Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2008
Начало
Дверь, за которой — ничего, ровно до того взгляда, пока ее не отворить. Любопытство не имеет цели, и ощущение спрятано скорее в предчувствии, чем в итоге.
Тем временем дождь подходит к вечеру, далеко на закате, должно быть, уже цветет жасмин, а большой грузовик въезжает в противоположный всякому смыслу двор, матерясь водителем и внешне переча любому иному ощущению.
— Неужели лето? — удивляешься ты и выключаешь звук. Становится еще тише. Тише тишины. И тогда угадывается то, чего нельзя придумать и не нужно объяснять. Вот…
Однажды я встретил человека, который естественно воспринимал время. То есть, как он говорил, чувствовал движение временного вещества. Это умение пришло сразу после того, как потерялись способности осязать и воспринимать холод и тепло. Зато его слух стал каким-то двойственным. Левое ухо различало прошлое, а правое — то, что вовсе не имеет звука. Например, в январе он угадывал сегодняшний щебет июльской ласточки, а в темноте неба ощущал односторонний шелест безветренных облаков. Иногда ночным летом он садился у окна и начинал вслух считать снег, как паутинки свисавший поперек невидимого пространства. Зрение его в некоторые дни оказывалось иным, не таким, чтобы можно пересказать увиденное. И оно не проникало сквозь вещество или там темноту. Или — как в микроскоп.. . Нет. Взгляд превращался вдруг в какое-то, как бы изнаночное, чувство, воспроизвести которое обычным образом он не мог, хотя — было дело — пытался.
Встречались мы не часто, почти всегда случайно, и едва ли не каждый всякий раз нам было по пути. Он находил во мне терпеливого собеседника, но как только начинал говорить, будто сразу забывал о моем присутствии. В тот вечер мы шли по тротуару, тянувшемуся из трех или четырех, как бы связанных узлом, тропинок. Листва шелестела наподобие выброшенной в мусор бумаги, а свет подползал к горизонту, где падало жирное солнце.
— Как Вы полагаете — слова побуждают думать или размышление требует слов? А может, дело во внешних причинах ?
— Может быть, это происходит взаимообразно… — полувопросительно ответил я, и он как будто согласился. Даже кивнул.
— Зачем это ему? Умничает, что ли? Знает ведь, что я неловко чувствую себя в таких необязательных рассуждениях.
Он и вообще соглашался со мной редко. Чаще отмалчивался, уклончиво улыбаясь, или просто уходил, прервав разговор и не попрощавшись. Я пытался как-то обидеться на него, но не получилось. Тем более, что в следующий раз он принес мне несколько конвертов, чтобы я прочел их содержимое, и даже разрешил использовать эти письма по усмотрению, но не ранее некоторого срока, который давно истек. Вот одно из…
2
ПИСЬМА К СЕБЕ. ЭПИСТОЛА СЕДЬМАЯ
Халлоу, май фриенд!
Ну, как ю?
Чтой-то давненько от… ни шиша, ни ответа. Пора бы уж безмолвие прекратить. А то как-то слишком радостно стало. Вы там уткнулись в свою слепотень и разглядываете ее исподволь, а мне — хохочи до неимоверности! Жду-жду,когда кончится, а — не кончается. Как будто тень с ночью перемешались в одном и том же салате Офигье. Просыпаюсь, а за окном такая капуста, что Рузвельта можно рассматривать сквозь матовое оргстекло. А Вас таки — ни гугу. А где Вы? Так и совсем можно пропасть и не вернуться! А?..
Появляйтесь уж безо всяких обиняков и прочего! Жду ведь Вас, сволочь такую — места себе не нахожу и времени. А действовать нет никакой охоты на мамонтов, поскольку оные вымерли, как мухи. Нет их и не надо. А Вас — надо: хоть по морде дать, хоть в очки плюнуть. Поэтому, заведите себе очки, наконец. А то я Вас таки до осени и не увижу.
Да, пошли Вы!
Всегда-завсегда Ваш-пере-Ваш
В.В.
