Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2008
От Н.Гоголя ушел нос, это чистая правда. Притом что этот факт назойливо (вернее, настойчиво) игнорируют многочисленные исследователи. Господи! Да лучше бы они исследовали какие-нибудь льды! Это, по меньшей мере, не привело бы к столь отчаянной путанице. Нос от писателя ушел осьмого числа, а стало известно ему об этом, как минимум, на день раньше. Далее? Далее все относительно просто. Нос исчез, притом не литературным порядком, а самым что ни на есть реалистическим образом; но, выражаясь деликатно, сохранил свою видимость… То есть на писательском лице виднелось некое подобие этого природного продукта; тень, мираж. История носа, покинувшего хозяина, известна даже малоопытным депутатам. Как сел он в карету, прибыл в церковь; как глумливо кланялся майору Ковалеву, который глядел полным сиротой, лишенный привычного инструмента. Однако Гоголь-писатель не был чистой воды реалистом и преследовал совершенно другие цели. Он готовил одну удивительную штуку (которую до поры до времени хранил втайне). Это был бы форменный сюрприз для некоторых других господ писателей или критиков; допустим, для Аксакова… Свой сюрприз Гоголь готовил в совершенном молчании. Его задача была не расколоться, даже если критики поднажмут и потребуют внятного отчета — что к чему? Иначе все дело сорвется, и Гоголь останется с носом (фигурально выражаясь). Итак, Н.В. Гоголь готовился, а для отвода глаз выделывал всевозможные кунштюки. Писатель с видением вместо носа был открытием для тогдашней словесности. Художники слова еще не выучились художественно вторгаться в потаенные уголки человеческого сердца. Мимолетные озарения пока не были так уж доступны; это впоследствии они стали доступнее, а пока не были. Короче говоря, рыжеволосый Гоголь без труда провел своих напарников. Вышел, хлюпая носом, и те, как говорится, попались на удочку. Попался даже критик Белинский! Несколько дней подряд он повторял бледными губами: “О, какой смысл скрыт в этом контрасте!” Его помощник, юноша по фамилии Жуков, со страхом смотрел на своего водителя и молча повторял его уроки. Белинский же, абсолютно последовательный в таких делах, все твердил: “О, какой смысл…” и так далее. К своему предприятию Гоголь готовился как следует. Он предупредил товарищей своих (в Петербурге), чтобы те ничему не удивлялись; а они и не удивлялись. Потом лег на узкую койку и закрыл светло-коричневые глаза. Закрытыми глазами ему было удобнее различать свой план. Маменька Н.В. Гоголя тем временем наставляла сына покрепче кутать шею, поскольку ей хотелось, чтобы Николай походил на генерала. В небольшой комнате Гоголя с видом на петербургские улицы никого не было, кроме самого писателя и его носа. Нос, однако, стоял молча в тени платяного шкапа; а Гоголь, разглядывая нос, точно это был милый гость, сосал трубку да обдумывал свое дельце. В наших школах, по неизвестным причинам, ученикам ничего не рассказывают про трубку Гоголя. Вот почему, почему? Эта трубка существовала, даже и по сей день ее можно подержать в руке, если хорошенько постараться. Когда в каморе Гоголя собирались товарищи, те не выпускали из рук Гоголевский сувенир; эта трубка была для них чем-то вроде талисмана; каждый, со смехом вертя ее, припоминал что-нибудь из собственной жизни, анекдот либо кусочек подлой реальности… Н.В. Гоголь не сердился на бойких товарищей, а продолжал молча обдумывать свой план.
— Кто этот господин в тени шкапа? — спрашивал какой-нибудь гость, тыча пальцем как раз в гоголевский нос.
— Кто же это может быть? — лицемерно удивлялся Гоголь. — Тень от шкапа.
— Да нет, рядом, подле шкапа? — волновался пытливый товарищ.
— Подле? По-моему, никого. Вот разве Шинка нагадила, — отвечал Гоголь, имея в виду свою собачонку (по правде говоря — несуществующую).
Так довольно безобидно веселилась тогдашняя молодежь, и ни в одну голову не заходила мысль насчет идеи, которая сидела в любимом русском писателе.
Преклоняя голову, лишь один человек поглядывал без одобрения на эти игры. Этот человек был Белинский и его сослуживец Жуков. О молодом Жукове следует сказать особо. Он носил на лице своем признаки красивой и дерзкой будущности. И вот, глядя на своего кумира, с робостью озирал черты разброда, охватившие подгулявшее общество. Крепко стояли на своем лишь почвенники да аграрии; свесив крепкие головы, тыкали перстом вниз, наставляя молодежь; это называлось натуральная школа; и правда: все было абсолютно натурально! От земли даже тянуло прелым полотенцем. Но чудесным видениям Гоголя ничто не мешало. Они даже множились; так, его нос приобрел повадку Байрона: беспрестанно щурился, сводил брови и ронял по-английски довольно ядовитые шутки. Это был в одну минуту нос и не нос. Хромота его носила явно искусственный характер, но Николай Гоголь был доволен; его питомец справлялся с задачей и отводил пытливые взоры от проказ, затеянных русским писателем. Н.В. Гоголь между тем (это вышло ночью) придумал одеться дюжим, тучным генералом.
— Потягаемся с тобой, брат, — ласково молвил он носу, хотя тот не был тучен.
