Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2008
Окончание. Начало в № 7.
Портрет незнакомой девочки
Роман
** ** **
А еще через какое-то, совсем непродолжительное время течение снова подхватило и понесло меня, начались занятия, в половину восьмого я, всегда опаздывая, бежал на остановку, чтобы часом позже быть в институте, а возвращался домой снова не раньше десяти вечера. Съехались друзья, вернувшись кто откуда.
Я наконец снял квартиру. Добрые люди, сдавшие мне ее, собрали все, имеющее какую-либо ценность, и заперли на замок в одной из двух комнат: в мое распоряжение был предоставлен раскладной диван, уродливое кресло, журнальный столик, торшер, дающий неприятный желтый свет, какая-то люстра на потолке и несколько квадратных метров коричневого линолеума, покрывавшего пол. Особым указом мне запрещалось заглядывать в платяной шкаф, вделанный в стену и потому остававшийся в коридоре. Были, конечно же, были еще и два окна, каждое с подоконником и батареей центрального отопления, а на кухне жили маленькие красные муравьи, обладавшие сверхъестественной способностью забираться в любую посуду, мертвым узлом завязанные целлофановые мешки; необъяснимым образом они жили даже в холодильнике, непонятно из каких человеколюбивых соображений не передвинутом хозяевами в комнату сокровищ. Кроме муравьев, кухня полнилась тремя табуретками и столом. В узком туалете можно было украсть держалку для туалетной бумаги. Из ванной комнаты вынести было нечего, разве только вырвав из стены умывальник или оторвав тяжелую ванну, приделанную ножками к бетонному полу. Время от времени хозяева устраивали контрольные визиты, инвентаризируя наличие и состояние имущества, и тогда выволакивали из запретной комнаты огромный цветной телевизор, и глава семьи, колонель какого-то рода войск, расставив по комнате привыкшие к военному образу жизни ноги, наслаждался высоким качеством цветного изображения.
У меня появился телефон, по которому я разговаривал с Катей. В конце осени длительные телефонные разговоры о том, что она все больше убеждается, что я не хочу на ней жениться, были почему-то особенно часты.
Я не то чтобы не хотел: моя голова была занята массой проблем, у меня едва хватало сил, чтобы жить так, как я жил, работая днями и ночами; я решил поставить на курсе огромный спектакль с двадцатью действующими лицами — затея безнадежная; я писал, все больше впадая в известную всякому начинающему лихорадочную писательскую клептоманию, маниакальное стремление запомнить для литературных нужд все проявления внутреннего и внешнего мира; жизнь была снова потрясающе сложна и почти так же весела, — в общих чертах она меня устраивала и в таком виде, как была. Катя существовала в ней постоянной, неизменной величиной, той самой математической константой, которая не меняется и при конце света; ее звездный узор нисколько не поблек и не стерся, только течение жизни было настолько стремительно, что возможности задержаться, осмотреться, расставить события по местам и сообразить, что имеет большее, а что меньшее значение, что преходяще, а что нет, что важно, а что ничтожно и даже вредно, — этой возможности у меня попросту не было.
Но главное, — что изменила бы женитьба? Нам по-прежнему пришлось бы жить порознь, учиться в разных городах: без прописки ей не удалось бы перевестись в Минск, а прописать ее у отца я не мог.
Я рассказывал Кате, о чем мог рассказать, но насколько убедительно это звучало? Насколько укрепляло в неизвестных мне толком и поныне мыслях? В конце концов, у меня даже не получилось увидеться с ней в наш последний Новый год: на тридцать первое вдруг назначили не то занятия, не то репетиции, и, трясясь от возмущения, декан отказался отпустить меня домой, — а я даже не мог позвонить Кате и объяснить, почему не приехал.
** ** **
И все-таки в холодный, бесснежный день, который я не могу сориентировать во времени, мы подали заявление.
Мне всегда была отвратительна мысль о тех сеансах матримониального эксгибиционизма, которыми народные массы окружают регистрацию брака, — вот мы и выбрали учрежденьице подальше, известное тем, что по забытым мною причинам каких-либо мероприятий в нем не проводилось, дело было максимально опрощено и сведено к существу: подписанию документа да обмену кольцами.
День этот совершенно стерт в моей памяти.
Я даже не помню, была ли она рада, оживлена или задумчива и печальна, не говоря о том, как была одета, держала ли меня под руку, как добирались мы туда, куда направились оттуда; неподалеку находился зоопарк, — возможно, пошли мы полюбоваться на заточенных в нем зверюшек? Помню только, где он был расположен, этот дом бракосочетаний: стена в стену со стоматологической поликлиникой, где в свое время женщина-дантист незаслуженно причинила мне адскую массу боли.
Вот странно, вспомнились вдруг ее волосы: в тот день оказалось, что она поменяла прическу…
Наверное, был этот день для нее очень непрост, и была она неспокойна, взволнована и, должно быть, немало грустна, — но ничего этого я не заметил, ведь я не знал, чем жила она последнее время. Я верил, что в своей сердцевине мир неизменчиво добр и, несмотря на отдельные гадости, в главном настроен ко мне вполне благодушно, — а главным было: Катя и мои неопределенные мечты. И вот я верил, не особенно придираясь к проявлениям внешнего мира, не всматриваясь в выражение его лица, что мечты исполнятся, — и они не исполнились, — и еще верил, что Катя “моя навеки”, — и уже тогда, в тот холодный, прозрачный день, неопределенно повисший во временном пространстве, день подачи заявления о регистрации брака между Катей и мною, — исходя из последующего опыта жизни, могу предположить, что уже тогда она не была моей. А если была, то лишь отчасти.
** ** **
Довольно долго почти не обращал внимания на то, что писем от Кати вдруг не стало, как не стало и звонков, относя необычное молчание, нужно полагать, на счет всевозможных хлопот, недостатка времени, тех же занятий, учебы и прочего.
Очень постепенно, в течение нескольких недель, глухая тревога определилась и приблизилась к поверхности сознания.
Я писал ей, в ответ не получая ни строчки. Это бы не было странно, если бы не длилось так долго.
Ну а затем наступил в моей жизни отвратительный субботний вечер, когда в темноте возвращался из института домой, в тишине с неба валил снег, и отчего-то знал я, что сегодня будет письмо, и обязательно будет нехорошим, — я только не мог представить себе, насколько ужасным оно окажется на самом деле, — и бежал всю дорогу от остановки до дома.
Письмо было кратким, содержало лишь то, чего нельзя было не сказать, то есть было предельно болезненным…
Что она чувствовала, когда писала его? Вдруг повеяло на меня чем-то, поразительно напоминающим тихую радость наказания — наказания за что? За то, что слишком долго тянул, проявляя недостаточную заинтересованность? За то, что невнятные мои мечты еще многие годы не предполагали оседлости, и не предвиделось у меня собственного жизненного пространства, чтобы свить в нем уютнейшее гнездо, снести и высидеть пару-тройку яиц? Кто знает. Мне никто об этом никогда не расскажет. Возможно, из темных пространств ушедшего веет грустью и сочувствием ко мне, и я страшно ошибаюсь? Остановлюсь на последнем.
Итак, что же было в этом письме, прервавшем молчание, пришедшем за две недели до намеченной в отделе записей актов гражданского состояния даты регистрации брака?
Разорвав конверт на ходу, я прочел, что Катя решила прекратить наши отношения, забрав поданное заявление: лучше, если это произойдет сейчас, пока мы еще не женились, чем потом, — и вообще, у нас нет будущего, мы слишком разные люди. Просила не донимать ее письмами, не вызывать на телефонные переговоры, не мучить другими формами общения, не приезжать, не пытаться восстановить былое, потому что все прошло.
В последующей жизни мне случалось переживать тяжкие события, и всем им свойственна эта первая реакция, когда сознание отказывается принимать произошедшее, верить его истинности, переводить в ряд реальности… Ну а потом бросился на вокзал, толкался у касс в надежде купить билет на какой-нибудь поезд, кому-то звонил, чтобы предупредить об отъезде, но не мог говорить от слез. Я был крайне юн, я ужасно любил ее, вот и плакал, стоя в телефонной будке.
Поезд пришел глубокой ночью; снега, такого обильного в оставленном городе, здесь отчего-то не было; очень торопясь, хотя торопиться мне было некуда, я шел домой, было темно, пусто; миром правило отчаянье, пусть и мое личное, сугубо частное, никому не известное — боли это нисколько не уменьшало. Дома в лихорадочном беспокойстве считал часы, отделяющие от встречи с Катей; чернейшее отчаянье сменялось надеждой, что все не может не образоваться, и тут же летел в пропасть, не знающую дна: ничего не образуется. Потом пошел к ней, позвонил, кто-то открыл, я попросил позвать Катю, она вышла, стала к стенке, прислонившись к ней выгнутыми плечами, заложив обе руки за спину, острым углом выставив ко мне коленку: именно так стояла она передо мной в подъезде в тот ужасно далекий, почти забытый весенний вечер, с которого все и началось.