Что — это? И зачем это — мне?.. Но ведь случается же, что однажды начинает сбываться давно и напрасно ожидаемое, и тогда понимаешь — да! Такое совпадение или там стечение оказывается не совсем тем, чего хотелось. Совсем не тем. Но — узнаешь, привыкаешь и стараешься не разменивать кажущееся на действительное. Да и зачем? А вот зачем — чтобы снова ждать. Ожидание спасает от многого — если даже едешь в каком-нибудь очень долгом поезде. Поэтому — невзгода беде и не помеха.
Вспомнилось, что Вы он говорил мне всякий раз так, что было понятно — как… К себе он обращался иначе.
ДРУГАЯ ПАМЯТЬ
— Надо смазать дверные петли,- сказала себе вслух квартирная хозяйка, у которой я снимал комнату, и включила вечерний свет. — А то ночью страшно становится. Или уж кошку завести? Прямо не знаю.
Назавтра я купил машинного масла и принес котенка, которого подобрал на берегу. Хозяйке он не понравился, но она налила в блюдце молока и оставила его жить здесь. Оказалось, что он — кошка, пушистая, полосатая и спокойная, как папоротник накануне Ивана Купалы. Или (и) как белесый неплотный туман после заката. По ночам ее глаза изредка вздрагивали в темноте, постепенно сужаясь, и потом гасли одновременно или порознь.
Он сказал, что кошка — это излишество, которым не следует пренебрегать, как, например, картинами или красивыми словами, и от нее может быть некоторая польза. Действительно, в доме и во дворе исчезли мыши, хотя воробьи прилетали уже с опаской, а ласточка и вовсе улетучилась. Но он успокоил меня, сказав, что птенцы выросли и ей здесь незачем больше быть.
3
Не раз он говорил про себя, что живет сравнительно легко и плохо. Внешность его часто подтверждала то одно, то другое. Он будто старался казаться неопрятным и усталым, но сквозь небритость и помятость всегда проглядывало врожденное какое-то достоинство и почти что — лоск .
Урск, где мы познакомились и где я некоторое время жил и работал, был заурядным, по природе милым городком, отмеченным памятью недавних лагерей, располагавшихся окрест. Преимущественно пионерских и уголовных. Люди здесь жили якобы оглядываясь и пригнувшись. Поэтому выглядели чуть сутулыми и ниже своего роста.
То лето выдалось теплым и спелым, похожим на ядреный арбуз, который звенит и лопается, как созреет.
Пытаясь — иногда — вообразить последовательность каких-то событий, сознаешься вдруг, что жизнь выглядит слишком одинаковой и нет ничего проще, чем уподобиться моде, отрастить уши или длинные ноги, сузить или округлить глаза… Лишь бы было похоже. А вот когда мороз переламывает цифру тридцать, то очень хочется уснуть вдвоем и не просыпаться до самого завтра. До самого завтра.
Однако же день приближается к тьме и продолжается июнь. Запахи свежего воздуха состоят из оттенков сырости, и тени отдают привкусом сна, словно ожиданием чего-то прошлого. И чувствуется — такая оскомина заинтересованного безразличия к себе, когда ты бываешь нужным настолько, насколько тебя никто не любит. Никто.
***
Однажды он пригласил меня к себе. В двух его небольших комнатах было пустовато и уютно. Пахло плохим табаком и книжной пылью. Обои меж фотографиями и репродукциями были кое-где заполнены торопливыми буквами с бесчисленным количеством пропусков и зачеркиваний. Написаны они были то авторучкой, то карандашом, а то и вовсе не пойми чем. Внутри одного пустого и покосившегося багета явствовало:
“Помнишь, мы были тогда чуть пьяны и веселы? Вдвоем. А потом ты сказала, что я упустил свой шанс. А ничего я не упускал, и не было у меня никаких шансов, кроме одиночества, которым и поделиться-то нельзя. Далее слово “невозможно” было зачеркнуто трижды. А кроме него, у меня нет ничего, поэтому ничего тебе от меня и не надо. Поэтому”.
