Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2008
Владимир Кочнев — родился в 1983 г. в городе Чайковском Пермской области. Публиковался в поэтических альманахах “Арион” и “Алконостъ”. Лауреат независимой литературной премии “Дебют” (2007). Учится в Литинституте. В настоящее время живет в Перми.
Владимир Кочнев
Дежавю
Повесть
Чаще всего мне кажется, что я уже видел это место в своих снах (у меня теперь все чаще и чаще случается дежавю). Иногда я думаю, что попал в психушку, иногда — в тюрьму для несовершеннолетних.
Обстановка здесь очень напоминает дикий Нью-Йорк. Напротив нашего корпуса — зеленого цвета высотный дом — весь грязный, мерзких цветов белье свисает с балконов. Рядом с остановкой поблизости (если это осень) горит вонючий костер и греются бомжи. По улицам скитаются гопники, и постоянно звучит рэп.
Окна в Цоколе (где мы сейчас находимся) выходят на крышу, на ней лежат бутылки, бумажки и прочий мусор. Если взглянуть дальше, то за крышей можно увидеть надстройку в один этаж. Там, подобно Карлсону на крыше, живет плотник. Но про него я расскажу позже.
Цоколь — мастерская живописи, на втором этаже. Чтобы попасть сюда, надо подняться по сложной железной лестнице. Ее устройство противоречит всем правилам техники безопасности, и раз в неделю с нее обязательно кто-нибудь падает. Но хитрый Микулич (наш педагог и зав. художественного отделения) скрывает это место от всех проверяющих.
Училище набито разными монстрами. Основную массу составляют гопники. По большей части гопники почему-то одеваются в черное. Становится жутко, когда черная толпа спешит из главного корпуса в столовую, мы обычно наблюдаем это из окон мастерской.
Стоит, наверно, сказать, что в училище высокая отчисляемость. Некоторые после отчисления идут в армию, некоторые в тюрьму. Группы художников редеют наполовину к концу обучения. Таланты редки как лягушки осенью.
Из нашей группы выбыло трое. Но вообще-то, наша группа хорошо держится. У нас восемь девушек и три пацана: Я, Виталя и Жаков .
Виталя. Двадцать четыре года. Высок ростом, светел, худощав. Любит ходить в шарфе. Болеет за “Динамо”. Регулярно посещает рок-концерты (у него целый альбом, где он фотографируется с какой-нибудь рок-звездой).
Прошлое Витали покрыто туманом — Виталя не очень любит о нем рассказывать. Но из редких оговорок ясно, что данное училище далеко не первое. Он уже учился на плотника, учился на экономиста и, вероятно, учился где-то еще. Я не очень его пытаю. Другое дело Жаков. Когда захочет уязвить, обязательно спросит:
— Ты сам-то где был, где дурака валял столько времени?
Виталя молчит, не отвечает, а я пытаюсь перевести разговор на другую тему.
Виталя имеет какие-то связи с фашистами. Вероятно, тоже тусовочного характера. “Я — ариец, — говорит он Жакову, — а ты нигер”. Виталю и правда можно принять за чистого немца, хотя на самом деле у него белорусские корни с примесью поляцких.
Жаков. Жаков — самое невообразимое существо, что я видел в жизни. Его голова напоминает тыкву. У него коми-пермяцкая челюсть, круглые азиатские глаза и смуглая кожа. Челюсти выступают вперед, по форме немного напоминая крокодильи. Кожа слоновьей толщины. Еще у него огромная задница и узкие плечи. Все неравномерно и странно в нем сочетается.
Одевается он в спортивные штаны, старый серый в клетку пиджак (еще дедовский, как мы узнали из его рассказов), под пиджаком футболка и позолоченные часы на руке. У Сереги огромный мастихин. Иногда он ковыряется им в ухе или скребет по черепу.
Часто целый день мы только тем и занимаемся, что до судорог смеемся над ним. Сперва его это злило, но теперь он, похоже, привык, смирился и даже рад, что находится в центре внимания.
Жаков и сам любит поржать. Когда он смеется, его трясет, он стучит ногой по полу, обнажая в широкой улыбке оба ряда белых крупных зубов. Это немного похоже на истерику, при желании Жаков может смеяться минуты три точно.
Его башка набита знаниями о мировой истории, часто он начинает сыпать ими без разбору, грузя окружающих строением римских катапульт, размером гениталий Наполеона и малоизвестными фактами биографии Гитлера. Однажды он стихийно прочитал мне целую лекцию о жизни Ганнибала и истории карфагенских войн.
Играя в волейбол, Жаков стоит неподвижно, словно столб, лицом и фигурой выражая недоумение. Если же мячик летит прямо на него, Серега благоразумно отходит в сторону…
Девушек сейчас с нами нет. Их час назад вызвали на медосмотр, и они до сих пор не вернулись. Мы сидим, малюя композицию. Обычно мы весело болтаем. Но сегодня Жаков не в духе. Пока он из своего поселка Звездный добирался до училища, дикий звездинский народ отдавил ему обе ноги, истыкал кулаками спину, осыпал всевозможной руганью. В тесном пространстве автобуса Серега неповоротлив, как танк с подбитой гусеницей, а увешанный этюдником и рюкзаком — неповоротлив втройне. Сегодня Жаков с самого утра ворчит что-то злобное, и мы стараемся его не слушать.
Тема нашей композиции война. Обожающий войну, Жаков написал уже целых три работы. Я и Виталя работаем куда медленней.
Жаков иногда вообще работает как метеор. Его руки начинают двигаться быстро-быстро, и через несколько секунд на холсте появляется живая картинка. Жаков добавляет деталей, рисует человечков, пускает дым, блики — и в общем, готово. Если работа ему не нравится, он стирает тряпочкой наложенное масло и начинает все снова. Однажды он на моих глазах три раза менял на картине время года. Выглядело это забавно, как в мультике. Предметы были те же, а цвета менялись.
Виталя, наоборот, сидит долго и кропотливо, аккуратно выписывая предметы тоненькими кистями. Он так и не отвык от работы акварелью. Масло он не сильно любит. Оно очень дорогое, а у Витали каждая копейка на счету.
Что касается меня, то с живописью у меня вообще туго. Люди и предметы получаются замыленными. Краски тусклыми. Я очень долго мучаюсь, чтобы придать изображению объем. Короче, я самый плохой живописец в группе.
Дверь “фонда”, смежного с нами кабинета, отворяется, и оттуда вываливается наш педагог Андрей Витальевич Микулич. У него седые всклокоченные волосы, крупный вздернутый нос, большой живот. Одет он в мятый белый свитер и серые брюки. Он, похоже, только что попил чаю и на лицо был сыт и доволен.
Чем больше я думаю о нем, тем больше нахожу противоречий. Я не знаю ни одного человека, который бы не смеялся над Микуличем за глаза. С другой стороны, многие художники обязаны ему местом работы, а значит, куском хлеба. Это Микулич создал эту воронку — наше училище. Сотни людей попадают в нее, перемалываются, исчезают без следа. Учат здесь плохо, потому что учить некому: учителя увольняется еще чаще, чем исчезают ученики. Бросаясь затыкать образовавшиеся дыры, Микулич сам берет множество учебных часов — и носится по коридорам вконец ошалевший.
Иногда он бегает где-то весь урок, а в самом конце прибегает и начинает ругать нас за то, что мы, оказывается, делаем все совсем не правильно. Педагог из него плохой. Не умея объяснить толком, он водит рукой в воздухе и мычит. Директор и завуч не раз собирались уволить его, однако всем ясно — Микулич тот самый гвоздь, на котором все держится. Если он исчезнет, некому будет договариваться с властями, выбивать зарплату и стипендии, делать выставки учеников в Москве… Если он исчезнет, все разлетится к чертям.
— Ну что, голуби? — спрашивает он и быстрым взглядом окидывает наши работы.
Работы ему, похоже, не нравятся. Он хмуриться, о чем-то думает, но это быстро проходит.
— Я сейчас отлучусь ненадолго, — говорит он, снимает с вешалки черный халат и начинает спускаться. Однако не дойдя и до середины лестницы, останавливается и вспоминает нечто важное.
— Ребята! — говорит он нам.
Мы не откликаемся. Ему опять что-то нужно от нас. Может он хочет отправить нас перевешивать картины в главном корпусе или перетаскивать какой-нибудь хлам. В прошлый раз мы пропустили таким образом целый урок.
— Ребята!!! — взывает Микулич, но мы делаем вид, что не слышим. Авось пронесет.
— Ребята!!!….
Мы напряженно молчим. Микулич вздыхает, подходит ближе и кладет руку мне на плечо.
— Володя! — говорит он. — Надо к плотнику зайти, рамки забрать. Сделаете?
— Хорошо, —киваю я, — сделаем.
Я не люблю плотника. Это мрачный мужик лет сорока, живущий в башне (пристройка к корпусу) на третьем этаже. У него красное напряженное лицо, а на правой руке не хватает нескольких пальцев. Он тоже когда-то учился на живописца, но художника из него не вышло, и он поселился здесь, стал частью местного интерьера. Он замкнут и неразговорчив, чуть что не по нему —начинает орать и материться. При упоминании Микулича его лицо искажается и руки дрожат. Я его немного побаиваюсь.
Мы поднимаемся с Жаковым по плохосвещенной лестнице. Дверь на площадке третьего этажа открыта. Мы проходим в коридор плотниковской квартиры, на стенах висят плакаты, ржавый велосипед, в углу свалены доски и инструменты. На одном из плакатов изображена обезьяна, вцепившаяся в прутья решетки. Снизу надпись: “Свободу олигархам!”
— Иди ты, — говорю я Жакову, — я с ним в ссоре.
Осторожно, чтобы не потревожить чудовище, Жаков подходит к двери, ведущей в комнату.
— Можно рамки забрать? — робко спрашивает он.
Появляется взъерошенный плотник, показывает пальцем в угол. Жаков приседает и начинает тихонько отсчитывать рамки.
— Че считаешь! — орет плотник — Все здесь!!
Дернувшись, словно от оплеухи, Жаков хватает рамки на плечо и полуприсядом спешит к выходу.
— Свободу плотникам! — ору я, сложив руки рупором, и бросаюсь вниз по лестнице. Истерически хохочущий Жаков скачет следом.
Когда мы возвращаемся, Виталя сидит все в том же положении.
— Как плотник? — спрашивает он.
— Живой, — отвечаю я.
Жаков продолжает безостановочно ржать. Хочет что-то сказать, но получается только шипение. Он даже забыл положить на пол рамки, которые бьют чечетку на его плече.
Кто-то еще поднимается по лестнице следом за нами. Шаги твердые и уверенные. “Неужели плотник?” — пугаюсь я и начинаю искать взглядом вокруг какое-нибудь оружие — доску или палку. Однако это наш мастер, Оксана Антоновна (мы зовем ее Окса), толстоватая женщина, с круглой головой и резкими судорожными движениями.
— Вы есть не идете, что ли? — орет она.
Мы срываемся с мест и несемся в столовую. В училище, как в школе или как в садике, кормят учащихся. Мы бежим по кишкообразному коридору. Столовая находится в другом крыле здания. Это огромный зал, размером с физкультурный, заставленный столами. Вокруг столов толкаются группы агрессивных подростков. Они швыряются друг в друга кусочками пищи, стучат ложками, орут, матерятся. Мы ищем в этом море нашу группу. Наконец зоркий Виталя замечает девчонок где-то в самом углу. Мы устремляемся туда и, к счастью, видим нетронутый накрытый столик — наши порции еще не успели сожрать.
Болтливый Жаков не умолкает и за приемом пищи. А когда он говорит с набитым ртом, слюни и кусочки еды вылетают из него, попадая вам на одежду, в тарелку и даже в рот. Так что я и Виталя стараемся всегда отсесть от него подальше. Он же, не любя одиночества и комплексуя перед девушками, всегда стремится сесть рядом с нами. Сегодня нам не повезло.
— У Жаков… — тянет Виталя, — опять будешь про Гитлера рассказывать…
— Во время своей молодости, — радостно звездит Жаков. — Гитлер работал разнорабочим…
Кусочек его слюны попадает мне в глаз.
— Серега, у тебя изо рта воняет! — говорю я.
Серега смущается, и мы некоторое время едим молча.
— Слушай, — говорю, — Виталя, у тебя никогда дежавю не было?
— А что это такое?
— Ну, это когда возникает ощущение, что происходящее сейчас уже случалось когда-то раньше.
— Дежавю — нет. У меня по-другому бывает. Я иногда знаю, что произойдет в следующие секунды. Вот сейчас, например, я знаю, что Жаков скорчит рожу и возьмет хлеб.
Я посмотрел на Жакова. Он посмотрел на меня, скорчил рожу и взял кусок хлеба. Позади раздается смешок. Какой-то гопник идет мимо, передразнивая Жакова. Жаков всегда привлекает к себе внимание гопов, которое расползается и на нас с Виталей, что очень меня раздражает.
— Иди сюда, — говорю я гопу неожиданно зло.
Но “иди сюда” идет себе дальше как не бывало. Правда, немного ускорившись.
— Урод, — заключает Виталя.
Мы заканчиваем есть, забираем свои вещи из Цоколя и идем в другой корпус, где у нас рисунок. Поток гопов, возвращающихся из столовой, или же в нее направляющихся, заставляет меня вспомнить о моем возрасте. Мне — 21.
Вокруг вчерашние девяти- и одиннадцатиклассники, люди с дикими тупыми лицами и повадками. Выходцы из неблагополучных семей, дети алкоголиков и неудачников. В перспективе преступники, наркоманы либо армейское мясо. Всем им не по зубам поступить на высшее или хотя бы в более приличное место.
Однако наше училище единственное в городе заведение, где художники могут получить среднее профессиональное образование, необходимое для поступления в Академию или другой художественный вуз. Для них это нечто вроде чистилища на пути в рай. Если таланта хватит, конечно…
Стоп — стоп — стоп, скажете вы. Двадцать один?! Это немного многовато для учащегося ПУ. В чем же дело? Где ты потерял столько лет? И как ты до сих пор не в армии?
Я, видите ли, проучился три года в вузе, на экономиста, потом мне это надоело, я захотел стать художником, бросил вуз и поступил в ПУ. История вроде даже банальная, но знали бы вы, что мне довелось пережить. Все мои знакомые и родные словно сговорились не дать мне сделать то, что я хочу.
Мои родители чуть было не отреклись от меня, мой лучший друг, узнав, что я бросаю высшее ради училища, приехал ко мне ночью и устроил истерику. Он был пьян и хотел набить мне морду. “Не ломай себе жизнь!” — кричал он мне в лицо. В конце концов он расплакался, и мне пришлось успокаивать его и отпаивать чаем.