Она не была со мной ни груба, ни подчеркнуто отчуждена. Она была почти такой же, как всегда, только не позволяла себя целовать, не давала касаться, но смотрела с усмешкой, которая, хотя и помнится мне доныне, могла только казаться, ведь я так хотел все это увидеть, так мечтал все это испытать, вернуть: ее нежность, ласку, желание, любовь.
Хотя была незнакомая сухость в строгом вопросе: отчего я приехал, когда просила не приезжать?
Но как же я мог не приехать? Она наверняка знала и заранее была готова к тому, что я приеду, и придется вести со мной ненужные, утомительные, бессмысленные беседы.
— У тебя есть кто-то другой? Ты любишь другого?
— Поезжай обратно, прошу тебя, я ничего не могу тебе сейчас объяснить. Я обо всем напишу.
Я не мог не только уехать в другой город, но и просто уйти домой, все задавал и задавал свои жалкие вопросы, умолял объяснить мне, что заставило ее принять это ужасное решение: никакого объяснения, никаких причин! Все будет в большом, подробном письме, — а чем долее тянулся разговор, тем сильнее складывалось у меня впечатление, что совсем не все кончено, что причины могут быть совсем не ясны и самой Кате, что может находиться она в каком-то странном, не вполне осмысленном состоянии, не вполне отдавая отчета в своих поступках, не понимая, что происходит на самом деле.
— Ты правда забрала заявление?
— Да.
— Но почему?! — в который раз ужасался я, чтобы в который раз услышать: уезжай, я должна обо всем подумать, сейчас я не могу сказать тебе ничего определенного.
Так рождала она надежду, из-за которой я не был в состоянии реально взглянуть на вещи, — отчего, зачем?
— Прости, — сказала тихо и очень твердо. — Но мне нужно идти. Мать ждет меня, чтобы…
Не помню, зачем ждала ее мать; я пришел как раз в тот момент, когда они совместно выполняли какой-то сложный, длительный домашний процесс.
— Пойдем ко мне, пожалуйста, — просил я, но ответом был отказ. — Тогда позже? Через час? Во сколько угодно!
Нет, к сожалению, — она глубоко вздохнула, — к сожалению, на это уйдет весь воскресный день, и кроме этого у нее такая масса других безумно срочных занятий! Весь день ей придется пробыть дома, и ни минуты, ни одной очень маленькой минуты уделить она мне не сможет.
И в любом случае, это не имеет смысла: никакого определенного объяснения она дать не могла — ни сейчас, ни часом позже.
Когда?
Через пару недель.
Почему через пару недель?
Потому. Я все пойму сам.
Странно, я как-то совсем не заметил, какой взрослой, независимой она стала; как удалось мне пропустить этот момент?
** ** **
Все еще было утро, морозное (чуть было не написал приятно-морозное, но приятного было мало), под ногами поблескивали кристаллы льда; двор был пуст, голые деревья, голые кусты стояли неподвижно, день был безветренным.
У своего подъезда задержался, закурив сигарету, показавшуюся отвратительной, но продолжал курить, а потом, когда первая сигарета кончилась, от нее закурил новую.
Я был растерян, как не был растерян, пожалуй, за всю свою жизнь, совершенно не зная, что думать, чему верить. Отчаяние немного утихло: главным было все-таки то, что надежда оказалась не беспочвенной, ее решение не было окончательным, и, казалось мне, это сквозило во всем, возможно, против ее воли.
Здесь хлопнула дверь соседнего подъезда, и я увидел Катю, в темном узком пальто спешащую через двор, — в то время как несколько минут назад она уверяла меня…
Я быстро нагнал ее. Она шла к остановке.
— Ты же говорила, что весь день должна быть дома.
— Я ничего тебе не должна.
— Почему ты меня обманула?
— Перестань задавать глупые вопросы.
— Скажи, куда ты едешь.
— К друзьям.
— К каким?
— Какая тебе разница.
— Я поеду с тобой. Я тебя не пущу.
— Если ты хочешь испортить все прямо сейчас, можешь меня не пускать. Но тогда не будет письма и все будет окончено здесь.
Первый раз я видел в ее глазах столько злости, столько нескрываемого раздражения.
“Если ты хочешь, — услышал я от этой губительно красивой, удивительно чужой женщины, в которую каким-то странным образом превратилась Катя, — чтобы я написала тебе…”
Все крутилось вокруг этого письма.
Если я хочу, чтобы она написала мне, если я хочу, чтобы оставалась хоть какая-то надежда, я должен немедленно убираться вон, куда угодно, хоть на далекую планету Марс, и дать ей возможность продолжить свой путь к друзьям, чье существование уже само по себе невозможно, потому что никогда не было у нее отдельных, неизвестных мне друзей, друзья были общими, хотя, по большому счету, не было у нее друзей, был один только я.
— Но ты мне правда напишешь?
Бог мой, каким ребенком я чувствовал себя рядом с этой дамой! Каким жалким, зависимым, безвольным ребенком, вдруг лишившимся прав совершенно на все.
— Если ты сейчас же уйдешь, напишу.
Говорит и смотрит презрительно: она не любит меня.
— Но когда ты напишешь? Сколько мне ждать?
— Я ведь сказала, — раздраженно взглянула на часики. — Недели через две, три. Может быть, раньше. Если не уйдешь прямо сейчас — никогда. Решай сам.
Совсем другая женщина стояла передо мной, раздраженная и измученная моим присутствием, моими мольбами, — смертельно красивая, до боли чужая женщина, я не знал ее такой, изменение произошло в считанные дни, как странно. Или не менялась она, просто за все эти годы мне по какой-то причине не удалось узнать ее по-настоящему, я видел в ней то, что мне хотелось увидеть?
Синее небо, бестравная, серовато-коричневая земля, промерзшая и твердая, как камень. Мы стояли на небольшом холме, и с него я какое-то время следил за тем, как быстро и твердо шла Катя по пологому спуску к остановке.
Потом повернул и пошел домой, и все волновалось, колебалось в глазах от набегающих слез.
Проходить мне было как раз между теми двумя домами, куда за полтора года до этого, осиянный восходящим летним солнцем, гордо входил молодой победитель, покоривший весь мир. Как смешно, как зыблется под ногами неверная земля.
Мы как-то шли с друзьями по лесу где-то за Юбилейным озером и вдруг почувствовали, как сочная трава начала пружинить, качаться под нашими ногами… Вначале это было весело, приятно своей необычностью, — никто из нас никогда не имел дела ни с чем подобным, и далеко не сразу мы поняли, что шли над болотом, от которого отделял нас этот слой пружинистой травы, и Бог знает, сколько метров болотной хляби под нами, и кто скажет, куда идти: назад — но там, возможно, трава не выдержит нас второй раз, прорвется под ногами; вперед, вправо, влево? — а сколько в той стороне будет длиться это болото, и не потеряет ли там травяной ковер своей упругой крепости?
Куда спешила она, отчего так безжалостна, откровенно зла? Чем заслужил я это? В чем провинился? И огромная масса подобных вопросов, ненужных и жалких.
С немыслимой пустотой в душе сидел или стоял у окна, откуда было бы видно ее возвращение, ждал часами, ждал напрасно, Кати не было, она не возвращалась, в гостях ей было весело, а я сидел и ждал, и чем больше вспоминал прошедший день, все сказанное ею, тем сильнее убеждался, что все кончено, и пустота в моей душе постепенно, но очень верно снова заполнялась отчаянием.
И в конце концов, мне стыдно вспомнить об этом сегодня, я потерял всякое присутствие воли, какую-либо над собой власть. Случилось это, когда лег я в постель, на свой раскладной красный диван, и отвлечься уже было не на что, я мог думать только о Кате, а вернее о том, чего по непонятной для себя причине лишался, — ну а лишался я всего, потому что представлял эту девочку главной частью своего существа, чем она тогда и была, счастливым центром жизни, солнечным воздухом, смыслом смысла, самым дорогим и драгоценным, что знал я когда-либо. И как дитя, не имея сил держаться, я не плакал, а рыдал, кричал, бился в постели, и мне стыдно об этом вспоминать. Мой сегодняшний стыд увеличивается воспоминанием того, как, разбуженная моими криками, прибежала из своей спальни мама, как, перепуганная, сидела возле меня в ночнушке, безуспешно пытаясь утешить.
Часть четвертая
Где-то здесь, при воспоминании об этих днях, на протяжении которых я бегал за Катей, молил о прощении мыслимых и немыслимых, ведомых и неведомых грехов и возвращении, когда весьма банально отчаяние сменялось надеждой, а надежда отчаянием, так что в конце концов невозможно было отличить, которое из этих чувств так надрывало душу, — одним словом, где-то здесь, обращаясь к этой постыдной точке моего прошлого, — Катя, как ни грустно мне об этом говорить, вливается и в ряд, и в разряд многих, разных, прекрасных в большей или меньшей степени, просто красивых, просто привлекательных, которых я знал раньше, с которыми привелось познакомиться позднее. Существо, которое от избытка романтизированных чувств я полагал “частью себя самого”, перестало быть таковым, впав в общемировой поток иных, отдельно от меня существующих, всецело объективных живых организмов. Мне только сложно определить точное время ее перехода в это новое качество. Любимая становится персонажем — не литературным и не вымышленным: персонажем жизни, фигурантом истории, которую случилось пережить, а в конце концов и посторонним человеком, к которому, наверное, при встрече даже не вправе обращаться на ты.