В третьем месте я прочел:
“Когда мы будем жить на берегу реки, и я стану приносить тебе горячий кофе из каждого утреннего тумана, ты всякий раз будешь улыбаться в ответ и говорить: “Доброе утро”…опять зачеркнуто”.
— Здесь никто у меня не бывает,- Вы почти что первый. После мамы — только она, но теперь, я думаю, что ее здесь и не было, а приходила лишь ее тень, чтобы побыть со мной и все (ей) потом рассказать. Она ведь очень любопытна. Как все тени. Может быть, каждый и есть тень самого себя. Ведь свет тени не оставляет. А к вечеру будет дождь, и зеркала забудут занавесить…
Но случился пожар. А дождь пошел уже ночью — поплакал немного и громыхнул где-то. Там…
Загорелось же без чего-то шесть на соседней улице. Задымились, а потом разом вспыхнули надворные постройки и старый тополь перед домом. Несколько десятков людей, словно любуясь, упорно смотрели, как пламя побесилось недолго и рухнуло куда-то внутрь, еще до приезда пожарных. Истошно визжал поросенок. Помогать было поздно, а может, рано. Я увидел боковым зрением, как он вздрогнул и закрыл глаза,
4
потом сказал сам себе: Я предупреждал! — и тут же ушел прочь. Мне стало почему-то страшно, и сухая пустота начала заполнять горло. Бросился помогать выносить вещи из дома. Потом разгребали обугленные остатки конюшни, извлекая почерневшую металлическую дрянь и слушая вопли женщины, то рыдающие, то проклинающие вся…
Встретились мы лишь дней через семь. Он выглядел больным и совсем уж одиноким. А в глазах было как будто только — отражение, и больше ничего.
— Не очень знаю — зачем? Но вот… — сказал он и протянул еще один конверт. Было написано: ПИСЬМА К СЕБЕ. ЭПИСТОЛА ТРЕТЬЯ. Вечером я сидел перед смеркавшимся окном и читал:
Здравствуйте, сударь!
Здравствуйте, не взирая… на предрассветный бодун и циррозно морозную качку во всех углах и членах организма Вашего, чахлого и дряблого, аки мерзлая ботва. Да ведь и питие Ваше, более-менее, чем достойно восхищенного сочувствия и неподдельного отвращения душевного. Со смешанным привкусом “Северного сияния” не устаю умилятися над устойчивой двойственностью Вашей натуры,бесперечь проявленной отечными чертами личности, равно, как и мелко трясущимися пальцами всех, без исключительности, конечностей. Не смею даже и сожалеть о невозможности утреннего поправления, ибо знаю, что вчера Вас никогда даже и не притормозить, а сегодня только дыры в прорехах.
Ну, да ведь и не стыдно, как и не совестно уже, здесь — быть нищим и ничтожным. Но горько и перегарно за — Отечество, столь позорно восхваляющее и возвышающее, поголовно и вброд, бездарей и тупиц, процветающих до той степени бесстыдства, что могут позволить себе утреннюю водку — все в ту же постель… Да, не будет им grand merci ни от потомков (или уж там подонков…), ни от нас, сиюминутно пьющих всегда. Да!
Одним словом:
Прозит!
Опять-таки Ваш
Я.
МЕТАМОРФОЗА БЕСЧУВСТВИЯ
Он никогда не рассказывал о ней, но в одном из писем я обнаружил карандашный набросок, сделанный двумя непересекающимися линиями. Женское лицо означало не то чтобы — чувство, а какую-то неотвратимую притягательность. И оно, стоило лишь всмотреться, становилось прозрачным и как будто исчезало.
Вообще-то, женщины здесь были крикливы, словно сквозь них прорывалась энергия, накопленная за десятилетия болтливого безмолвия, предписанного властью и обстоятельствами. Они всегда ходили впереди, но смотрели, странным образом, вниз, как бы стыдясь, и орали в голос. На кого-нибудь или в одиночку. Так было до двух или трех часов почти каждый день. Потом все умолкало, и только пунцовые или сизые мухи нарушали тишину воспоминаний.