Несколько человек в лицо сказали мне, что я дурак. Некоторые не сказали, но подумали. А мать, кстати, вообще назвала меня сумасшедшим и собиралась отдать в дурку.
У крыльца главного корпуса мы встречаем Миру. Я остаюсь перекинуться с ней парой слов, а пацаны идут себе дальше, на рисунок. Мира моя давняя знакомая, мы посещали с ней вместе изостудию. Потом поступили в училище. Правда, она на год раньше, чем я. До училища она училась в педагогическом музыкальном, но не закончила, бросила и поступила сюда.
Мира типичная хиппи. Она миниатюрна и вместе с тем невероятно вынослива. В рюкзаке у нее куча всяких вещей. Трубка, губная гармошка, штопор, обязательно какая-нибудь книга. Она знает, как сделать бурбулятор и в чем смысл рассказа Леонида Андреева “Иуда Искариот”. Обычно она в хорошем настроении и предельно вежлива. Я иногда подумываю, что это от частого употребления бурбулятора. Иногда она рассказывает что-нибудь о своей жизни, и перед глазами встает заброшенный район, на той стороне реки, где полно гопников и холодная квартира, в которую иногда забегают крысы.
Муж у Миры поэт, пишущий в стиле обэриу. Впрочем, его совсем не печатают. И даже стихи, которые он написал для детей, отвергли в редакции Детской книги. Злобный Рома Феденев (парень из их группы) назвал его как-то шизофреником. Не знаю, правда это или нет. Я видел его только раз на презентации одной поэтической книги. Это был крепкий, но очень мрачный тип. Понаблюдав за ним с десяток секунд, я даже не решился подойти познакомиться, хотя Мира, стоявшая рядом с ним, могла меня представить.
Сегодня Мира выглядит немного усталой. Она всегда выглядит немного усталой. Как обычно, она курит изящную трубку, набитую табачком. По ее приглашению и я делаю пару затягов. К нам присоединяются девчонки из ее группы, только что вышедшие на улицу. Мы пускаем трубку по кругу. “Курим трубку Миры”, — говорит кто-то.
Группа у Миры хорошая, есть только два человека, которых я не переношу. Это упомянутый мной Феденев и Лена Скотникова — девушка 26 лет с отвратительным характером. Мы (Я, Мира, Феденев и Скотникова) когда-то вместе посещали изостудию и даже дружили, но потом Феденев возомнил себя великим художником, сделался высокомерен и невыносим, а Скотникова начала ему подражать.
Я хочу что-нибудь спросить, но ничего не приходит в голову. Я оглядываюсь кругом, гляжу вверх, на зеленые гиперреалистичные балконы 16-ти этажного здания. С одного из них мне машет серого цвета плотная простыня. Должно быть, очень странно вырасти в этом месте — проносится у меня в голове.
На переменах народ вываливает из учаги. Черные на белом снеге гопы курят, ругаются, иногда дерутся. Валят друг друга в снег. Стоит гам, летят снежки. Учителя идут мимо группок учащихся отстраненно, будто ледоходы.
— Ладно, нам пора, — говорят девчонки. Мира вытряхивает прогоревший черный табак из трубки на сугроб.
Мне тоже пора.
Мы рисуем композицию из самовара, лаптей и блюдца с чашечкой. Сергей Николаевич, наш преподаватель, сегодня не в духе — он мрачен и неразговорчив. Последнее время он часто сидит в каморке — небольшом помещении, смежным с кабинетом, изредка выходя, чтобы немного помочь, поправить наши рисунки или же угомонить Жакова, если тот начинает сильно галдеть.
Раньше он был не такой. Сидел вместе с нами, объяснял, советовал. Теперь большей частью молчит. Расставляет с небольшими комментариями оценки. Всезнающий Рома Феденев предупреждал меня о подобном развитии событий. Возможно, Сергей Николаевич научил нас всему, чему мог научить, и теперь пребывает в растерянности. Возможно также, у него очередная творческая или нетворческая депрессия. По специальности Сергей Николаевич скульптор (в академии он был одним из лучших студентов), а преподает рисунок. Зарплата у преподавателя рисунка маленькая — как у школьного учителя, а нервотрепки много. Большинство ребят в группах (набранных после девятого) шумят, матеряться, глотают пиво прямо на уроках. Учить их тяжело.
Когда приходит пора расставлять оценки (или поправить что-нибудь на рисунке, показать направление штриха, например), Сергей Николаевич никогда не пользуется собственным карандашом — берет карандаши учеников. Я думаю, он таким способом экономит. Хорошие чешские карандаши, которые он любит, стоят дороговато. Он сам немного напоминает карандаш. Высок. Жилист. И как бы сказать… истощен…
Часто нам в кабинет заходит Рыбина — преподаватель рисунка наших дизайнеров (смежной с нами группы). Это эксцентричная, склонная к полноте женщина. Она так беспокоится за дизайнеров, что большей части группы делает рисунки сама (сядет за мольберт показать как надо и нарисует практически все). На просмотре рисунки Рыбины выглядят гораздо лучше, чем наши, и потому у наших дизайнеров гораздо выше оценки.
С Рыбиной постоянно нужно шутить, переживать, размахивать руками — испытывать эмоции, короче говоря. Там, где появляется она, появляется также шум, гам, иногда веселье. Однажды еще студенткой, когда ее группа проходила практику в академии, она так размахнулась кисточкой, что брызги краски заляпали одну из картин XIX века. С тех пор студентам не позволяют проходить практику в галерее. Я думаю, она заходит не только поболтать. Полагаю, она испытывает к Сергею Николаевичу интерес. Но депрессивный меланхолик Сергей Николаевич, любящий тишину и уединение, каждый раз прячется от нее в свою каморку.
Каморка — маленький кабинет для учителей смежный с кабинетом рисунка. Кроме Сергея Николаевича там иногда сидит Платониха. Это женщина высокого роста с растрепанными длинными седыми волосами и хромой ногой. Жаков как-то назвал ее бабой-ягой. “Тебе не кажется, — спросил он меня, — что мы окружены монстрами-франкенштейнами?”
Урок пролетает быстро, сегодня у нас не два часа, как обычно, а половина. За это время разрисоваться не успеешь, поэтому я не больно спешу. Вожу туда сюда карандашом, навожу аккуратно штрих. К тому же сегодня в кабинете что-то ремонтируют два плотника — возятся и шумят так, что абсолютно невозможно сосредоточиться. Во всяком случае мне. Некоторые из наших легко работают при любом шуме.
Внезапно в проеме двери появляется объемная фигура нашего педагога. Микулич подходит ко мне
— Володя, — говорит он, наклонившись к моему уху. — Откроешь сегодня изостудию? Мне нужно на совещании задержаться.
— Хорошо, — говорю, — открою.
Микулич довольно кивает и, критически взглянув на наши рисунки, выходит.
— Что, поедешь открывать? — спрашивает Жаков.
— Угу, — говорю я. — С изостудии для меня все и началось.
Изостудия
Я вспомнил директора детской художественной школы, в которую я пришел, чтобы узнать, можно ли поучиться у них рисовать.
— Мы детей учим, у нас пятиклассники самые старшие, — развел руками директор.
— А где можно — не знаете?
Педагог на секунду задумался.
— У Микулича можно. Он сказал “отправляйте всех ко мне”. Он всех берет, любых возрастов…
— Это где? — cпросил я
— “Изостудия имени Крамского” — знаете такую?
— Там Крамской, что ли, преподает? — переспросил я.
— Нет, — улыбнулся бородач, — Крамской давно умер, преподает там Микулич, просто она называется так — “имени Крамского”, вот когда умрет Микулич, будет, возможно, “Изостудия имени Микулича”.
— Понятно, — сказал я и, записав адрес изостудии и имя-отчество Микулича, удалился.
Микулич оказался приятным седым господином в свитере. Наш разговор не затянулся надолго. Я выяснил, что смогу приходить по определенным дням, что должен купить ватман, карандаши и сладкое к чаю — такая традиция.
В первый сеанс я просидел за ватманом не помня себя около двух часов. Я должен был нарисовать шар. Микулич, в соответствии с учебной программой училища, давал сперва рисовать геометрические фигуры.
Первые занятия я почти ничего не замечал, помимо рисования, и лишь потом немного огляделся.
Центром компании был тогда здоровяк Дима, кончавший в то время училище. Он серьезно занимался в свое время лыжным спортом, но однажды пришел на соревнование с температурой под сорок и загнал сердце.
Кроме положительных качеств характера — веселый нрав, добродушие — он умел рисовать лучше нас всех и при желании (имея склонность к учительству) легко объяснял, помогал, давал советы.
С ним подружился тощий и длинный Рома, учившийся в том же училище на бармена-официанта. Рома тоже вроде хотел быть художником, но в изостудии занимался лишь болтовней и поеданием того, что приносили к чаю очередные новички. Он с какой-то детской завистью смотрел на Диму, который был его выше и шире в плечах и умел рисовать. Часто они начинали в шутку бороться. Я помню, как однажды, при возвращении из изостудии (все мы шли разношерстной толпой к остановке) Рома пытался сбить Диму с ног. Он нападал на него с разбега, с прыжка, напрыгивал сзади, сбоку, хватал за руки, за ноги, но Дима снова и снова сбрасывал Рому в снег, как котенка.
Микулич действительно принимал всех, от десяти до пятидесяти (я думаю, он принимал бы и после пятидесяти, но люди после пятидесяти к нему не приходили). Были у него и совсем шизофреники. Например, появлялся некий Вячеслав, робкий мужчина лет сорока. Он пришел в изостудию с твердым намерением научиться немного рисовать и поступить на профессию связанную с рисованием. На кого точно — он пока не решил: на графика, на дизайнера, на живописца, на учителя рисования…
От него недавно ушла жена, и он постоянно на это жаловался. Рисовать он приходил регулярно, но дальше первых двух заданий дело у него не пошло, он больше полюбил разговаривать с Валерием Иванычем. (Человек его возраста — школьный учитель рисования, посетитель изостудии с десятилетним стажем.)
Приходил Сергей, плотник двадцати восьми лет, когда-то он подавал надежды, но внезапно все бросил, исчез, чтобы теперь, через несколько лет, всплыть и возобновить учебу. Своими работами он застилал полкабинета. Для поступления в академию, правда, они были слабоваты, и хитрый Микулич уговорил его поступать на скульптора. Сергей прилежно ходил несколько занятий, пытался лепить экорше (выходило еще хуже), а потом снова исчез.
Приходила некая Наташа — полная девушка лет 26, которая уже закончила какое-то училище и решила поступать в академию на скульптора. Она вела детский кружок лепки, зарабатывая на этом рублей шестьсот, кажется. Еще у нее на руках была парализованная мать.
— На что вы живете? — спрашивал удивленно Микулич.
Наташа молчала, у нее было много богатых родственников. Банкиров. Таких, что летают в отпуск на Канарские острова. Ее даже пытались устроить на хорошую работу в банк (30 тысяч в месяц), и она честно отработала пару дней, но это было совсем не ее, и она отказалась, вернувшись к своим куколкам из глины и пластилина.
Для академии ей нужен был экорше. Она готовилась упорно, делала один рисунок за другим, у нее вскоре скопилась целая пачка ватманов с экорше. Как-то она неудачно попыталась пристроить их все на один мольберт, и они рассыпались.
— Кажется, они не сильно отличаются, —сказала Наташа.
Все эти истории ужасали и смешили меня, — я еще не знал, что через несколько месяцев буду ходить по городу в одежде живописца и гордиться потертым, в облупившейся краске этюдником.
— Ты на кого учишься-то? — спрашивал Валерий Иваныч.
Я отвечал.
— Ну, вот и хорошо, — радовался он за меня, — закончишь — будешь в банке работать, большие деньги получать.
Я не объяснял ему, что моя будущая профессия слабо связана с банковским делом. Хотя и связана при удаче с большими деньгами.
Факт, что мне не хотелось тогда больших денег. Больше все на свете мне хотелось бывать в этом месте. Вдыхать запах глины, пыли, акварельных красок. Больше всего на свете я боялся, что случится что-нибудь, что разлучит меня с этим местом, с новыми необычными людьми, с которыми мне довелось повстречаться.
Микулич казался мне сказочным персонажем. Этаким славным старичком — волшебником из изумрудного города с седыми кудрями и добродушным пузом. (Я как-то упускал тот факт, что добрый Гудвин был на самом деле великим обманщиком и мистификатором.) У него было, по слухам, двенадцать детей. Потом выяснилось, что примерно половина из них была не родными детьми, а детьми то ли родственников, то ли взятыми из детского дома. Но все равно количество завораживало.
Часто я приходил раньше положенного срока. Принимался рисовать что-то или просто рассматривал стопки старых работ.
Работ было множество. Многие изостудии не принадлежали — Микулич доставал, приносил их бог знает откуда: из московских и ленинградских художественных школ и лицеев, из академии имени Глазунова.
Некоторые работы висели на стенах, Микулич иногда любил ими хвастаться. Стоя перед какой-нибудь из них, покачиваясь на носках, он вспоминал-рассказывал о человеке ее написавшем. Прошлое, о котором он говорил, казалось мне безграничным и необъятным, уходящим вдаль, словно история человечества. Я думал о сотнях, возможно, и тысячах людей, которые здесь побывали.
Как нужно рисовать, Микулич объяснял плохо, и я старался прибегать к помощи других людей, уже умеющих что-то делать. Самым ценным в этом отношении человеком был Дима. Иногда все занятие ходил он по изостудии, помогая, разжевывая что-то совсем еще зеленым художникам.
— Дима, — спрашивал возмущенно Микулич, — ты почему не работаешь?
— Я объясняю…
Учеба в училище для него заканчивалась. Нужно было куда-нибудь поступать. Он принес свои работы одному преподавателю в академии. Тот, насколько я знаю, работы обругал. По другой версии, рассказанной после Ромой, педагог посмотрел внимательно на работы, потом на Диму, потом сказал: “У тебя лицо слишком самоуверенное, чувствую, с тобой проблемы возникнут — мне такие не нужны”.
Он не смог поступить в академию и поступил снова в училище, теперь на дизайнера. Однако дела там как-то не шли, образовалась куча учебных долгов, мастер за что-то взъелась на него. Я помню, как-то он пришел вялый и апатичный в изостудию, где, кроме меня, в это время никого не было. Уселся в неком оцепенении на стул, стал рассказывать о своих проблемах, заодно позируя мне. Я закончил рисунок быстро, но Дима не заметил этого и еще долго сидел не двигаясь. Пришла Тома, в то время его подруга, и стала расспрашивать, что с ним такое. Дима отвечал неохотно. Ушел из изостудии рано, чтобы сделать на чьем-то компьютере задание по учебе.
