Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2009
Почему я пишу об этом сейчас? Много дней мне было не по себе после той встречи в поезде. И я не говорил о ней никому, долго не говорил. Но годы шли, я зачем-то стал рассказывать об этом. Многим рассказывал, надо заметить, не оказывая особенного впечатления на слушающих. Теперь, когда жизнь сложилась так, что мне, в общем-то, некому стало рассказывать, я вдруг решил написать. Зачем?..
Я ехал в купе один. Поезд шел небыстро, за окном проплывали луга, стога сена, изредка деревеньки с яркими, маленькими, словно игрушечными, домиками, — в общем, все как водится. Дорожная скука — штука малоприятная, но в чем-то полезная. Где еще, как не в пути, поразмыслишь о таком, что в будни, до краев забитые нужными и ненужными делами, даже в голову не стукнет. А тут едешь, оглядываешься назад, строишь планы, мечтаешь. Хорошо. Думал я тогда, конечно, только об Оле. Я еду к ней, она будет ждать меня на вокзале. Еще двадцать восемь часов — и я увижу ее. Оля меня любит, ждет. Здорово ехать, когда знаешь, что тебя ждут! Плохо тем, кто едет в никуда, к никому, так, в силу обстоятельств. Поезд стучит, спешит. Свадьба назначена на конец августа, примерно через месяц.
Недавно в Омске сошли муж с женой, что ехали со мной в одном купе. Ну и семья, ну и жизнь — ругаются, ссорятся из-за любых мелочей, ворчат, им друг с другом скучно! Нет, с Олей у нас все будет по-другому. Уверен. Это те, кто никогда не любили, болтают, что любовь исчезает с годами, становится привычкой. Глупости!
Дверь купе открылась так неожиданно, что я слегка вздрогнул. Заглянул парень в очках, на вид ему было года двадцать три, может, чуть больше.
— Свободненько? — то ли спросил, то ли констатировал он.
Я машинально кивнул. Он вошел, с усилием волоча за собой большой темно-серый чемодан. Жаль. До этого я мог мысленно, без посторонних помех разговаривать с Олей, а теперь нет. Придется поддерживать хоть какой-то разговор с попутчиком, неловко же молчать. Обидно.
— Юра, — представился новый сосед, протянув мне небольшую белую руку.
— Аналогично, — улыбнулся я, — тезки, получается…
— Мда. Бывают в жизни совпаденья, — улыбнулся Юра в ответ и присел у окна напротив меня. Я сумел хорошо его рассмотреть и сейчас попробую описать. Роста Юра был среднего, немного сутулый. Лицо казалось вытянутым, бледным, сероватым каким-то. Сам он был худощав, даже очень, грудь впалая, а на щеках не ямки, как часто бывает, а что-то вроде продольных складок, особенно ясно обозначались они во время улыбки. Вообще, болезненный был вид. Потом, когда Юра начал курить сигарету за сигаретой, я подумал, что это одна из причин — худым, по-моему, совсем курить противопоказано.
Его глаза… Как часто потом казалось мне, что я смотрю в эти глаза, однако точно не скажу, какого цвета они были. Светло-карие? Светло-серые? На Юре были очки в роговой оправе с весьма толстыми линзами, и, глядя на меня, он слегка приподнимал подбородок, такое часто бывает у людей в очках.
— Свободненько-о, — певуче протянул Юрa, — на юг поезда битком набитые прут, обратно пустые. В сентябре будет наоборот. Куришь?
Он достал из кармана пачку “ТУ-134”, но я отрицательно мотнул головой. Давно, в школе, я слегка баловался сигаретами, но не пошло, и не стал я насильно втягиваться. Юра выкурил сигарету с видимым удовольствием, временами утомленно прикрывая глаза, а затем, ловко выщелкнув окурок в окно, вновь взглянул на меня.
— Студент?
— Да, — сказал я, — истфак.
— А я на политехе. Один курс остался.
— Я на третьем.
Говорить об учебе не хотелось, но мы все-таки рассказали друг другу о последней сессии, о сданных и пересданных зачетах. Чувствовалось, что и Юре скучен этот разговор.
— Может, шахматы двигаешь? — без перехода спросил он.
— Могу немного…
Юра вынул из чемодана маленькие дорожные шахматы. Игра получилась неинтересной, Юра быстро обыграл меня три раза подряд, но все же заметил в качестве комплимента, что на третий разряд я тяну. Потом мы на некоторое время замолчали. Поезд теперь мчался среди гор, один из склонов горы обрывался круто вниз, будто был срезан. Издали казалось, что вершина покрыта зеленым мхом, а ведь это были сосны. Красиво!
— Закусим? — предложил Юра, пуляя в окно очередной окурок.
— До вагона-ресторана лень пробираться. У нас же шестнадцатый вагон!
— Кой-какой минимум у меня с собой имеется, — сказал Юра и начал вынимать из чемодана огурцы, колбасу, полбуханки хлеба. Тут я вспомнил, что и меня мама снарядила в дорогу кое-чем съестным, и достал из кармана рюкзака три вареных яйца, хлеб и баночку с грибной икрой.
За едой разговорились про еду. Спорили, какие огурцы вкуснее: соленые или маринованные. Юра жевал не спеша, и скулы резко проступали на его бледном лице. Голос его был негромкий, мягкий, чуть глуховатый. Сначала сосед по купе показался мне обычным, добродушным парнем, я даже начинал испытывать симпатию. Правда, временами какая-то настороженность проскальзывала в его взгляде, и улыбался он натянуто, опуская при этом глаза. Впрочем, это я пишу сейчас, вспоминая, а тогда?.. Конечно, ничего такого я не замечал.
Итак, мы сидели и ели.
— Вообще-то, в поездах обычно разносят обеды, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать, — но на их отбивные у меня нет аппетита, лучше уж своего чего-нибудь пожевать.
— Конечно, — согласился Юра, — последний год я частенько езжу по городам и всегда беру закуску в дорогу… Ой! Ты что мне подложил?!
Взяв бутерброд с грибной икрой, Юра было поднес его ко рту, но вдруг резко отдернул руку, и странное выражение было в этот миг на его лице. То ли брезгливость, то ли страх.
— Да ты что! — рассмеялся я. — Это же икра грибная! Вкуснятина! И свежая, три дня назад сделана, с уксусом, с чесночком. Попробуй!
— Я ненавижу грибы… — покачав головой, поморщился Юра, а потом резко поднял глаза на меня. — Ты их сам собирал?
— Да, я… Ну, не один, конечно.
— Июль, — протянул Юpa, — не самый еще сезон.
— Почему, много грибов. Маслята, красноголовики, я даже два белых нашел. Правда, поганок, как всегда, больше всего, — добавил я просто так.
— Поганок? — Заинтересованно переспросил Юpa, словно разбуженный этим словом. — Много, говоришь… А какие поганки?
— Что значит, какие? — не понял я. — Поганки — поганки и есть, чего их различать? Я ж не ботаник…
— Чего их различать… — задумчиво проговорил Юра, машинально потянувшись за сигаретой. — Угу. Знакомо. Люди ведь называют поганками все грибы, которые не знают. Что незнакомо — то погано. И так во всем. Психология… На самом деле немного настоящих поганок, то есть таких ядовитых грибов, чтоб наверняка и насмерть.
Меня удивляла, даже смешила та непонятная серьезность, с которой Юра говорил о каком-то пустяке. То беседовал сквозь скучающую зевоту, наверное, как и я, думая о чем-то своем, и вдруг… Может, у него просто юмор такой?
— Ну, почему немного, — растерянно заметил я, — например, бледная поганка.
— Да, бледная поганка, — оживившись, улыбнулся Юpa и взглянул на меня с непонятным любопытством. — Правильно, бледная поганка. Мухомор — это уже не то. Яд бледной поганки во много раз сильнее яда кобры! Хм, знаешь, недавно читал где-то, как римский император Клавдий, отведав бледной поганки, сказал, что, мол, очень вкусно. Даже издал указ, чтоб к его столу подавался отныне только этот гриб! Ну и умер на другой день после указа. — Юра глуховато рассмеялся. Я тоже улыбнулся за компанию.
Поезд остановился посреди лугов, стих стук колес, и мы тоже непроизвольно замолчали. Юра прилег на полку, но не заснул, а стал сосредоточенно всматриваться куда-то в противоположную стену купе. Я сидел, молчал и снова думал о своей Оле. Снова вспомнил ее глаза, улыбку. Еще двадцать пять часов — и я увижу ее. Поезд, ну что ж ты встал-то? Устал, что ли? Зачем зря оттягиваешь нашу встречу? И поезд, словно вняв моей мысленной просьбе, дрогнул и медленно пополз вперед.
— Знаешь, — прерывая мои сладкие мысли, вдруг заговорил Юра, — интересная штука жизнь. Не находишь? Живешь вроде как по-писаному, считаешь, что все верно, а иногда посмотришь в окно поезда — бац! Призадумаешься и во всем усомнишься. Ты, кстати, веришь в судьбу?
— Не знаю, — ответил я, — не задумывался. Нет, наверное. Судьба — это же якобы предопределенность с рождения до смерти, в жизни же на каждом шагу случайности.
— Это как посмотреть, — с сомнением покачал головой Юра, и я не без удивления заметил, что эта пустопорожняя болтовня серьезно его увлекает. — Жизнь ведь, как правило, каждому подбрасывает одни и те же задачки. Только один их как семечки щелкает, другой сковырнется от первого удара по башке, а третий преодолеет, перетерпит и сделает выводы… Хм, иногда мне кажется, что судьба — удел слабаков. Ну, всех тех, кто живет по законам стада, стереотипы, привязанности, чужие мысли в башке… Сильный человек, личность играет с жизнью на равных. Вот только выигрыш всегда означает одиночество. Или скажешь, что одиночество — это и есть судьба личности, не слившейся со стадом?
Я не знал, что сказать. Сосед по купе мне попался не без странностей. О чем я говорил с друзьями, с товарищами по группе? Об учебе, о политике, о музыке, о девчонках, в конце концов. А этот сперва прочел лекцию о поганках, теперь же и вовсе ударился в какую-то заумную философию. Но отвечать что-то было надо. Если молчишь, не возражаешь — значит, нечего сказать, значит, дурак. Разве не так рассуждают некоторые?
— А по-моему, одиночество — удел дураков. То есть не так, но я хотел сказать, умный человек — он друзей себе найдет, а всякие злые, вредные — эти одиноки. И сами виноваты, — выдал я довольно резко, задетый важно-снисходительным тоном Юры.