5
Если бы можно было изменить хоть что-то, пойти сегодня по левой стороне улицы, а не по правой, и (тогда) — к вечеру не поднимется температура до тридцать восемь и пять. А в три пополудни почтальон принесет телеграмму, которую ждешь чуть ли не полжизни. Полжизни, а пишется вместе… А ты так и не знаешь — куда и как идти. А он знает — и не идет. Или идет? Кто он такой, вообще, чтобы быть таким? Неужели можно жить здесь, не задаваясь хоть какой-то целью или не вкалывая и не спиваясь единовременно и повсеместно? Ради чего — тогда?
Я решил, что в среду в полдень мы должны встретиться у старой водокачки и поговорить. Так и получилось. Он выслушал меня, улыбнулся и прикрыл глаза. Я почувствовал, как воздух касается моих лица и ладоней, а свет движется вдоль взгляда, оставляя лишь какое предчувствие и редкие блики на пустых местах дня. Что-то медленно пролетело около, но я не успел понять — что. Потом он сказал: Да!..
В Казанском храме зазвонили к обедне, и мы пошли туда. Когда, после службы уже, вышли на подворье, он вдруг тихо проговорил:
— Когда нет Бога, то нет и себя. А есть другой или другая — которым не больно за себя. Ни за кого не больно.
Вдруг, ни с того, ни с сего, добавил: — Тупость тоже бывает талантливой и не вторичной, иначе ее давно бы уже не было. Да и вообще…
Назавтра я придумал ему имя (псевдоним как бы…), но он на него не откликнулся, а прошел мимо, даже не поздоровавшись. И мне пришлось опять не обижаться. Да и хорошо, потому что я этого не умею, а только психую.
Не помню, кто-то сказал: Страшнее умереть, чем не воскреснуть, а все стремятся к неизбежному, так или иначе.
А потом я заболел.
Боль никак не унималась до завтра, и завтра никак не наступало. Казалось, остановились все часы в доме, и тикало эхо. Оно, и впрямь, звучало в двух или трех углах комнаты и впивалось в голову тонкими раскаленными проволочками, которые запутывались между собой и не вытаскивались оттуда очень долго. Они извивались внутри, как — раздирая сознание в клочья, потом слепляя эти клочья и все начиная сызнова. За что! За что! За что! За что?… За что…
— Это не простуда, — сказал пришедший по вызову хозяйки доктор, пожилой седоватый (сквозь пелену болезни) дядька с большими слезливыми глазами и толстым носом. — Нервы,- добавил он, — нервы…
Я уже перестал что-либо думать и чувствовал немногое, кроме этой боли. Смотрел в какую-то одну точку в потолке и старался заснуть. Сквозь дрему становилось еще хуже. Время от времени глаза сами открывались и взгляд втыкался — вверх. Каждый раз в одно и то же место. Несколько раз я вставал, ходил сколько-то минут и падал обратно. Легче не становилось. Только потом появилось ощущение, что к этому можно привыкнуть и что с такой болью тоже можно жить.
В середине ночи враз отпустило. Стало легко и пусто. — Господи! — как же хорошо… Посмотрел в потолок — точки не было. Вышел и минут тридцать стоял под сухим черным небом, где каждое — куда ни ткнись — место означало физическую бесконечность.
Вот и завтра. Сегодня было вчера. Хоть бы оно не возвращалось никогда.
Прислонившись невнятной головой к стойке крыльца, постоял недолго, потом вернулся и стал спать. Наверно, под утро приснилось одно из его писем. Приснилось дословно — я потом перечитывал. Звучало оно так:
ЭПИСТОЛА ЧЕТВЕРТАЯ. ПАТЕТИЧЕСКАЯ
6
Эк Вы, сударь, спятить-то изволили, аж юго-западнее тихушного дома отъехали! Неужто инфекционным фаллостолбняком угораздило Вас подзаболеть,или уж инготный бронхит на фоне бруцеллеза левого уха осенил ненароком? Чтой-то взбесились Вы отчетливо. А нельзя так! Заботиться надо о здоровьишке-то. Не фик пренебрегать, Вашу мать! — советами опытного костолома, навроде меня, покорного
Вашего же слуги.