Больше я его не видел. Прошел слух, что он собирается уходить в армию.
Валерий Иваныч
Сейчас я захожу в изостудию редко. Искусства по жизни мне и так хватает, а из старой гвардии в изостудии почти никого не осталось. Я теперь прихожу в нерабочие дни, чтобы порисовать в одиночестве. В рабочие захожу редко, разве что из сентиментальности или когда Микулич открыть попросит.
Сегодня, однако, кто-то успел открыть дверь до меня. Я захожу внутрь и оглядываюсь — никого нет. Мольберты аккуратно прислонены к стене, стулья расставлены по периметру студии. Даже на вешалке для одежды ничего не висит. Я заглядываю в небольшое помещение, огороженное шторой. Там у нас что-то вроде склада — стоит стол, лежат папки с бумагой, стоят недоделанные скульптуры…
На небольшом диванчике лежит кто-то, накрывшись местной шубой. Почувствовав взгляд, “кто-то” отодвигает шубу и смотрит на меня. Это Валерий Иваныч.
— Привет, Володя, — говорит он, — а я тут отдыхаю немного, у меня день тяжелый сегодня выдался…
— Понятно, — говорю, — отдыхайте, не беспокойтесь.
Однако Валерий Иваныч опускает ноги на пол и принимает сидячее положение.
— Представляешь, — говорит он мне, — Микулич пытался меня выставку запрячь оформлять. Я ему: какая выставка?! Я с работы домой прихожу едва живой, у меня только сил и остается лежать — хлебушек жевать.
— И я лежу в земле, губами шевеля, — цитирую я поэта.
— Что? Что? Как ты сказал?
— Это строчка из стихов такая…
— Да-да, вот именно так и лежу… губами шевеля…
Несмотря на усталость, он поднимается с дивана и хватает не замеченный мной ранее холст.
— Посмотри, — говорит, — я картину написал.
Он поворачивает ко мне картину, и я смотрю. Берег, река, кусты, ультрамариновое небо. Живописец Валерий Иваныч слабый. И мне с каждым разом все труднее нахваливать его работы.
— Ну как?
— … нормально.
— Для продажи пойдет?
— Пойдет, наверное…
— Вот и я думаю, что пойдет…
Мы молчим некоторое время.
— У меня же здесь, Володя, еще коровки есть.
Он нагибается, протягивает палец и упирается желтоватым ногтем в холст. Я вижу несколько черных и белых точек.
— Коровки, — удовлетворенно замечает Валерий Иваныч.
— Замечательные коровки, — говорю я, желая как можно быстрее отвязаться.
— Ну, в общем, пойдет? — снова он спрашивает.
— Да, ничего…
— Только вот я еще думаю первый план подтянуть.
— Ага,— говорю я.
Валерий Иваныч низкого роста, рыжий с горбатым носом и голубыми глазами. Ему лет cорок. Он школьный учитель рисования. Судьба у него сложная и запутанная. Его отец был алкоголиком, и Валерий Иваныч лет с семи рос в детском доме. Потом учился в художественном училище. Потом служил в армии. Потом колесил по всей стране, ехал куда звала душа и обстоятельства. И вот несколько лет назад вернулся на родину. Без денег, без перспектив, без места жительства.
У Валерия Иваныча никогда не было собственного дома. Некоторое время, правда, он, женившись, жил на квартире жены, но потом они развелись. Жена выселила Валерия Иваныча в деревянный дряхлый дом, где он и пребывает до сих пор. Это дореволюционное строение, без туалета, газа и горячей воды.
Я был как-то у него в гостях. Валерий Иванович поил меня чаем из мутного стакана и жаловался на жизнь. Стол был кривой. На стенах висела пара работ маслом. На спинке кровати (явно выпиленной из какой-то большой композиции) красовалась девочка с собакой. Рядом с рыхлым пыльным диваном лежал на полу этюдник.
Иногда он целыми днями только и делает что ворчит. На правительство, на жизнь, на искусство, на маленькую зарплату, на Микулича и на всех остальных людей.
С Микуличем у него давние и сложные отношения. Валерий Иваныч стал бывать в изостудии лет пятнадцать назад. Молодым начинающим живописцем. Иерархия ученик — учитель, установившаяся между ними еще тогда, сохранилась и по сей день. Ввалившись с каких-нибудь далеких этюдов (прошагав пешком километров пять), Валерий Иваныч показывает Микуличу свеженаписанную работу. Микулич важно, насупленно смотрит, думает, разводит руками…
— Вот здесь надо бы поправить, — тыкает он пальцем, — посмотри на месте, где рисовал, внимательно цвет неба.
— Я туда сегодня больше не пойду, — отрезает Валерий Иваныч.
Микулич мычит что-то еще. И его сорокалетний ученик отправляется в свой угол колдовать над холстом.
Вообще-то, Валерий Иваныч превратился в изостудии в то же, во что плотник превратился в училище. Живая достопримечательность этих мест. Бывают иногда такие люди. Они здесь уже так долго, что все давно к ним привыкли, и никто не помнит, откуда они взялись и как именно появились. Они большей частью молчат. Стараются не вступать в разговор, не лезут на первый план. Составляют фон.
Я люблю с ним иногда поговорить. Но сегодня я что-то устал. Взяв с него обещание, что он дождется прихода Микулича и присмотрит за изостудией, я прощаюсь и ухожу.
Моя квартира
Я возвращаюсь домой. Это однокомнатная квартира практически в центре города. Квартира принадлежит нашим родственникам, и мне разрешили временно здесь пожить. Временно затянулось уже на второй год, и я воспринимаю квартиру как свою собственную. Мебели здесь почти нет. Стоят старые стулья и сложенный из досок стол. Шкаф полный пыльных книг, купленных у букиниста. У стен стоят холсты и картины. На полу лежат листы формата А4 — мои наброски карандашом. Набросков я когда-то делал неимоверное количество — теперь чуть поостыл к ним. Некоторые из них так и валяются на полу. Иногда я их убираю, потом снова разбрасываю — в зависимости от настроения. Лежащие в беспорядке работы создают нужную мне поэтическую атмосферу.
Сплю я на полу, на матрасе. Я положил его в углу под окном рядом с батареей, я считаю, что это место подходит мне энергетически. Когда у меня бессонница, я открываю форточку, и свежий воздух, шум деревьев, шепот шагов, вливаются в комнату, расслабляют меня и убаюкивают.
Если на дворе лето, я выношу матрас на балкон и сплю там. Деревья за окном покачиваются. И мне кажется, я несусь на корабле или лежу в колыбели. Раньше я все боялся, что, сильно раскачавшись однажды, дерево проломит мне балкон.
Нечто подобное как-то случилось: от сильного ветра ветка проломила стекло, но меня тогда не было дома. Теперь, если сплю на балконе, я тщательно заворачиваюсь в одеяло, чтобы осколки стекла в случае чего не поранили мне глаза.
Бывшие одногруппники не больно радуют меня посещением. Раньше я особенно дружил с двумя — Витей Синицыным и Лехой. Теперь наша дружба разладилась.
Витя Синицын появился только однажды, два года назад, появился, осмотрелся, испугался и убежал. Он тонкая штучка — этот Витя Синицын.
Когда он жил в общежитии, он так и не смог привыкнуть к тамошнему туалету. Я видел его в жизни ругающимся всего один раз — это было, когда он жаловался на производителей туалетной бумаги, за то, что она слишком тонкая. Он не пьет пиво и не слушает ни рок, ни что-то другое, предпочитая этому песни нашего советского детства — “Лесной олень” и другие. У него великолепное здоровье и хорошая физическая форма. На третьем курсе родители купили ему квартиру. Он переехал туда вместе с девушкой своей мечты, бывшей одноклассницей. Как вы можете заметить, он благополучен, этот Витек, но меня от этой благополучности воротит. У него парадоксально очень мало друзей. До недавнего времени были только я и Леха, сейчас, вероятно, останется один Леха.
Он (Витек) все зовет меня в гости, но, когда я прихожу, мы говорим минут пять, а потом он, не обращая на меня внимания, садится играть за компьютер. В прошлый мой приход он полчаса показывал мне новый шкаф и постоянно спрашивал, “правда ли он хорош”. Я вынужден был сказать, что шкаф хорош раз шесть. А в последний раз сказал, что шкаф хорош о…уительно. Витек не любит мат и потому прекратил спрашивать.
Иногда вечерами я читаю что-нибудь из моей огромной библиотеки. Иногда я перебираю свои работы, скопившиеся уже за два года. Выбираю лучшие, худшие выкидываю…
Но сегодня я что-то слишком устал. Я ем вчерашнюю похлебку и ложусь спать.
Еще один день
Сегодня я прихожу в училище с опозданием. Я, честно сказать, всегда прихожу в училище с опозданием. У нас все опаздывают, кто на пятнадцать минут, кто на час, как правило, часам к десяти-одиннадцати группа собирается полностью.
Чаще всего опоздание сходит с рук, но иногда можно получить нагоняй. Микулич на неделю уезжал в Белоруссию, но вот сегодня должен вернуться и наверняка будет строго относиться к опоздавшим. Я стараюсь прийти незаметно — так чтобы он не засек момента моего появления, а заметил уже потом сидящим за работой. Я иду по пыльному коридору с тусклыми лампочками, заваленному железными листами, досками и еще каким-то мусором. В огромное пыльное окно слева видно дорогу к другому корпусу, сейчас на ней никого нет, кроме двух пешеходов. Темно-синие небо, снег. Я сворачиваю за угол, иду мимо крохотных мастерских — там в квадратных комнатках сидят моржеобразный столяр и его друг слесарь, татарин , которого никто никогда не видел трезвым.
Прежде чем подняться по лестнице, я слушаю разговор, пытаясь определить, кто есть наверху, а кого нет. Вскоре я разбираю тихую, словно сдавленную болтовню Жакова и его хихиканье. Если бы Микулич был там, думаю я, он бы не позволил Жакову болтать на уроке. Я медленно поднимаюсь.
За мольбертами сидят Жаков, Виталя и несколько девчонок, они увлечены беседой и меня замечают не сразу.
— Микулича нет? — спрашиваю я шепотом.
Виталя молча кивает на фонд. Я стараюсь как можно быстрее повесить одежду и занять свое место.
— Старик-то, — говорит Жаков шепотом, — хвастался, что свои работы в Белоруссию возил. Три вагона, говорит, набил. Представляешь! Три вагона работ! Бедные белорусы!
Я быстро нахожу свой холст, раскрываю этюдник, достаю краски и кисти.
— Ты что… — изображает Жаков белорусского президента, — москаль проклятый. У меня ж в стране экономический кризис из-за твоих картин начнется. Я ж на утилизации разорюсь…
Никто не поддерживает разговора и Серега говорит сам по себе. Про российско-белорусские отношения, про предательскую Украину, про нашу нефть…
Некоторое время я работаю маслом, стараясь не вникать в разговоры. Работа моя выглядит ужасно, и я пытаюсь по возможности ее исправить.
Но вот мы слышим чьи-то шаги — кто-то устало поднимается по лесенке. Сперва появляется капюшон, потом плечи, сутуловатая спина. От фигуры веет усталостью и обреченностью.
— Хо, — улыбается Виталя, отклоняясь на спинку стула. — Горе пришло…
Горе неловко улыбается в ответ и протягивает руку, которую Виталя вяло жмет.
— Я у вас посижу, а то в моей группе совершенно невозможно заниматься?
Вопрос риторический, но кто-нибудь из нас (я или Жаков) считает нужным сказать “конечно сиди”, и Антон Маляев (это настоящее имя Горя) открывает этюдник, находит какую-нибудь дощечку и начинает возить по ней маслом. Писать он может на совершенном говне, на дощечках, фанерках, даже на ватмане. Он оставляет волшебные краски и не очень расстраивается, когда живопись не сохраняется. Впрочем, почти десятилетний опыт художника научил его пользоваться разными лаками и препаратами, чтобы этого не происходило.
Группа у него и правда дикая. Ребята после девятого класса орут на уроках как бешеные. Пьют пиво. Рисуют ужасно, половину работ делает за них Маляев, окончивший пятилетнюю художественную школу.
Его жизнь — это такой приключенческий фильм, — ему нужно прогулять как можно больше уроков и не угодить под отчисление. Иногда это перерастает в погоню. Его мастер — Платониха — выискивает его по учаге, чтобы отправить на какой-нибудь урок. Она же и звонит ему каждое утро. Маляев имеет обыкновение долго спать, и если его таким способом не будить — проспит всю учебу. Однажды даже проспал защиту собственной курсовой.
Маляев немного побаивается нашего Жакова, который старше его на год и выше на три головы. Когда Жаков, начиная что-то увлеченно рассказывать, он вплотную приближает к лицу Маляева свое лицо, Маляев не имеет достаточно сил, чтобы сказать “отойди”, как-нибудь оттолкнуть Жакова — он опускает свою голову и, глядя в пол, вежливо кивает: да-да… угу… ага.
— Представляешь,— спешит сообщить ему Жаков новость,— старик-то три вагона работ в Белоруссию увез.
— Ужас, — отвечает Маляев, — откуда у него столько?
— Говорит, — продолжает Жаков, — в Белоруссии лучше живут, говорит, зарплата там у всех 20—30 тысяч. Вот идиот! Это на ихней-то валюте 20—30, в переводе же на рубли — тысячи две-полторы…
— Чего, — говорю, — ждать от человека, который не знает таблицы умножения?
На самом деле таблицу умножения Микулич знает. Но вот с простыми арифметическими действиями испытывает серьезные затруднения. Мы несколько раз видели его за столом, пытающимся сочленить какие-нибудь цифры. Когда у него это не получается, Микулич просит посчитать за него. Иногда это совершенно безумные дроби , иногда совсем простые числа, вроде пять умножить на шестьдесят. Мы считаем ему, однако он нам не верит. Говорит “хорошо” и продолжает ковыряться в своих бумагах карандашом.
— Ну, — говорит Маляев, — знание таблицы умножения не показатель. Я вот тоже плохо считаю.
— Но ведь ты можешь перемножать элементарные числа, — ободряю его я, — ну вот скажи, сколько будет шестью восемь?
— Сорок восемь…
— Ну, вот видишь!
— Это просто пример удачный, — бурчит Маляев.
— Ну семью восемь?
— Шестьдесят семь…
— А дважды два сколько будет? — включается Жаков.
— Иди в задницу! — вспыхивает Маляев.
— О! — улыбается Жаков — Неправильный ответ!
— Нет, я в энциклопедии посмотрел. Там написано: иди в задницу!