— Слушай, а ты случайно не женат недавно? — вдруг с улыбкой поинтересовался Юра. — Приходится ведь говорить на уровне ликбеза!
— Нет, но через месяц женюсь, — холодно отрубил я, раздраженный и Юриной прозорливостью, и совсем неуместной его иронией. Подумаешь, старше меня на каких-нибудь два года, а глядит, как взрослый на пятилетнего ребенка!
— Ай-а… — протянул Юра, — что ж, поздравляю. Хорошее дело. Я ведь тоже был женат.
“Все ясно, — понял я, — все просто. Этот Юра — один из тех, которые ошиблись, которым не повезло, у которых все плохо, и они сознательно ли, бессознательно ль, но пытаются и другим доказать, что все плохо. Не выйдет!”
— А что есть одиночество? — закурив, продолжал рассуждать Юpa. — Не надо путать с отшельничеством. В принципе, наверное, это отсутствие привязанности. Когда человеку очень нужен кто-то — это слабость. О ком-то заботиться, о ком-то скучать, хуже того, бывает, что и жить только для кого-то. Значит, зависимость. Потеря свободы. Может, кому-то так жить нравится, только один вопрос: а не унизительно ли? Это слабость еще и потому, что людям нельзя верить. Где гарантия, что твою зависимость от них они не обратят тебе же во зло. А одиночество надежно! Конечно, можно быть среди людей, иметь с ними дела, даже привязать их к себе, если получится, и играть ими. Но не чувствовать к ним ничего.
— К чему ты это все?! Достоевского, что ли, начитался? — наконец не выдержал я. — Тебе эта тема, вижу, интересна, а я к скучным диспутам страсти не питаю. Извини.
С этими словами я вышел из купе проветриться. Купе настолько пропиталось дымом, что я уже не чувствовал запаха, зато голова заболела. По идее, это он должен выходить курить в тамбур. Ну и соседа подкинула мне судьба! Мало того, что вспугнул мысли об Оле и накурил, так еще и развел какую-то никчемную, заумную хмарь. Помню, я искренне желал, чтоб в наше купе подсели еще два пассажира. И разговоры пойдут другие, да и забраться на полку и задремать можно будет с чистой совестью.
Тут какой-то пожилой плешивый мужчина спросил, не составлю ли я компанию сыграть в покера или заказного кант. Недолго думая, я согласился. Время быстрее пролетит, да и видеть и слушать Юру я не испытывал ни малейшего желания. Мы весело поиграли вчетвером часа три кряду до самого вечернего чая. Лишь потом я вернулся в свое купе. Юра полулежал на полке, опять курил и листал свежий номер “Иностранной литературы”.
— Что-то долго ты прогуливался, — поднял он на меня насмешливые глаза, — уж не из ресторана ли?
— Карты помусолили в четвертом купе, — нарочито зевнув, ответил я.
— Мне почему-то показалось, ты погорячился, — продолжал Юра с добродушной улыбкой на бледном, скуластом лице, — чем я тебя так раззадорил? Не любишь задумываться, услышав чужую мысль? Люди редко хотят понять других… Привыкли так, да и легче. А чего бояться?
— При чем тут “бояться”? Только скучно же.
— А-а-а… — протянул Юра, состроив виноватую мину, — неужели я такой скучный? Обидно… А ты знаешь, у меня сейчас какое-то особенное, просто лирическое настроение. И, знаешь, тезка, я хочу тебе доказать, что я… Что я не такой скучный, каким кажусь.
Юра нагнулся к своему огромному чемодану, что-то напряженно выискивая в его внутренностях. Наконец он разогнул спину — в руках его был коньяк.
— И вот тебе первое доказательство! — провозгласил он, с театральной торжественностью ставя бутылку на столик, — убедительное, а?
— Да не хочу я, — сказал я, с ужасом представив, как выйду из вагона, стану целовать мою любимую Олю, и вдруг от меня пахнет алкоголем. Со стыда же сгорю.
— Ты что? Одна на двоих — питье, что ли? — удивился Юра, который уже успел выудить из чемодана две маленьких пластмассовых рюмки.
— Ну, немного если разве, — неопределенно обронил я, сообразив, что до встречи с Олей еще без малого двадцать часов, так что все ароматы успеют выветриться.
— Я и говорю — для разговора! — обрадованно рассмеялся Юра. — Вот, есть “Кара-кум” на закуску. Ну что ж, за знакомство?!
Мы выпили. Опять ощутил я этот столь знакомый когда-то вкус во рту. Было дело, в начале первого курса сошелся с одном компанией — напивались каждую неделю. Чуть серьезно не втянулся. Потом встретил Олю — и все компании с пьянками исчезли из жизни сами собой.
За окнами стало мутнеть. Заката видно не было, густые, серые тучи плотно закутали солнце. Близилась ночь.
— Вкусно! — отставляя пустую рюмку, зажмурился Юpa. — Хорошее питье придумали, чтоб горечь жизни глушить, не правда ли?
— Если жизнь горька, коньяком не подсластишь.
— Почему? На время же удается! — возразил Юрa. — К тому же когда-то в минуты грусти и печали я пил “Аромат степи”. А теперь вот только коньяк. Прогресс налицо, хотя понимаю, не по-студенчески как-то, да? Ну, давай, теперь за удачу!
Мы выпили еще, и Юру вновь повело на рассуждения. Я сидел молча, а он все говорил и говорил. Голос его был негромким, глуховатым. Говорил он что-то насчет того, что жизнь человеческая — бесплодные конвульсии в ожидании смерти, что весь вопрос в том, как достойней провести отсрочку исполнения приговора природы, говорил и еще что-то о тому подобном мраке. Временами казалось, он развертывает передо мной целую теорию.
— Да ладно! — наконец не выдержал я. — Оглянись по сторонам! Что, скажешь, все люди сплошь и рядом несчастны? Если тебе пока не везет, неприятности, там, разные, с женой развелся, это ж еще не значит, что всем-то плохо!
— А с чего ты взял, что я развелся? — спросил Юра.
— Как… Да ты же сам мне говорил, что был женат.
— А… Что-то говорил, хм… Но я не разводился. Она умерла…
Юра произнес это, не меняя своего обычного тона, так что до меня не сразу дошел смысл его горестных слов.
— Извини, — сказал я после невольно возникшей паузы.
— За что? Нет, за что, скажи мне, принято в таких случаях извиняться? Извиняюсь за то, что существует смерть, так, что ли? Или за то, что невеста твоя жива? Или за то, что ты не догадался?
Сказав это, Юра достал из кармана пиджака крошечные часики и стал сосредоточенно заводить их.
— Мне в Красноярске вылезать, — заметил он, — если по расписанию, то должен прибыть в шесть двадцать. Поставлю на шесть. Нормально.
Начался дождь. Косые капли ложились на стекла длинными царапинами. Темнело. Поезд увеличивал скорость.
— Ты знаешь, — не глядя на меня, медленно, словно раздумывая, заговорил Юра, — у меня сейчас такое настроение. Рассказать… Мне скоро выходить, ты меня не знаешь, и никогда мы больше не встретимся. И я могу тебе рассказать.
— Что рассказать-то? — спросил я. Откровенно говоря, меня начинало тянуть ко сну, и не было особенного желания выслушивать какие-то Юрины рассказы.
— Все! Даже то, что я никогда никому не говорил, то, что никто знать не должен. А ты узнаешь обо мне все… Хочешь?
Я только и мог, что молча пожать плечами.
— Это будет еще одним доказательством того, что я не такой скучный, — закурив, подмигнул мне Юра. — Знаешь, откровенность со знакомыми к добру не приводит. Они, может, и посочувствуют, а потом все против тебя же используют при удобном случае. Но с незнакомым, с которым простишься навсегда через несколько часов… Думаю, можно. Это же почти то же самое, что открыть душу камню, дереву, верно? Но и не совсем так! Ты можешь спрашивать, оценивать, высказывать свои мысли. А вообще, честно скажу, мне очень хочется, чтобы ты меня понял.
Как часто потом вспоминал я эти его слова. “Хочу, чтоб ты меня понял”. Трудно выразить словами все чувства, которые охватили меня в ту ночь. Тут были и интерес, и страх, и недоумение, и негодование, и, не скрою, иногда даже сочувствие. Я слушал рассказ Юры, как загипнотизированный, потому и запомнил его во всех подробностях. Только вот понимание, настоящее понимание пришло ко мне потом, много лет спустя после этой встречи в поезде. Но я забегаю вперед, а надо все по порядку. Как же он начал тогда? Да, кажется, он начал так:
— Ты как считаешь, с какого момента ребенок, ну, из полубессознательного существа становится человеком? То есть определяет для себя мир и свое в нем место?
— Когда? Пишут, что где-то лет с четырнадцати, что ли… Или раньше?
— Это происходит тогда, когда человек осознает, что такое смерть, — убежденно проговорил Юра. — Со мной это было в пятом классе. Сейчас смешно вспоминать, а тогда… Лежал, знаешь, ночью и думал: а что же случится со мной, когда я умру? И вдруг! Понял, что я исчезну и… И ничего больше. И никогда! Нет, словами такое не выразишь. Я был как раздавлен осознанием того, что умру. Страшно! Помню, сердце так и колотилось, я задыхался. Хотелось позвать кого-нибудь, сказать, что я боюсь, чтоб меня защитили! Боюсь… Чего? Умирать. Но кто же защитит, кто поможет? У тебя такое было?
— Не помню. Не задумывался о смерти так, как ты сейчас говоришь. Ну, смерть — и смерть, все умрем — дело ясное. О чем тут размышлять особенно? Да и зачем?
— Зачем, — усмехнулся Юра, — это все равно что спросить, а зачем видеть кошмарные сновидения, если можно смотреть веселые или, на худой конец, вообще снов не видеть. От человека здесь не зависит, от мыслей не отмахнуться… Зато осознание смерти вносит предельную ясность в понимание мира. Одновременно шатается и фундамент привычных правил существования в человеческом стаде. Надо, говорят, жить так-то и так-то. Но ведь есть смерть, и возникает вопрос, а зачем? Нельзя то-то и то-то, но есть смерть, и напрашивается вопрос “почему?”. Так называемые ценности смерть разом низводит до мусора, до пшика. Но я отвлекаюсь. Знаешь, самое интересное, совсем не обязательно понимание смерти приходит, когда с нею сталкиваешься. Ну что, еще по одной?