** ** **
Память моя сохранила всего три, четыре эпизода, — в остальном эти дни темны, как тот ночной лес, по которому ходил я к реке на предутреннюю рыбалку.
Мне остается только гадать, что было тому причиной, но ее поведение было двойственным на удивление. Двойственность и держала меня возле Кати, двойственность и носила меня из надежды в отчаяние, из отчаяния к надежде. Необъяснимым для меня образом в ней уживалась не просто ласковая ко мне нежность, но и желание, пусть только в ответ на мои слова, действия, — с твердым отчуждением, с жестким обманом, способности к которому я не мог в ней и предположить.
В один из дней Катя позволила мне зайти, родителей не было и не ожидалось. Мы долго говорили, мои вопросы были все те же, ее ответы — по-прежнему обтекаемы и двусмысленны, но на этот раз появилась новая тема: она говорила, что относится ко мне по-прежнему, вот только понять ее не могу, потому что я — еще совсем ребенок, а когда я резонно возражал, что мы ровесники, загадочно отвечала:
— Тебе всего девятнадцать, а мне уже двадцать. Женские годы совсем другие.
Я целовал ее, не встречая сопротивления, она закрывала глаза, ложилась на спинку дивана, и было сложно обмануться: чувствовала ко мне влечение, не просто принимала мои ласки, но и отвечала на них.
Мы перешли на кровать, и здесь мне было позволено почти все, хотя и возникала время от времени какая-то слабая, словно для вида, борьба: перестань, не надо, что ты со мной делаешь, — но всякий раз, когда я думал, что сил сопротивляться общему желанию у нее больше нет, оказывалось, что силы были, ее руки находили мои, и снова слышал я: перестань, все это напрасно, ты ничего не понимаешь, не надо, — и так, в нежной борьбе прошла целая вечность, и я уже был уверен, что кошмар прошел, она вернулась, снова моя, — а Катя вдруг очнулась. Именно очнулась: освободилась от меня, встала и оделась, но и в этом не было неприязни, был нежный, хотя и твердый отказ дойти до конца, — что опять-таки почему-то только утверждало меня в мысли, что она любит меня, но находится в непонятном и неизвестном, ненужном и вредном, каком-то выдуманном состоянии. За эти несколько часов мне почти удалось прервать действие этого дурмана, — казалось мне, — но не совсем, не полностью, и в последующие дни состояние, которому не знал объясненья, усилилось: ласка и нежность уступили место желанию восстановить расстояние, бывшее, скажем, в первый день, и любой ценой не позволить его сократить. Было много лжи, были необъяснимые исчезновения. Все было необъяснимо, и кроме классической фразы: уезжай, я обо всем напишу, — я ничего добиться не мог.
Когда я пришел к Кате на следующий день, мне было сказано, что она ушла. Я пропустил ее уход. Уход куда, к кому? Почему не дождалась меня? Почему ничего не сказала? Но может, она скоро вернется? И с этой надеждой весь день я проходил около нашего дома, просидел на скамейке у ее подъезда, — и Кати не было, не было моей милой, чудесной и прекрасной. За эти дни я лишился воли, рассыпавшейся, словно была песчаной башенкой, сложенной детскими ладошками, и все время дул страшный ветер.
Ушел с улицы, не дождавшись ее возвращения, измучившись до полного изнеможения: не мог стоять, не мог сидеть, не мог ходить.
На следующий день — то же ожидание, те же надежды на разъясняющий все разговор, но поздним вечером, когда нагнал ее в подъезде, встретил жесткий, злой взгляд:
— Ну что ты за мной бегаешь?! Что ты за мной следишь? Чего тебе от меня надо? Я ведь тебе сказала: уезжай!
Пошла к двери, доставая ключи, — и даже в том, как они зазвенели, слышалось, казалось, ее раздражение.
— Я увижу тебя завтра?
— Нет, — бросила, не оглянувшись, перед тем, как хлопнуть за собой дверью.
В спальне зажегся свет, и сразу задвинулись тяжелые занавески. Сколько раз стоял я во все эти годы напротив окна, за которым волнующе шла ее домашняя жизнь, и насколько другими были тогда и мое настроение, и обстоятельства.
Пошел по двору, стараясь чем-то развеяться, отвлечься хоть на что-то, и все, смутно темнеющее во дворе — высокое дерево в его центре, беседка, другая беседка в противоположном конце двора, другие деревья, все прозрачные и голые, то самое гимнастическое бревно, все остальное, какой бы мелкой мелочью ни казалось, — как ни ужасно, но все напоминало о Кате, даже ничтожный дворничий треугольный домишко, в котором до сих пор они складывали свои дворничьи принадлежности, даже он был связан с уходящей от меня любовью: в день нашей встречи мы с другом играли в футбол, используя его узкую дощатую стену в качестве ворот, мне не исполнилось тогда еще четырнадцати, я не задумываясь оставил из-за нее другую девочку, в которую был удивительно влюблен, и долго, долго, долго жизнь моя была ничем иным, как большим праздником, цену которому узнал только сейчас, в эти для меня непосильно тяжелые дни, вспоминая его всякую минуту, думая о нем против своей воли. У меня не было своей воли.
** ** **
А в последний день пошел снег. Он пошел, когда я, увидев из окна Катю, накинул куртку, выбежал на улицу и догнал ее, задыхаясь совсем не от бега, на углу соседнего дома, по пути на все ту же проклятую автобусную остановку.
Опять другая, снова улыбка, снова ласковые глаза.
Черное пальто, серебристый мех зимней шапки. Черные узкие перчатки. Маленькая сумочка из тонкой черной кожи. Все очень, до надрывающей душу боли знакомо, все это мы чуть ли не вместе покупали. Я помню, как у нее появилась эта шапка, казавшаяся немыслимой роскошью, не говоря о том, как удивительно шел ей серебристый мех. И вот Катя стоит передо мной, говоря, что ей надо спешить, но не уходит, хотя я больше не обладаю не только правом удерживать ее, но у меня и духу на это не осталось, потому что знаю, что за этим последует: мгновенный переход к гневному раздражению, колкий холод в суженых глазах, — я стараюсь говорить смешное, вижу ее улыбку, слышу смех, а с неба вдруг начинает валить снег. С какой небесной высоты он спускается на нас? Сколько сотен или тысяч метров проплыл в небесной тиши, чтобы лечь на ее плечи? Бог мой, как безгранична моя любовь, была такой неизменно все эти годы, всегда, а сейчас особенно обострена ужасом происходящего, предстоящей потери.
А она смеется, смеется всему — и снегу, засыпающему нас, и своему опозданию, и моим словам, смеется просто так, ничему, без повода — чем объяснить такое изменение? Отчего вчерашняя презрительная жестокость сменилась этой ласковой веселостью?
— Я совсем опаздываю, это просто ужас, — сказала, взглянув на часы.
Посмотрела на меня, качая головой, оглянулась кругом.
— А сколько снега уже.
— Да.
— Настоящая зима. И совершенно темно. Я и не заметила.
— Я тоже не заметил.
— Я опоздала. А во всем виноват ты.
— Я виноват во всем.
Снег подтаивает и на ее пальто, и на шапке, хотя я и снимаю его голой рукой.
— Ну что мне с тобой сделать?
— Съесть. Разрезать на мелкие части и съесть. Или просто поцеловать.
— Это одинаково ужасно?
— Это ужасно по-разному.
— Ты хоть сам-то понимаешь, что говоришь?
— Честно? Нет. Ты промокнешь, — добавляю я. — Снег тает.
— Да.
С какой-то неожиданной заботой сбила с моих плеч снег.
— Почему ты без шапки?
— Забыл надеть.
Усмехается:
— Простудишься и умрешь. Ты ведь так говорил?
Как ужасно, что обо мне, стоящем напротив, необыкновенно живом, говорит в прошедшем времени, словно меня нет… Эта игра временными формами поражает меня не меньше, чем, например, вчерашняя жестокость, хоть и говорится все другим тоном, в котором смех разбавлен нежностью, — нежностью ко мне, нежностью к общему прошлому, нежностью к своей собственной жизни, в былые времена так тесно связанной с моею?
— Пойдем ко мне.
— Нет. Не начинай об этом.
— Тогда постоим в подъезде?
Осуждающе смотрит на меня.
— Мне ведь нужно идти…
Взглядывает на часы.
— Хотя я и так уже совсем опоздала.
— Тогда пойдем, чтобы я не простудился и не умер. Из чистого человеколюбия.
— Разве что из человеколюбия.
Опускает голову, шагает к нашему дому, задумчиво глядя в снег. За нею двинулся и я, и она приостановилась, дождавшись, пока не поравняюсь я с ней.
Вошли в ближайший к нам, первый подъезд.
— Сколько у нас времени? — спросил я.