— Ты, хотя и не тучен, — присмотревшись, выговорил русский певец, — однако точь-в-точь генерал. Вот брови! — воодушевясь, молвил Гоголь. — Шелк! Бархат! Пан Володыевский! — приговаривал он, смежая очи свои.
Нос молча выслушал поэтическое наставление. Он по-прежнему держался в тени шкапа. В стране, откуда он явился, стояли более сумерки, а свет дня являлся редко; молчаливые тени предметов двигались бесшумно; вот нос и чувствовал себя вольно в тени шкапа.
Бойко несется по волнам корабль, серебряный парус трепещет, дико вращает очами! Но что за очи у паруса? Ах, то уже не корабль, не серебро снастей! Это нос, рассекая склоном своим воду, летит, крутясь в волнах! Бестолковая рыбешка льнет к могучему скитальцу; кружево пены ложится на широкие, вольные ноздри… А нос все движется, рассекая послушную волну, со стенанием влетает шквал в самое жерло! Это пан отец… Чей отец, откуда? В данном случае важнее, что образы (художественные образы) припирают поэта к стенке, требуя разрешения. Гоголь с любовью отесывал всякого героя. Красив пан отец, стоит недвижим, уперши очи свои… Но это, однако ж, было; то есть то, что стоит не просто, а именно уперши очи. Этот пан отец — дитя народной фантазии. Стоит, уперши очи свои — такое вот дитя… Решение Гоголя сложилось окончательно, и лицо его сделалось как на портрете. Но и портрет был для отвода глаз! Этот портрет по меньшей мере укоротил в два раза нос поэта; в этом носе не слышно стало ни трепета, ни жажды! Обычнейший предмет, будто купленный в мелочной лавочке… А сам Гоголь смотрит с портрета, как — даже затруднительно вымолвить! Как двоюродный брат Гоголя! Видно, что родственник — однако, уж все не то… Надо прибавить, что на портрете у Гоголя плотно затворены губы, но — невольно предполагаешь! — что рассеянный художник наделил свою жертву бумажными зубами! Позабыв, что писатель не пескарь, ему бумажные зубы никак не пристали…
Теперь уже не тайна, что нос ушел от поэта для отвода глаз. Этот уход был придуман не более как шутка, которая должна была прикрыть более крупную затею Гоголя. Но нос был и дипломатом; это был вестник, который вольным образом вспыхивал тут и там над согражданами, охваченными зрелыми размышлениями. В некоторых лицах даже мелькала гражданская скорбь; вот, допустим, в лице некоего стряпчего Успенского мелькнула именно гражданская скорбь. Завидя великолепный, вышедший из тени нос, молча ставший среди разряженной толпы, стряпчий вскричал громовым голосом… То есть высказался достаточно громко… Нос, правду сказать, действительно будил что-то… Под чиновниками начинали качаться их стулья, будто угольки; писатели, вышедшие из утробы натуральной школы, на это твердо рассчитывали, надеялись, что нос вставит свое острое, как шило, словцо… Нос, впрочем, более молчал. Он двигался совсем неслышно, не чуя ног; да у него и не было никаких ног… Какие ноги, в самом деле, нужны тому, кто не человек, даже не предмет, а скорее вольное дитя фантазии? Этот нос, можно сказать, простые люди передавали из уст в уста… Парус, которым играет волна! Невнятное обещание… Представители натуральной школы, которые имели обыкновение прогуливаться по Петербургу парами, вначале с надеждой поглядывали на сей символ. То есть они, по своему простодушию, принимали нос за символ… Будучи, из-за своей идейной подкладки, прилипчивы, как банный лист, они гуляли туда и обратно мимо застенчиво отворотившегося носа по два, по три раза в день… Нос молча отворачивал лицо свое, а те фигурировали и озирались, утирая платками гневные физиономии… Они искали, на что обрушить гнев, такова была их стратегия; ну а как только находили, образовывали полукруг и декламировали соответствующие строки. Это не была художественная самодеятельность, это была именно программа; обличительные слова, как коршуны, спрыгивали с губ и расходились по городу… Глядя на неподвижный нос, писатели заявили, что вот он-то и будит гражданские чувства. Один писатель прямо высказался, что нос — колокол, вся Россия трубит в него! Н.В. Гоголь, расслышав эту речь, не долго рассуждая, прыгнул в бричку. Бричкой в те времена называли снаряд, заменявший машину или даже велосипед. Бричка катилась по ухабам, а скрывшийся в ее недрах писатель наблюдал из-за занавески Отечество свое. Нос ковылял следом. Нос был миф, но и наставление, и предупреждение, и набат (как мечтали писатели-натуралисты). Сам поэт был в темноте брички едва заметен и тоже мог быть принят за миф. “Удеру, — решил Гоголь. — Однако никому не скажу — куда. Только Пушкину”. Но Пушкин к этому часу уже умер, и Гоголь, давая обещание, не учел этого. Он так и видел, как великий поэт, выслушавши план, зальется смехом; скаля свои черные зубы, станет приседать в истинной веселости, приговаривая: “Куда? Но не спутал ли ты, Гоголь? Не ошибся ли? Ведь туда нету дороги!” Мимо летело Отечество, и вот диво: это Отечество теперь был чудесный нос! Он был и ухабы, и плетень, и кочка, и рябой комар! Он был бойкая курица, приговаривающая детям своим: пошли! Пошли! И мертвый поваленный столб… Птицей летел нос впереди брички, птицею… Группа облаков также был нос; и сам писатель, и его башмаки из пожелтелой кожи — все нос! Натуралисты, которые никак не могли объяснить этот феномен, просто высказывались, что писатель чует перемены; у самих же натуралистов вместо носа имелась одна только небольшая печать.