— Пей, я что-то не хочу больше, — сказал я.
Юра не стал настаивать. Выпив рюмку, он нервно выдернул из пачки сигарету, закурил, задумался. Я тоже молчал. Сказать было нечего, да и чувствовал я, что сейчас лучше не перебивать. В купе незаметно воцарился полумрак, за окном же осталась теперь одна непроглядная мгла.
— Был у меня кот в детстве, — неожиданно возобновил рассказ Юра, глядя куда-то мимо меня, словно забыв о моем присутствии, — Васька — так его родители звали, ну а я почему-то называл его просто Кот. По-свойски… Обычный, серый, какие часто бывают. Ты знаешь, мне было года четыре, и я с Котом дружил, как с равным. Умный был кот, может, тогда даже умнее меня. Наверное, смешно тебе это? Вот родители отругают меня, наорут, а я к Коту. Плачу, жалуюсь ему, а он смотрит, лицо мне лижет. Все понимает. Любил я Кот,а и, знаешь, если б не он, может, так и не знал бы, что это такое — любить. Родителей — нет… Бывало, отец на руки меня возьмет, качает: “У-тю-тю-тю, маленький, у-тю-тю, курносый”. И улыбаешься ему, тычешься носом в бородку, будто тебе нравится это. Нежность-то какая! Да я же знаю, что завтра или сегодня даже он на меня за что-нибудь наорет, да еще подзатыльник даст. Знаю, а надо притворяться, чтоб хуже не было. С ранних лет эту вот паскудную науку достигал. Или вопрос: “Ты маму любишь? Ты папу любишь?” Что ребенок должен сказать? Ведь понятно, что от него требуют. Вот и говорил “люблю”… Улыбки, нежности, потом, чуть что, по новой подзатыльники с криком. Тяжело было в доме. Отец с работы притащится злой — и началось, и поехало! Мать, как я уже годы спустя понял, тоже его побаивалась. Это потом я узнал, что у отца была другая женщина, с которой он расстался, мать он недолюбливал, а меня? Изредка гладил по головке, то ли под настроение, то ли по обязанности, сейчас и не поймешь. Понимаешь теперь, почему я о Коте моем вспомнил? С ним я дружил и… В общем, конечно, это мелочи, не стоило так подробно об этом, но, знаешь, это ведь у меня, как ни смешно, единственное светлое. Если назад оглянуться. Я не надоел еще?
Я отрицательно покачал головой.
— Ладно, постараюсь покороче. Кот умер потом. Лежал несколько дней, почти не двигался, не мяукал даже. Я его гладил, блюдечко с молоком придвигал, а он ничего. Только смотрел… Утром однажды слышу:
— Господи! Васька-то издох, бедненький! — матери взволнованный голос. — Как бы от него заразы какой-нибудь не было.
Кот лежал… весь твердый уже. Отец мне не дал к нему прикасаться, за лапу взял — и в ведро помойное. Потом после обеда набросали в ведро очистки картошки, лук вареный. Ведро вынесли. Я тогда в третьем классе учился, но и сейчас без стыда говорю, рыдал всю ночь. И в школе слез не удавалось сдержать, ребята спрашивали, мол, что случилось, что с тобой? Я не отвечал, тогда меня поколотили. Ну, об этом потом… Значит, Кот умер. “Какой у нас Юpa добрый мальчик, второй день плачет”, — это мать отцу на кухне говорила, я слышал случайно. Ты знаешь, в детстве я сам считал себя добрым. Странно? А потом некоторое время думал, что надо быть добрым. Сентиментальность? Воспитание? Не скажешь сразу, в чем и причина… Хм. Но это быстро прошло, скорее, не быстро — незаметно. Но о чем я? А!
Я в четвертом классе учился, родители покатили отдыхать на курорт — и автомобильная катастрофа. Оба погибли. Плохо помню, что было сразу после этого. Знакомые всякие со странноватыми лицами, незнакомые люди, все говорят тихо, черное покрывало на зеркале. Как в тумане все, но одно помню ясно — слезинки у меня не было ни одной.
— Как Юрочка перенес? — слышал, тетя у бабушки спрашивает.
— Он? Молчит все, но не видела, чтоб плакал. Вчера в машинки игрался.
— Как жалко ребеночка… Он ведь еще ничего не понимает.
Странно, чего жалеть? Не понимает — наоборот жe, хорошо. Действительно, я тогда не совсем понимал. Но понял, что ни мать, ни отца больше не увижу. Грустновато было как-то, непривычно, что ли. Ну вот, а что такое смерть, я по-настоящему осознал только через год, может, даже больше.
Юpa замолчал, посмотрел в черное окно, затем медленно прошелся взглядом по столику, взял бутылку, налил, выпил. Потом так же медленно поднял глаза на меня.
— Может, хочешь спать, а я зря надоедаю?
— Нет, почему, говори, — мне искренне хотелось теперь, чтоб Юра продолжал, что-то неуловимо притягательное звучало в его рассказе. Юра кивнул и потянулся за сигаретой.
— Извини, хочу покороче, да все уводит куда-то. Я тебе, наверное, неправильно говорил, что одиночество, там, это выигрыш или выбор какой-то… Нет. Это как родимое пятно. Одинок в детстве — и всю жизнь потом одинок, что бы ни случалось… Ну вот, стал я жить у своей бабки. Хлопотливая старушонка была, деловая. “Юрочка, не ходи туда. Юрочка, не топочи ногами. Юрочка, не подходи к плите!” Из года в год эта нескончаемая нудность. Что она у ребенка может вызвать, кроме бессильной, трясущейся злобы?! Онa меня, конечно, усиленно воспитывала. То есть чтоб “Юрочка” был одет, ел много и вовремя, по улицам не болтался, а больше бы “занимался”, то есть над уроками кис. Уроки, слава богу, потом она не могла проверять — образования не хватало, но за оценками следила. Учился я, кстати, неплохо, до десятого класса в “хорошистах” ходил… Слушай, тебя в школе били? — неожиданно спросил Юра.
— Как… Не понял? — растерялся я. — Что значит — “били”?
— Значит, не били, — махнул рукой Юра. — Значит, и этого ты не поймешь… Рассказывать — получается как-то бледно, это надо в мою шкуру влезть, чтобы понять, что это. Классах в пятых-седьмых особенно. Но, черт возьми, откуда в подростках столько жестокости, что она из человека прямо через край плещет?! Милая, наивная, непосредственная такая жестокость… Мучают всегда тех, кто слаб, конечно, но и тех, кто какой-нибудь странный, на них не похожий. Кто был я? Хиленький хлюпик, да еще и очкарик. Идеальный объект. Это ж какое удовольствие неземное — с меня очки сорвать. И сколько их перебили, очков. Мне за очки от бабки влетало, но я врал, мол, сам разбил, боялся сказать, что каждый день меня в школе мучают. А то ведь побежит бабка в школу разбираться, а меня за ябедничество потом втройне поколотят. А так… Нельзя сказать, конечно, чтоб били всерьез. Мучили для развлечения. Сидишь на уроке, а тебе в спину циркулем тычут или мелом исчеркают пиджак. Но перемена… Я всегда на переменах старался где-нибудь в укромном уголке подальше спрятаться, до звонка отсидеться. Только не всегда удавалось. Подойдет кто-нибудь: “Хочешь, Юра, секрет скажу? Только на ухо!” Наклонится и прямо в ухо плюнет. Или еще, очень часто, руку назад заломят и приговаривают: “Иду я мимо психбольницы и слышу…” А что слышит — это, значит, я заорать должен, когда мне руку резко выкрутят. От боли вскрикнешь, все хохочут, и я тоже. Посмеиваюсь… Да разве вспомнишь все эти выверты, кто как изощрялся?! И так каждый школьный день. Каждый день… А в чем я провинился? Скажешь, надо было сдавать сдачи? Иногда вспыхивал я, пытался отбиться, но что я мог? Сам слабее любого из них, и один, а их — толпа. Слова эти, насчет сдачи, слышал я их. Каждый день… — тихо вздохнул Юра, — а мне уже и выплакаться было некому. Ведь мой друг умер, его давно бросили в помойное ведро и вынесли вместе с картофельными очистками. Смешно? Ха-ха… Мне не было смешно…
Я слушал Юру со все нарастающим чувством стыда, и что-то далекое, как будто бы малозначащее даже, набухая, неумолимо подымалось в памяти. В нашем классе учился со мной один белобрысый мальчик, кажется, его звали Костя. Сейчас в полутемном купе поезда я вдруг вспомнил, как однажды на перемене вывертывал ему руку со словами: “Иду я по лесу и слышу…” Костя верещал, я потешался. Как это получилось со мной? Сознавал ли я, что делаю? Зачем?.. А теперь я забыл об этом, целую Олю, довольный и счастливый, будто и не было того, что так стыдно вспоминать. На первый взгляд, конечно, подумаешь, мелочь. Но в тот час в полутемном купе все вдруг приобретало огромную значимость, и Юра, ссутулясь, сидел напротив меня как совесть. Я опустил глаза, боясь, что встречусь с ним взглядом.
— Знаешь, человек ко всему привыкает, я тоже привык к такому положению, — спокойно продолжал Юра. — И сейчас не жалею ничуть, что в школе был забитым, ничтожным человечком, которого каждый мог ударить. Спросишь, почему? Но ведь благодаря этому я рано разобрался в людях, понял, чего они стоят и кто они. Почему, скажем, мучают слабых?
— По глупости, конечно, — сказал я, и голос мой прозвучал тихо, чуть виновато. — Подростки… Не думают, что другому больно.
— Нy, нeт! — Юpa взглянул на меня в упор, злость сверкнула в его взгляде. — Я-то знаю… Примитивное самоутверждение. Видишь испуганное, страдающее лицо и знаешь, что причина этому ты! Приятно ведь! Сила! Есть грань, когда самоутверждение переходит в удовольствие, отсюда вырастает садизм. Но слушай! До этого была присказка, сейчас же… Сейчас будет поинтереснее.