— Я уже никуда не поеду, поэтому… Достаточно. Только прошу тебя, не задавай мне всех этих вопросов, — тогда я сразу уйду. Правда. Ты сможешь?
— Постараюсь.
— Я не шучу. Мы можем общаться, как друзья? Без упреков, обид, расспросов?
— Я буду очень стараться.
Стала спиной к окну, прислонившись к подоконнику.
— Обещай мне.
Всмотрелся в ее лицо: нет, она не шутила, как жаль.
— Вот и хорошо, — проговорила, снимая перчатки. — Подожди. Не тряси головой…
И сбила с них голыми пальцами оставшийся с улицы снег.
— У тебя красивые волосы, — сказала она, и впоследствии я часто слышал эту же фразу от других, хотя у меня самые обычные, ровным счетом ничем не примечательные волосы.
Через некоторое время выяснилось неведомое мне обстоятельство, что общение хороших друзей имеет массу нюансов, среди которых поцелуи в губы, поцелуи в шею, поцелуи в нежное начало плеч, нежное начало грудей под расстегнутой кофтой, и снова можно было с безошибочной уверенностью сказать, что испытывала она те же чувства, что испытывал я. Почему же тогда она уходит? — этого я не мог понять, а всеми этими поцелуями, ласками, которых так болезненно добивался, надеялся, смешно сказать, все еще надеялся вернуть, восстановить, оживить ее любовь.
— Что мы делаем? — шептала она. — Что я делаю?!
Меня снова обмануло ее состояние, в котором почудились возвращение и оживление чувств; я принялся говорить о том, о чем слышать ей не хотелось, а мне не полагалось говорить, — и как и было обещано, мы мгновенно расстались: вдруг появилась холодность, неподдельная враждебность во взгляде; оттолкнув меня, быстро застегнула все мною расстегнутое, оправила юбку.
— Я предупреждала.
Побежала вниз по лестнице, на секунду задержавшись на лестничной площадке, чтобы взглянуть на меня в самый последний раз в нашей — пусть еще только для меня — совместной жизни.
Потом внизу стукнула дверь; против своего обыкновения, она не придержала дверь: период, когда ей приходилось скрываться и прятаться, закончился.
Вернулся к окну, поднявшись на пару ступенек к лестничному пролету, но в молочно-снежной темноте Кати уже не было; вдоль окна в полной тишине, отвесно, как будто был он ненастоящим, кинематографическим, вертикально падал тот же снег, подаривший мне все, что так неожиданно закончилось, оставив на моих пальцах ее запах, на губах ее вкус, чад в мыслях.
Я даже не мог сказать, в какую сторону она пошла, налево — к себе домой, или направо — и тогда к остановке, чтобы ехать к своим развеселым друзьям.
Медленно спустился вслед за нею; мы поднялись на четвертый этаж к последнему окну. За все время мимо нас никто не прошел, не открылось ни единой двери. Хоть и не поздний был вечер, но в этот час все уже вернулись с работы, ужинали, предавались усладам, которым принято предаваться в подобное время суток: телевидение, газеты, телефонные беседы, равномерный супружеский секс, — чем еще занимается народ, покушав вечером после работы?
Сказал я или нет, что готов измениться, готов стать кем и чем угодно, совсем другим, зеленым в оранжевую клеточку, лишь бы чудная и волшебная не покидала меня, лишь бы осталась со мной навечно?
Говорил, говорил многократно.
** ** **
Не знаю, до чего довела бы меня неопределенность, если бы не тяжкая, хотя и краткая, беседа, которую, на мое счастье, суждено было пережить еще сегодня.
Довольно поздним уже вечером позвонили в дверь, и я пошел открывать. На темной лестничной площадке стоял человек, которого я не то где-то видел, не то не видел нигде, хмуро предложивший выйти переговорить. В молчании поднимались мы к окну. Освещенный молочным светом позднего, заснеженного городского вечера, он предъявил мне перечень требований, которые я уже не раз слышал от своей возлюбленной. Нейтрально, не особенно враждебно, но и без нарочитой дружественности, меня попросили прекратить изводить и преследовать Катю (он назвал ее по фамилии); они долго терпели, испытывая ко мне как бы сочувствие, однако мое поведение всех страшно замучило, и ее в первую очередь, чем и объясняется его визит.
— Она послала тебя ко мне?! Катя?! — поразился я; мне было подумалось, что пришел он по просьбе родителей: кажется, смутно вспомнилось мне, работал он на той самой фабрике, с которой с удивительным постоянством всякий день пьяным возвращался домой ее отец.
— Ну, не совсем меня.
Катя рассказала об этом своему другу, точнее, своему любимому, с которым они собирались жениться, напрасно, в непередаваемой тревоге прождавшему ее весь вечер, — и вот они решили меня посетить.
— А где он?
— Внизу.
То есть на улице, нервно шагает по темному снегу, покуривая сигарету, ждет на морозе результатов общения с надоедливым нахалом.
— У нее есть друг?!
Это невозможно, ведь мы вместе больше пяти лет! И всего пару недель (ну хорошо, чуть больше, пару месяцев) назад она просила, настаивала, умоляла подать это собачье заявление!
— Да.
Он назвал срок их любви. Я помню, как в первый момент подумал, что этот хмурый фабричный человек что-то напутал со своими цифрами: в то время Катя была еще совершенно и безраздельно, горячо, самозабвенно, трепетно и бесконечно моя, только моя, исключительно моя; тому было масса разных свидетельств. А потом я подумал, что ошибаться со своими цифрами мог не только он. И не только я. Самое смешное, что могли ошибаться мы оба.
А он говорил дальше. Оказывается, ему было известно о нашей любви все. Он понимал, как я себя чувствовал, но мне ничего не изменить. Они собираются вот-вот жениться. Именно поэтому она и забрала поданное нами заявление. Он знал и об этом. Некоторые его фразы буквально повторяли те, что в последние дни мне пришлось выслушать от Кати.
Сегодня мне не восстановить разговора дословно, и дело не только во времени, прошедшем с тех пор, но и в подхватившей и закружившей меня сложной смеси противоречивых чувств, из-за которой я едва понимал, что происходило в наружном мире, и где отчаяние неестественно соединилось с облегчением: все эти дни проживший в неопределенности, мучая себя поисками вины и ошибок, страшно переживая, например, что вопреки ее просьбам, пусть невольно, но все тянул с женитьбой, чем, возможно, посеял в ее чувствительной душе сомнение в самом существовании у меня такого желания, в искренности своих чувств; уничтожая себя воспоминаниями обо всем чудесном и чистом, непонятно почему от меня уходящем, потеряв всяческое ощущение реальности, пребывая в каких-то туманных пустотах, в которых отсутствовала самая идея направления и возможность ориентации, — я вдруг получил объяснение тому, что еще пять минут назад казалось необъяснимым, и все чудесно-сложное, что я любил, перестало существовать.
Ревнуя ее жесточайшим образом, болезненно ревнуя всякий день нашего знакомства, я никогда не предполагал, что на самом деле способна она на такой поступок, — конечно, не спорю, поступок обычный, происходящий часто среди людей, но в том-то и штука, что представлялась она существом необыкновенным до такой степени, что уже одно сравнение с другими выглядело оскорблением.
Понятными стали и ее исчезновения, и перепады отношения в эти дни, — проводила она часы со своим параллельным возлюбленным, но в какие-то моменты одолевали сомнения, какой из партнеров все-таки более выигрышен? Как бы там ни было и какие расчеты бы ею ни руководили — теперь это неважно.
— Так что им передать?
Какая мне разница?
Я пошел вниз. При всей любви, еще живущей во мне, она мне не нужна.
Остаток вечера был не из самых веселых, но хорошо, что он был — как ни тяжко мне было его пережить, а затем и последующие дни своей новой жизни, в которой впервые за пять лет я оказался один. Конечно, мне очень жаль чего-то, чего я лишился, — но чего я лишился? Предусмотрительной, расчетливой девочки, в которую непонятным для меня образом превратилась Катя? Нет, впервые и так неприятно столкнувшись с предательством, я лишился возможности впредь относиться к жизни так, как относится к ней большинство из людей, принимая ее, какой она мнится, лишился веры в самого себя и цельной связи с другими, когда не ожидаешь особых подлостей даже от людей посторонних, — тем более не ждешь предательства от людей близких, любимых, друзей; лишился я в конце концов своей любви, и мне жаль ее, жаль горячего, искреннего, многие годы красиво горящего и господствующего надо мной чувства.
** ** **
Назавтра я покинул чудный город, где — в особом морге ожидая погребения — еще разлагалась моя любовь, или я покинул его через день, два, три, — не знаю. Это зависело от моего неважного состояния, это определялось и наличием или отсутствием билетов. Покидал я его на самолете, порхая в небесах в знаменитом АН-24, турбовинтовом самолетике, неизвестно за счет каких чудес природы державшемся в воздухе, будучи набитым огромным числом пассажиров. Погода была нехороша, и в какой-то момент наш самолет вдруг так отчаянно затрясло, что в салоне закричали, — а я, одновременно злясь на себя за неискренность перед самим собой, думал приблизительно так: ну и хорошо, ну и прекрасно, что сейчас упадем, к чему жить; я был тем человеком, единственным из воздушных пассажиров желавшим гибели: куда больше меня страшила необходимость жить. Но с небес мы не упали, даже такой турбовинтовой зачаточный аппарат справился с полосой жесткой турбуленции, винты продолжали с жутким воем и грохотом вертеться на расставленных в разные стороны крыльях; несмотря на глухую облачность, мы достигли искомого города и мягко, как в пухлую пуховую подушку, сели на белесую взлетно-посадочную полосу, специально к моему прибытию очищенную служителями от снега.