Эпистолу с позорными сочинениями Вашими не без удовольствия отсылаю обратным образом, дабы травились и давились этим виршеплетством самостоятельно и бескорыстно, не уповая на безбрежное мое и чьи-либо еще терпения.
И без того, энурез от Ка… а тут Вы еще…
Тут диктор изменил интонацию и тембр голоса, продолжив:
…а также поклон Вам от вдовы моей, Аделаиды Розенкранцовны Чаадаевой-Вулф!
Последние строчки произносил он сам, и на фоне рассвета был слышен его характерный глуховатый говор, перебиваемый покашливанием:
И уж никак не забывайте пользовать тухлых пиявок, дабы не усугублять геморроидальной саркомы, склонной по осеням к немотивированным обострениям и поползновениям.
Сдохли б Вы уж скорее, что ли!
Всегда Ваш.
В.В.
Помню, что когда я проснулся и поглядел на себя в зеркале, то подумал, что постарел навсегда.
ПТИЦЫ
Прихожу с работы, у меня гость — черная с серым ворона под окном. Смотрит и молчит. Ковыряет что-то там лапой, каркнет (себе) отрывисто, опять смотрит. Прямо на меня. В меня — одним глазом. Другой выключается, что ли, или в оба видит? Хочу дать ей чего-нибудь, приоткрываю раму — отпрыгнула и смотрит. Потом улетела. А ощущение зябкое. Гляжу в то место, где она была, и начинается какая-то придуманная память. О том, чего не было и не будет, наверно.
А тут входит хозяйка и говорит:
— Зачем(!) вы с ним водите знакомство? В вас уже тычут взглядами и скоро сочтут больным или даже писателем.
Я ответил, что лучше все-таки быть Маркесом, чем рыжим, но она, видимо, не поняла и пошла на кухню греметь чем-то пустопорожним. Я и сам не очень понял — что сказал, ну и ладно… Потом сидел, глядя в пустоту ночного окна, и соображал: Что же мне с ним делать? Убить, что ли? Или уж пусть сам как-нибудь умрет…Ведь так жить нельзя, а он живет.
Однажды он признался, что воспринимает жизнь каким-то тройственным образом. Словно в трех измерениях или направлениях, что ли… Одно было букварным и умозрительным, второе — беспредметным и выражалось то
7
геометрическими фигурами, то формулами неизвестных постулатов и лемм, а то и становилось словно молекулярным, похожим на броуновское движение, приобретшее закономерность или даже последовательность. Третье располагалось где-то в глубине, как за кадром или в тумане, но то и дело звучало фоном для двух первых. Проявлялось иногда неестественным звуком, иногда тишиной, а иногда привкусом или подобием запаха, однако не казалось набором ощущений, а имело смыслы и определенные значения. Единственно — врать он не умел даже себе.
* * *
В тот день лес располагался вдали от всех и никаких встреч не предвиделось. Я шел под перечерканным стрижами небом и слушал, не вслушиваясь. Неопределенность умиротворяла, и спешить было некуда.
Вдруг он окликнул меня. Не по имени, а каким-то, не помню, словом. Я обернулся и увидел его лежащим навзничь в траве. Глаза были чуть прикрыты и как будто улыбались. Как во сне, когда улыбается все лицо. Так и не посмотрев почти на меня, он протянул сложенный вчетверо лист, и я подумал, что эти его эпистолы начинают приобретать для меня едва не инстинктивное значение. Как для кого-то, может быть, измышления Свифта, или демагогия Шпенглера, или извержение Кракатау для домохозяек Уйгурска. Я развернул плотный, почти картонный лист, потом посмотрел на… — но никого не увидел. И казалось непонятным — куда он делся, потому что кругом было мелколесье, и видимость, в точности, равнялась моему недоумению. Тогда я стал читать:
ЭПИСТОЛА ОДИННАДЦАТАЯ
Друг мой любезный,
здравия желаю!