После седьмого класса попал я в пионерлагерь. Вот там-то мне досталось. Был там этакий Дима. Симпатичный, стройный мальчик, вечером на танцы уже ходил, и всякие девчонки-недоростки по нему сохли. А я знал правду, на своей шкуре знал, что Дима этот был настоящий садист. Все с приятелем своим ходил, Коркиным, толстячком таким, коротко стриженным. Ну и мучили они меня, ну и развлекались! От души! Всякие задания мне выдумывали. Например, приказывают влезть на дерево. Не получилось — тридцать ударов ремнем. Или кровать плохо заправил — сорок ударов, ха-ха, за дисциплиной следили! Кстати, вся сволочь мира обожает справедливый предлог иметь… И били меня, да, это было настоящее битье. На кровать меня лечь заставят, Дима по спине ремнем хлещет, а Коркин стоит рядом и канючит: “Дай мне ударить! Ну, пару раз дай, а?”… Как я их всех ненавидел. Однажды не выдержал, в лицо этому Диме вцепился, хотел убить его, глаза выдавить! Быстренько меня скрутили, наподдавали. А потом повели в лес — наказывать, как следует. Привязали к сосне. Дима командует: “Ребята! Поймайте-ка шмеля!” Голосок у Димы звонкий был, веселый. Обаятельный… Коркин постарался, шмеля за крылья поймал, тащит. Оторвали они шмелю крыло, Дима с улыбочкой говорит: “Ну, дорогой, ты жe у нас любишь шмеликов, да?” У самого личико так и сияет, так и цветет! Взял и на ногу мне шмеля посадил. Не боль укуса страшна, а ожидание, когда чувствуешь, как шмель, большой такой, ползет по коже и вот-вот… А я, помню, тогда радовался, что они мне его на лицо не посадили. А шмель все ползает, не кусает. Тогда Дима его палочкой к моей ноге прижал, ну и укусил шмель. Я даже не вскрикнул почему-то. А Дима хохочет: “Герой! Партизан!” Потом взял, нарвал одуванчиков и давай ими меня по лицу хлестать: “Как стоишь перед офицером?!”
А вечером Дима на танцах с девчонками из другого отряда любезничает. Кавалер… А я ночью никак не мог уснуть, все лежал и думал: “Почему так? Почему я один, и никто меня не защитит? Почему?” Я думал и понял тогда, что “почему” здесь неуместно. Потому что жизнь! Жизнь такая, что ты в ней один, и никто тебя никогда не защитит. Кроме тебя самого. Ты сам… Но как? Не знаешь?
Вопрос был обращен ко мне. Я не знал, что можно ответить. То, что рассказывал Юра, казалось страшным и неправдоподобным, но все это было правдой. Да, со мной такого не было. Но сколько раз я видел, как подростки стаей издевались над кем-то одним. Видел и не обращал внимания. Их дело — сами разберутся.
А Юра продолжал. Чуть опьянев, он говорил все эмоциональнее, собственные воспоминания словно захватили его самого:
— Как-то утром после завтрака Дима, Коркин и еще один парень набрали где-то картошки, соли и пошли в лес. Картошку на костре печь. Ну и меня с собой прихватили, чтоб не скучать. Дима, помню, здорово любил трепаться, какой, мол, он мне друг, что, мол, наша дружба нерушима, и меня спрашивал: “Да ведь?” Приходилось отвечать “да”, хотя от битья это, конечно, не спасало. Развели тогда костер, картошки набросали, Коркин по дороге два подберезовика нашел, сделал шашлык на палочке грибной и над огнем поджарил. Потом съели, даже мне дали испробовать — ничего, вкусно. Испеклась картошка, стали ее есть, очистками, понятно, в меня кидались. Потом все в тенечке разлеглись на траве, сигаретами балуются, анекдоты сыпят, а я невдалеке прогуливался. Нашел сыроежку, масленок и увидел бледную поганку… Два гриба рядышком стоят. Одна большая, другая поменьше. Изящные такие грибки. Знаешь, я тогда вспомнил вдруг, как давно еще, чуть ли не в первом классе, ездил с родителями в лес за грибами. В грибах-то тогда еле-еле разбирался, какие-то знал, а многие нет, вот нашел грибы какие-то, сорвал и тащу спросить: “Это что?” Отец, помню, как увидел, чуть не закричал: “Брось сейчас же! Это бледная поганка! И руки теперь не вздумай в рот тянуть — сразу умрешь!”… Испугал он меня тогда крепко, но и гриб этот я хорошо запомнил. Потом уже в книге сам прочел, что яд бледной поганки даже в малых дозах смертелен, практически все умирают через два-три дня. Постоял я, вспомнил, значит, подумал… И вдруг! Нет, сначала я сам перепугался своей мысли, пошел прочь. У костра присел, смотрю на огонь. А Дима встал, прошелся, потом — раз мне что-то за шиворот. Это уголек красный оказался. Попрыгал я, покричал, все наржались досыта. Вот это, наверное, все и решило. Я очень хотел избить их всех, по морде ногами пинать, но разве я мог, слабак. И тогда… Тогда я сделал то, что мог. Даже смешно сейчас, до чего быстро и просто все получилось! — и Юра, обхватив голову руками, рассмеялся как-то отрывисто, по-детски.
— Что… получилось? — затаив дыхание, спросил я.
— Все, — улыбнулся Юра в ответ, — и все просто! Я вернулся на то место и сорвал бледные поганки. Я разломил их на несколько частей, нанизал на веточку, посолил. Все лежали в тенечке, на меня не смотрели, а я стал жарить шашлык. Помню, руки подрагивали у меня, волновался. Вдруг они по моему лицу поймут? Ан, нет! Вскоре Дима встает:
— О! Друг! Какой ты заботливый и внимательный! Пока я отдыхал, ты мне обед приготовил. Спасибо, друг!
Я не даю ему шашлык, мол, сам собирал, сам пек… Какой там! Дима у меня шашлык отобрал. Все верно было рассчитано. Стал есть! Жует и нахваливает:
— У! Как вкусно! Спасибо, друг!
Тут Коркин подошел с третьим парнем, Дима с ними шашлыком поделился. Потом протягивает мне веточку с малюсеньким огрызком:
— На, друг! Угощаю.
Я не гляжу на них, будто обижен страшно и ничего теперь мне не надо.
— Ну, не хочешь — как хочешь, — Дима засмеялся и все доел, — палочку облизать разрешаю.
Ой, если б можно было ему сказать, что ведь подохнет он через день! Как заскулил бы тогда, как бы заползал! Но я молчал, конечно. Странное дело, как только они все съели, я мигом успокоился. Даже мысли стали появляться: может, и не было ничего? Может, не бледную поганку съели вовсе? Я читал и помнил тогда, что яд бледной поганки начинает действовать через двенадцать часов, не раньше, а может целые сутки человек ничего не чувствовать. Стал ждать. Вечером все трое еще веселенькие ходили. Ночью началось! Дима стонал, рвало его, других — тоже. Медсестра ночью на них внимания особое не обратила, думала так, несвежее что-то сжевали. А утром-то всем ясно стало, что не шутки это, в лагере переполох, “скорую” вызвали. Коркин в местной больничке загнулся, а Диму с третьим парнем еще в город повезли. Там и подохли. Бледная поганка — отравление. Меня потом спрашивали, ну, я сказал, что, да, ходил с ними в лес, они жарили на костре грибы какие-то, но я не ел, а какие грибы — не знаю, не понимаю, мол, в грибах. Вот и все. Директора лагеря с работы выгнали…
Я смотрел на Юру во все глаза, понимая, что он не шутит. Что это было! Не зря он за едой о бледной поганке разговорился…
— Но это ж… Убийство, — наконец выговорил я.
— Да, — кивнул Юра. — Чистая работа! Оцени! Ведь и в голову никому прийти не могло, что это не несчастный случай. Эх, за упокой их грешных душ, — издевательски заметил он, выпивая очередную рюмку.
— Но как… Убить троих человек… И так просто?
— Я сам удивлялся поначалу, — сказал Юра, не спеша разминая в руках сигарету. — Действительно просто. А потом понял. Знаешь, укоренилось у большинства людей мнение, что убийство — это что-то ну прямо сверх такое!.. А это, в общем-то, штука нехитрая. Слишком долго меня мучили, накопилось. Должен же был быть предел, вот я и решился. Конечно, большая разница, как убить. Это ж не ножом пырять в живое, руки в крови мазать. Человек съел — и все, а ты где-то в стороне ходишь. Словно летчик бомбы на город сбросил и летит себе средь облаков. Конечно, люди гибнут, но далеко там… Слушай, давай, ты мне все вопросы потом задашь, а теперь не перебивай, ладно? Дальше ведь тоже много чего… Интересного.
Я кивнул. Хотелось дослушать до конца: что и говорить, рассказ становился захватывающим. Я смотрел, как длинные белые пальцы Юры перебирают волосы, и не мог отделаться от мысли, что вот эти руки поджарили над костром шашлык из бледных поганок, который убил потом троих человек.
— Ну, что ж… Жизнь шла своим чередом, в школе все было по-прежнему, если не считать того, что мучить меня перестали. То ли увлечения у деток изменились, повзрослели, так сказать, а может, во мне перемену почуяли, кто знает? Интересно, читаешь иногда романы, там убийца кошмарами мучается, не может спать, боится, раскаивается. А я спокойно спал. Конечно, помнил про дело в лагере, даже Дима и Коркин мне несколько раз приснились, незаурядное все же событие. Потом отошло, забываться стало. Ну, восьмой, девятый, десятый класс я добросовестно отскучал. Уроки сделаешь, а дальше что? Телевизор смотришь — скучно, книгу листаешь — чаще всего нудно, на улицу идти — а что там делать? Серая в школе жизнь, как форма прямо…
—У тебя что, совсем друзей не было? — спросил я.
— Друзей? — задумался Юра. — He знаю, как в полном смысле этого слова, но в девятом классе появился у меня приятель. Сашка Горецкий. Неглупый был парень. Я с ним, можно сказать, нашел общий язык. Например, заговоришь с кем-нибудь: “Что есть хорошего в жизни, кроме хандры извечной?” А никто не слышит, машут рукой, мол, брось ты ерунду, пошли на вечеринку с нами лучше или в театр там… А мне там еще скучнее, чем одному. Ну, вывод ясен, значит, я дурак. Сами носятся с мелочами примитивными, из-за оценок переживают, тряпками хвастаются друг перед другом, скукота… И при этом себя держат за умных. Горецкий был не такой.
— В учебниках пишут, что человек — общественное животное, — рассуждал он, бывало. — Но это не так. Общественные животные — это обезьяны и те люди, которые недалече от них в своем развитии оторвались. Настоящий человек — это тигр, его стихия — одиночество.