Бричка, заметил поэт, росла вместе с дорогой. Чем далее, тем выше и крепче экипаж. Это уже не был челнок, о который бьются дорожные камни; это была замечательная крепость. Укрывшийся в ее лоне поэт ощущал себя в совершенной безопасности, никто не войдет ко мне, понимал певец. Да и как, как? Взломать ли крепкую, на совесть сложенную стену? Тем более крепость катит по дороге, а внутри лелеет свой план путник, укрытый от непогоды… Не пролезет вертлявое племя сквозь крепкие ворота! О! вон, подвернувши ногу, скачет проворный сын своего племени, держа в скользкой руке золотую горсть; добрый казак, крутя головою, станет среди дороги… Год, и другой тормошит его ветер и гром, летит в очи дорожная мелочь… Стоит казак недвижно, крутя головою… Зачем? Для чего? Люлька его распалась в прах, члены схвачены крепким столбняком, ах, нечистое племя! Рожи, уши, хвосты, рыла, так что поэт заплакал… Крепость? Уж не крепость, а кованый сундук (а это выйдет покрепче). Известно и сочинение — “Н.В. Гоголь в сундуке”. Это сочинение написано одной дамой, которая глупейшим образом угодила в самую точку. Звали даму Ганц Кюхельгартен (это был, естественно, псевдоним); и вот эта особа до того тяготела к прекрасному, что даже руки держала чуть заломленными за спину. Передвигаться в этаком положении было решительно невозможно, и дама стояла недвижно, оборотив половину корпуса к реке и шею вывернув самым поэтическим образом. В таком положении из нее выскакивали только небольшие строчки, и все такого рода: чернеет дряхлый архитрав… Словом — неплохо, но ничего не разобрать. Нос поэта реял над дамой (как и надо всеми земными предметами); реял, будто черный архитрав… В другой раз нос в молчании и скорбно стоял напротив заломленной дамы; вот о чем, интересно знать, сожалел? Н.В. Гоголь несся далее в кованом сундуке своем. Даже желтая прядь не вырывалась наружу… А господа писатели затеяли глупейшую перебранку. Это все были писатели-реалисты, и потому в споре употребляли такие слова, как “нужды” и “чаяния”. Эти “нужды” так и прыгали в их устах, были точно плетки или острые длинные ножи, которыми обычно хозяйка разделывает рыбу, отбитую поселянином у вольной реки… Насупившись, писатели реалистического направления кричали наперебой: “Нужды! Чаяния! Нужды! Чаяния!” — позабыв про стыд… Люди попроще крестились и кланялись в пояс; они думали, что “нужды” это то же, что по-немецки: “Пли! Стреляй!” — и от этого неодобрительно вертели на все стороны головами.
Надо отметить, что кованый сундук — скорее предмет эпический. Предмет, выкованный бойкой народной фантазией… Только как выковать что бы то ни было фантазией? Хоть гвоздь? Но иначе никак не объяснить. Гоголь твердо верил в высокое предназначение этого защитного сооружения. Внутри не было слышно воплей его литературных товарищей. В темной глубине Н.В. Гоголь поклялся никогда не заниматься литературою; он дал клятву заняться чем-нибудь другим, но никак не мог выдумать, чем именно. Литература в те годы была очень уж популярна и то и дело выскакивала перед человеком, стоило тому маленько задуматься… Дама (Ганц Кюхельгартен) была в этом отношении наилучшим примером. Никто ее не заставлял приниматься за стихи; не бил скрученной плеткой, не плевал в глаза. Но она взялась именно за стихи, будто не могла — хотя и для смеха — выполнить какое-нибудь другое дело. Еще блестит сей дивный фриз, сии рельефные метопы. В наказание шея дамы (ее вторым псевдонимом, после Ганца Кюхельгартена, был Лебедь) — шея этого Лебедя окостенела. Она уж больше не могла ею двигать, даже в непогоду; а только принуждена была твердить: сей дивный фриз! и все в таком роде. Встречаясь со знакомыми, Н.В. Гоголь отвергал общение. Если же это общение навязывалось обстоятельствами, писатель предпринимал попытку укрыться от дружеского участия. Надо сознаться, у певца были на то основания: его тормошили , дергали за рукав, напоминали о долге; а Гоголь и без того был раздавлен своим долгом (предназначением); это предназначение лежало на писателе, как могильная плита. Дурачась (самым невинным образом) в обществе дам, Н.В. вытягивал свой мифический нос, придавая ему различнейшие формы; даже и форму ухвата либо адмиралтейской иглы — известного сооружения в Санкт-Петербурге. От этих видений дамы, охваченные паникой, дрожали, будто пред ними выступил, выгнув спину, какой-нибудь кошачий вожак; а иные покрывались жемчужными капельками пота, причем называли этот пот не иначе как кораллами. Спрашивали: “Вы уже обзавелись кораллами?” — намекая на досадное обстоятельство…
Однажды (это абсолютно достоверный эпизод), спасаясь от назойливого общения, Н.В. Гоголь укрылся в чужой табакерке. Писатель не много смыслил в науках, однако ж у него достало ума понять, что табакерка место для табака, а никак не для скитальца. Все же Гоголь спрятался в этом укрытии и в течение часа не вымолвил и двух слов. Из табакерки не доносилось и звука, лилась только тишина… Энтузиаст, приклонивший голову к серебряному покрытию, мог легко в этом удостовериться: тишина, одна только тишина… Будто трепет, пробегающий по белому, чистому лицу красавицы; трепет, молнии, рубины уст… Гоголь отлично сознавал, что ему придется покинуть убежище. Может, в этой табакерке (это только предположение) сам собой выдумался дальнейший план?