Как показала вся предшествующая эпоха, Вы явили собой жарчайший пример бескорыстной сомнительности, равно как и подтвердили своими поведенческими признаками героическую утонченность основной массы народопоселения данной нам планиды. Косметический характер Вашей прямолинейной изощренности не мог остаться незамечен даже с высоты птичьего полета кирпича, испарившегося минувшей весной с соседней стройки. С “тройки”, однако, следует сходить на остановке “Вокзал” и строевым шагом переться к самому кладбищу. А Вы что себе позволяете?! — хиляете, так сказать, зациклившись на сумасбродном отдохновении всего себя, будто несете плакат с именем дождя, и буровите всякую истину по пути в отъявленное будущее. Разве так — нельзя!…? Надысь порассказали мне на три с половиной голоса с оркестром, как Вы, любезнейший, пытались соблазнить листву городского парка, дуя на нее беззубым своим ртом, а также плюясь налево и впрямь. А потом мило ухмылялись, наблюдая ее(листвы)безответственность — к Вам. Чем Вам листва-то угодила? И — куда?..
Неча задаватися-то! Небось, и у иных свойств уши поверх голов имеются, да и букв в словах пока еще хватат…
Чао, братан!
А также bye-bye!
Ваш я.
8
Почему-то я подумал, что он слишком влияет на меня, и весьма странным образом. То его измышления, несоответственно фонетике, застревают (как будто) в ушах и потом щекочут внутри фрикативными “эр” и “гэ”, то мгновенное ощущение выпячивалось, как воспроизведение какого-нибудь его жеста. Он стал надоедать в отсутствии, но с ним было почему-то интересно и никогда не скучно. Иногда мне казалось, что он и вправду потерял все, что может вещественно связывать человека с действительностью. Его организм словно переродился однажды и стал каким-то не сегодняшним . Мне захотелось что-то изменить, и он коротко постригся и стал тщательно бриться, оставив лишь подобие кисточки на подбородке. Для осени купил новое пальто, вознамерившись вот так и дожить до зимы. А оставалось… что оставалось, наверное, знал только он сам.
— Каждый это знает, — произнес он однажды. — Но мало кто верит себе.
* * *
Музыка — вот что точно нас сближало. Мы о ней почти и не рассуждали. Совсем даже не говорили, кроме одного, может быть, раза. Но она была — то текла где-то вдоль набережной, то сыпалась крупными каплями из глубины неба, то ложилась теплой июльской тьмой. Дребезжала трамваем на параллельной улице и отзывалась скрипкой какого-нибудь Вивальди с телеканала первого этажа дома № 7 или 9. Оба мы знали, что она всегда есть и иногда ее слышно. А тут еще — это:
Бонжур, монсеньор!
или же
Гуттен морген, скотина безрогая!
и наконец,
Здорова!
Самая тупая сказка про белого бычка — смерть. Когда не то чтобы ничего не изменить и исправить нельзя, а не нужно изменять или исправлять. Ничего не нужно. Так кажется. А разве — нет?..
Шизоидно-тифозное Ваше томление, сударь, все левее прорастает сквозь буквы соблазнов, испещряющих бумагу вдоль и напролет. И нельзя не возмутиться чистосердечием гугнявых сентенций, отображающих гормоны сантиментальной Вашей сущности. Ну, да и не к лицу, братец, корчить личность в запотевшем от натуги зеркальце. Пар валит наружу, а продыху нет никакого. Такая, извиняюсь, баня. Однако, от СПИДа не отмытися — как ни ширяйся! В конце-то концов —
Точка. А позор позору не кознь. Поэтому:
Хэнде хох эврибоди, сэр!
Zavsegda Vash
я
… Но иногда мне казалось, что он все еще ждет — ее. И на что-то надеется. Как-то услышав отдаленный женский голос (по-моему, даже из кино), он вздрогнул, резко повернул голову и вытянул по-цеплячьи шею. Потом как-то сник и
9
некоторое время молча смотрел в ближайшую стену. Мы постояли, потом он извинился ни за что и пошел, не оглядываясь, а я остался. Но тут он вдруг вернулся и пробормотал:
— Завтра наступит только на том свете, ведь там не надо спать. Там много чего не надо. А жаль. Здесь всю жизнь потеряешь, а там и терять уж будет нечего. А что будет — вечность без права переписки? Плохая это привычка — терять!