На шум из каморки вываливается Микулич.
— Ну что, голуби? — спрашивает он у нас. Мы молчим.
— О! А ты что здесь делаешь? — это он Маляеву.
Маляев должен быть на уроках. Маляев сбивчиво объясняет (врет), что у них окно и он решил порисовать немного. Микулич недоверчиво смотрит на него, но решает сделать вид, что поверил.
— Ну, дела…— говорит он и спускается вниз по лестнице.
День идет как-то вяло. Мы обедаем, перемещаемся в мастерские живописи на первом этаже. В мастерских огромные во всю стену окна — люди с улицы могут разглядывать нас, будто музейные экспонаты. А мы можем смотреть на них, сейчас на дороге практически никого нет. Еще отсюда можно увидеть угол главного корпуса, а также зеленый высотный дом. Дом этот не перестает поражать мое воображение. Однажды в окнах третьего этажа мы увидели близняшек, лет двух отроду. Они стояли на подоконнике и легонько долбили в стекло ладошками. При этом они извивались, будто исполняя некий грациозный мистический танец. Это было необыкновенно, урок живописи стихийно прекратился, и все некоторое время, столпившись у окна, наблюдали за ними.
…Живопись, кстати, мне не дается совершенно. Я уже второй час подбираю цвет земли. Когда речь идет о этюдах либо о писании натюрмортов — то есть работе с натурой, — я еще справляюсь. Но вот композиция… Несмотря на все старания, на картоне нечто уродливое. Я испытываю ярость пополам со стыдом.
А тут еще (вот черт!) в проеме двери возникают Скотникова и Феденев. Не желая быть объектом насмешек, я мгновенно срываю работу с мольберта и прячу в пакет.
Выглядят они презабавно. Тощий и длинный, как кощей, Феденев, жирная и приземистая, словно свинья, вставшая на задние ноги, Скотникова. Одеты оба в футболку и шорты. У Скотниковой все это в обтяжку, пузо в районе пупка оголено и выпирает вперед, на Феденеве же одежда висит, словно на вешалке. Лица у обоих злобные. “Карикатуры”, — думаю я.
Карикатуры медленно рассматривают наши работы, подходят ко мне.
— Так, — говорит Рома, — Вова свою работу сразу в пакетик спрятал…
Парочка топчется возле меня в нерешительности.
— Покажи, — говорит Скотникова, — что у тебя там такое… Забавное, раскрашенное что-то.
— Иди, — говорю, — Лена, куда шла…
Постояв некоторое время, Карикатуры движутся дальше, разглядывая работы всех. Наконец останавливаются посередине кабинета и замирают перед мольбертом Любы, крохотной и глупой, но очень красивой девушки.
Скотникова что-то тихонько говорит про несочетаемость цветов.
—Чего ты хочешь? — орет Феденев. — Бездари!
Он обводит всех нас презрительным взглядом и повторяет:
— Без-да-ри!
“По роже ему, что ли, дать?” — думаю.
— Ой,— говорит Скотникова, взглянув на часы,— нам на физкультуру пора…
Они выбегают, и я говорю Жакову.
— Слышь, давай Феденева отхерачим.
— Зачем?.. — изумляется Жаков, которого всегда били другие, но который никогда никого не бил.
— А зачем он ходит, тычет корявыми пальцами в наши работы и хамит?
— А справимся?— осторожно спрашивает Жаков после некоторого раздумья.
— А чего не справиться, подойдем с двух сторон и начнем запинывать.
Жаков снова задумывается, в кабинет быстрым шагом заходит Микулич и внимательно смотрит на работы учеников.
— Сережа,— говорит он,— опять ты чернишь! Что у тебя лошадь тут какая-то бешеная?..
— Да я … да тут…
— Возьми, стери это все тряпочкой и начни по новой, — отрезает Микулич и отворачивается.
Жаков обиженно шипит что-то злобное.
— Отхерачим ведь его, отхерачим? — с надеждой смотрит он на меня.
Скульптура
Сегодня в изостудии никого нет и я прокрался туда, чтобы поработать в тишине и спокойствии. Я плотно задернул шторы и включил свет. Передо мной стоит каркас, облепленный пластилином, я хочу вылепить голову Аполлона.
Скульптурой меня убедил заняться Микулич. Как-то наблюдая за тем, как я рисую розетку, он спросил:
— Ты лепить никогда не пробовал?
— Нет,— сказал я,— а что такое?
— У тебя способности к этому. Попробуй как-нибудь..
— Что, Сергей Александрович, — вмешался язвительный Феденев,— утверждаете, что Вова гениальный скульптор, что ли?
— Понимаешь, — обернулся к нему Микулич,— он рисует как будто лепит, мир он так ощущает..
После этого я не раз видел, как Микулич находил новых “способных к скульптуре”. Их было достаточно много. Однако интерес к этому виду творчества в меня запал. В конце концов я купил детского пластилина и попробовал, по совету Микулича, вылепить автопортрет. Это была крохотная, умещающаяся в ладони работа. Микулич взглянул на нее, ухмыльнулся и ничего не сказал.
Ладно, подумал я, с маленьким объемом сложно, тем более автопортрет замучаешься делать (в зеркало себя сложно со всех сторон разглядеть). Я купил настоящего пластилина и за несколько часов слепил голову Экоше. Поставил ее на видное в изостудии место.
— Это ты слепил?!— переспросил Микулич недоверчиво.—…Молодец… будешь, значит, на скульптора поступать…
Микулич лукавит, решил я, он всех на скульптуру гонит, там конкурс низкий. Я выдал слепленную голову за работу другого человека и таким образом расспросил несколько художников. Отзывы были восторженные, и я решил, что мне стоит лепить дальше.
То, что я делаю сейчас, — уже четвертая моя работа. Здесь уже четыре килограмма пластилина. В изостудии никого нет, и я разделся до пояса, чтобы было удобнее. Я то подхожу к работе, то отступаю назад — так лучше видны недостатки.
Когда я леплю, я словно падаю в какую-то пропасть, спускаюсь под воду, ухожу в бессознательное. Я ничего не вижу и не слышу вокруг. Я словно падаю в доисторическую темноту, в которой созидался мир — когда еще не было ни звука, ни цвета, но уже появилось осязание. Пластилин плавиться под моими руками — мне кажется, я волен придать ему любую форму. Часа четыре я могу работать точно.
Когда я возвращаюсь обратно, когда выныриваю, мне тяжко дышать, свет режет глаза, звуки будто пронзают меня насквозь. Я испытываю головокружение, я чувствую себя выжатым, опустошенным.
Усталый я подхожу к пыльному зеркалу и смотрюсь в него. На меня глядит ехидный хитроватый молодой человек с чуть вздернутым носом. Над зеркалом висит небольшой портрет Крамского. Мне всегда казалось, что я на него немного похож. У Крамского тоже чуть вздернут нос. Брови изломаны, как у меня, но гораздо сильнее.
Из истории я знаю, что Крамской был одним из лидеров передвижников, хорошим организатором, предпринимателем. Умел, короче, деньгу заработать и другим дать такую возможность, учеников опять же у него куча была. В общем, что-то типа нашего Микулича, но покруче… Я тоже думаю в будущем основать какую-нибудь гильдию. Можно было бы делать памятники новым русским на могилу и на этом зарабатывать или скульптурные портреты какие-нибудь…
На сегодня хватит, тем более за окном уже давно потемнело, скоро вахтер придет меня прогонять. Я ставлю недоделанную голову на подоконник за занавеску. Хорошенько ее прячу. Когда закончу, покажу Микуличу, может еще кому.
Мама
Я возвращаюсь домой — в окошке моей квартиры горит свет. О боже, нет, моя мама приехала меня навестить.
Мать всегда в петлю лезла, чтобы сделать из меня человека. Когда я не добрал баллов при поступлении в институт и решил пробовать поступать на следующий год, она уговорила меня пойти на платное, что сделало крупную брешь в семейном бюджете.
Она готова была даже отпустить меня в другой город. Меня, человека, которому всегда следовало возвращаться домой до десяти. Которому стоило прийти немного веселым и его сразу подозревали в том, что он “наглотался чего-то” или “какой-нибудь гадости покурил”. И вот чем увенчались ее мучения — ее сынок, бездельник и раздолбай, бросил высшее, чтобы поступить (о стыд и позор, кому сказать — не поверят) в ПУ…
Для нее это был большой удар. Она, было, попыталась меня образумить. И хотя прежде я всегда родителей слушался, был по жизни этаким овощем, теперь вдруг взбунтовался, вцепился мертвой хваткой в эту, по выражению моих родных, “придурь”.
Если моя мать не сможет добиться своего обычными способами (методами убеждения-принуждения), она сменит тактику — дело дойдет до истерики, до слез и криков. Возможно, до показного суицида. Когда это не поможет, она снова сменит тактику — начнет убеждать — тихо, разумно, логично. Потом снова истерика, и так без конца. Она будет добиваться своего бесконечно и постоянно. Пока не добьется или не доведет себя или другого до сумасшествия.
Помню нашу с ней ссору, пару недель назад она ругала меня особенно сильно. Она говорила без остановки, повторяя примерно одно и то же.
— Ты идиот! Какой же ты идиот! Немедленно восстановись на высшем! Не будь дураком!
Уйти я никуда не мог: была холодная осень, ночь. Я ходил по комнате (“беседа” продолжалась уже несколько часов). А она лежала на кровати (вроде как легла спать), вонзая в меня колкие фразы.
— Господи, у всех дети как дети! Вот у Валерии Михайловны сын! Поступил в институт! Дали ему повышенную стипендию! Весь такой хороший, собранный, скоро работать пойдет! А ты?! Мне про тебя знакомым стыдно сказать! Кто сейчас в ПУ учится? Какой ты художник! Если б ты ходил рисовал! А ты же не делаешь ничего, бездельничаешь.
— Делаю, — говорю я. — Я последнее время только этим и занимаюсь — ты не видишь, работы по углам стоят?
Мать смотрит на меня как на шифоньер, на некоторое время замолкает, потом говорит.
— Не будь дураком. Немедленно восстановись на высшем.
И дальше по новой:
— Ты дурак! Дурак! Дурак!
Небольшая пауза и снова.
— Ты дурак! Дурак! Дурак!
— Хвати-и-ит! — заорал я громко, неожиданно для самого себя, заткнув ладонями уши.
Мама удивленно открыла рот, но я не дал ей что-либо сказать.
— Молч-а-а-а-а.. ть!!!—снова заорал я.
И через секунду заорал еще раз:
— Молч-а-а-а-а ..ть!!!
Я, видимо, и правда немного помешался, потому что помню, что мой голос слегка отдавал рычанием. Мать была шокирована. И действительно замолчала. Чуть позже ей и пришла мысль отдать меня в сумасшедший дом, И я очень боялся этого. Мне казалось, что, выслушай мою историю психиатр, он немедленно сочтет меня ненормальным и отправит куда следует.
— Так, значит, вы, молодой человек, захотели художником быть? В ПУ из высшего, хм, хм. Знаете-ка что, отправляйтесь в седьмую палату, там у нас сидит интересный, занимательный человек, который захотел быть Александром Македонским. Можете его даже порисовать (уверен, ему это понравится). Карандаши у нас в палатах разрешены…
Я поднимаюсь по лестнице и пытаюсь открыть дверь собственным ключом. Но мама открывает раньше. Мы смотрим друг на друга. В последнее время она сильно постарела. Больше стало седых волос и морщин. Она говорит, что это я ее довел.
— Здравствуй, сыночек,— говорит она и обнимает меня.
— Здравствуй,— говорю я.
Зная по опыту, что после непродолжительных приветствий и расспросов начнется промывка мозгов, я кладу вещи, ухожу в ванную. Мне определенно надо помыться, думаю я. Мать что-то говорит мне, но я включаю воду, чтобы заглушить ее голос. “У меня еще замечательные родители,— говорю я сам себе,— другие просто выкинули бы такого сына из дома”. Я лежу в ванной час, лежу два. Наконец, вроде бы дождавшись исчезновения всех звуков, тихонько вытираюсь и выхожу. В комнате темно и бесшумно. Слава богу, кажется, обошлось, можно ложиться спать. Я тихонько подкрадываюсь к матрасу, чтобы его расстелить.
— Ну что? — вздрагиваю я от голоса из темноты. — Ты подумал, о чем я в прошлый раз говорила?
— О чем? — говорю я.
— Насчет того, чтобы восстановиться в институте.
— Спасибо,— говорю,— мне и так хорошо.
Мать молчит, и я начинаю различать ее силуэт на кровати. Она сидит, укрывшись покрывалом, положив подушку под спину.
— Ну, закончишь ты свое училище, а дальше что?
— В академию поступлю…
— А там сколько?
— Пять лет. Как в вузе.
— Опять пять лет… Все с начала, — она поднимает голову вверх, будто это она будет учиться с начала, а не я.
— В общем, ты не хочешь восстанавливаться?
— Нет,— отвечаю я в сотый, а возможно, и в тысячный раз,— не хочу.
Висит тяжелая тишина, я расстилаю матрас и залезаю под одеяло, надеясь уснуть.
— Значит, так,— тяжело говорит мать, — если через месяц ты не восстановишься в институте, мы прекратим посылать тебе деньги и скажем тете Ане, чтобы она тебя выгнала.
Снова тишина, я стараюсь укутаться как можно плотнее, чтобы ни один звук больше не проник внутрь.
— Как вообще можно до такой жизни дойти,— бормочет она уже сама себе,— как такое в голову могло прийти, в училище поступить?..
Я падаю в сон, и картины того, как я дошел до такой жизни, проносятся у меня перед глазами.
Поступление
Ближе к весне учебные дела заставили меня пропустить несколько занятий. А когда я появился в конце мая — все уже закончилось, двери были закрыты, никого не было. Микулич говорил мне, что летом изостудия не работает, но я надеялся, что еще пару раз попаду на праздник.
Мне было грустно, отмерянное на этот учебный год волшебство иссякло. Я походил вокруг сухого по-летнему здания. Позаглядывал в окна. Подергал металлические ручки дверей. Никого.
Я не знал, что Микулич дал ключи от изостудии Роме и Мире, которые готовились поступать в училище. Возможно, в тот самый момент, когда я безнадежно ходил вокруг здания, они сидели внутри, писали натюрморт и подсчитывали шансы на поступление.
Следующей осенью, однако, я не застал прежних героев на месте. Состав изостудии поменялся практически полностью. Остался разве что Валерий Иваныч.
Теперь я в одиночестве просиживал за мольбертом. Я уже дошел до рубленой головы ( задание для второй половины первого курса художественного училища), но мне некому было ее показать.