Рим
Красота этого города известна давным-давно; а лучше сказать — красоты. Путник, зашедший в этот регион, чувствует себя вполне пронзенным электрическим разрядом. Это действие красоты. Организм, еще не готовый, охватывает могучий трепет — по жилам, по членам бегут стремительные молнии, раскалывая восставший мозг! Жилки в мраморе говорят… Красавица поводит огненными выпуклыми очами, мраморные груди ее недвижны или, лучше сказать, полны жизни, движения, огня, света, наваждения, бархата, наслаждения, невыговаривающихся речей, невиданных землею плеч, звона, хлада, замиранья; это дышащая нога, чудное согласие, густая смола волос, медь, гармония, дыханье, немолчный говор… Небо горит, пламенеет синевой, в особенности ввечеру у фонтана с кованой медной вазой на голове. Что ж путник? Он замер, члены его померкли, скованные льдом и пламенем; грудь опустела, она черна; изумление, страх, робость, трепет, чудные дива искусства… Писатель, будучи в Риме, дважды ошибочно принял себя за прыткую ящерку и едва не умер от отвращения.
Мерзкая табакерка! Что за укрытие для человека? В эту минуту (в этот миг) Гоголь уже знал, куда спрячется; где найдут приют они оба — он и его нос, тихо стоящий в тени шкапа.
***
Маменька наставляла Н.В. Гоголя, чтобы тот занимался делом. Бери пример с господина Мельгунова, велела она. Гоголь, однако, представления не имел, кто такой этот Мельгунов и, следовательно, как брать с него пример. Все же он предпринял кое-какие попытки быть прилежным сыном. Положась на волю случая, он поменял ботинки таким образом, чтобы левый был надет на правую ногу, а правый — на левую; выполнив это, он почуял, что вот полдела и сделано! Маменька, впрочем, не успокаивалась: она напоминала сыну о страшных стопах Всевышнего; и помимо того, твердила, что Гоголю следует поучиться у Мельгунова. Влиятельный, необыкновеннейшей тонкости человек, поучала она. Тонкость в некотором роде невозможная: как мотылек, порожденный эфиром. Любезная маменька, отвечал Н.В. Гоголь, что такое ангел? Существо, почти не видимое грубым глазом, неосязаемое человеческой (земной) натурою.
С этим маменька не спорила. Ее только раздражало, что сын все не берет примера с г-на Мельгунова. А время-то летит! Родительница Н.В. придумывала, какое бы еще поучение сделать сыну. А сам певец скакал прочь от столицы. Он успел присовокупить к своей пьесе ряд существенных замечаний, это были наставления, отчасти похожие на те, какими снабжала поэта его маменька; неплохие в целом наставления, однако лучше было б наделать из них кукол для ребенков… Гоголь неутомимо наставлял актеров: приступайте к игре, тщательно намылив лицо свое. Щеки в особенности натирайте мочалкою, да не щадите оных… В мочалке нету никакой угрозы для человека, ланиты разгораются ярче от соприкосновений с нею. Ступая на сцену, двигайте этак ногою, чтобы всякий принял на свой счет. Не бойтесь подражать пичуге пением, берите с нее пример; а если этот пример не дается, гоните прочь вертихвостку! С первого шага и до итога зрителю надо велеть молчать. А по окончании представления раздать каждому истукану (ибо эта роль намечена для зрителя сверкающей Мельпоменой) небольшой рецидив. Слово сие означает краткое содержание поставленной пиесы — с наставлениями автора… Снабдив актеров этими советами, Н.В. Гоголь, не долго думая, вскочил в первый подвернувшийся экипаж и скакал, как уже говорилось, прочь, прочь от столицы! Во все это время нос стоял подле, уныло свесив голову свою. О чем он думал — бог весть! Во тьме, летящей мимо, не было и намека на какой-нибудь ответ; только огни поселений, точно золотые мухи, проскакивали мимо. Этот нос бьет по длинным рукам всякого взяточника, учил критик-натуралист. Больно бьет по рукам взяточника! А нос тихо стоял в стороне, тенью были укрыты его члены… Недоумение и робость читались во всем! Ему хотелось укрыться ночным пологом, как алым плащом; чтобы никто не пробрался и в маленькую щелку… Гоголь заботливо опекал нос свой; он жалел его, наставлял, пел материнскую песню; да он и был его мать, нежно склонившая чело свое… Крики, отчаянные вопли раздавались тут и там; это рубились на саблях казаки. Грозя вот-вот перевести все войско, Гоголь так и втянул голову в плечи. Он не был труслив, но и не был воин. Это был певец в сюртуке самого загадочного, надо отметить, покроя. Изваявши своего Тараса, Гоголь задрожал от восторга, как лист. Тарас стоял, расставив могучие, как дерева, ноги, а враги сыпались вокруг. Вот уж горы этих врагов лежали поперек дороги, на задних за домом полях; валились под вишни в саду и лежали там; Прыткий Янкель, как червь, просочившись в чужой сад, пересчитывал врагов, загибая коричневые пальцы… “Осьмого уходил-таки пан”, — сосчитал Янкель. А врагов было не восемь, а куда более! Просто проклятый жид водил казака за нос! Путал счет, сын вражьего