Я вдруг подумал, что пишет он все это, чтобы хоть как-то залатать или заглушить свое несусветное, никому не нужное чувство. Наверно, так и было.
ОКОНЧАНИЕ
Иногда бывает: смотришь на свое отражение, и становится неприятно, как будто дрянь съел. Ну, не то, чтобы дрянь… Но привычка разглядывать себя не прибавляет уверенности, а собственные черты и мимика становятся с годами все более одинаковыми и неинтересными. Хочется измениться, но и остаться собой тоже хочется. И как можно уважать и любить себя, все больше надоедая себе внешне? Не знаю.
Он ответил, что это неправильно, тем более, что вот даже архитектура — это построенный из материалов самообман. Ее (его) даже прочитать можно, ну не по буквам, а хоть по окнам, по дверям, например. Можно так:
— А! — тебе больно? Нннна! Получай!… Все еще больно? Ну получи еще — чтоб не больно не было. Вот такое воплощенное “Баракко”, например. Сила — это рудимент. Память — о том, чего уже нет. И власти человеческой нет — вот она и утверждается без конца и конца. Как лед на городском пруду. Побелело — и воды не видно. И лучше туда не лезть, чтобы не провалиться. Пусть она там одна толстеет. До весны… Иной раз думаю, что сплю почти всю эту жизнь. Просыпаюсь — когда засыпаю, и живу, когда меня нет… О чем это я? Ах, да…забыл. В общем, не в отражении дело, а в том, что там нет ничего. Зримый вымысел. И — как можно верить кому-нибудь, если кто-нибудь говорит правду? Никак…
Иногда, однако, понимаешь вдруг даже то, что знаешь всегда…
Может, его в тюрягу или в лечебницу? Так ведь не поможет! Что делать-то? — думал я. Должно же что-то произойти и чем-то закончиться. И произошло. И закончилось.
***
Не помня, да и не зная в точности обстоятельств той заурядной истории, а лишь перечитывая его письма к себе, восстанавливаю некоторые обстоятельства или воображаю их, может быть:
Ее звали А………я. Она недавно сдала выпускные экзамены в гимназии, где он преподавал основы графики и рисунка. Потом ее не стало, как и не было — точно растворилась в летнем пространстве. А тут, прямо с вечернего поезда, на котором ее никто не ждал, пришла к нему и сказала:
— Вот, я пришла. К тебе.
Он ни о чем не стал спрашивать, сели напротив и, глядя глаза в глаза, долго молчали. Потом он уложил ее спать, сел у окна и начал считать снег. Про себя. А утром, когда она уже ушла часа, может, через полтора пришел ее фрэнд и сильно набил ему морду. ..
Или — вот так все произошло(?):
10
У нее было какое-то другое имя. Я уже не помню, кажется мое, но в женском роде. А может, и нет.
— Я так долго ждал тебя, — прошептал он , когда она вдруг вошла к нему. — Так долго, что перестал узнавать время, и оно почти распалось.
Она по-детски неловко обняла его голову и приникла глазами так, что взглядам некуда стало деваться, а лишь остановиться друг в друге…
А больше — ничего… Когда он очнулся, так и не заснув, то, глядя на опустевшую постель, сказал:
— Это опять было завтра…
Потом подобрал с пола какую-то ее булавку и вышел.
Правильнее все же так: совсем ничего не было и никто к нему не приходил. Но морду набили — вечером и втроем. Назавтра заявился еще и пьянущий отец какой-то его ученицы, орал матерно, требовал “пойти выйти”, но сам упал и долго уползал, матерясь же.
Его потом вызывали куда надо, однако дело не завели. Обошлось. Но жить теперь здесь было нельзя, практически, невозможно.
Через неделю, кажется, после случившегося, я решил навестить его, опасаясь, что раз мы не встретились за все это время, не заболел ли он или не стряслось ли чего еще.