У самого Горецкого и мать, и отец, и брат старший, а, поди-ка ты, как умел мыслить. Он меня понимал, я его тоже. Иногда я приходил в гости к Горецкому, когда у него все из дома на дачу смывались. Расположимся, музычку включим, на стол — бутылочку винца. Сидим, о себе друг другу рассказываем, покуриваем, отдыхаем. Понятно, что про случай в лагере я ничего не говорил, а так во всем был откровенен. Он тоже. Бывало, скажу я:
— Как опостылело все! Ничего не вижу, что стоило бы хоть что-то! Ешь, спишь, в школе сидишь. И как вся эта скука называется?
A Горецкий, конечно, скажет:
— Жизнь — вот как.
Я скажу:
— Но не для всех же так! Многие живут веселые, не жалуются.
— Потому что обезьяны. Не сознают… Счастливые макаки.
— Давай попробуем, что ли, на часок-другой в обезьян превратиться?
— Давай, если не стыдно.
Ну и пьем, шутим, вроде веселее делается, мысли уходят. С юмором был Горецкий, и рассказики смешные пописывал, изящная такая “чернуха”, вычурная, ненавязчивая. Я его тогда умнейшим парнем считал. В десятом классе это было.
Вагон сильно качало. Юра встал, потянулся, затем достал из пачки сигарету, долго искал в полумраке коробок, наконец нашел спички, чиркнул, прикурил. Дрожащий огонек на конце сигареты чуть-чуть осветил безжизненное Юрино лицо. Мутноватая пелена дыма окутывала его и, медленно растворяясь, исчезала в темноте. В голосе Юры начинала слышаться усталость, наверное, нелегко было сосредоточиться ему после коньяка. Впрочем, если бы он не выпил, разве стал бы такoe рассказывать…
— Окончил я школу, как и положено, подал в институт документы. И бабка настаивала, мол, поступай, Юрочка, да и что еще оставалось делать, не в армию же идти, сам знаешь. Горецкий вместе со мной поступал, ну, и поступили. Да и немудрено было — на технических факультетах недобор. Новый год на первом курсе мы встречали вдвоем с Горецким. Мы с ним даже в одной группе были, группа справлять на одной квартире коллективно собиралась, нас звали, конечно, да мы не пошли. Скучно… О чем с ними со всеми поговоришь?! А с Горецким… Помню, он спросил:
— Ты боишься смерти?
— Да, — нe стал рисоваться я, — а ты?
— Нутром боюсь. А разумом нисколько. Какой смысл ждать и дрожать всю жизнь, зная, что, один черт, конец единый. Значит, чем быстрее — тем лучше. Выпьем за то, чтобы умереть в Новом году!
И мы выпили. Эх, Горецкий… Когда-то я слушал его, разинув рот. Понятно, сидеть и стонать от безысходной тоскливой бессмыслицы не больно-то умно. Согласен. Но в молодости необходимо пройти и через это. В этом возрасте осознаешь до конца глупость и убожество тех ценностей, что нам с рождения все вокруг вдалбливали. А нового ничего пока для себя не открыл. Отсюда пустота. Как там у Лермонтова, может, помнишь… “И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели”. Давно сказано, но в самую точку, ведь ни убавить, ни прибавить, согласись? Хорошо сказано…
И Юра, словно заново прочувствовав и проникнувшись строками классики, налил коньяк и, прикрыв глаза, медленно выпил рюмку.
— Опять я отвлекаюсь, — покачал он головой. — Но попробую покороче. Значит, так мы жили и скучали с Горецким. А потом я встретил ее. Валя — так ее звали. Собственно, что значит, встретил? Мы с ней полтора года в параллельных группах проучились, друг друга особенно не замечали. Но вот занесло меня как-то на вечеринку в общагу, и так получалось, что возвращаться нам оказалось по пути. На автобусной остановке сидели, разговорились, я, понятно, был слегка выпивши, ну и начал о себе рассказывать. О детстве, о школе. У нее были каштановые волосы и голубые глаза. Короче, говорил я о себе, она смотрела жалостливо, а мне это почему-то нравилось, хотелось, чтоб меня жалели. Знаешь, сейчас я думаю, что она… Из жалости все это. Ну, как котенка бездомного пожалеют и подберут, и приютят, и приласкают… С того вечера у нас все и началось. Встречаться стали, ну, ты знаешь, как это бывает. Представляешь, я впервые в жизни любил, чувствовал, что и меня любят, и впервые в жизни поверил, что счастье возможно! И, знаешь, мы решили пожениться. Сам сейчас диву даюсь, как я был, что называется, страстью отуманен, что всерьез пошел на это? Планировали расписаться по окончании второго курса. Горецкий сперва надо мной все подсмеивался, потом откровенно злиться начал. Он на меня смотрел свысока, я на него — тоже. Он мне сказал, когда я пригласил его на свадьбу:
— Спасибо. Приду с цветами. На свадьбах ведь принято дарить цветы. И это символично. Цветы такие красивые… И быстро вянут. Чувства вянут иногда быстрее цветов, чаще — медленнее, но вянут.
Не без издевки говорил, думал, небось, задеть меня этими словами, а мне только весело было. Что Горецкий! Да пусть хоть сто горецких треплют что угодно на все лады — начхать! Не помеха.
Главное — моя чертова бабка! Почему-то я был уверен, что она поворчит-поворчит, да и перестанет. Как бы не так! Сказал ей, что скоро женюсь — что тут началось. Сразу на дыбы встала. Чуть не два часа разорялась, что сперва надо институт закончить, “встать на ноги”, а уж потом все остальное. Чтоб я не смел о женитьбе даже заикаться. Сколько ни убеждал ее — только нервы свои зря трепал. Бабка все еще считала меня пятиклассником, не заметила, что я уже вроде бы как вырос. В этом была вся ее сущность. “Кушай, Юрочка, досыта, спать ложись пораньше, занимайся старательней, побольше”, — больше она ничего не знала. Юрочка — ее личная вещь, о сохранности которой надо заботиться. А что я человек и у меня своя жизнь — это до нее не доходило. Уперлась — и ни в какую! После каждого разговора уходила в свою комнату, глотала сердечное и очень громко всхлипывала. Это, значит, чтоб я слышал и пожалел бедную бабушку, от счастья бы своего отвернулся. Вот чего она хотела. Но я из-за чьих-то прихотей жизнь свою калечить не собирался. Вот только как мне быть, что же делать-то? Куда деваться? Валя с родителями и еще дедушкой жила в двухкомнатной малометражке — не сунешься туда, и без меня тесно. Комнату снимать? На стипу не больно-то развернешься. Так пока встречаться? Но довольствоваться урывочными случками мне не хотелось, чувство было серьезно, и жить хотелось тоже серьезно, по-настоящему. Где же выход? Где? И я…
Вспоминаю тот летний вечер. Помню, бабка толкалась у плиты, жарила пирожки, а я сидел за столом, ел и думал. Думал… Бабке семьдесят шесть лет. Ходит еще сравнительно бодро, но когда-нибудь сляжет и будет медленно умирать, догнивать на моих глазах, а мне, значит, около больной крутиться. И когда все это кончится? Через год, через три, через десять? Сколько же она еще собирается портить мне жизнь? У нее и на книжке не одна тысяча, и драгоценности есть кой-какие, но главное — квартира. И сколько же я теперь должен ждать? Ждать, ждать… Как это глупо и нелепо!
Бабка накладывала мне в тарелку пирожки, налила чай, положила в розетку варенье. Я молча ел, пил чай… И вдруг! Понял. Чтоб бабка не отравляла жизнь — она должна умереть, умереть быстро. Я и так долго ждал. “Как просто и здорово!” — сам удивился я. У меня было чувство человека, который долго искал заветную вещь по всем потайным уголкам квартиры и вдруг обнаружил, что она стоит прямо посередине комнаты! Я внимательно посмотрел на бабку, и она заметила этот взгляд, сказала:
— Ты что, Юрочка? Сердишься? Ты не сердись на меня, ты слушай. Сейчас главное для тебя — учеба. Для тебя же лучше будет. Ты слушай, Юрочка, бабушка тебе плохого не скажет.
“Нет, — сказал я про себя, — хватит слушать. Надо действовать”. Вскоре бабка купила грибы и стала суп грибной варить. Когда-то я покарал троих мучителей. А теперь… Бабка сама была во всем виновата. Если б она так не встала против свадьбы, наверное, мне бы это и в голову не пришло.
— Чтo ты хочешь сказать? — вздрогнул я, начиная догадываться.
— Бледная поганка. Она опять выручила меня.
— Значит… Ты отравил ее?!
— Да, — спокойно кивнул Юра.
— Но как, не понимаю… Родного человека?!
— Родного? — удивленно переспросил Юра. — Родной тот, кого любишь.
— И все равно… — я не мог найти подходящих слов, — как глупо…
— Глупо? — вызывающе усмехнулся Юра, — одному парню, знаю, родители жениться всячески запрещали, так он взял и повесился. Вот это глупо! Убрать всех, кто мешает — это умнее, вернее, это просто естественно. Умеючи убрать, конечно…
Юра замолчал, взял в руки бутылку, взболтнул ее, словно прикидывая на глаз, на сколько рюмок еще можно растянуть ее содержимое, затем налил себе и, не глядя на меня, задумчиво улыбнулся:
— Не убий. Так, кажется, сказал Христос. А почему он так сказал? Видимо, были причины, значит, часто очень убивали, выходит, трудно людям не убивать! Вот ты нервничаешь и не понимаешь… Главное — переступить порог недозволенного. Скажем, человек решил анаши курнуть. Нельзя, опасно, вредно, можно втянуться. Но, думает, разок-то попробую, ничего не случится. Попробовал — и ничего, все нормально. Почему бы еще раз не покайфовать? Или человек после долгой внутренней борьбы решился украсть. Только раз, потому что очень нужно! Только раз… Но это самообман. В следующий раз он украдет без особой нужды, и на душе будет спокойно. И так во всем. Если сломана перегородка, недозволенное становится привычным. Главное — первый шаг. Свой порог я переступил еще в четырнадцать лет. И теперь, хотел я этого или не хотел, думая, как поступить, держал в подсознании и свой проверенный вариант, пусть и запретный, немыслимый для многих. И в моей ситуации он показался мне самым правильным. Я поехал в лес. Больше всего я боялся, что вдруг по закону подлости не найду бледную поганку. Но я нашел почти сразу. С собой я взял портфель, в него и положил поганку, чтоб никто не видел, что я везу, мало ли… Бледную поганку я проварил в кастрюле, пока бабка во дворе сидела, и закинул все это в грибницу. Делая это, я вспоминал Валю и твердил себе, что это нужно для нашего счастья. “И потом, — подумал я тогда, — никто никогда это не узнает, а если никто не знает — это же все равно, что не было!” Я грибов не ел, бабка это давно знала, так что у нее не могло быть ни малейшего повода для подозрений. Когда бабка ела, я в комнате сидел, опасался, а вдруг она у меня по лицу поймет. Ночью я почти не спал, ворочался, вслушивался. Ждал. Тревожная была ночь, одно утешало — на этот раз ждать осталось недолго. Бабка слегла на другой день. Я играл, как и положено в таких случаях, может, даже чуть переигрывал от нервов. Перед диваном присел:
— Что с тобой, бабушка? Заболела?