Но вот однажды дверь отворилась и внутрь ввалились замерзшие (наступили зимние холода) Рома, Скотникова и кто-то еще. Они принесли собой дыхание нового мира. Я окунулся в чужие сплетни, волнения и надежды. Скотникова казалась подавленной и потерянной. Рома делал потрясающие успехи. Все они намного превзошли меня в рисовании.
Я понял, что могу провести еще десять лет за мольбертом, но это не продвинет меня ни на шаг. Я решил твердо поступать в этот год.
То был странный период моей жизни. Я словно вел двойную жизнь. В одной я был студентом: сидел на лекциях, делая вид, что пишу (а на самом деле спал, хитро приложив ладонь ко лбу), сдавал зачеты и списывал на экзаменах. Иная жизнь наступала к четырем часам дня — время работы изостудии, я покупал ватман и спешил в другой мир — мир античных статуй, где пахло красками и глиной.
Поздно вечером я с сожалением возвращался в общагу.
Мои соседи были странным народом. Они пили всю ночь, засыпали под утро, просыпались вечером и снова садились пить. Я уползал от них в темный коридор общежития, на кухню, где ночью обычно никого не было. Долго сидел там. Мне мерещилась розовая чайка, парящая над безбрежным океаном. Широко расправив крылья, она летела навстречу дрожащему шару. Еще я видел себя на каком-то чердаке. Я сидел среди солнечных лучей, падающих сквозь щели в шторах, а вокруг холсты….
Одного из знакомых по общаге я встретил потом, когда уже учился в училище. Мы с Жаковым стояли на остановке (нагруженные этюдниками, сумками с картинами и т.п.), и вдруг я почувствовал, что кто-то смотрит на меня. Кажется, это был Саня. Он смотрел так, будто я был галлюцинацией — результатом его длительного запоя. Он не верил глазам, закрывал их, мотал головой, открывал снова, но невероятное было перед ним. Чтобы лишний раз его не травмировать, я сделал пару шагов в сторону и исчез из пределов его взора.
Готовясь к поступлению на живописца, в универе я учился все хуже и хуже. Не сумев сдать весеннюю сессию, я взял по липовой справке академ. Между тем подходило время экзаменов в училище. Я поехал подавать документы.
Главное здание училища чем-то напоминало то ли детский сад, то ли школу для начальных классов. Свободные земли в стороне поросли высокой зеленой травой. Здешние места показалась мне заброшенными и запущенными. “Край мира”,— подумал я.
После несколько секунд колебаний твердо зашел в темноту и прохладу главного корпуса. В крайнем случае, подумал я, ничего не теряю, не захочу идти на экзамены — не пойду.
Экзамены меня обнадежили. Несмотря на то, что большинство поступавших были младше меня, я испытывал необыкновенную эйфорию. Возвращаясь домой я чуть было не летел над землей. Помню абитуриентов занявших целый этаж, шорох ватманов, скрип мольбертов, шелест карандашей.
Тогда мое внимание привлек здоровый парень, машущий карандашом, словно поленом. Треск разносился на весь этаж. Богатырю не досталось стула, и приходилось рисовать стоя. На последнем экзамене, когда требовалось принести домашние работы Богатырь завалил своими картинами пол-этажа. Это были гуашевые работы. Своеобразные иллюстрации к “Войне и миру” и римской истории. Учителя, принимавшие экзамены, ходили и цокали языком. Я осторожно ходил вместе с ними, а когда просмотр завершился и пришло время собирать работы, решился заговорить с “улетевшим”.
— Это что за сражение? — спросил я, указывая на одну из работ.
Богатырь потупился:
— Битва при Каннах.
Взгляд мой остановился на другой иллюстрации. Три воина в красных плащах, изможденные и израненные, стояли в центре, их окружало бесчисленное войско противника.
— А здесь что происходит? — спросил я..
— Это уцелевшие римляне, они понимают что карфагеняне, которых больше, сейчас их убьют, но тем не менее,— он сжал пальцы и лихорадочно потряс кулаками,— не желают сдаваться и готовятся к бою.
Я почувствовал, как дрожь пробежала по телу.
— Понятно…
Обратно шли вместе. Мне нужны были новые знакомые, какими бы психами они ни были.
Выдержки из дневника.
11 сентября
Ездили сегодня на отработку.
Раннее осеннее утро. Построились в шеренги как в школе. Боже мой куда я попал!
Нашел свою группу, поздоровался с Жаковым. Второй парень (белобрысый) не больно желает общаться.
Набились в несколько автобусов. Преподы, учащиеся — все вместе. Народу много. Ехал, держась за поручень. Кто-то сидел прямо на полу. Какой-то выродок даже покурил тихонько. Хорошо хоть не мочатся, от этих всего можно ожидать.
Меня поражает вид наших мастеров. Из какого мультика, из какого фильма ужасов они вылезли? Тут бегал здоровый, на вид сумасшедший мужик, размахивая огромной суковатой палкой, призывая вести себя культурно.
Испуганный тем, что везут неизвестно куда, Жаков был более приветлив, чем в день знакомства.
— Ты это,— сказал он,— человек взрослый, следи за мной…
— На хрен ты мне нужен? — cпрашиваю (мне не понравилось, как он вел себя в прошлый раз) .
— Не обижайся, боярин, — зашепелявил Жаков,— я тебе пригожусь….
Привезли в поле. Серое небо, серое поле. Черные фигуры людей посередине. Собирали картошку. Двое человек на одну полосу. Мы с Жаковым вместе. Этот дурак постоянно отставал от меня. Сядет у одной лунки и сидит, думает…
— Давай,— говорю,— быстрей.
— Смотри,— говорит,— я камешек нашел…
— Давай быстрей, — повторяю,— все остальные уже на том конце поля.
Ни хрена. Сидит ковыряется. Работать не охота — урод. Послал его…
Позвали на обед. Когда стали обедать, Жаков-пень потерял ведро. Пока все ели, ходил его искал по всему полю. Вернувшись, обнаружил там, где и оставил, т.е рядом с нами. От пайка отказался. Злобно сел, достал какой-то пакет, стал разворачивать. Вертел долго. Вся группа смотрела .
— Ну счас как достанет куриную ногу!!!—реплика незнакомой девушки.
Наконец справился с оберткой. Высунул маленький худенький огурец (с мизинец). Громко хрустнул.
На обратной дороге гопники швыряли в него кусочками картофеля.
24 сентября
Вчера на линейке видел Миру, посмотрела на меня как на идиота. Один Рома весело улыбается. Пытался даже меня чему-нибудь научить. Ездили с ним в изостудию, нужно было перенести кое-что по просьбе Микулича. Сидели, отдыхая, на диване. Знаешь, говорю, я чувствую себя богом.
— Почему?
Я не смог объяснить. Начиная с первых экзаменов словно волна энергии влилась в мое тело. Чувствую отчаяние либо мощный приток сил и уверенность. Все окружающее становится безумно красивым. Боюсь чокнуться.
4 октября
Сергей Николаевич сегодня сказал нам напутственную речь.
— Что согласились быть художниками молодцы.
Первый человек, который меня поддержал.
17 марта
Ходили сегодня в выставочный зал, зашли заодно в магазин. Среди прочих там продавались небольшие работы некоего художника. Зелено-синие пятна, далекие от реалистической живописи и непохожие на авангард.
— Размазня,— говорю.
— Это наив,— сказал Виталя,— я знаю этого художника.
Художник жил в том же маленьком городке, откуда приехал Виталя. Был карликом с рождения (до пояса среднему человеку), но обладал необычным талантом — писать наив.
Раньше его можно было видеть на улицах. Он бегал, суетился, искал натуру, но вскоре, после того как его нижнюю часть тела парализовало, практически безвылазно стал сидеть дома, иногда, впрочем, выползая на руках во двор, полежать на траве.
— Сидит дома, дешевый спирт жрет, от которого ноги и отнялись, — продолжает рассказ Виталя.
— Ему голландцы огромные деньги за картины предлагали — он отказался. Не хочу, говорит, чтобы они Россию покидали…
— А работы его в разных кочегарках, больницах висят…
26 марта
…Мире снится сон. Сидит она и еще какая-то девчонка на крыше. Сидят, ножками болтают. Тут появляется какой-то чувак с порошком. Хотите?— говорит. Хотим. Дает им порошка. Они заряжаются.
Ах, какой классный чувак. Ах, какой классный порошок, — рассказывает она нам…
5 апреля
У Витали друг умер. Носярой звали. Гопники избили на дискотеке. Кто-то кинул в их машину бутылкой. Гопники решили, что Носяра, хотя он ни при чем. Вылезли из машины и отделали.
Еще вчера он с Маляевым ходили к нему в больницу, в реанимацию, а сегодня уже все — умер. Виталя грустный, как никогда, ни с кем не разговоривает.
Молча сидит у себя в углу. Покурить только выходит…
10 апреля
Я рад, что я на дне. Я рад, что прежние мои связи с миром, миром, в котором я родился и вырос, если не разорваны, то максимально ослаблены. Я рад, что мои друзья против того, чем я сейчас занимаюсь…
Кто я был раньше? Существо социальное, оплетенное тысячами невидимых связей, чей-то брат, чей-то сын, учился там-то, работал здесь. Марионеткой я был, куклой на ниточках.
А теперь все связи трещат и рвутся. Надо мной смеются, в меня плюют. Я предоставлен только себе, я двигаюсь, согласуясь лишь со своим я. И даже хорошо, что в разрез с желаниями моих близких (треск ниточек четче, сильней). Я теперь — есть я, и ничего больше!
Набережная
Набережная. Сегодня у нас нет занятий, и я гуляю по городу.
Сейчас ранний март, и небольшое потепление закончилось холодами. Вокруг никого нет. Я смотрю на холодные, бледные краски, на лед и безличные здания… Ветер иногда взметает сугроб — и тогда на меня сыплется колючий снег.
Итак, мама поставила мне ультиматум. Я ждал, что это случится, но не был готов…
Позапрошлой осенью, еще будучи студентом вуза, я тоже прогуливался здесь. Теплое солнце грело сухие желтые листья и остывающий серый асфальт. Я устроился на одной из скамеек, и тут рядом со мной, спросив предварительно разрешения, села девушка с деревянным, почерневшим от долгой жизни чемоданчиком. Потом я понял, что это этюдник. Медленно его раскрыв, она достала оттуда цветные мелки.
Девушка, как и этот ее чемоданчик, была изрядно потаскана. Потертая простая куртка. Пропитое заспанное лицо. Она щурилось на солнце. Она собиралась подзаработать рисованием портретов.
Мы разговорились. Я выяснил, что когда-то она училась в академии, но не закончила. Что училась потом где-то еще, что здесь она почти каждый день, если не случится запой.
Я купил ей бутылку пива, и она нарисовала мой портрет. Рука у нее дрожала.
Я жгуче завидовал ей тогда — она могла рисовать. Я был студентом приличного вуза, я знал, что меня ждало благополучное будущее, но какой смысл имело это все, если я завидую алкоголичке, которая, проснувшись поутру (я выяснил она: жила где-то рядом), выползает на улицу и рисует.
Я пообещал моей матери, что восстановлюсь, но не собираюсь этого делать. Если меня не понимают, буду обманывать.
Я чувствую, как усмешка наползает на мое лицо. Я хохочу и отправляюсь в магазин, чтобы купить себе несколько новых красок.
Уроки
Лекции здесь скучны до невыносимости. Подгруппа дизайнеров, с которой нас совмещают на общеобразовательные предметы, постоянно галдит. От парте к парте летают записки. “Чьи носки висят на лампе?” — написано в одной из них. Каждый прочитавший, не удержавшись, не подумав, обязательно посмотрит вверх. А сочинивший этот прикол тихонько хихикает, наблюдая очередного идиота.
Я пытаюсь от скуки читать книгу, но не могу сосредоточиться.
Если верить нашей учительнице — маленькой толстоватой женщине с грушеобразным лицом, — раньше во дворе перед учагой проходили разборки между преступными группировками. А здесь, прямо под окном, торговали наркотиками.
Учительница вообще часто сбивается с темы урока и начинает рассказывать то про футбол, то про своего маленького сына, которого она боится оставлять одного, то про желание поменять профессию. Дизайнеры каждый раз прикладывают максимум усилий, чтобы отвлечь ее с тем учебных на темы личные.
Я начинаю смотреть в окно. Кирпичная стена какого-то завода, застывший в почве каток, одинокое дерево. Если повернуть голову назад, можно будет увидеть другой корпус — странное сооружение, словно бы собранное из разнообразных частей. Особенно выделяется башня плотника, снабженная разными лестницами и перилами, будто бы предназначенная для прогулок
Напротив башни плотника стоит еще одна — уже сама по себе. Лет сто назад с нее оповещали о пожарах. Теперь же это просто достопримечательность. И хотя первый этаж врос в землю, внутри до сих пор живут люди. Чуть дальше стоят памятники каким-то революционерам ; скрюченные, худые, будто сжавшиеся от холода деревья; здания магазинов советского вида. Еще дальше конечная остановка красного, похожего на бронепоезд трамвая. Он разворачивается среди рыжей, засыпанной снегом травы…
Впрочем, отсюда всего этого не увидишь. Это я выстроил картину по памяти.
Я поворачиваю голову и смотрю в сторону противоположную окну, во всю стену картина: на качелях среди зеленых кустов и цветов сидит девушка, она мечтательно смотрит вдаль на розовый корабль.
Год назад, сразу после поступления, нашу группу пытались заставить ходить на вторую профессию. Было это платно — 600 рублей в год. Нас в обязательном порядке заставляли подписывать заявление и контракт, намекая на то, что в ином случае нас могут вообще не зачислить в училище. Как мы ни упирались, как ни брыкались, как ни возмущались — все было бесполезно. Отмазаться удалось только Жакову, мама которого специально ездила в училище и плакалась, что сын весь больной и т.п.
Преподаватель — мужик педерастического типа (на самом деле слюнявый бабник, пристающий к ученицам) был весьма и весьма мерзкий тип. Мне он почему-то упорно напоминал добермана. Он постоянно хвастался умением расписывать горшочки и дощечки и нас должен был научить тому же.
Помню, как мы (я и Виталя) приходили в приемную директора писать заявление, с просьбой отмазать нас от этой мерзости. Секретарша дала нам листы, и мы стали думать, как получше сформулировать текст.
Дописать заявление мы не успели — директор сам вышел к нам из кабинета.
— Чего вам? —спросил он.
Мы объяснили. Так, мол, и так, бедственное положение — нет денег. Опять же время жалко тратить — охота настоящим искусством заниматься, а не горшки расписывать. Директор прервал мою речь. Он пошевелил в воздухе поднятыми к подбородку пальцами (на одном из них был изящной работы перстень) и загадочно улыбнулся.