В здании аэропорта неожиданно оказалось, что меня встречали, и комбинация встречающих была необычной: встречала меня старшая из моих теток — и один из двух лучших моих друзей, друг с самых незапамятных детских времен. Ситуация объяснялась тем, что близкие боялись оставлять меня без присмотра, предполагая, что в одиночестве мог я покончить с собой. Жизнь не была мне мила, но что этим решалось?
С другой стороны, в ближайшие дни мне не удалось испытать состояния подлинного одиночества и, следовательно, выяснить, как бы повел я себя, оставшись наедине со своей кожей. Мой друг, которого я, кажется, назову Сергеем, — хотя звали его в то время Саней, точно так же, как и меня самого, — отправился со мной на арендуемую квартиру и ночевал ту первую ночь на одном со мной раскладном диване. На следующее утро мы вместе выпили чаю или вместе не выпили чаю, умылись, оделись, собрались, прошли мимо гигантского девичьего общежития имени Чехова к троллейбусной остановке, дождались троллейбуса, вошли в него и поехали каждый в свой институт: мой друг в политехнический, я в театральный.
Снег лежал в городе, снег покрывал приблизительно все, снег покрывал приблизительно все по той причине, что в городе была зима и несколько дней подряд с небесных высот все падали и падали несметные снежинки; снег шел даже в мое отсутствие, и на самом деле это очень сложно представить — что что-нибудь может происходить там и тогда, где и когда тебя нет. Однако это происходит сплошь да рядом. Вот и моя любовь в мое отсутствие близко-близко познакомилась с каким-то совсем незнакомым мне человеком.
Конечно, я старался более или менее достойно держаться в присутствии друга, но вот он вышел на остановку, две раньше меня, вот вышел и я, вот поднялось передо мной во весь свой огромный рост красно-желтое, украшенное колоннами монументальное здание сталинских времен, в котором на пересечении двух улиц гнездился мой театрально-художественный институт, — как войти мне в него, как войти в свою аудиторию, как сделать вид, что все в порядке, как снова стать одним из всех? Ну и еще один вопрос, делающий часть только что поставленных излишними: исключат ли меня из института прямо сегодня, и если нет, то когда, и что мне сделать, чтобы не потерять последнюю драгоценность, оставшуюся теперь в моей жизни — институт, казавшийся непременным условием исполнения грез о будущей жизни, что вели меня с ранних детских времен? Вопрос не праздный: не знаю, как с этим обстоят дела сейчас, но в то время автоматически исключались из высших учебных заведений лица, пропустившие без уважительных причин пять, шесть учебных часов. У нас эта мера равнялась пяти часам, я же пропустил неделю, и никаких уважительных обстоятельств, никаких справок у меня не было: какая инстанция выдает оправдательные документы в связи с изменой возлюбленной?
“Где же вы были все это время, студент?”
“Видите ли, я всемерно рыдал и плакал крупными солеными слезами, унижался перед изменившей мне девой, преследовал и истязал ее своим нудным присутствием.”
“О, это причина уважительная, вот вам грамота за напрасно прожитые годы и ступайте с миром”.
Я не знал таких инстанций, и мне даже кажется, что их в те мрачные годы и вовсе не было.
Перешел проспект, вошел в двери, сдал в гардероб верхнюю одежду, осыпанную снегом. По широчайшей лестнице, наверху расходящейся на две узкие, а потом и по ним, скромно прильнувшим к стенам, поднялся на нужный этаж, — и здесь понял, что у меня просто нет сил войти в аудиторию. Я опоздал, двери были закрыты, коридоры пусты. Очень легко было представить обычное утреннее оживление начала занятий, первой парой сегодня числилось “мастерство актера”; комната ярко освещена, у дальней стены за столом преподавательская супружеская пара, слева и справа от него и от нее на своих стульчиках мои сокурсники. Вот я открою дверь, войду, пойдут вопросы и смех по поводу недельного опоздания на занятия, — одним словом, стоя у массивных каменных перил, прячась между двумя колоннами, я снова плакал, не умея остановиться. Шли занятия, коридор был пуст, заметить меня не могли, так что истекать слезами пусть и не хотелось, но по крайней мере не было позорно.
Но вот на мою беду кто-то пробежал по лестнице, хлопнул меня по спине, что-то спросил, а я, видно, толком не сумел скрыть своего постыдного состояния; это был особенно злой, особенно ироничный актер, старше меня на курс; растерявшись, он забормотал что-то утешительное, и было очень, очень стыдно. К счастью, он не стал задерживаться и скоро убежал, а я не пошел в аудиторию, дождался окончания занятия, сказал преподавателям, что у меня случилось горе (что соответствовало обстоятельствам), и в общих чертах был оставлен в покое.
Администрация театрального факультета во главе с тогдашними алкоголиками постановила меня отчислить, и, сообразно веяньям нового времени, инициировать это должен был студенческий совет.
Помню и никогда не забуду злую горячность моего коммунистического однокурсника Михаила, получившего возможность проявить властные полномочия, изгнать меня из стен, которые я и сам покину через пару-тройку месяцев, — но за меня вступилась добрая подруга, черноволосая хрупкая девочка, ее постепенно поддержали и другие, и коммунистический крысеныш не достиг желаемого: я остался в институте. И что теперь? Что делать с жизнью? Чем заполнить потрясающую пустоту в какой-то жизненно важной части души, ответственной за то, чтобы не только были силы жить, но и хотелось это делать?
Только один из моих сокурсников знал, что происходило со мной в последние дни; он и другой мой друг, который в реальности совсем не Сергей, а скорее Саня, так или иначе были со мной всегда, в результате чего получалось, что ни днем, ни ночью я не оставался один. Мне сложно сказать, была ли оправдана такая забота, но я благодарен. Другое дело, что забота выражалась прежде всего в том, чтобы все свободное от занятий время я был как можно сильнее пьян. Так оно и выходило. И что оставалось мне делать?
Несмотря на все презрительные мысли, испытывать которые я заставлял себя, конечно, не было минуты, когда бы не погибал я от отчаяния, которое скрывал ото всех, насколько мог.
Вот всего через несколько дней после моего возвращения зашел ко мне приятель, год за годом безуспешно пытавшийся стать студентом театрального института, а фамилией его дедушки, персонажа каких-то событий прошлого нашей картофельной республики, была названа одна из центральных улиц столицы.
Сидели мы, о чем-то общаясь, за столом в кухне, из гостеприимных побуждений я чистил картошку, и он задал мне вопрос:
— Кстати, как там твоя бесценная возлюбленная?
На что я, прежде, чем успел понять, что именно говорю, ответил:
— Ах, да блядь она…
Сорвалось с языка, я жалею об этом до сих пор, но отчасти это объяснялось нестабильностью моего настроения, шаткого, как стул с подломанной ножкой, а приятель со свойственным всем нам — театральным и околотеатральным персонажам — преувеличением в выражении эмоций захохотал своим густым, красивым голосом, чуть не падая с табурета.
Несмотря на бойкую грубость ответа, его веселья я не разделял и смотрел на него, откровенно говоря, с огромным раздражением.
— Ты же всего недели три тому назад, — заговорил он, отсмеявшись, — вот за этим же самым столом чревовещал, какая поразительная она девушка, как ты ее необыкновенно любишь и как страшно рад, что вскоре вступишь с ней в законный брак.
В общих чертах он был прав. Недели две-три тому назад сидел он за столом, а я бродил перед ним по кухне и, в ответ на его сомнения в необходимости столь раннего брака, оживленно жестикулируя, повествовал о том, что за уникальную девушку я люблю, которая не только красива, но и умна выше всякой меры, и так трогательно без меня несчастна, и так удивительна близка по духу.
А уж как верна, как верна уникальная девушка.
— А что случилось?
— Обычное дело. У нее теперь другой человек.
— Совсем-совсем другой? Принципиально иной конструкции? С вертикальным взлетом?
Глубоко затянулся, облокотился спиной о стену, густо выдохнул дым в направлении кухонной люстры.
— Клин клином вышибают — закон природы. Заведи другую подружку, и чем быстрее, тем лучше.
— Какую подружку?! Ты о чем?
— Молчи, мой друг, — заговорил он вдруг театральным голосом. — Огонь огнем встречают, беду — бедой и хворью лечат хворь, круженьем вспять круженье прекращают, и ты с бедою точно так же спорь. Помнишь? По глазам вижу, что нет.
— Что я должен помнить?