У бабки лицо было красное, мокрое от пота, морщинистое, дышала она очень тяжело, со стоном. Помню, противно было на нее смотреть. Бабка мне так тихо:
— Захворала что-то, Юрочка. Плохо мне…
— Скорую вызвать?
— Нет, не надо… Отпустит, может. Аспирина дай мне таблеточку и воды запить, пожалуйста.
Ха, аспирин. Я-то знал, что ее уже ничего не должно спасти. Но принес ей таблетку, а сам, конечно, вызвал “скорую” и с нетерпением ждал, когда же она приедет и все кончится, и все в этой квартире мое, и я свободен. Прибыла неотложка, идти бабка уже сама не могла, тогда на носилки ее — и вперед. Как сейчас, помню, нашла она меня глазами и выговорила еле-еле:
— Картошка, Юрочка, на столе, котлетки в духовке. Разогрей, пообедай.
Валя, когда я сказал ей, что бабушка моя умерла, стала утешать меня, помню, расплакалась даже. “Бедненький ты мой, несчастный, одинокий. Я тебя так любить буду, так любить!” Добрая была девчонка. И теперь ничто нам не мешало быть вместе и жить по-человечески. Свадьбу вскоре справили средней пышности. Помню, Горецкий пришел невеселый, напился сильно, и знаешь, что он сказал мне пьяный:
— А может, правильно, Юрка… А то всю жизнь в одиночку. Волками живем, волками подохнем, а ты вот…
А я вот… Да, я был счастлив. Счастлив? Нет. Я играл в счастье, сам не понимая этого, входил не в свою роль. Спросишь, почему? Я был убежден, что люблю, но крупно ошибался. Да и неудивительно — сексуального опыта почти никакого, два-три случая в пьяных компаниях не в счет, а тут закрутила страсть, захватила и оболванила. Через это тоже необходимо пройти. Развеять последнюю иллюзию.
Юра снял очки, провел ладонью по лбу и устало посмотрел в окно. Там в темноте мелькал рой крошечных огоньков, наверное, проезжали какой-то городишко. Потом вдруг мимо окон пронесся ураган шума — промелькнул встречный поезд. Несколько секунд — и снова тихо, только мерно и глухо постукивали колеса.
— Сначала хорошо было, — закурив, продолжал Юра, — в жизни, оказывается, бывает и хорошо. Знаешь, прекрасно, когда проснешься ночью, а рядом ее дыхание, ее тепло. Начнешь прижиматься к ней, гладить ее тело, Валя просыпается, шепчет: “Ну что ты, ну опять, вставать же завтра рано, не выспишься”, а сама меня целует… И все чудесно! Но почему мне потом стала сниться бабка? Конечно, немудрено, ведь в этой квартире все напоминало о ней. То снится, что она умирает, то будто я на кухню захожу, а она там сидит, то голое ее слышится: “Что же ты, Юрочка, так с бабушкой поступил?” И смех, и горе! Стал плохо спать, ночью вставал, уходил курить на кухню. Валя, конечно, не могла не чувствовать, что на меня что-то давит, спрашивала. Я лишь отмахивался, а она, дурочка, возьми да заподозри, что, наверное, я ее разлюбил, что другая у меня. Чушь полосатая! Если б она знала… Я, конечно, не мог ей ничего рассказать, она бы стала меня бояться, и между нами бы все кончилось, если не хуже. Но к чему были эти сновидения с бабкой? Нет, раскрытия я почти не боялся, и, конечно, никакие раскаяния меня не мучили. Это было словно предчувствие чего-то недоброго, что должно грянуть, ведь я же все больше понимал, что окунулся в фальшь, и вечно так тянуться не может. Стал на ночь пить, чтоб меньше всякого снилось. Вале, конечно, это не нравилось, в общем, начинало проявляться что зря… Ссоры пошли. Хотя внешне не так уж плохо жили. Поначалу зачастил ко мне Горецкий, уж он-то сейчас был совсем ни к чему. Так ведь нет, притащится с бутылкой и начинает одну песню: “Опостылело все! Впереди одна смерть, а тут еще надо себя насиловать, к какой-то сессии дурацкой готовиться. Ну не смех ли?”
Когда-то мы с Горецким понимали друг друга с полуслова. Теперь же его слова не то что казались мне глупыми и пустыми, они были старыми. Скучно из года в год выслушивать одно и то же. Что в школе было откровением, теперь звучало заурядной банальностью. Нельзя сказать, чтоб нам с Горецким не о чем было поговорить, но говорить он уже привык только под бутылочку, а Валя, конечно, это, мягко говоря, не одобряла. Да и слова Горецкого не нравились, Валя ведь была другой породы. Я понимал, что Горецкому одному невесело, я ведь, считай, предал его своей женитьбой, но появление его в моем доме настроения мне не прибавляло. В конце концов я намекнул ему, что не надо наведываться ко мне так уж частенько. Помню, он улыбнулся и сказал: “Хорошо, Юрка. Ладно. Я подожду, когда ты сам придешь”. Со злостью сказал, обиделся, конечно, но сказал не без смысла. Горецкий хорошо знал меня и понял, что я не смогу не устать от чужой роли. Ждал, что я как-нибудь к нему завалюсь, начну плакаться на жизнь неудачную — вот ему была бы радость! Он не знал только про бледную поганку, не знал, что я добросовестно отрабатываю роль счастливого семьянина словно бы в оправдание перед самим собой бабкиной смерти. Отчасти подсознательно, конечно, отчасти…
Юра замолчал, потеряв нить мысли, рука его машинально потянулась за сигаретой. Но пачка на столике была уже пуста. Юра смял ее, вытащил из чемодана новую пачку, распечатал ее, закурил, взглянул на часы, глубоко вздохнул. Мне показалось, он борется с сомнениями: рассказывать дальше или нет? Но я сидел, не нарушая молчания, и Юра наконец продолжил:
— Мы жили с Валей месяц, другой, третий, пятый. Не так чтобы очень ссорились, но как-то… Скучно стало. Такое ощущение, что жизнь надула тебя, показала издалека чудесный бриллиант, поманила, а приблизившись, ты увидел, что это фальшивка. Ну, ходили вместе в институт, в кино, к родителям ее в гости.
Вот тоже живое олицетворение скуки! И я им, чувствовалось, чем-то не нравился. Мать ее вечно про раскройку платьев языком мелет, ну, это еще туда-сюда, отец молчит, в газету уткнувшись, — совсем хорошо. Но ее дед! Как развезет болтовню о назначении человека служить людям, делать то, что им на пользу, и что настоящее счастье только в труде может быть. Надоедливый кретин… А я молчал, не в дискуссию же ввязываться на самом деле? Но это-то было бы ерундой, хуже всего, что ведь и Валя во многом на предков своих походила. Говорит мне однажды: “Ой, Юра, ну до чего ты смешной у меня! Вижу, не хочешь, чтоб я к маме с папой в гости пошла. Ревнуешь!” Я ей: “Да что за чушь!”, а она смеется: “Да брось ты! Я тебя знаю…” Ха, знаю… Что oнa могла знать? Знала бы, не смеялась бы, небось. Вот я, да, ее знал. Пятиклассница! Перед экзаменом дрожит, а “трояк” получит — и в слезы, ей “пятерку” подавай! Учится, болтает, какие предметы ей интересны, какие нет, какие больше в работе будущей пригодятся. Ха, а телевизор смотрит: крутят какую-нибудь лирическую муть, я от зевоты задыхаюсь, а у нее слезы на глазах, переживает, оторваться не может! Ребенок малый — вот кто она. Что она могла знать, если я никогда не говорил с нею откровенно о том, что думаю о людях и о жизни этой.
Так и жили. Я был, так сказать, семьянином, мужем, заботился о жене, одежонку ей помогал купить, с родителями ее беседовал, умное лицо строя. Из-за этого раздражаешься по мелочам. Скоро нам с Валей совсем стало не о чем говорить. Слишком разные люди. Но жили, и я, знаешь, я привыкать начал. В постели-то особых разговоров вести не надо, ночью она для меня всегда была хороша, когда кончаются слова и два слившиеся тела создают иллюзию ухода от одиночества. “Для этого, в конце концов, и женятся, а для того, что поговорить и тебя поняли, есть Горецкий, ведь верно?” Знаешь, я уверен, что большинство так живут. И я ли о ней не заботился, я ли… Ведь ребенка даже решили завести по окончании института! Ну чего ей еще было надо?! — последние слова Юра почти выкрикнул и, схватив со столика бутылку, вылил в себя остатки коньяка прямо из горлышка. Поморщившись, он надолго закашлялся, в раздражении сорвав с себя очки. Я смотрел в упор на бледное пятно лица, на черный контур его худых, острых плеч и не думал ни о чем, кроме рассказа моего случайного попутчика, словно весь мир фантастическим образом сфокусировался в этом Юре и лишь oт него одного я могу услышать ответ на все ярче вспыхивающие в мозгу тягостные вопросы.