племени… Тарас, стоя другой и третий час среди поля, крепко думал, чесал свою седую голову, на все стороны вертя ею… Раздумался старый Тарас, вертя головою. Товарищи его стояли рядом, крепко схваченные думой. Точно пень, стоял около казак Явтух. Не было еще на земле прежде таких товарищей. Крепко стояли казаки, перегородя всю проезжую часть. Никто бы не просочился меж могучих ног их, даже рыба не юркнула в просвет, крутя бойко серебряным хвостом… Нету более таких товарищей, как эти товарищи; крепки, как порох, как синь-трава! В самое сердце влезут, в печенки, во всякую внутренность! Откроешь рот — влезут и в рот! И в запазуху, и в тулуп твой, когда этот тулуп на славу сшит… Такие товарищи, что и глазом не моргнешь. Синь-трава! Люльку не пощадишь, вот какие товарищи! Вот так бы взял эту люльку, да в Днепр (это, поясним для читателя, река). Н.В. Гоголь в страхе попятился от наваждения. Тарас и его войско, обутое в синие шаровары и подпоясанное кушаком, было наваждение. Горло поэта сжалось в узкую створку, так что воздух слабо проходил внутрь. Далее, далее! Прыгает бричка (славная брика) по дорожному ухабу… Славный ухаб, крепкий, порода видна в нем… Ах, все не то! Летят мимо кочки, избы, столбы, крестьянин в онучах… И никто, ни единая душа в целом свете не ведает, что значат сии онучи! Ни единый мудрец не разъяснит сего… Свесит седую голову свою да крепко задумается. Мимо, мимо! Летят во тьме ленты бойкой панночки . .. Змеи! Чисты, как мрамор, очи ее; не очи, а груди! О! Что воротишь белое лицо свое? Никакой пан отец не властен…
Ночью Н.В. Гоголь видел яснее, в особенности при ровном ледяном свете месяца. Почему так выходило? Потому, что именно месяц указывал настоящую дорогу. Днем все запутывалось, и приходилось вспоминать, где в ночном небе торчал, горел серебром позолоченный рог… И держать путь в том же направлении. Не сбиться, не сгинуть в черной канаве на сверкающем Невском проспекте! Не остановить бег свой.. . В записках некоего чиновника Ландышева даже было отмечено: “Наш Гоголь — солнце и луна русской словесности”. Записки давно сгинули, развалились в прах, а тайна сохранилась. То есть никак не разобрать: солнце? Либо луна? То и другое, писал этот невидимый Ландышев, суть небесныя светила. Ландышев чуял, что какой-то порок кроется во всем рассуждении, но ничего другого не мог придумать, хоть плачь! Солнце и луна! Гоголь именно плакал, до сих пор сохранились на ткани сюртука выжженные дорожки. Оставив позади и гоголевскую бричку, и слезы певца, и его неостановимый бег, в котором — будем уж откровенны — писатель рассчитывал доскакать до самой луны, обратимся к более позднему времени. Один исследователь сидел за своим письменным столом и наконец-то написал книгу: “Вий и Бабай”. Это была диссертация или что-то похожее. Он сопоставлял этих народных героев, замечая, что Бабай также хорош, ничуть не хуже… В результате исследований ему даже начал мерещиться Вий — в огромных грязных ботинках с клочьями бурой земли. А Бабай — дикий великан с бритою головою — отчасти походил на добровольца, лившего себя волос ради гигиены… Этот взгляд был так свеж и внезапен, что казалось, будто тебе в глаза бросили молотый перец; в очи, как могло бы сказаться в первоисточнике…
Так или иначе, Бабай отчасти компенсирует общее несовершенство. Он прямо указывает, что народ был и сметлив, и удал; Бабая видишь на косогоре, сбегающем к реке, либо у ворот богатого города — как стоит он, опершись на эти ворота… Для иноземца Бабай — сущий дьявол. Он, по своей природной закалке, может прямо подойти к инородцу и вырвать у того глаз. Еще и обнаружит при этом исключительное бесстрашие: раскинет руки и пойдет совершать свой ужасный танец, так что издали походит на экскаватор, охваченный мрачной веселостью… Бабай не хорош и не плох, он дитя народной фантазии (будь оно неладно…). Кстати: слово “кумпол” пошло именно от него, а вернее — от его головы. Неизвестный поселянин, меткий на соленое словцо, поглядел на оцепеневшего от забав Бабая и только вымолвил: “Экой кумпол”. Это было сказано именно в адрес Бабая. То, что Бабай татарин, — неверно. Он не татарин, хотя и употребляет, если верить мифу, беляши. Человеческая память сохранила пословицу “Беляш для Бабая”. Вот что она значит? Возможно, хозяйка называла так самый последний беляш, на который не оставалось ни мяса, ни теста? Память народа легко уподобить огромному мешку: люди валят в сей мешок самое ценное, все летит туда! Попадет сломанное колесо — летит колесо; случится фарфоровая чашка — готово! Точно так сохранился и Бабай. Гоголь, не написавший о Бабае ни строки, все же имел в виду этого народного избранника. Описывая Вия, как-то все думал: а вот Бабай! Ну иди своей дорогою… Плевал через плечо, чтобы отвести лихо. Вий совсем не то… Этому богатырю, целиком вылепленному из земли, Н.