— У нас недобор в группе расписников, мы сейчас всех поступивших обязуем брать вторую профессию… Так что,— он с сожалением пожал плечами,— никуда не денешься….
— Да,— обратился он к секретарше, — не забудьте рыбок покормить!
— Рыбок покормить … — передразнил его Виталя, когда дверь закрылась,—свинья!
С нашим директором мы часто едем в одном троллейбусе утром. Я обычно на полчаса опаздываю. Он тоже, видимо, не торопится. У него есть странная привычка носить свой головной убор на свернутой в трубку газете. Его можно часто видеть медленно и степенно идущим: спина прямая, на согнутой в локте руке газетка c шапкой. Он движется как ангел, и все остальное вокруг — его не касается.
А на вторую профессию я все равно ходить не стал. Сперва я сравнил сумму стипендии за год и плату за обучение и обнадежился — выходило примерно одинаково. Потом кто-то сказал мне, что этим можно хорошо зарабатывать — и я обнадежился еще сильней. Однако препод был так омерзителен, а группа дизайнеров настолько тупой, что на одном из уроков я просто встал и ушел. И больше никогда там не появлялся. Я был только первой ласточкой. Через пару месяцев количество посещающих уроки сократилось вдвое. Еще через пару осталось всего шесть человек. И никакие директоры и мастера ничего не могли больше сделать с прогульщиками. Не могли же они в самом деле исключить целую группу. Некоторые-то основную профессию едва-едва тянули, не то что дополнительную.
От скуки я рассматриваю записи в тетради. Кроме нелепых дат и лекций, которые наша грушеголовая преподавательница все же иногда читает, я веду нечто вроде стихийного дневника. Записываю разные, как мне кажется, забавные моменты.
Например:
20 ноября
…Однажды Виталя посетил школу для детей умалишенных. Его друг работал там сторожом и в ночную смену позвал Виталю к себе бухать. Виталю поразили таблички на учебных кабинетах: “министр финансов”, “министр здравоохранения”.
— Представляешь,— рассказывал он мне,— у психов каждый какой-нибудь министр…
24 ноября
….Жаков катается по Цоколю в кресле, отталкиваясь мощными ногами от пола, это лаборантка попросила его принести кресло, вот он принес и стал кататься. Если посмотреть сзади, то между спинкой и седушкой видна его объемная провисающая задница. Мы с Виталей уже устали ржать и лишь продолжаем по инерции прикалываться. Но тут появляется Маляев и сразу же начинает убегать от чудовища на колесиках. Жаков же жаждет общения и катается по всему кабинету за матерящимся, испуганным Маляевым…
А вот история жизни Жакова, записанная с его слов.
История Жакова
Серега родился в поселке городского типа. Поселок был закрытым, потому что военным.
Серега не помнил своего отца и почти ничего не знал о нем. Он не спрашивал, а мать не рассказывала, единственное, что он знал, — отец был художником.
Единственное, что от отца осталось, — посеревшие от пыли холсты, изображающие каких-то сказочных чудовищ. Холсты лежали в деревянной избушке на огороде. Покрылись пылью и потускнели.
В детстве Сережу иногда посещали галлюцинации, в частности однажды он увидел огромную безобразную голову старухи с седыми волосами — она выросла из стены и гаркнула что-то на незнакомом языке.
Сережу приводят в садик.
— Мама!— кричит Сережа и цепко хватает ее за подол. Но мама обнимает его и уходит. Сережа прилипает к стеклянной двери и ревет, размазывая по ней слюни и сопли.
— На-на, рисуй,—воспитательница сует ему карандаши и фломастеры.
Рисует Сережа и правда хорошо. Танчики, разорванных взрывами, истекающих кровью солдат. Другие дети завистливо толпятся вокруг него, приносят ему листы и карандаши.
— А нарисуй мне, пожалуйста, принцессу…
Иногда другие дети показывают ему свои рисунки-каракули.
— Нет,— шепелявит гордо Серега,— вы не художники! Я один художник!
Как-то раз Сережа ждал, когда начнется “Спокойной ночи, малыши”, но вместо Хрюши на телеэкране появился Горбачев (был какой-то экстренный выпуск). Сережа расстроился и заплакал. То была его первая обида на Горбачева.
В школе на уроках труда Жакову не хватило места за станком, и его отправили заниматься к девочкам. Сережа чувствовал там себя хорошо успешно кроил и шил, а в свободные минуты занимался любимым делом — вышивал портреты лениных и муссолини.
В школе приходилось терпеть постоянные издевки одноклассников.
— На хрена ты книги читаешь? — спрашивали его. — Телевизор же есть!
Серега идет рядом со школой, холодно, мороз, вдруг из-за угла навстречу выскакивает Каравай. Без шапки, без куртки, из верхней одежды одна легкая кофта на туловище. Жаков изумленно останавливается. Каравай набыченно смотрит на Жакова.
— Ты чо, пацан?!— говорит он ошарашенно и, постояв немного, снова куда-то бежит.
Каравай своего рода школьная знаменитость. Он любит бегать без штанов по корридорам. Его несколько раз увозили в психушку, но на обследовании Каравай вел себя вполне адекватно, и его отпускали.
Продолжение истории про Каравая Сережа узнал уже через несколько лет, когда оканчивал среднюю школу. Он встретил веселого бывшего одноклассника, и тот в процессе обмена новостей радостно выдал ему:
— Караваю-то, хи-хи… представляешь… хи-хи… палку в жопу засунули … он в обычной своей манере, хи-хи, бегал пакостил, так вот его старшеклассники поймали… хи-хи … и палку в жопу… сучковатую такую… он орал, орал, а все без толку…
Лет в пятнадцать-шестнадцать Сереже снились сны про войну. Целые баталии из разных периодов истории разворачивались перед глазами. Очень подробно, ярко, он видел развороченные трупы, видел снаряды, рвущие плоть живых людей, крики смертельно раненых, кровь. Он просыпался в холодном поту, но на следующую ночь сон повторялся.
Единственный человек, с которым он дружил, был его ровесник сосед Костя. Костя жил в одной квартире с матерью и новой семьей своего отца. Фанерная перегородка проходила прямо посередине единственной комнаты. Костя был худ и озлоблен. В свои семнадцать он выглядел словно одиннадцатилетний мальчик. Всех людей он делил на копрофилов и некопрофилов. Друзья часто встречались на запущенной площадке перед домом и спорили. Однажды Костя увлекся шахматами и притащил с собой шахматную доску. Жаков легко обыграл его.
—Да ну к черту эти шахматы,— расстроился Костя.
Был Серега и в гостях у друга, в его комнатке. Костя сидел на кровати (слабый свет шел от разделенного перегородкой окна), все остальное пространство было завалено книгами.
— Зачем ты на художника поступаешь? — спросил Костя тревожно, когда Жаков подал документы в училище.— Они же гомосеки все!
Работы, которые Жаков принес на экзамен, поражали своей гиперреалистичностью. Впечатляла твердость линии, насыщенные экспрессивные цвета, способность к передаче объема. Однако изображенные люди казались мертвенно-бледными. В них не чувствовалось движения, они были застывшими, окоченевшими, словно трупы. И еще все отмечали, что в его работах слишком уж много черного цвета.
Рустам
После обществознания у нас “окно”, и я сижу на подоконнике, пытаясь сделать пару набросков с кого-нибудь из гопников. Однако стоит мне найти подходящую кандидатуру и начать рисовать—человек тут же чувствует это и меняет позу. “Это все от того, — говорил мне когда — то Дима,— что ты взглядом давишь. А надо незаметно смотреть. Я вот срисовываю людей, и никто не дергается…” Незаметно смотреть у меня не всегда получается. Я пробую смотреть незаметно, но тут замечаю, что сбоку ко мне подходит Рустам.
У Рустама огромные очки и круглая голова. Он сам весь кругловатый, коренастый, занимался в свое время борьбой, но врачи запретили из-за ухудшающегося зрения.
У него есть странная особенность — части его тела постоянно подрагивают. Его голова, как у игрушки-дергалки, болтается из стороны в сторону. Зрачки глаз тоже постоянно как бы дрожат-перемещаются. Походка у него кошачья, виляющая. Ощущение будто из конструктора “Рустам” вылетело несколько болтов и креплений, и вот теперь ноги и руки этак трясутся, пошатываются.
— Привет! Как дела?
— Ничего,— говорю.
Показываю ему папку с набросками.
— На вот, посмотри.
Рустам принимает папку и начинает просматривать. Он хватает лист, поднимает в воздух, держит на весу перед собой. Иногда подносит почти вплотную к глазам и так разглядывает.
— Хорошие наброски у тебя. Хорошо стал рисовать.
— Наброски единственное, что у меня получается,—жалуюсь я.
— Ты сколько лет рисуешь?— спрашивает Рустам.
— Третий год.
— Ну, это еще немного совсем.
— Да ну?…
— Мало это. Надо лет шесть-пять, чтобы хоть чему-нибудь научиться…
— Слушай, а я вот что хотел тебя спросить… В учагу ты все таки поступил… А как же прежняя твоя учеба? Как же высшее?
— А я там на заочное перевелся, теперь в двух местах учусь,— вру я.
— Понятно…— кивает Рустам,— а то я понять не мог: как так человек из высшего в ПУ…
— Ты только не говори никому,— прошу я, — а то сам понимаешь — два образования сразу не положено.
— Угу,— говорит Рустам,— я могила.
Рустам мне симпатичен, он ужасный работяга. Он даже в лютый холод продолжал делать зарисовки. Приходил в изостудию с кипой работ и жаловался на замерзшие руки…
С ним постоянно случаются разные истории. Встретишь его в учаге или на пороге изостудии, а он раздраженный весь, взмыленный, глаза за очками сверкают…
“Что случилось?” — спрашиваешь. “Да вот, — говорит,— мужик сейчас какой-то пьяный налетел на меня. Я ему как врезал…” Или еще похлеще. “Приезжаю,— говорит, — на разборку, а там этот урод стоит, пальцы гнет. Ну я на него ствол направляю, говорю “жри землю!”. Он ложится, жрет ”.
Правду он говорит или же придумывает все на ходу, я не берусь установить. Знаю, что он как-то работал вышибалой, знаю, что здоровый до жути — огромный сейф в прошлый раз в одиночку тащил.
— В изостудию пойдешь завтра? — спрашиваю я.
— Нет,— мотает он головой, — я же с Микуличем поссорился.
— Что так?
— Микулич же нас подставил. Я не рассказывал?… Помнишь, мы в Москву ездили выставляться? Так он все место, под учагу отведенное, своими работами завесил. Наши так и остались нераспакованными. Выходить нам из гостиницы не разрешал, по городу ездить тоже… Мы в последние дни все равно удрали, выпили, вернулись в номер, вызвали проститутку, отправили в его комнату. Он потом долго бегал, орал….
Я смеюсь.
— Да, Микулич чудак…
— А ты изменился, — Рустам внимательно смотрит на меня, — материться стал много. Раньше такой приличный был…
— Угу, — говорю, — да я всегда матерился, не при тебе просто.
Он смотрит на меня еще, в его глазах появляется тревога.
— Бля, Вован!
— Что такое?
— У тебя седые волосы есть…
— Угу, — говорю, — был у меня однажды тяжелый период.
Тебе бы мои стрессы, думаю.
— Представляешь, — говорит он, — а у меня инфаркт недавно случился…
— Да ну, — отвечаю, — какой к черту инфаркт, тебе двадцати нет.
— Тем не менее…— говорит Рустам, и лицо его становится грустным-грустным. Я замечаю, что он и правда бледнее обычного. — Перепсиховал я с этим просмотром. Вот и пожалуйста…
В группе Рустама не любят, девчонки постоянно издеваются над ним. То презерватив к спине привяжут, то очки масляными красками заляпают. Особенно зверствует девочка Маша, которая рисует еще лучше, чем он.
Однажды, не выдержав, Рустам погнался за ней, но Маша убежала, и Рустам, не догнав ее на своих кривых коротких ногах, вернулся в кабинет и проломил кулаком стену.
На следующий день пробоину замазали, но замазка не успела высохнуть — девочки, приложившись каждая по чуть-чуть, вылепили из нее огромный фаллос, он торчал из стены словно крюк…
Рустам внезапно приближает ко мне свое лицо. Я вижу его широко открытые глаза с болтающимися в них зрачками. Он разглядывает меня будто бы насекомое.
— Странный ты тип. Сколько за тобой наблюдаю, понять не могу.
— Люди вообще странные, ты лучше скажи — вам на работе люди не нужны?
— Сейчас вроде нет, но если понадобится, я скажу.
Рустам вставляет в окна стеклопакеты. Он каким-то образом умудряется совмещать работу с учебой. Мне тоже вскоре придется…
Звенит звонок, Рустам идет на урок, а я иду в библиотеку передохнуть — натура моя все равно разбежалась по кабинетам.
Но не успеваю я открыть дверь, как ко мне подныривает Жаков. Видимо, он тоже хочет укрыться в библиотеке. Мы легонько приотворяем дверь и пролазим внутрь. Библиотекарша напрягается при виде нас.
— Я не работаю сейчас, — говорит она.
— Мы тихонько посидим, — заверяю я, и не желая выслушивать возражения, пробираюсь за одну из парт. Жаков протискивается следом. По дороге к парте мы хватаем с полок по журналу. Я беру “Юный художник”, а Жаков — “Военно-исторический”.
Библиотекарша иногда ведет у себя театр-студию, проводит репетиции, набирая актеров из учащихся. Спектакль собираются ставить на следующий праздник перед каникулами. Туповатые пэтэушники сидят над пьесами Шварца. Маленький мерзковатый белобрысый гопник читает, с трудом складывая слова.
— “Какая непристойная брань, сеньор…” Что еще за брань? Что такое “брань”? — кривится он.
— Брань — это ругань, ссора, — спокойно объясняет ему другой, повыше и поумнее, — когда кто-то ругается — это брань.
“Интересно, что у них выгорит?” — думаю я. Этот мерзковатый, кажется, будет король. Кем будет второй, я не знаю. Но работают с увлечением. Надо будет обязательно сходить посмотреть.
Почему-то люди из бедных, простых семей вызывают во мне больше интереса, чем благополучные выходцы из среднего класса. Безотцовщина и оборванец Жаков, полунаркоман Виталя гораздо привлекательней для меня, чем позитивный Витя Синицын. Что-то есть еще в этих маргиналах настоящее, живое, незатертое.
— Смотри, — Жаков толкает меня под локоть, — какой пулемет!