— Устал, — отдышавшись после кашля, глухим голосом пожаловался Юра. — Ничего, сейчас кончу… Хотя, согласись, интересная у меня жизнь закрутилась. Про нее бы роман написать! Но слушай. Не знаю точно, когда Валя спуталась с этим чертовым Мишкой Ковровым, был такой парень на нашем факультете. Но, думаю, в колхозе у них это не началось, а уже продолжалось. Я ведь и раньше замечал, как она все чаще норовила уйти из дома то к родителям, то к подругам… Это я потом понял, что за “подруги” такие выискались, а тогда даже приветствовал в душе. Надо же и отдохнуть, не до бесконечности же ее глупое щебетание слушать? Да и к тому времени я в одно дело стал втягиваться, “маленький бизнес”, так сказать. Мелочовка — не мелочовка, но рубли не надо было с волнением считать, на шмотки дорогие наваривалось, да и ресторан временами можно было навестить. Дело тоже времени требует, но не об том речь… Летом меня в лабораторию на практику закинули, а Валя в колхоз укатила, на картошку, можно сказать, по собственному желанию. И вот однажды приходит ко мне Горецкий. Вроде бы просто так зашел, но я-то вижу, что-то такое сказать хочет. Жду. И вот он выдает:
— Мда… Зря ты, Юрка, семьянином заделался, зря. Опрометчиво. А я ведь предупреждал тебя, помнишь? Так вот, был я в колхозе, сам видел, а больше другие нарассказывали, так там твоя Валенька все больше с Мишкой Ковровым похаживает, все к нему льнет. Так что сдается мне, Юрка, что ты уже с рогами, образно говоря…
Посмеивается Горецкий, доволен, цветет, как именинник. Я сразу понял, что он не врет, хоть и злорадства не скрывает. Heт, не думай, я не взбесился, не стал ломать дров, вообще, близко к сердцу не принял. Ну, думаю, напала на бабу дурь, из колхоза вернется — все и вылетит. С Ковровым же я все-таки решил побеседовать. Нет, без всяких кулаков, конечно, он же к тому же парень рослый, спортсмен. Сволочь. Нет, просто поговорить. И я с ним встретился. Вот он-то меня и ошарашил. Он сказал:
— Ты Валентинин муж, да? Хорошо, что меня нашел, я сам собирался с тобой откровенно поговорить.
Я просто растерялся. Я ведь думал, что Ковров — рядовой бабник, начнет юлить или в шутку все обращать. А тут… Но я сказал ему, что и намеревался:
— Ты особо не разглагольствуй, а с женой моей ты завязывай путаться. Не понимаю, свободные “телки” в дефиците, что ли?
А он, собака, вздыхает и говорит на этo:
— Да… Теперь я сам вижу, что ты ее не любишь. И Валентина говорила, что ты разлюбил. Она только добрая очень, мне говорит: “Не могу я ему в глаза сказать. Жалко…” Boт я и хочу, чтоб ты сам с ней поговорил обо всем, и знай — Валентина меня любит, я ее тоже…
У, сволочь, чего он хотел! Чтоб я сам Вале сказал, мол, иди, пожалуйста, к своему любимому Мишеньке и живите вы с ним вам обоим на радость, а я, увы, тебя разлюбил, виноват. Какая скотина наглая нашлась! Я Коврову тогда ничего не ответил, я вдруг понял… Понял, что с Валей у меня все кончилось. Какая обида взяла! Все-таки привык же к ней, и вдруг… Не знал, что и делать, растерянность полная. А дома я в этот день молчал, не показывал вида, что все знаю. Спать ложимся, Валя раздевается, а в глазах у нее просто мука настоящая. Ясно, не хочет она со мной уже, о Мишке своем думает, а правду мне в глаза не решается сказать, боится, стерва.
Юра перевел дыхание, потянулся, распрямляя спину. А я смотрел на него, смотрел и, кажется, только сейчас начинал осознавать, что за человек сидит передо мной.
— Да, это судьба! Родился, и с этой минуты был одинок. Родители были живы — был одинок, погибли — был одинок, все издевались, били — был одинок, перестали бить — одинок. Рядом появилась женщина — и снова был одинок. Но все-таки Валя — это было что-то, терять не хотелось, привык. Но теперь у меня отнимают и ее. Кто отнимает? Один из стада. Жизнерадостное, принципиальное, глупое убожество, которому всегда хорошо, которое называет себя нормальным человеком. Которых Горецкий называл обезьянами. И Валя была такой же. Но почему? Почему они всю жизнь должны радоваться, а я тосковать? По какому такому жребию? И почему я должен с этим мириться? Нет! Знаешь, я долго не думал над тем, что делать. Я понял, скоро Валя уйдет к Коврову и они будут счастливы. А я?.. Я взбешен был страшно, прямо-таки псих напал. Нет, что Валю мне не вернуть — это для меня было ясно, но чтоб она… В тот день Валя уехала с подружками за грибами. Любила собирать грибы. Я… Ведь со мной поступили по-свински, правда? И мне от этого плохо. Но будет справедливей, если Валя с Ковровым, забыв обо мне, не начнут строить свое обезьянье счастье. И тогда я пошел в лес…
Юра посмотрел на меня, натянуто улыбнулся и, торопливо закурив, продолжил:
— Почему-то я был так взвинчен, что не шел, а почти бежал по лесу. Я видел всякие грибы, но никак не мог найти то, что нужно. Чуть ли не два часа бродил, искал и вот… Увидел. Одна бледная поганка большая, на длинной ножке, и шляпка чуть зеленоватая. Другая рядом, маленькая, с едва заметными пупырышками на еще не до конца раскрывшейся шляпке. Я стоял и долго смотрел на них. На миг мне сделалось жутко. Ведь я нашел Валину смерть! Но только на миг. Взяв себя в руки, я сорвал бледные поганки и поехал домой. Вечером я как раз должен был уезжать продолжать практику, так что хорошо выходило. Приехал домой, дождался Валю. Она пришла свежая, румяная, костром от нее пахло. Грибы принесла, стала мыть их, шинковать, поставила на плиту сковородку жарить и… Как всегда, просто. Лишь Валя вышла из кухни, я накрошил в сковородку заранее нарезанную бледную поганку. Этой дозой можно убить человек тридцать — почему-то это пришло мне тогда в голову.
— Так вот почему умерла твоя жена, — только и мог сказать я, — и ты… После этого будешь утверждать, что любил ее?
— Любил. Или не любил? Но Валя исчезала из моей жизни, мне было обидно, еще я ненавидел Коврова, да и вообще… Но слушай дальше! Грибы жарились. Я собирался уезжать. Укладывал вещи, Валя помогала мне, а я смотрел на нее и, знаешь, временами едва сдерживался, чтоб не заплакать. Она была такая, такая особенная… Или это мне тогда от волнения казалось? И я сказал себе: если сейчас увижу в ее глазах любовь, уроню сковородку на пол, останусь дома, скажу ей, что все знаю, но это мелочи, мы все начнем сначала! Я стал целовать ее. Валя улыбнулась мне, а глаза… Совсем равнодушные. Когда я открывал дверь, то чувствовал, как из кухни аппетитно пахнет жареными грибами. Помню, шагал я очень быстро, словно куда-то опаздывая, а в голове вертелось: “Ну и пусть! Так надо!” И, несмотря на адское волнение, на сосущую боль в душе, да, я чувствовал себя сильным. Знаешь, приятное чувство.
Город, куда я ехал, был рядом, три часа езды на поезде. А на другой день звонок междугородний прямо в лабораторию. Откопали же телефон где-то! B трубке заговорил мужской голос: “Юрий, твоей жене очень плохо, срочно приезжай!” Потом я узнал, что Ковров это звонил. А как я молил бога, чтоб сволочь пришла в тот вечер к Вале в гости, чтоб заночевать! Нет же! Остался жив, сука! Что ж, поехал я назад, что еще оставалось? Я ехал и был уверен, что увижу уже только труп.
Но нет, Валя была еще жива. Там, в приемной, натолкнулся на Валиных родителей. Мать рыдает навзрыд, отец пытается ее успокоить, а у самого слезы текут. Потом врач молодой такой, со скучающим лицом, помню, в сторону меня отвел, сказал:
— Приготовьтесь к самому худшему. Сильнейшее отравление, подозреваем ботулизм. Принимаем самые крайние меры, ввели противоядие сильнейшее, сыворотку, но…
Ха, ботулизм! Я лучше всех знал диагноз и все, что должно быть теперь. Потом меня пропустили к ней в палату. Я вхожу, а навстречу мне Ковров. Лицо красное, зареванное, а со мной так еще и за руку поздоровался, мразь. Но вот я подошел к койке. Да, жуткие были минуты. Валя смотрела на меня, она была в сознании, но глаза ее блестели так, что чувствовалось — скоро все… И дышала она как-то рывками. Я присел на койку, обнял за плечи, начал спрашивать:
— Что случилось? Что с тобой, родная? Что?!
А она… Она смотрела на меня, и сейчас в ее взгляде была такая любовь, нежность, жалость. Ну зачем?! Зачем она не умерла час назад и теперь мне такая мука, пытка? Я же любил ее все-таки! И Валя прошептала тихо, едва слышно:
— Все… Я знаю — это все… Ты… Прости меня…
Я понял, что Ковров успел ей рассказать, что я все про них знаю. Я стал говорить что-то, что, мол, все прощаю, чтоб не волновалась она, ей скоро станет лучше. А Валя все смотрела… И две слезинки в глазах. Потом зашептала:
— Юрик… Прости… Вспоминай… Поцелуй.
Никогда не забуду этого поцелуя! Я опустился возле койки на колени. Валя пыталась приподнять голову, но не могла. Я наклонился, прикоснулся губами к ее губам. Они были холодные, влажные, едва шевелящиеся, но она так нежно… И еще что-то пыталась прошептать. “Умирающие губы”, — помню, промелькнуло у меня. Я целовал ее. Казалось, с ума сойду… Потом Валя потеряла сознание, глаза закрылись, обмякла вся, застонала в бреду. Я смотрел, и вдруг меня будто обожгло мыслью: а что, если через поцелуй мог передаться яд? Мне даже дурно стало, выскочил из палаты как бы в потрясении, да что там как бы, по-настоящему трясло меня. Побежал в умывальник и там, наверное, минут десять плевался, рот полоскал. Успокоился немного. Потом сидел в приемной с ее родителями, что-то говорил, что и положено там… Часа через два сообщили, что Валя умерла. Ну и натерпелся я в тот раз! Домой вернулся, заглотил три фенобарбитала — и то еле уснул. Вот так. Хоронили ее на деньги родителей. Отец ее через два дня после похорон с инфарктом в больницу слег.
Юра замолчал. Взял сигарету, медленно поднес ее ко рту, чиркнул спичкой. И вдруг, словно опомнившись, поднял голову и пристально посмотрел на меня. Казалось, увлекшись воспоминаниями, то жалея себя, то любуясь собой, он позабыл, что перед ним сидит живой человек и все, все слушает. Юра разглядывал меня в упор, словно по моему лицу старался прочесть мои мысли. Не выдержав, я отвел глаза в cторону.