— Н-да, мрак. Хотя ты у нас писатель, а не читатель… Какую подружку? Да какую угодно! Ты что, собираешься всю жизнь хранить ей верность? Не смеши меня. Вообще, все это очень грустно. Если я тебя обидел, прости. Я не хотел. И давно это у них?
— Откуда я знаю?
— Она же тебя жениться заставляла.
— Не заставляла, но… А вообще, да, что-то вроде того.
— Ну народ пошел, — качая головой, пальцами достал из банки помидор, заткнул в рот, зажевал, зачавкал. — Сука на суке, блядь на бляди. Классные помидорчики.
— Нормальные.
— Будешь сохнуть от тоски, перестану тебя уважать. Сколько вокруг баб, старик! Чудных женщин! Оглянись вокруг.
Я оглянулся: чудных женщин в кухне не было.
Расхохотался:
— Я в фигуральном смысле. Баб вокруг — море. А такому симпатяге и искать не нужно. Выйди вон на улицу, да скажи тихим голосом: телки, хочу трахаться, — налетят.
— А почему тихим голосом?
— Будешь орать — менты заберут. Или слишком много баб налетит, разорвут на части. Но скорее первое.
Эти помидоры, которые он жрал, собирали мы с другом с пола на следующий день после пьянства, которое закончилось их разбрасыванием. Была их целая трехлитровая банка, после помидорного боя сохранилось немного. А этот на свою беду влез в холодильник, пока меня не было в кухне, и, не спросясь, стал их есть, так что предупреждать было поздно, неудобно и ни к чему: в маринаде болезнетворные микроорганизмы не живут, дохнут они от маринада.
— Грубиян ты.
— Ну, — согласился он радостно, пуская изо рта томатные потеки. — Порой сам замечаю и тогда думаю: ой, бля, ну и грубиян же я.
— Помидоры вкусные?
— Норма.
— Ну и что будет потом?
— Когда?
— После того, как найду другую подружку. Что это изменит? Она будет лучше?
— Откровенно говоря, сомневаюсь, что будет она лучше, все бабы суки, а исключения — если они и бывают, в чем я лично совсем не уверен, — только подтверждают правило. Вопрос в том, что тебе нужно отвлечься. У меня вон недавно знакомый вены порезал. Поэт, шестнадцать лет… Да ты ведь знаешь. Тоска. А ради чего?! Единственная она на всей планете?! Ушла? — ветер в жопу. И спокойно жить дальше. Ты когда-нибудь всерьез задумывался, что вообще нужно женщине как виду млекопитающих, каковы ее жизненные цели, а вернее — цель, потому что цель у женщины только одна? — Комфортабельное гнездо. Все, точка. Финита. Ну а в комплекте — добытчик материальных средств, строитель и охранник гнезда. Гвозди в стену вбивать, шкафы собирать, мусор выносить. Соседям морды бить. Бесплатная романтическая любовь начинается и заканчивается в детстве, и кто этого не знает, всю жизнь наступает на одни и те же грабли. Джульетта бы уже годам к шестнадцати так взнуздала своего Ромео, что орал бы он благим матом. А в качестве психологической разрядки поебывал бы ее подруг. Ну или катал ее по полу сапогами, позвякивая шпорами, что менее аристократично и совсем не эффективно.
В банке плавал последний, слегка раздавленный помидор.
— Что-то он немного давленный, — проговорил он задумчиво, глядя в банку. — Но хрен с ним.
Выловил, стряхнул маринадные капли, осмотрел.
Как же надоел ты мне со своими советами, не передать словами. На этот помидор кто-то наступил, оттого он и давленый. Зачем вообще мы их собирали? А затем, что помидоры хозяйские, трогать их не позволялось, и с похмелья подумалось, что пропажа части потрясет семью колонеля меньше, чем исчезновение всех.
Съел и этот. Вытер о полотенце руки, взял тонкими длинными пальцами сигарету, дымившую в пепельнице.
— Сообразил? Кстати, если ты картошку только для меня чистишь, то не стоит. Я уже как-то насытился.
Как знаешь.
** ** **
Он не был первым, кто советовал мне похожие вещи, пусть и в других выражениях, просто я до сих пор любил ее, а главное… Главное, из обломков моего прежнего я, день за днем складывающегося в течение девятнадцати длительных лет, а рассыпавшегося в прах за пару дней, я не мог восстановить того состояния, в котором мне хотелось бы делать что бы то ни было. Я очень ждал обещанного Катей письма. Стыдно признаться. Зачем? Ведь оно уже ничего не решало? А все-таки ждал. Ходил в институт, надрывая душу, посещал занятия; уберегся от исключения, — и опять-таки, зачем? Лежа в темноте на своем диванчике, не мог уснуть ночами, несмотря на все больше и больше накапливающуюся усталость всякого рода, и физическую, и душевную.
Но в ранней молодости человеку не свойственно бесконечно жить в состоянии бессильной тоски, паралича души, с такой поразительной силой разбившего меня. Я помню, как рядом со всем этим бескровным постепенно стало образовываться нечто, своими очертаниями все больше напоминающее обыкновенную злость, а с ней и недостойное желание отомстить. Отомстить кому? Себе в первую очередь, тому романтическому идиоту, которым был и оставался, и Кате, столько времени вызывавшей во мне столь возвышенные ощущения, о которых теперь было стыдно думать, и вообще всем на свете: заводить подружек и безжалостно бросать их, как бросили меня. Я даже помню, где был, когда подумал об этом: только что перешел перекресток от института к остановке и стоял у заснеженных фиолетовых елей перед мраморным фасадом Академии наук. Эту сумасшедшую мысль я могу объяснить только состоянием общего затмения, надолго поразившим и отравившим как мыслительные возможности, так и способность чувствовать нормальным, здравым, человеческим образом. Подъехал длинный автобус цвета того самого воска, из которого любитель полетов у солнца мастерил себе крылья, но толпа на остановке была слишком густа, а я слишком занят своими мыслями и слишком пассивен, чтобы бороться за место в салоне Икаруса.
Вокруг и правда была бездна тех, с помощью которых, кто знает, возможно было найти какое-то облегчение. Беда заключалась в том, что жил я в другом мире, с ними не сообщавшемся, не сообщавшемся вообще ни с кем. Я видел их, мог произнести слова и услышать ответ, мог их коснуться и испытать на своей коже прикосновение рук, — но во всем этом отсутствовало ощущение подлинности: мечте свойственна большая реальность, чем моей жизни в те дни. Но я не могу не признать, что я пытался.
** ** **
В сумерках сухо и неприятно-резко скрипел под ногами снег, сгущаясь, темно синело вечернее зимнее небо. Идти от остановки было недолго, но я быстро замерз и шел, злясь на себя — за то, что согласился посетить какого-то ненужного человека, злясь на приятеля — за то, что уговорил тащиться по морозу неизвестно куда и зачем.
В гостях было позволено не снимать обувь, и я сидел на диване, разглядывая на светлом паркете черновато-влажные, грязные следы своих зимних ботинок с интересным рельефом.
Принимала нас девушка на вид чуть старше меня; я не следил за разговором, и над моими ответами на неотмеченные сознанием вопросы, кажется, смеялись. Картины на стенах, красивая мебель, большая богатая квартира, терпкий запах каких-то живописных принадлежностей, на мольберте в темном углу смутно виднелся холст, изображение на котором долго не получалось сложить во что-либо определенное. Ах, да, конечно, полотно накрыто тканью, чьи случайные складки и выцветший, искаженный и складками и пятнами краски рисунок я и пытался сложить во что-то осмысленное; приятель, от которого в памяти осталась смутная, безымянная и безликая тень, скорее всего знакомый из категории случайных, убрал ткань, и до сих пор вижу ее движение, помню, как открывался холст, но не вижу ни его руки, державшей ткань, ни его самого у высокого мольберта, как будто ткань двигалась сама по себе, а его не было ни только у мольберта, но и вообще со мной в тот вечер.
Девушка сидит на подоконнике, обхватив руками ноги в теплых черных колготках.
Мягкий абрис колен, короткое простое платье, короткая стрижка.
Задумываясь, отворачивается к темному окну, показывая мне белую тонкую шею.
Обычным женским движением поправляет соскальзывающее с бедер платье, поднимая к коленкам…
Ловлю себя на внезапно охватившем меня желании, желании, вызванном этой девочкой, ладно вписанной в оконный проем напротив меня, взмахивающей короткими черными волосами, когда падали они на глаза (впереди они длиннее, чем сзади), красиво показывающей в смехе красивые зубки, затягивающейся глубоко и выпускающей дым то в пол, то перед собой, то вверх, в потолок, подолгу смотрящей на меня светлыми глазами, задумчиво хмуря черные бровки, — ловлю на желании, вызванном ею, но вместе с тем как-то неприятно связанном с Катей, от которой ждал ненужного письма, которая не была больше моей, о которой не должен был думать, но думал даже сейчас, когда хотел другую, — хотел затем, чтобы доказать, что победил свою слабость, преодолел зависимость, не нуждаюсь в Кате.