Талант
Микуличу скульптура понравилась. Он, правда, пробубнил что-то про лоб и про глаза. Но, в общем, одобрил. Однако я не доверяю Микуличу. Я хочу показать голову Сергею Николаевичу.
Дома на чердаке я нахожу старый мешок моего соседа (он носил в нем бутылки из-под пива, когда ходил их сдавать). Мешок велик, черен, заляпан грязью и пылью. Я кладу туда “мою голову” (вместе со станком это сантиметров пятьдесят в высоту). Тащу его через весь город, везу в троллейбусе, иду с ним по улице, закинув на спину. На уроке рисунка (стараясь не привлекать внимание одногруппников) я ставлю его на пол, распаковываю и, наконец, решившись, взяв каркас с головой, как ребенка, на руки, робко приотворяю дверь каморки.
— Можно?
— Заходи Володя, — говорит Сергей Николаевич.
Я захожу.
— Неси прямо сюда.
Я несу. Сергей Николаевич сидит за столом у окна, облокотив голову на ладонь. Напротив него, роясь в своих бумагах, сидит Платониха, она, немного недоумевая, поглядывает на меня.
— Ставь сюда, — он показывает на круг на столе.
Я ставлю голову на вращающийся круг (на таких во времена моего детства крутились ради забавы дети, а домохозяйки “подтягивали” на таких талию). Сергей Николавевич начинает рассматривать. Он не спешит. Крутит, разглядывает со всех сторон.
Платониха, все еще недоумевая, поглядывает краем глаза то на меня, то на него, то на скульптуру. Она, видимо, никак не может понять, кто я такой и как следует ко мне относиться. У меня начинает побаливать с левой стороны.
— Знаешь, — говорит он наконец, — неплохо взял, неплохо…
По его глазам и выражению лица я вижу, что он не врет, что я и правда неплохо сделал.
— Только вот глаза надо поправить,— он начинает рассказывать про глаза.
Я внимательно слушаю. Микулич тоже что-то про глаза говорил. Надо будет отдельно их полепить…
— На вот,— протягивает он мне тоненькую книжечку с потускневшей от времени и пыли обложкой. — Тут основные этапы работы глиной. Можешь отксерокопировать и пользоваться.
Он советует мне поступать в академию. Показывает, зачем нужен круг — можно вращать работу, чтобы легче было рассматривать ее со всех сторон.
— Если что нужно — обращайся…
Понимая, что аудиенция закончена, я забираю голову и выхожу. Платониха спрашивает его о чем-то, не имеющем отношения ни ко мне, ни к моей скульптуре.
— Ну чего?— спрашивает меня Жаков, когда я возвращаюсь на свое место.
— Нормально…— машу я рукой. И пытаюсь сообразить, что же произошло.
Жаков тактично переводит разговор на другую тему.
Праздник
Мы сидим на траве в одном из дворов, рядом с поломанными качелями и раскрашенной графити стеной. Мы — это я, Маляев и остатки группы ХЖ-3. Остатки, потому что половины группы давно нет. Кто-то поступил в другой вуз, кто-то сошел с ума. Даже верный солдат живописи Феденев куда-то исчез. И кого-то еще не хватает. Я внимательно осматриваю присутствующих.
— А куда Маша делась? — спрашиваю я у Андрея.
— Маша, — он отвечает, — решила певицей стать, ушла из учаги и теперь в кабаре работает.
— Певицей стать? — переспрашиваю я.
— Да, — подтверждает Андрей, — певицей. А что? У нее прекрасные вокальные данные.
Андрей — единственный парень, оставшийся в группе. Он своего рода феномен. В двенадцать лет его, как юное дарование России отправили во Францию. Однако в нашем училище Андрей учится на одни тройки. Но Андрей на это плевать хотел, он ждет, когда обучение закончится, чтобы поступать в академию. В том, что поступление состоится, он не сомневается.
Мы сидим здесь около двадцати минут. До этого мы кружили по району, выискивая подходящее место. Решили, что здесь неплохо. Проходящая мимо бабка что-то недовольно бормочет.
— Может, перейдем в другой двор? — спрашиваю я.
— Да ладно, —говорит Андрей, — что теперь целый день от них бегать?
Девчонки согласно кивают головой. Я бросаю на траву кофту и сажусь сверху. Открываем бутылки. Мира достает из рюкзака пирожок. Пускает по кругу — очень трогательно, но бесполезно. Пирожок миниатюрный, как и сама Мира, даже если проглотишь полностью — не приглушишь голод. Все по-немногу кусают. Когда доходит до меня, я отказываюсь.
— Нет, — говорю, — спасибо, остальным не хватит.
— У меня еще немного есть, — говорит Мира и достает еще один пирожок, столь же крохотный.
Мы сидим кругом. Я люблю этих людей. Я бы хотел, чтобы мы жили все вместе одной семьей или коммуной. Днем бы рисовали. Вечером бы собирались за одним столом побеседовать, выпить чаю или вина. Иногда, когда погода особенно хороша, ходили бы на этюды. Где-то в Японии, я слышал, существует такое общество художников. Живут все вместе, еда и художественные материалы бесплатно, правда, картины приходится продавать. Но зачем картины, когда есть беспрерывный творческий процесс?
Были бы у меня деньги, купил или снял огромный дом (коттедж или как это называется) — и пригласил всех туда жить. Было бы здорово. Но это все мечты, а пока я прикидываю, к кому я могу вписаться, если с квартиры меня все же прогонят.
Жаков? Можно на пару недель. Он даже сам меня звал. Но, во-первых, далеко и неудобно ездить (целый час в автобусе). Во-вторых, он уморит меня своей болтовней.
Виталя? Не пустит. Он сам живет у тети, и очень замкнуто.
Маляев живет у отца. У него еще недавно родился сводный брат. Так что совсем не подходит.
Тут я вспоминаю Валерия Иваныча. Точно, он даже сам звал меня к себе жить. Он сдает небольшую комнату. Стоит это семьдесят рублей в месяц. Откуда взялась именно эта цифра, я не знаю. Некоторое время у него проживал студент академии, но сейчас он куда-то съехал…
— Как у вашей группы дела? — спрашивают меня.
— Микулич совсем достал, — жалуюсь я. — Ничему толком научить не может, гадит только.
Остальные произносят несколько нелестных фраз в адрес Микулича.
— Да что вы на Микулича все накинулись? — говорит Мира. — Он вам устроил среднее специальное на халяву…
— Толку-то от него, если все равно ничего не умеешь, — говорю я.
— Есть толк, — отвечает Мира
— Какой?
— В академию можно поступить.
Я думаю о том, что, если бы живопись у Миры вел Микулич, она бы думала совершенно по-другому, но молчу, не ссориться же в самом деле из-за Микулича.
— А как этот ваш мальчик?
— Который?
— Ну такой, болтает много который.
— Жаков?
— Угу.
— Хорошо.
— Он вас не достает?
— Есть немного, но мы привыкли.
В самом начале года Жаков перепутал расписание и приехал в училище на два часа раньше. Его отправили к ХЖ-3, у которых был рисунок. За один академический час он так достал всех своей болтовней (он, кажется, был в ударе, вещал злобно о последних политических событиях), что от него до сих пор шарахаются.
— На самом деле, он кристальной души человек, хоть и страшен с виду, — говорю я.
На меня смотрят недоуменно, но мне немного обидно за Жакова, и рассказываю про него больше. Уродом я, конечно, назвал его сгоряча, Жаков с первого дня был озарен вниманием разных девчонок. Возможно, их очаровывала его тормознутость. Не знаю. Однажды пришли две девочки из подгруппы дизайнеров. Одна из них предлагала любовь и дружбу. Серега сделался мрачен и сказал что-то вроде того, что он художник и женитьба может ему помешать…
Большому количеству людей сложно сосредоточиться на чем-то одном, и наша компания распадается на отдельные группки. Я начинаю беседовать с Настей, которая сидит на сломанных качелях.
Из-за нее мы с Андреем уже два раза возобновили поход в магазин.
— Хочу пива, — говорила Настя и встряхивала головой.
Мы скидывались и шли.
Мы говорим с ней о французском языке. Потом как-то получается, что она уже сидит у меня на коленях. Я спрашиваю ее о чем-то, и она рассказывает. Папа алкоголик, мама давно ушла от него. Есть еще сестра, младше на три года. Рисует с двенадцати лет, четыре непостоянных года художественной школы. Настя совсем пьяна, Я под каким-то предлогом забираю у нее кружку пива.
Она пытается учить меня французскому, но я не могу запомнить ни слова.
Мы говорим о чем-то еще, и я перестаю замечать что-либо вокруг.
Когда туман рассеивается, я смотрю по сторонам и вижу, что остальные девчонки куда-то ушли. Мира качается на качелях. Андрей смотрит на нас словно персонаж немого кино. В его глазах застыл непонятный вопрос. Маляев курит, пуская корявые кольца.
Настя сидит на мне и бормочет что-то по-французски. Внезапно Настя встает и идет в ближайшие кусты. Я провожаю ее, и тут она, опершись рукой на забор, начинает блевать. Она отворачивается от меня и сгибается до земли. При всем этом она старается выглядеть элегантно, но сохранить достоинство в таком положении очень сложно. Я отворачиваюсь, и она, проблевавшись, снова берет меня за руку. Мы идем дальше. Но приступ внезапно повторяется.
Настю тошнит еще полчаса, ей очень-очень плохо.
Я бегу в аптеку и покупаю какое-то дорогое средство от отравления. Мира заставляет Настю его проглотить, но никакие препараты не помогают. Настя впадает в полусонное полуобморочное состояние, укрытая различными куртками она мечется в полубреду и рычит. Мы ходим вокруг нее, как первобытные люди вокруг впавшего в транс шамана, но помочь не можем ничем. Сильное алкогольное отравление. В конце концов мы садимся обратно и продолжаем пить. Настя рычит, но это уже смешит нас. Лишь Мира заботливо расхаживает вокруг, пытаясь помочь.
Часа через полтора к нам приходят менты. Они шмонают меня и Маляева и советуют нам сменить местоположение. Настя, как ни в чем не бывало, просыпается, мы уходим в ближайший парк и там, прислонившись к прохладной стене, подводим итоги вечера.
Хочется есть. Лена покупает нам на последние деньги булку хлеба. Мы молча рвем ее на куски и жуем. Лица у всех мрачные, будто стоим у расстрельной стены.
Мира вдруг начинает переживать из-за того, что нас выгнали.
— Кому мы могли помешать? — возмущенно говорит она. Она отходит на несколько метров и бродит там, высматривая что-то между скамеек. Маляев, встав передо мной, закрывает мне вид на Миру.
— Тоша, — говорю я, — извини, ты бы не мог сделать шаг в сторону?
Антон делает шаг, и за его спиной я снова вижу крохотную задумчивую фигурку Миры.
Получается как в матрешке… Внезапно я начинаю хохотать. Смех не имеет причины, или, говоря иначе, меня смешит все: лица друзей, возмущение Миры, смущенный взор Маляева. Хохот прет и прет из меня. Любая малейшая забавная подробность вызывает сумасшедший приступ.
Мира возвращается.
— Ни у кого нет часов? — спрашивает она.
У Насти есть, говорю я. Мы смотрим на Настину руку с ремешком часов. Только мне удается зафиксировать взгляд на циферблате, Настя поднимает руку вверх, и часы уютно соскальзывают в рукав. Теперь уже Мира смеется вместе со мной.
— Ладно, — говорит Лена, смотря на бледное Настино лицо, — поедем ко мне. Думаю, тебе не стоит в таком виде показываться дома.
Этюды
Учебный год подходит к концу, нас ждет еще две недели этюдов и после сдача курсовой.
Разные слоняющиеся без дела люди прикапываются, встают рядом и смотрят, иногда начинают расспрашивать. У меня не хватает духу послать их куда подальше, и приходится отвечать на тупые вопросы.
Вообще, с тех пор, как я стал ходить на этюды, у меня создалось впечатление, что все люди либо бывшие художники, либо те, кто хотел бы ими стать. Рваные алкоголики, вспоминающие о том, как сами когда-то рисовали, молодые парни, которые не определились, что нужно им в жизни, дети, в которых еще не угас интерес ко всему живому.
Есть несколько способов избавиться от прилипалы. Рустам, если верить его рассказам, просто бьет тех, кто ему мешает. Еще вариант — сохранять молчание, напустив на себя злой вид.
Один тип достал меня особенно сильно. Я шел в деревню, но начался дождь, и я спрятался под раскидистым деревом. Тут он и насел. Парень лет двадцати шести в кепке, мятой кофте и с бутылкой пива. Сначала он расспрашивал меня о нашем училище, потом внезапно начал просить научить рисовать. “В следующий раз пойдешь на этюды, — молил он — возьми меня с собой. Я могу за тебя эту штуку таскать” (он показал на этюдник). Он чуть ли не на колени хотел встать, даже плакал, по-моему… Чтобы отвязаться, я дал ему адрес изостудии. Я иногда даю некоторым людям адрес изостудии. Но почти никто не приходит.
А вообще-то, на случай самозащиты у меня есть канцелярский нож, или резак, как мы его называем. Лезвие шириной в два пальца и длиной в пол-ладони. Сжимая его в кармане, я уверенно ходил по самым диким местам и не боялся возвращаться домой вечером.
Однако вчера, когда я пытался использовать последние предзакатные минутки, ко мне подвалил пьяный безумный тип и стал зачем-то рассказывать про свою сестренку, которая очень талантлива в рисовании. В руке тип держал устрашающего вида кинжал, которым до встречи со мной рубил ветки. У меня не хватило духу его послать, пришлось слушать безумную дребедень. Потом я взвалил этюдник себе на спину, сжал в левой руке этюды и поплелся домой, и красочный закат освещал мне лицо. И пьяные крики дегенератов неслись мне в спину.
Отработка
Утро, рассвет. Мы сидим на потертых креслах напротив лесенки на второй этаж. Вахтер, старик с лицом натурщика Дюрера, смотрит у себя в каморке телевизор. Мастер назначила в восемь, но как обычно задерживается. Я, Жаков, Виталя, сидим, выжидая. Показываем друг другу работы.
Дверь распахивается, и в коридоре появляется Окса.
— Так, — оглядывает она нас, — половины нет. Ну что ж, пойдемте наверх.
Мы раскладываем этюды в коридоре наверху. За стеной тут спортзал, но сейчас, летом, пусто и никого нет. Окса нервно прохаживается по коридору. От ее резких движений у меня мурашки.
— Ну что ж, начнем.
У каждой кучки работ она останавливается и что-то говорит. Наша группа движется следом за ней. Человек, о котором идет речь, замирает и напрягается. То ли у нее хорошее настроение, то ли мы лучше стали работать, но обошлось без троек.