В. Гоголь посвятил несколько сочинений. А лучше сказать, в каждой поэме Гоголя имеется Вий. Чудо-богатырь (чудо-нетопырь) таращит очи свои на читателя; тысяча страниц — и на каждой странице по Вию! Подымите мне веки ! УУУУУ! Страшен сей персонаж народной фантазии. Он, наверное, сам выкопался из земли (так и есть). Это огромная ожившая гора; то, что у него есть и веки, — дополнительный ужас. А кроме век-то, ничего и нет более! Но веки таковы, что закроют небо и землю! Кроме Гоголя, Вия не боялся ни один человек в целом свете. Подымите мне веки! Почешите мне спину! А Гоголь страшился, и не столько из-за Виевых век, сколько из-за его поступи. Это были такие шаги, что раскалывали Землю. Гул! Он катился до самых потаенных мест Земли… Даже там, где рассыпает искры свои Ниагарский водопад, эти шаги были слышны; на противоположном краю Земли… Гоголь просто-напросто не мог укрыться от них. Сам Вий был не страшен, нет! Но от шагов его могло расколоться куриное яйцо. И раскалывалось! А из яйца выскакивал, как и следовало, пушистый плод. Поднимите мне веки означает: не поднимайте! А наоборот: заколотите их досками, гвоздями, всем, что ни есть! Накиньте путы из стальной паутины на проклятые члены! Никто не боится Вия, а Гоголю он страшен так, будто не сам он, Гоголь, изваял Вия, а Вий сочинил Гоголя и внес в одну из своих безобразных книг. Вот откуда этот страх. Бежать! Н.В. Гоголь и бежал, летел! Он так живо перескакивал границы Российского государства, что однажды пограничники приняли его за дамасскую кисею, то есть стремительность Гоголева полета внесла этакую сумятицу…
Государственные правители с осторожностью приглядывались к бойкому страннику. Гоголь не казался им опасным; и все же один молодой обещающий чиновник сравнил певца с пулей.
— Отчего же пуля? — спрашивали его братья, другие чиновники.
— Да, пуля, — упорствовал тот. — Ибо может пробить грудь, будь ты землепашец или горожанин.
Услышав этакий анекдот, сам Сперанский громовым образом расхохотался, но тут же схватился именно за грудь и нелепым образом пошатнулся. Его дядька Еремей начал встревоженно приседать вокруг своего патрона, чуя, что тот потерпел какой-то неясный ущерб.
Не зная, как удружить своему любимцу, верный Еремей только молвил:
— Что, барин, несвежая вишня ?
Но Сперанский молча оттолкнул навязчивого слугу своего и покачал головою. Так, миф о Гоголе, пробивающем грудь, нашел самое реалистическое подтверждение. Правители мира, обычно слишком занятые хлебом насущным, часто не замечают излучения великого писателя. Они принимают это излучение просто за какой-то поношенный фонарь. Пустота в груди владыки (не заполненная божественным светом) становится размером с гигантскую дыню и в конце концов разрывает грудь некогда величавого государственного человека. Тот падает и умирает, и им уж занимаются специалисты… Ну-с, а Сперанский все же был другой породы, и вот ему почудилось, что Гоголь, как пуля, пробил его грудь… Сам Н.В. Гоголь подметил, что всякий государственный чиновник сделан из своего природного материала . Притом что поэт не был ученым человеком, однако этот факт не укрылся от его оранжевых, в свете оловянного заката, глаз. Один правитель, подметил Гоголь, — определенно глиняный и вот ходит по земле, тяжело передвигая массивные глиняные ноги. Его лицо из сырой глины наводит ужас на подданных; бледное, мертвое и с небольшими трещинками. Глиняные правители теперь большая редкость, на земле их почти совсем не осталось, их убрали в кладовые и сложили там в подобие поленниц. Из-за развития нанотехнологий глиняный правитель сделался больше не нужен. Совсем позабыты деревянные правители, украшенные умелой резьбой… Железные вожди — другое дело. Они хотя и заржавели, однако их ржавый гул еще летит по земле, еще наводит трепет на добрых горожан… Теперь уже и кости их съедены ржавчиной, а не только пиджаки или тужурки. Но память о них жива, если вам понятен этот намек. А самый последний вождь — вот уж это настоящее открытие! — оказался выполненным из фарфора! Фарфор, и самого изысканного свойства! Это миниатюрное изделие никак нельзя было принять за правителя; тут так и виделся мастер, погруженный в свои замыслы, который корпит над фарфоровыми изделиями и удивляется следам своей верной кисти… И вот из-под его рук выскакивает сей удивительный экземпляр! Как бы специально рожденный, чтобы жить на стеклянной музейной полке! А не пылиться на совещаниях высшего уровня… Чашка не чашка, а скорее, небольшой антикварный олененок с позолоченными рожками, всякая хозяйка с симпатией смотрит на этого незваного гостя…