На двери висел замок, возле которого белела записка: никого нет.
— Странно, — подумал я. — А я-то есть? Или мне это только кажется в силу естественных восприятий? Какая-нибудь стрекоза видит все вдесятеро пространнее моего, а соседский пес слышит любой запах за версту. А вот я пытаюсь осмыслить все и составить цельную картину. Проектировал бы свой железобетон и не рыпался! Так ведь нет! Ломлюсь, как Наполеон в открытое зеркало. Гляжу, а не вижу. Не слышу и не понимаю. И — думаю разве? Впрочем, тупость тоже бывает талантливой, иначе ее давно уже не было бы. А все были бы умными. Или тупыми. Так когда-нибудь и будет.
Или не знаю — как?… Или никак не будет.
* * *
Мы сидели на краю лета внутри этого старенького города и говорили о музыке. То есть я пытался убедить нас обоих в том, что Малер не бывает одинаковым или сиюминутным, а его пятая, что ли, симфония скорее воспроизводит некое дыхание, чем обозначает пространство звука. Он покачивал головой и временами прикладывал ладонь к левому уху, как будто там была небольшая раковина или наушник. Изредка говорил да или нет, и буквы этих местоимений долетали до меня с задержкой, каким-то образом застревая среди пылинок. Их даже иногда было видно в свету. Потом они становились голосом и словами.
Когда приходишь к выводу, что в собственных воспоминаниях или рассуждениях не оказывается никакого смысла и значения, то хочется плюнуть. А — хоть бы и на себя. Но не на изображение, а в пустоту, которую обнаружил в себе. А как на нее — в нее плюнешь?
Плохо получилось и неправильно. А как исправить то, чего не было?
Мы коротко попрощались, и я остался один — видя, как он уходил, точно протискиваясь сквозь тени и уклоняясь от пятен света, пронизывавших листву. Шел, как в пустом воображении, так — было видно.
— Наверно, я его придумал, — подумал было я, но сам себе тут же не поверил.
11
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Молодая женщина, пришедшая ко мне в тот день, была — ничего особенного. Сказала, что знает меня по двум моим книжкам и по его рассказам, и что это письмо, наверно, поможет мне закончить то, чего сам я не смогу…
— Он так велел передать, — добавила она и ушла.
На аккуратно оборванном тетрадном листке в клеточку, где, судя по хвостикам предыдущих букв, недоставало начальной части, было аккуратно, почти каллиграфически, написано:
………. .. . . … …. … . . . …. .
Ничего теперь не изменить. Нить. Ариадна — лабиринт — тьма. Жутко! Одному. Теперь нас никто не разлучит, потому что нет меж нами “закрытых тем”. Тем более, что я не увижу на лице твоем (никогда-никогда) пре-зрения ко мне… Это — роскошь непозволительная! (я! — по-японски.)
Ты смотришь, улыбаясь чуть пьяной улыбкой и так (только!) будешь отвечать мне теперь, не запрещая ничего. Потому что запрещательство — это привычка состарившегося детства. Ты можешь сменить адреса, не отвечать или вовсе не пользоваться ИНТЕРНЕТом. И это ничего не изменит и ничему не поможет. Теперь и навсегда ты только — моя. Я — тот самый Толстой и могу вытворять с тобой (с тобой) — что хочу. Как это пошло — запрещать и говорить: нет!(!)
Я люблю тебя. Любил всегда только тебя, предчувствовал. Тебя! Тебя . Ты сейчас смотришь в утреннее зеркало, мажешься вкусным кремом, и видишь время, которое уже не различает нас, а лишь сличает. Скоро, совсем скоро мы станем ровесниками. Но не старинными — как я, а вечными — как ты. Ты.
Здесь, на том (этом) свете есть одна особенность, которой нет там — у тебя: не нужно ничего узнавать и тем более утаивать. Потому что здесь явно все — что хочешь. Нужно — желать, а не желать — не нужно. Иначе — тогда этого не будет.
Я люблю тебя.