— Ну что, — улыбается Оксана Антоновна, — осталась за вами курсовая. Значит, через четыре дня (через выходные) вы приносите мне сюда готовую работу.
Вдали (в проеме двери) появляется Микулич. Пока Окса говорит, он приближается. Когда запас слов у Оксы кончается, Микулич оказывается рядом. Она вопросительно глядит на него.
— Извините, я вот по какому вопросу, — хж-22 сейчас отработка, надо им помочь. Не могли бы вы отправить туда мальчиков? — Окса машет в нашу сторону рукой, предоставляя право ему самому с нами объясниться.
— Ребятки, — говорит он, — тут хж-22 задание выполняет, им нам надо помочь.
— При чем тут мы? — спрашивает Виталя.
Микулич, чуть отклоняя назад корпус, глядит на него с показным недоумением.
— Ну, Виталя, — говорит он, — скромнее надо быть… Поднимайтесь все в двадцать пятую. Я вас жду.
— Пойдешь? — спрашиваю я Виталю.
— Да пошел он к черту, — отвечает тот, — у них отработка, а идти должны мы.
— Отлично, — улыбаюсь я, — валим — только все вместе и сразу.
Мы ползаем по полу, собирая этюды. Виталя, быстро собрав свои, уходит на улицу. Мы спешим за ним, но…
— Стоп, мальчики, — говорит Окса и сует нам пачку работ,— отнесите ко мне в кабинет.
Ее кабинет в другом корпусе. Мы идем туда, поднимаемся на четвертый этаж, заносим работы
— Черт, — говорит Жаков, — Микулич идет.
— Где?
— Да вон.
Я вижу Микулича в том конце этажа.
— Прячься, а то работать заставит.
Мы прижимаемся к стене.
Микулич куда-то исчезает.
— Значит, так, — говорю я, — сейчас мы некоторое время ждем, чтобы он совсем ушел, а потом осторожно спускаемся вниз и валим…
Мы аккуратно спускаемся по лестницам. Третий этаж, второй, первый. Микулича нет.
— Бежим, — говорю я.
Мы добегаем до двери, выходим на крыльцо и нос к носу встречаемся с Микуличем.
— Вы куда? — спрашивает он.
Жаков, не отвечая, спускается с крыльца и идет дальше, к остановке.
— Сережа!! — кричит ему вслед Микулич.
Жаков идет не реагируя. Теперь он еще сильнее обычного напоминает дебила. Микулич тяжело вздыхает и переводит взгляд на меня. Поговорить с ним, что ли, как с человеком, думаю.
— Мы отказываемся, Андрей Витальевич, — говорю я.
Его брови удивленно поднимаются.
— Нам в понедельник курсовую сдавать… работать надо…
— Я вам еще неделю дам…
Это его обычная песня. Вместо того чтобы доделать сейчас, придется работать еще неделю. Плюс мастер всю это неделю будет орать…
— Нет, — говорю я.
— Ну… Ну… — злится Микулич.
— Ну тогда уходи отсюда вообще… — шипит злобно он.
Я плетусь вслед за Жаковым. Кажется, старик разозлился серьезно, мне даже становится страшно… как бы чего не вышло. Жаков стоит на остановке. Рожа мрачная, злая.
— Ну что, — спрашивает он, — разорался старик?
Я слабо машу на него рукой. “Жакова не отчислят, думаю я, он талантливый, а моя живопись слабовата. Меня выкинуть раз плюнуть”.
Дома меня мучают тяжелые мысли. Через час после приезда меня начинает трясти. Чтобы успокоиться, я выхожу на улицу и покупаю в ближайшем киоске пачку “Мальборо” и начинаю курить.
Мимо идут люди, я курю сигарету одну за другой, одну за другой. Скоро пачка пустеет. Я покупаю еще одну. Сигареты не оказывают на меня совершенно никакого действия. Голова работает четко и ясно — никакого тумана. Постепенно дрожь уходит. Я прихожу в себя. Новая пачка пустеет наполовину.
Ладно, думаю я, Микулича я уже послал, этого не переменишь. Но если сделать хорошо курсовую, он не посмеет меня отчислить. Я покупаю в ближайшем киоске несколько яблок, возвращаюсь домой, достаю из ящика подобранные когда-то бутылки и пытаюсь составить из всего этого натюрморт. Получается бедновато, нужна драпировка. Тканей у меня в квартире практически нет, я добавляю собственное полотенце.
Оцениваю. Натюрморт немного бедноват, но это лучшее, что я могу составить в домашних условиях. Я начинаю писать. Два дня я пишу, дрожа над каждым мазком. Прерываясь на курево и сон.
В понедельник приношу работу в училище.
— Ну надо же, — говорит мастер, — по сравнению с тем что было — шаг вперед.
Она еще раз смотрит оценивающе.
— Не бог весть что. Но шаг вперед. Сейчас, Микуличу только покажем, иди пока погуляй.
Через десять минут гуляний я встречаю Микулича.
— Ну и что, — говорит он, — это и есть твоя курсовая?
Я киваю.
— Ну … — тянет он, — это несерьезно….
— Я старался, — говорю.
— Да какой там старался, — вздыхает Микулич, — чугунков каких-то нарисовал. Сегодня на отработке чтоб был. 26-й кабинет.
Козел, думаю я печально, тебе сейчас как ни нарисуй, все равно обгадишь, лишь бы работать заставить.
26-й кабинет — это библиотека. Сейчас здесь душно и шумно. Дешевый магнитофон 15-летней давности играет какой-то рок. Столы составлены вместе. За столами кипит работа: несколько пар рук что-то склеивают, вырезают, меряют. Кто-то тихонько курит в окно. Я здороваюсь с Маляевым и с парнем со смешной кличкой Пиночет. Мне тоже дают задание что-то вырезать, я вырезаю.
Через час мы едем в душном автобусе в центр. Наша цель — украсить один из заборов рекламой. По дороге от остановки заходим в один из супермаркетов, купить балончики с краской. Покупаем. Идем дальше. Я замечаю, что в сумках кроме баллонов краски качаются также бутылки с пивом. Переходим дорогу и останавливаемся у пыльного забора, окружающего стройку многоэтажного дома.
— Вот здесь, — говорит Пиночет.
Место одно из самых оживленных в городе. Мимо летят машины, идут пешеходы. Пиночет начинает отсчитывать квадраты забора, определяясь по плану, с какого начать.
Я и Маляев раскладываем недоделанные трафареты на асфальте. Режем.
От остановки неподалеку подбегает мальчик лет семи.
— Дяденьки, — спрашивает он, — а вы что такое здесь делаете?
— Ловушку, — отвечает Маляев без нотки юмора в голосе, — чтобы маленьких мальчиков ловить и убивать.
Мальчик, секунду подумав, убегает обратно. Руки Маляева двигаются удивительно быстро, — пока я вырезал одну букву, он уже вырезал целое слово.
— Ни фига ты, — говорю.
— Так я шесть лет рисую, оттого так быстро, — отвечает он.
Пока мы режем, другие разбирают вещи. Пиночет ходит вдоль забора, отыскивая нужное нам место, сверясь с планом в руке.
— Здесь!
Работа начинается. Сначала трафарет крепится скотчем на забор. После с помощью баллончика наносится надпись.
На закрепление трафарета требуется, как минимум, трое. Двое на цыпочках держат его на самом верху, один внизу подает обрывки скотча. Скотч липнет к ладоням к рукавам, сворачивается в трубочки, делает все, что угодно, только не то, что надо.
Минут двадцать пять уходит, чтобы разобраться с первым квадратом забора. А всего их двенадцать. Кошмар! Кажется, до самой ночи провозимся. В принципе работа не такая тяжелая. Если б не сумасшедшая жара, если б не из-под палки, если б не приходилось работать вместе с детьми-алкоголиками.
Делаем еще четыре плиты забора. Работники начинают прикладываться к бутылкам. Несколько человек сидят на траве и с наслаждением курят.
— Сраные эксплуататоры, — говорит Пиночет, — заставили детей такую фигню делать. Я теперь понимаю, отчего мой отец пьет как лошадь.
Постепенно нас становится все меньше и меньше. Все, кто остался, давно пьяны. Пива в бутылках осталось совсем немного. Маляев сидит на траве с сигаретой, его подбородок почти упирается в грудь. Задолбавшись работать, я срываюсь и тоже глотаю теплое, исчезающее с каждой секундой пиво.
— Чувак, — говорит Пиночет, — отдохни, мы пока поработаем.
Я стреляю у него сигарету.
Похоже, вечер подходит к завершению. Безумие достигает пика. Две девчонки танцуют и что-то поют. Со стройки за забором этажа с седьмого на них смотрит голый по пояс мужик. Девчонки машут ему и кричат “привет”.
— Дуры! — орет Пиночет. — Они же вас отымеют.
— Отымеют, отымеют, — повторяет пьяный паренек, имени которого я не помню.
Я оглядываюсь. Нас осталось человек шесть. Маляев как и многие другие давно укатил на автобусе. Между тем начинает смеркаться.
— Ну что, доделываем?
Из последних сил, полупьяные, мы лепим оставшиеся афиши. Последние две держим уже руками. Пиночет ловко проводит красителем.
— Все, отбой!
Я спрыгиваю наконец на землю. Пиночет отходит подальше. Посмотреть на завершенную работу.
Я начинаю укладывать измятые пыльные, заляпанные краской трафареты в сумки. Библиотекарша зачем-то просила принести их обратно. Скорее всего ей придется выкинуть этот мусор. Но раз просила, нужно принести. Меня слегка пошатывает. Мне помогают несколько рук. Справляемся быстро.
— Твою мать! — говорит Пиночет. — Мы две надписи перепутали. Ну, елки-палки!
Он взмахивает руками и рычит. Я разворачиваюсь и иду домой. Начинается закат. Я ступаю по земле пьяный, измотанный, но счастливый — меня не отчислят.
Выпускной
Утром я приезжаю в училище — нужно забрать из Цоколя этюдник. Я измотан вчерашним, но в целом чувствую себя великолепно. Коридоры пусты и пахнут по-летнему хорошо. Через месяц-другой прибежит народ поступать — новая партия мучеников.
Мне жаль, что год закончился, но у меня есть ключи от изостудии — буду тайком приходить туда, буду выползать на этюды. Авось за лето и живопись продвинется. Пока я тащусь по коридору, мне кто-то звонит. Это Андрей.
— Привет, — говорит он, — мы выпускной справляем, приезжай, если есть желание, мы на той стороне реки…
Солнце, песок, трава, атлеты в шортах играют в пионербол. Мы сидим почти на краю их площадки, а я сижу ближе всех, оттого мяч то и дело прилетает и бьет меня по ноге или плечу, но я не обращаю на него особого внимания.
Народу в этот раз больше, чем в прошлый. Собралась практически вся группа. Все выбывшие за год ренегаты пришли. И опальный Рома, и певица — Маша.
Рома сделался еще безумней, чем был. Он насуплен и зол. Общается только со Скотниковой. В шутку пытается надеть ее туфельку.
— Что это ты, — говорю, — женские туфельки примеряешь?
Кто-то смеется.
— Да вот, — говорит он мрачно, — хочу трансвеститом подработать, говорят, они неплохо зарабатывают.
Рома высок, худ и совсем недавно выкрасил верхушку волос в рыжий цвет, на нем клетчатая рубашка и длинные брюки.
— О, — говорю я с деланным восторгом, — из тебя классный трансвестит получится…
Но Рома уже не слышит, он болтает со Скотниковой.
Пока я добирался сюда, мне позвонила мать и хорошенько меня поругала. Мне приказано оставить квартиру тети и вернуться домой, там мне будет найдена какая-нибудь нехитрая работенка. “раз на что-то иное я не гожусь”. Я не знаю, что делать. Последние дни я сильно измотан.
Я думаю, ехать мне или нет. Можно, конечно, перебраться к Валерию Иванычу. Накопленных средств хватит месяца на два. В дальнейшем придется подыскать работенку. Буду учиться и работать. Потом поступлю, если повезет, в академию. Стану художником, таким как Валерий Иваныч или Сергей Николаевич….
Мира гадает Маляеву. Маляев хмурится. Видимо, что-то серьезное.
— Может, мне погадаешь? — прошу я.
Мира сдувает с моей ладони песок и всматривается в линии. Когда-то я сам увлекался хиромантией, но мне это быстро надоело.
— Ага, у тебя здесь какой-то серьезный выбор был. Либо будет еще, как бы два варианта. Две развилки жизни.
— Какой лучше? — спрашиваю я.
— Какой лучше неизвестно. В одном стабильная благополучная жизнь, но достаточно скромная и простая. Тихое помешательство ближе к концу. В другом взлеты и падения. Проблемы со здоровьем и деньгами, но мощная поддержка Солнца.
Я закрываю глаза. А когда открываю — вижу облака причудливой формы, наползающие с горизонта.
Солнце рассыпается тысячью искр по реке. Скоро начнется закат. Вечер покроет нас тьмой, сотрет наши фигуры и лица. Через час-другой мы медленно пойдем по мосту обратно. Разбредемся по разным районам. А на следующий год практически не будем встречаться. ХЖ поступят в академию или устроятся работать. Мне и Маляеву предстоит еще год в “чистилище”…
— С тобой все хорошо?— спрашивает Мира.
Я киваю.
— Дайте, дайте мне фотоаппарат!!! — прошу я. Мне дают, я принимаюсь фотографировать, но фотограф из меня никакой — получается плохо. Все бесполезно. Я отдаю фотоаппарат обратно.
Феденев пляшет вокруг Cкотниковой и ржет. Уж не надо мной ли? Жаль Рустама нет, уж я бы его подговорил Феденеву навешать. После того, как преподаватель из академии обругал его работы, Рустам сильно закомплексовал. Я тоже заходил как-то в академию — спросить о вступительных экзаменах. Это мрачное пошарпанное здание прошлого века, с чахлыми цветами и скульптурами на подоконниках. С узкими, вертлявыми, прокуренными коридорами, с портретами в академическом стиле. С крохотными кабинетами, заваленными холстами, красками, чайниками, недоеденными обедами.
Там раньше размещался сиротский приют, и его запах до сих пор витает по мрачным коридорам и плохо освещенным лестницам. Люди там одеваются по-особому, по-особому думают. Если мне суждено поступить — мой кабинет будет на первом этаже. Я даже видел его с улицы, с дороги. Там в окне торчали скульптуры, горел крохотный нежный свет и двигались чьи-то силуэты. Ходили, мучались, сморкались, испытывали озарения… Я уверен, что им было хорошо. Я готов в этом поклясться.