Гоголь твердо постановил: укрыться, если на то пошло, в простой шляпной коробке. Это все лучше, чем быть терзаемым армией призраков, которые, точно сухая листва, бьются в окна кареты. Измученный поэт оказался вынужден давать объяснения. Лабардан не рыба, а материя для сюртука! Эта бестолковый актер исполнил лабардана рыбой! Что за рыба, боже! Это уж один только грозный вопль, пасть, подобная жерлу; а зубы! Каковы зубы! Огненные мечи, а не зубы… Сие диво природы отворяет рот свой и впускает внутрь все что ни есть на нашей щедрой Руси… Великолепное колесо молча въезжает в этот кратер и катится, катится вдоль черных оврагов и сверкающих, как жидкое золото, рек; дородный воин спешит вразвалку на пир к своему господину: все подавай на стол! Арбуз? И арбуз подавай. И огурец, и бойкое тыквянное семя… Небесные воины и те смирно стали пред сим видением… О! — только и скажешь, а потом тихо отойдешь к дверям… Вот каков чудесный экземпляр. Шляпная коробка — скудное жилище. Но по ней бегут синие искры; в ней укрылся певец, потому что больше никаких объяснений выдумать не смог. Что тут выдумаешь? Актеры глупы и пьяницы; им следует покрепче завязывать глаза, а потом уж выпускать на сцену. А зрителям надо завязать рты лентою… Молча взирают эти инвалиды на сцену. А там, так же молча, стоят недвижные актеры… Ах, как хорошо! Поднялся мертвец страшнее прежнего! УУУ! Выскочило глупое видение, так как поломалась пружина. И вот вытолкало несуществующего в природе мертвеца, и Днепр замер в течении своем… Хотя это уже, господа , голое вранье. Зритель глуп, но не бестолков. Ах, и тесно же в проклятой коробке! Тем более человеку, который никогда не носил шляпы. Очень трудно наблюдать реалистические картины сквозь картонку. Эти картины расплываются, как кисель. Обыкновенный дворник с метлой становится рогат. Вот что тут попишешь? Никакого смысла в этих рогах, никакого значения; однако ж стоят на человеческой голове, как небольшие деревья. А славный сапог, наоборот, теряет вид победителя. Нет более сапога; не сапог, а лужица, глупое недоразумение… Маленький, но благородный господин больше ни на что не похож. Его не узнал бы и товарищ по службе… Просто один выговор остался от человека; небольшое нарекание… Где, скажите мне, твердые предметы? На что опереть в диком беге усталые члены? Нету, нету ничего! Мгла без единой звезды или настольной лампы; нету и простого свечного огарка. Даже Земля, твердый предмет, как-то тает в неумолимой скачке! Но тут уж космический бег, недоступный человеческому уму; вот и шляпная коробка, тронутая общим движением, будто трепещет, колышется, как чудная колыбель… Летим, летим! Но это уж скорее высокое лирическое движение, чем что-либо другое. Это как лебеди на круглом озере, а меж ними пловец — плотный, с живой повадкой юноша, бросающий из воды взоры на свою невесту. Нос Гоголя, печально стоящий в эту минуту в тени, наблюдал сцену в молчании. Пловец и лебеди, может, и тронули соглядатая — но он никак этого не обнаружил. Серебряная волна, вздымаясь до синего неба, грозила уничтожить сей природный каприз… Но не уничтожила, а наоборот, укрепила пловца; так что его можно увидеть и ныне — среди двух удивленных его проказами птиц; а сверху все глядит в белокурых локонах девица… Сейчас придется прервать эту повесть, чтобы рассказать один анекдот. Он не так и значителен, но касается прямо важного героя повести — носа. Наблюдая игру юноши в волнах, нос внезапно почувствовал острые спазмы. Его скрутило так, будто еще мгновение — и он развалится в прах… Нос отшатнулся от пленительной картины, чуя притом, что теперь уж окаянные лебеди и пловец станут преследовать его даже во сне… Такова плата за красоту. Укрывшись платком, нос отошел в сторонку и стал под каким-то деревом. После прекрасного видения ему все чудилось, что чей-то голос (а чей — неизвестно) зовет его: “О, нос!” — не голос, а нежный зефир, право…
А Гоголь, не тратя попусту и минуты, летел в карете прочь. Близилось к концу новое сочинение поэта, оно называлось “Желудок”. Это была пиеса, как говорили во времена Гоголя; пиеса, комедия. В “Желудке” почти совсем не было героев, один только Желудок; это было враз и смешно, и неудобно. Действие происходило в маленькой, заставленной мебелью комнате, Желудок стоял у стены, буквально зажатый со всех краев; мятый мешок, вот и все… Где ж тут смех? Н.В. Гоголь с отчаянием наблюдал положение своего персонажа, который — из-за ужасов дороги — показался ему все равно что сын… От Желудка, понимал поэт, не добиться более никакого толку, хоть пинками гони его на сцену… Однако ж в утомленной голове Гоголя так и прыгал диковинный монолог.
Желудок: Я — Гелиотроп! Таково мое предназначенье.
А далее монолог разваливался и таял сам собой. Его напугали призраки, со скорбью думал великий певец; и так оно и было. На первой же вынужденной остановке в бричку так и перла Коробочка. Батюшка, приговаривала вдова, размещаясь на подушках и тесня поэта.
— Милостивая государыня, — возражал Гоголь.
— Батюшка!
— Эта поездка по моей надобности.
— Батюшка!
— Что ж я могу поделать? Сами изволите видеть…
— Благодарствую, батюшка!