Встал с дивана, по голому скрипящему паркету прошел к окну, остановился, чувствуя на ногах жар от батареи под подоконником; чуть покрасневшие от сигаретного дыма белки широко раскрытых глаз; слева густые черные волосы заправлены за ухо, справа непослушная прядь снова упала на лицо; убрал волосы, почувствовав тонкое, едва уловимое тепло ее лица; улыбнулась, глядя на меня чуть снизу; большим пальцем, едва касаясь, провел по контуру ее полных губ; взяла меня за руку — и оставила в своей, опустила голову, подняла, улыбнулась снова, словно за что-то извиняясь, поднесла к губам сигарету, затянулась, сбила пепел о край стоящего на подоконнике белого блюдца, сжала мои пальцы. Хотела что-то сказать, но только приоткрыла губы, вздохнула.
За спиной засмеялись: я совсем забыл о человеке, приведшем меня сюда. Небо за домами было почти черным. Я не стал оборачиваться.
— Мне даже как-то неудобно, ребята, — кажется, сказал он что-то в этом роде. — Может мне лучше уйти?
— Ну уйди, — ответил я.
— Вы что, серьезно?!
Мы не отвечали, ни я, ни она. Она глядела в окно, я — на смоляные волосы, на голую шею под ними, на мягкую округлость косточки в ее начале; словно почувствовав мой взгляд, провела ладонью по шее, потом повернулась ко мне, — и снова не сказала того, что, казалось, хотела сказать.
Шаги за спиной, шум в прихожей.
— Я просто захлопываю дверь, да? — спросил без особенной обиды, хотя, наверное, надеясь, что его остановят.
Мы молчали, глядя друг другу в глаза.
** ** **
— Ушел, — прошептала она.
Я кивнул.
— Как неудобно. Что теперь? — спросила все так же шепотом.
Милая девочка, что мне ответить тебе? Сказать, что недавно — две, три, четыре недели тому назад, сколько именно? — меня оставила любимая, и тебе случилось стать первой с той поры, вызвавшей у меня желание, и я вижу и чувствую, что его отчего-то разделяешь и ты, и мне хочется узнать, не станет ли боль, все это время сводящая меня с ума, хоть немного меньше, если сниму с тебя твое чудесное платье и зимние теплые колготки, и все, что под тем и под другим, и сделаю с тобой то, что до этого делал только с той, которая меня бросила, — и если бы не это, если бы не ее уход, я бы не стоял перед тобой, не целовал твоих губ, не расстегивал молнию, идущую по спине до самого низа платья, а ты не ловила бы моих рук, пытаясь мне помешать. Я все равно не мог расстегнуть молнии до конца, ты сидела на подоле платья.
Прошептала:
— Давай выключим свет…
— Не нужно.
— Нас могут увидеть из окна.
Снял ее с подоконника, задвинул занавески.
— Теперь не увидят?
Покачала головой.
— Со мной что-то странное… Ты только не подумай, что я… Если честно…
Прижал к себе; приближая лицо к моему, закрыла глаза, приоткрывая губы. Сколько раз я видел это, примерно это, и насколько иначе я чувствовал себя сейчас, и не стоило, конечно, об этом думать.
Не оставляла меня вот еще какая смешная мысль: можно ли было делать с нею, незнакомой девочкой, то, что собирался я сделать? Можно ли использовать доверчивую слабость одной, чтобы забыть об измене другой?
— Что ты хочешь? — прошептала, чуть отстранив от меня лицо.
Закрыла глаза, снова бледнея, когда коснулся ее между ног.
— Ты ведь знаешь, сейчас придет масса народа…
— Почему вдруг должна прийти масса народа?
— Потому что я их пригласила.
— А зачем ты их пригласила?
— Сегодня ведь день моего рождения… Ты что, не знал?
— Нет.
— Правда? Смешно…
— Мы не будем открывать дверь.
— Так нельзя. Что они подумают?
— Какая разница?
— Мы можем подождать, пока они уйдут…
Расстегнул платье, сбросил с ее плеч. Застежка известной конструкции расстегнулась раньше, чем девочка успела сказать то, что хотела, а хотела, наверное, сказать, что делать этого нельзя в ожидании гостей, которые вот-вот, с минуты на минуту примутся звонить в дверь. Знаешь, как странно, твоя грудь совсем другая, больше, стоит ниже, чем та, о которой я не думал, и другие у тебя соски: у нее — розовые и маленькие, как две земляники, у тебя — темнее и больше, и не раскинуты они в стороны, а смотрят на меня; только кожа твоя так же нежна и бела, и совсем так же вздрагиваешь ты, напрягая и втягивая живот, когда первый раз, не сумев быть нежным, беру я сосок в губы, сжав его слишком сильно.
Схватила меня у запястий, почувствовав, как начал я снимать последнее, что оставалось на ней.
— Не нужно, — умоляюще, снова как будто с испугом глядя на меня, прошептала она; почему все это время она говорила шепотом, словно не одни мы в квартире? — Не нужно, пожалуйста. Ведь так нельзя…
— А как можно?
— Не так быстро, не сразу. Не в первый же день.
Вздрогнула, услышав звонок в дверь.
— Бог знает что: наприглашала людей, а сама…
Ткнула меня пальцем в грудь.
— Стою полуголой перед человеком, которого вижу в своей жизни первый раз и знаю всего-навсего какой-то час. Подожди, я проверю, закрыта ли дверь. Вот будет картина…
Не договорив, выбежала из комнаты. Вернулась, задержавшись в дверях, а потом так же на носках подбежала ко мне, обняла за шею.
— А ведь я совершенно сошла с ума. И знаешь, почему? Не потому, что не открываю им дверь — позвонят и уйдут, ничего страшного, ты прав. Просто я… Только не смейся, хорошо?
Я обещал.
— Просто я правда чувствую себя, как будто знаю тебя всю свою жизнь. А может, и дольше. Как будто ты был у меня всегда. Как будто не было такого времени, когда я тебя не знала.
Отчего-то грустно закончила:
— Как будто я тебя люблю. Но ведь такого не бывает?
Грустная девочка больше ни в чем не мешала мне и, лежа на диване, приподнялась, выгнув талию, помогая снять все, и тугая резинка трусиков соскользнула с моих пальцев и шлепнула ее по попке, вызвав улыбку, видеть которую мне было больно, столько сквозило в ней печальной нежности, нежной печали. Странно было найти в устье ног другой, чем обычно, островок. Увидев мой взгляд, порывисто закрылась обеими ладошками, и одну за другой я убрал их перед тем, как, склонившись, поцеловать то, что она прятала.
— Только не смотри туда, — услышал ее испуганный шепот. — Пожалуйста, не смотри. Выключи свет.
Но я не стал выключать свет.
** ** **
В тот зимний день ей исполнилось на два года меньше моего, а испуг и смущение объяснялись очень просто, и я должен был, наверное, понять причину и вести себя иначе. Была волна неожиданной нежности, когда я вдруг понял, что стал ее первым, мгновенно перешедшей в возбуждение такой силы, что все чуть не кончилось, едва начавшись; были ее слезы, потом лихорадочное оживление, словно счастливо прошла она какое-то гибельное испытание, бездна нежных поцелуев, бездна нежных слов, — только испытание не закончилось, испытателю пришлось лишь спешно извлечь свой инструмент, а затем, чуть успокоившись, возобновить испытание, и в ее глазах больше не было страха, но была боль, которую она не могла скрыть, а я не умел не причинять.
Лег рядом с ней на спину; в первую минуту не мог смотреть ей в лицо, продолжавшей лежать, как оставил ее, после того как впервые пролилась в ней мужская мутная влага, не сдвинув ног, лишь опустив левую, позволив мне перелечь на диван; правая осталась поднятой, согнутой в колене. Нужно было что-то говорить, но что сказать, когда хотелось только одного: встать и уйти, и уйти как можно скорее? Повернулась, приподнялась на локте, прислонилась ко мне.
— Теперь я совсем твоя, правда? — услышал я ее голос, в котором робость мешалась с нежностью, а нежность с какой-то непонятной мне, жалкой радостью, и все это слишком надрывало мне душу. И я уже слышал эти слова.
Долго вглядывалась мне в лицо.
— Тебе было со мной нехорошо?
Покачал головой: мне было чудесно.
— Прости, если я не смогла сделать тебе хорошо, — прошептала растерянно. — Я ведь совсем не знаю, что нужно делать.
Как все это жалко, как нелепо, как ненужно. Ну о чем ты говоришь? И пожалуйста, прошу тебя, не смотри на меня так, словно ты виновата в том, что меня бросила никакого к тебе отношения не имеющая, тебе чужая, а мною любимая даже сейчас, сейчас даже особенно сильно и мучительно, незнакомая тебе женщина, которую с тобой надеялся забыть, надеялся напрасно.
— Тебе было больно? — сказал я, лишь бы не молчать.
— Нет, совсем не больно.
— Почему ты не сказала…
Как это назвать, чтобы не обидеть еще больше?!
Ответила не сразу.
— Как мне об этом было сказать? Ведь это так глупо звучит. И зачем?