— Ну вот и все, наверное, — сказал Юра вполне спокойно и буднично, — все главное… Может, хочешь что-нибудь спросить?
Мне бы о многом хотелось спросить, но… Все рассказанное показалось мне страшным, страшным именно той жестокой простотой, с которой в его устах описывались преступления. И я понял, что этот Юра просто не поймет моих вопросов. Но и молчать тоже было нельзя! И я спросил, растягивая время:
— Ну… И как же ты жил дальше?
— Дальше? — Юра глубоко затянулся, выпустил дым через нос и стряхнул на столик серый бугорок пепла. — Обыкновенно. Конечно, скучал о Вале. Но тоску гнал от себя. Пить стал чаще, старался один не спать — женщин же всегда можно найти. Ну и, чтоб совсем отвлечься, в дело ушел с головой. Сейчас ведь я тоже не в гости еду. Бизнес… А в общем, считаю, себя я изведал до конца, до дна. И жизнь тоже.
— Неужели не было никогда страха, что apecтуют?
— Чуть-чуть вздрагивал, конечно, поначалу, а теперь… Теперь даже думать забыл! Ха, как-то выступал один следователь по телевизору, так вот, вопрос ему задали: как сейчас насчет отравлений? А он отвечает: “Сейчас это почти исчезло. Ножом чаще убивают или чем-нибудь тяжелым по пьянке, в общем, проще все”. Как бы я хотел расхохотаться ему в лицо! Исчезли отравления… Да я уверен, что и сейчас травят ничуть не меньше, чем в прошлом, да только поймать на этом тяжеловато! А тем более бледная поганка! Это же не цианистый калий. Несчастный случай — вот и весь сказ. Так что на сей счет я спокоен. Помню, как-то сидел Горецкий у меня, пили, он в весело-дурашливом настроении пребывал и ляпнул:
— Бабка умерла от отравления, жена тоже… Интересно. А может, Юрка, это ты своих родственничков одного за другим на тот свет спроваживаешь? Признайся?!
Так часто, кстати, бывает. Говорит человек, шутит, и самому невдомек, что в самое “яблочко” бьет. Что ж, я улыбнулся тогда и заметил, что есть вещи, над которыми не шутят — на том и закрыли эту тему. А вообще, знаешь, смешно даже… Бывало, детективчики показывают, всех там ловят, все распутывают, “руки вверх” — все сверхопытные шефы с резидентами в наручниках. Красота! А я запросто. Пять человек, считай. И на свободе! И никто ничего не знает и не узнает никогда. А так тянет порой все рассказать… Нельзя. Ты первый, тезка… Гордись!
Юра смотрел на меня, снисходительно улыбаясь. Я чувствовал, что должен ответить ему, сказать, кто он есть! Но я словно оцепенел. Слова не шли в голову, язык не поворачивался.
— Ну, что молчишь? — спросил Юра. — Нечего сказать? Но ты все-таки хоть понял меня? Понял, что я… Что я прав!
Вагон сильно качало. Поезд мчался с огромной скоростью, словно прорываясь сквозь густую, враждебную тьму, торопился кому-то на помощь. А может, так только казалось мне, потому что я так нуждался в помощи. И все же я решил не молчать.
— В чем ты прав? — заговорил я, повысив голос. — В том, что убивал? Не на войне, а исподтишка, с ухмылкой… Да откуда же в тебе столько злобы?
— Не кричи так, — осадил меня Юра, — откуда столько злобы, спрашиваешь? А откуда быть доброте, если рассуждать логически? Меня, тезка, много били, а я… Я за всю жизнь свою никого пальцем не тронул.
— А бледная поганка? Что? Скажешь, слабые удары?
— Ну, да, конечно… Но не просто же так? Надеюсь, тебе не надо повторить, кого, за что и почему?
— Да кто ж тебе дал право судить людей?! Играть жизнями? Или весь мир только для тебя?
— Хорошая мысль, — задумчиво улыбнулся Юра, — жаль, это не совсем так. Весь мир против тебя. Но от тебя зависит показать миру, чего ты стоишь.
— И душа у тебя, что, совсем спокойна? Ты настолько не человек, что не чувствуешь никакой вины?
— Во-первых, я человек, как видишь. Во-вторых, знаю, что заработал лет 15, если вообще не “вышак”. А вины?.. Я так понимаю, человек виноват может быть только перед собой. Если делает глупости… И, знаешь, я не судил людей. Я жил. И поступал, как подсказывала мне не только логика, но и настроение. Эмоции, понимаешь ты! Одни, разойдясь, ругнутся, другие бьют посуду, третьи… А я убивал. Потому что сломал перегородку, шагнул туда, где якобы нельзя. Можно все! Можно, я доказал это тебе! Нельзя только вернуться назад на исходную черту. И еще потому, что любил себя и уважал за то, что был умнее и сильнее других! И еще я мстил людям за то, что они, зная, что я умру, отравляют мне и без того короткую жизнь! Иногда я ненавижу людей, потому что они страдают, и это напоминает мне о самых мрачных часах моей собственной жизни. Конечно, кто-то мoжет возразить, что слишком много чести для людей — быть убитыми. Мол, человеку хватит и плевка. Зачем же даже минимально рисковать собственной жизнью, чтоб убить кого-то? Да, все так. Но бывают ситуации, когда плевка мало. И тянет рискнуть! — Юра долго, с яростью выплевывал фразу за фразой, и лицо его все более искажалось, приобретая в полумраке причудливые, жутковатые черты. Наконец он остановился, то ли устав, то ли заметив, что начинает повторяться. Я сидел, смотрел на него, не знал, что сказать, и мне было страшно.
— Ну что? Что молчишь-то, тезка, — медленно выговорил Юра уже откровенно сонным голосом. — Что молчишь-то? А… Ха-ха. Да ты же боишься! Потому что тебе ведь нечего возразить! И страшно признать, что я прав… Ничего, это с непривычки, эго пройдет и… Как знать. Дурной пример заразителен, ха-ха-ха-ха. Не обижайся, шутка. Шутка… Нo я-то знаю про себя: если в жизни случится, что опять кто-то будет мне сильно мешать, или еще что-нибудь в этом роде, то я хорошо знаю, что делать. Главное, и лета не надо ждать, лежит у меня бледная поганка засушенная, в ступке истолченная. Так, на всякий случай, как помнишь, в том анекдоте, да? — Юра усмехнулся, качая головой, потом взглянул на часы. — Ого! Спать-то всего ничего осталось! А голова гудит, так ведь и Красноярск проспать можно. Все! Отбой, тезка! Извини, если что не так…
И Юра, не раздеваясь, растянулся на своей полке. Вскоре до меня донеслось его мерное посапывание. Спит… Понятно, он выпил. Спит. И ничего я не могу сделать, ничего… Надо ложиться спать, что еще делать?
Я забрался под одеяло, закрыл глаза. Голова немного болела от сигаретного дыма и от усталости, но заснуть я сразу не смог. Вновь передо мной появилось Юрино лицо, опять, будто наяву, я слышал его негромкий, глуховатый голос. Что я услышал сегодня? Историю мерзавца, ну и что? Какое мне дело до нее? Какое отношение все это имеет к моей жизни? Никакого! Я что, раньше не знал, что в мире существует разная погань?! Ну да, я читал об этом, видел в кино, слышал. Все это было словно в другом мире. Этой ночью мне лицом к лицу довелось столкнуться с неведомым доселе холодным мраком. Юра… Бледная поганка. Ведь даже во внешности его есть что-то от поганки. Тощий и бледный, как ножка ядовитого гриба. И вдруг я оказался за столом, а прямо передо мной на тарелке лежал большой, полусгнивший, попахивающий табаком гриб. Это же бледная поганка! Проснулся в страхе. Это все сон. Поезд. Едем. Колеса постукивают. На полке спит Юра, вот он зашевелился, сел. Что это? Юра встал во весь рост и молча приближается ко мне. Почему он стал таким огромным, страшным, зачем он идет? Не успел я это додумать, как его длинные, скользкие пальцы схватили меня за шею, стали давить, душить. Я застонал, рванулся… Фуух. Сон. Поезд. Едем…
…Перевернувшись на спину, я нехотя открыл глаза. В купе было светло, динамик тихо щебетал какой-то опереткой, из-за стены доносились голоса пассажиров, детский смех, поезд без суеты катил куда надо. Утро. Я потянулся, окончательно стряхивая с себя дремоту, и вдруг вспомнил все. Юра! Бледная Поганка! Не без опаски я повернул голову. В купе никого не было. Лишь пустая бутылка на столике да пара раздавленных окурков напоминали теперь о Юpe, o нашем ночном разговоре.
Я оделся, умылся, вернулся в купе и вновь прилег на полку. Есть не хотелось, спать тоже. Вскоре я поймал себя на том, что зачем-то стараюсь воссоздать в памяти Юрино лицо, его самую малейшую черточку. Я вдруг понял, что так гнетет меня с самого утра, не желая оставлять в покое. Ведь ночью мне довелось выслушать отнюдь не исповедь кающегося. Этот Юра попросту хотел подавить, растоптать меня, не спеша обнажая передо мной свою искалеченную, озверевшую душу. И ему это удалось. Вполне. Ведь он выкладывал свои собственные, годами выстраданные мысли, а у меня за душой не было ничего, кроме пустых истин. Пустых? Да, потому что они не мои. Я спасовал.
Потом я неожиданно вспомнил, что еду к Оле. Она меня любит, ждет, мы скоро встретимся, мы будем вместе! Велико же оказалось впечатление от ночного разговора, если даже такое пусть не вылетело из головы, но отошло куда-то далеко на второй план. А удивительно ли это? Смогу ли я теперь с тем же безмятежным, безграничным счастьем смотреть Оле в глаза, когда знаю, что где-то по земле ходит страшная, расчетливая, безжалостная, невидимая Бледная Поганка. Жизнь черна для него, но, идя по ней с коллекцией трупов в душе, он полон энергии и сил. И могу ли я быть счастлив, как раньше, когда знаю, что в любой момент на моем пути может встать какая-нибудь Бледная Поганка. Встать — и все разрушить! А я? Кто я такой? Что я могу? Минувшей ночью, столкнувшись с Бледной Поганкой, я обнаружил полнейшую беспомощность.
Так размышлял я, уныло глядя в окно на не балующие разнообразием, монотонные пейзажи. И лишь годы спустя я понял, что это утро в поезде стало началом потери веры в себя.