И Коробочка, на глазах у Гоголя, расползлась по всей бричке, как сырое тесто. Везде Коробочка, тут и там Коробочка! Сидит глупая старуха во всяком месте, никакого спасения! Бежит бричка прытким бегом, прочь, прочь! Нос, сделавшийся вдруг великаном, издал громовой звук, только тут глупая старуха отстала…
Показался новый город, с башнями и строениями самого благородного свойства. Гоголь приподнялся на подушках, твердо веруя, что тут и достигнет желанного спокойствия. Нос, казалось, зашагал быстрее, его тень сгустилась над дорогой… Город был ясно виден, но он отступал! Гоголь, зажатый в бричке, все ближе, а города с башнями достичь не в силах! И этой муке нет конца. Право, лучше было не трогаться с места. Гоголь и не двинулся бы — если б не жгучее пламя в ногах, огонь съедал узкие ступни и грозил броситься далее! Город не отступал, но и не приближался. Висел в синем воздухе…
— Что за город? — отрывисто спросил поэт у своего слуги, которого по рассеянности принял вначале за кучу тряпок.
— Где же город? — отвечал верный слуга. — Это не город, а Европа.
— Пускай Европа! — отрывисто выговорил Гоголь. — Правь прямо.
— Нет, барин! — отвечал, крутя головою, слуга. — Править туда никак невозможно.
— Почему же?
— Сами разве не видите?
— Что же?
— Это не город.
— А что, что?
— Туманная дымка.
Но Гоголь уже и сам видел, что бричка несет его будто сквозь облака. Чудесные строения вставали рядом и тут же беззвучно рушились. Соборы, прочие дива искусства трепетали в тусклом мареве, а бричка вдруг набрала такую скорость, что имей ты хоть десять ног, и то не догонишь сей неукротимый бег! Бричка летела, а дымная земля проваливалась книзу; слабо светили звезды. Будто запущенный из великолепной пушки снаряд — вот какова стала Гоголева бричка! Сноп огня! Вдруг выскочил столб. А за ним другой столб, а за тем третий… Первый (как стало ясно) звался Власом. Он хлопотливо, как и должно человеку его звания, искал что-то у себя за воротником рубахи.
— Ах ты жеребец! — ругался Влас. И водил рукой по шее, с осуждением глядя прямо перед собой.
Кое-как объехали Власа…
— Вот когда схвачу тебя за ногу, — бранил Влас маленького врага, — вперед не станешь лезть к доброму человеку. То есть откажешься от этой повадки… Так и всякий залезет за чужой воротник; а ты что же? Емельян Пугачев? А? Емельян Пугачев?
Уж давно прочь неслась бричка, а в воздухе так и прыгало: Емельян Пугачев… Удивительное, право, обстоятельство.
Но даже эти столбы были все же лучше для исстрадавшейся души, чем, предположим, сочинения, написанные школьником. Понукаемый добрым учителем своим, школьник, как известно, может написать такую отчаянную дичь, что и сам в изумлении пожмет плечами. Достаточно сказать для примера, что один добросовестный школьник, почесывая немытую шею, начертал в своей тетрадке: “Описывая птицу-тройку, Н.В. Гоголь хотел сказать…” Верьте или нет, но как только сам Гоголь прочитал это “хотел сказать”, он закатил глаза, будто мертвый, и совсем перестал принимать пищу.
— Ешьте, ваша милость, — угрюмо велел его верный слуга и подносил пищу к самому рту поэта .
— “Н.В. Гоголь хотел сказать”, — твердил в ответ писатель.
— Да вот поешьте, — замечал слуга. — Для чего не есть свиных ног?
— “Хотел сказать”, — бормотал писатель, и слезы лились по его лицу, отраженному на портрете.
Н.В. Гоголь писал о Кремле, подразумевая птицу-тройку, — катал другой сочинитель. Как летит она, вьется клубами над разинутыми от удивления русскими людьми. Открыты рты ветру, что вертит народы и государства, а она все скачет, летит, будто чудо-еж с горы, тыча перстом: ты… ты… ты… А из окон вытаращились на зарю человечества железные вожди и их товарищи маузеры. Холодная голова, горячее сердце, чистые руки… Ничего, товарищ. Вы сложили свои головы, и вот теперь они лежат. Но молчат железные герои, ни звона, ничего. Лишь ветер играет железным прахом… Кто, кто тебя выдумал, птица-тройка, и почему тебя три? Нет ответа.
— Что же плакать? Вот и свиные ноги, — докладывал слуга.
Но Гоголь молча отверг свиные ноги. Слуга угрюмо отошел прочь. Европа в окне брички истаяла в один миг; хвать — и ничего нету. Проскакали, проехали! Справа и слева одна пустыня и белая узкая дорога, которой достанет как раз на Гоголеву бричку. Ничего не видать, даже звезды тихо померкли; только неслышная бричка… Над белеющей неслышной дорогой реет нос, а более ничего. Эти сгустившиеся мягкие синие тени и есть нос; недобросовестный ученый муж может принять его за созвездие Волопаса, которое, как всякому известно, так же точно реет в бледном сумраке… Белая дорога прямо ведет к Луне. Потому-то тут нет деревьев или огней изб. Тут не прыгает веселая собака вокруг ног своего господина, не плещет в ручье серебряная рыба. Рыбак не несет улов свой старой подруге своей… Ничего нет! Одна дорога, по которой катит бричка. В бричке укрылся поэт, а над дорогою реет, тихо светясь в сумраке, невидимый печальный нос. За всю нашу короткую повесть сей персонаж не вымолвил и слова, однако и не померк, а все светит и светит… Чуден Днепр при… Ах! Вот и въехала бричка в белые ворота. Ворота тихо затворились, закончился безумный бег. . . . Чуден Днепр… Чуден! Ворота затворились, укрыв поэта, бричку, нос. Только слабая тень ясною ночью скользит по сверкающей Луне. Это нос аккуратно обходит свои новые владения.