Сел, опустив ноги на пол, закурил, глядя на одежду, разбросанную у дивана. Одеться? Она что-то говорила, а я по скрипящему под ногами паркету прошел к окну, но не стал раскрывать занавесок, вспомнив, как боялась она быть кем-то замеченной, двинулся к выходу из ее комнаты в долгий, темный коридор, нашел дверь в ванную. Слишком яркий свет, режущий глаза, кафельные стены, обязательное зеркало над умывальником, отражавшее похожего на меня человека девятнадцати лет, стоявшего перед зеркалом голым, опершись об умывальник ладонями обеих рук, совершенно не знавшего, что делать с собой дальше.
Зачем уступила эта бедная девочка, какого черта я настаивал?! Вот уже несколько дней думалось мне отвлечься таким образом от преследовавшей боли, — и нисколько она не стала меньше, к ней лишь прибавилось лишних, неприятных чувств: жалость к девочке, отвращение к себе.
Положив сигарету на край умывальника, с которого она тут же скатилась на пол, вымыл холодной водой лицо, сел на край ванны, поднял сигарету.
Будет письмо или нет, я не стану его читать.
Пальцы оставили на сигарете два влажных пятна у коричневатого фильтра.
Она не успела накрыть на стол, ее родители вернутся с зимней дачи послезавтра рано утром, она занимается живописью и мечтает поступить на художественное отделение того института, в котором учился и я. Что еще мне известно о ней? У нее зеленовато-голубые глаза, при искусственном свете кажущиеся серыми, иссиня-черные волосы; она стесняется своей наготы, от смущения и испуга бледнеет, она почти одного со мной роста, мне странно видеть ее тело — видеть ее тело вместо того, видеть которое привык, странно замечать отличия, всякий раз возвращавшие меня к той, о ком с ее помощью мечтал забыть; девочка, которой, к сожалению, не удалось устоять перед моим желанием, была, наверное, полна тем наивным отношением к жизни, которое до недавнего времени было свойственно и мне самому, не ожидая от людей особенной подлости, чем, наверное, и можно было объяснить ее неуместное доверие ко мне, воспользовавшемуся им так гнусно, так некстати.
Был ли у нее друг? Наверняка был, как всегда есть кто-то у всех привлекательных девочек, а она далеко не просто “привлекательная девочка”. Что теперь станет с их отношениями? Расстанутся, если сознается она в своем проступке, — если сознается, потому что наверняка не сознается, как не сознается никто. Будет мучиться не вполне чистой совестью, глядя ему в глаза, исполненные бездонной любви и безмерной преданности? Когда случится лечь с ним в постель, сыграет боль, растерянность, испуг и смущение, — все то, чему стал я сегодня невольным свидетелем? И почему, с какой стати меня вдруг волнуют вопросы ее частной, не касающейся меня жизни с анонимным другом?!
Смыл над умывальником подсохшую кровь, — ледяная вода не успела согреться, и было больно и неприятно, — отерся чьим-то белым банным полотенцем, висевшим на вешалке для полотенец.
А волнуют меня эти вопросы потому, что — если есть у нее друг — подарила она ему с моей помощью подарок того же рода, который недавно посчастливилось получить мне самому. Чья в этом вина — моя, ее или неизвестного мне, преданного ею, мною, всеми нами приятеля, изменила которому через час-полтора после знакомства со мной? Мне предлагалась возможность взглянуть на собственное положение из иной перспективы: не жертвы, а, скажем, первооткрывателя, победителя, — только именно этого мне и не хотелось — смотреть на свое положение из какой бы то ни было перспективы. Да и кто здесь победитель, когда так гадко у меня на душе? Неужели во всей этой мерзости и заключается та самая взрослая жизнь, достигнуть которой в позднем отрочестве мне так мечталось?
Зашел в туалет. Что знает она обо мне? Что успел я рассказать? К счастью, немного, а главное, не дал своего телефона. Только она сможет найти меня в институте, как печально. Бросил в унитаз окурок, нажал на блиставшую никелем рукоятку, но воды оказалось недостаточно, чтобы смыть бывшую сигарету, скуренную до фильтра.
** ** **
Она стояла в двери своей комнаты; увидев меня, закрыла груди руками; какое трогательное, какое женственное и какое ненужное движение: все это я уже видел, тебе больше нечего скрывать от меня.
— Мне вдруг показалось, что ты ушел.
— В таком виде?
— Тебя так долго не было, а я, кажется, уснула… Что ты делал? Принял душ?
— Что-то в этом роде.
— А что может быть в этом роде?
Хотел пройти мимо нее в комнату, но она обняла меня, прижавшись ко мне всем телом, — и опять это выражение робкой радости в глазах, словно боялась поверить какому-то счастливому событию своей жизни, — какому именно?
Убрал ее руки.
— Ты очень красивый, — услышал ее голос за спиной.
— Я в курсе.
— Тебе об этом уже говорили?
— Да.
— И тебя тошнит от таких комплиментов.
— Сейчас вырвет.
Замолчала, глядя, наверное, как разбирался я со своей одеждой, брошенной на пол.
— Скажи что-нибудь обо мне…
Я повернулся к ней.
— Что мне сказать о тебе?
— Не знаю… Я красивая? Я тебе нравлюсь? Не отвечай, не нужно, я не должна задавать таких вопросов. Напрашиваться на комплименты — дурной тон, правда?
Помолчала.
— Мне почему-то кажется, — хотя я, конечно, не должна говорить и об этом, — что ты сейчас оденешься и уйдешь, и я больше никогда, никогда в своей жизни тебя не увижу. Теперь ты должен сказать: “Милая, я никогда не оденусь и не уйду”, — и остаться здесь на всю жизнь.
— Вот был бы подарок твоим родителям.
— Ты бы им понравился. Кстати, вопрос, с которого мне следовало начать: у тебя кто-нибудь есть?
Не удержался, вздохнул.
— Сложный вопрос, да? Я не должна была об этом спрашивать?.. Ты женат?! — закончила с испугом.
— У меня никого нет.
— Правда? Совсем никого? Честно-честно?
— Честно-честно.
— Я почти верю, но не совсем.
— Почему?
— Мне трудно представить, чтобы у такого, как ты, не было девушки.
— У такого, как я, была девушка, но ее больше нет.
— Ты ее разлюбил и бросил?
— Да. Разлюбил и бросил.
— А она повесилась.
— Почти. Бросилась под грузовик.
— С парным молоком.
— Почему с парным молоком?
— Лучше с кирпичами?
— Ладно, пусть будет с молоком.
— И теперь тебя мучает совесть.
— Нет.
— Какой ты жестокий. Тебе не интересно узнать, чем занимаются родители твоей будущей жены?
— Ты знакома с моей будущей женой?
— Спасибо, очень мило. Дурак. Это я.
В дверь позвонили; звонков действительно было много, особенно вначале, но за последний час это был первый.
— Родители моей будущей жены? — спросил я.
— Они вернутся только послезавтра. Я все равно никому не буду открывать.
— А у тебя есть друг?
— Есть. Но теперь уже был. Его больше нет.
— А что случилось с ним? Тоже бросился под грузовик?
— Я полюбила тебя.
— А сколько вы были вместе?
— Мы должны об этом говорить?
— Если не хочешь, не будем.
Вздохнула, нахмурилась, сжала губы.
— Мы были знакомы два года. Почти.
— И после двух часов знакомства со мной ты говоришь, что его больше нет.
— Разве это странно? Я полюбила тебя, как только увидела, с первой секунды, с того самого первого взгляда, которого не бывает, — и эти два часа не изменили больше ровным счетом ничего. Его не стало не через два часа, которых, кстати, уже не два, а три, а в ту самую первую секунду. Он просто рассыпался, исчез, растаял…
В одну секунду. В такую же секунду, должно быть, не стало и меня. Рассыпался, исчез, растаял.
— И что с того, что я знала его два года? Я его не любила. В любом случае, что бы я к нему ни чувствовала, я всегда понимала, что это пройдет — и совсем не потому, что он чем-то не вышел, он очень хороший, умный, добрый человек, а просто потому, что знала, — рано или поздно встречу другого, от одного взгляда на которого мне захочется умереть, что угодно, родить ребенка, сделать все, чего бы он от меня ни потребовал… И даже гораздо больше. А если не встречу — зачем жизнь?
Да, все это еще хуже, чем можно было ожидать. Хотя экзальтация объясняется тем, что случилось сегодня в ее девичьей судьбе, и завтра, послезавтра все станет на свои места, болезненный восторг пройдет, а с ним, скорее всего, пройдет — “исчезнет, растает и рассыплется” — и эта удивительная любовь ко мне, и, как знать, возродится чувство к прежнему приятелю, временно выпавшему из поля зрения слишком чувствительной, слишком нежной девочки, ошеломленной тем, что с ней сделал незнакомый подонок.
Но как это все-таки ужасно: то, что создавалось у них два года, я разрушил за два часа; сколько потребовалось на то, чтобы заставить Катю забыть наши пять лет? У них, насколько я мог судить, дело не зашло дальше обычной дружбы, возможно, разбавленной какими-нибудь целомудренными, скромными, мало что значащими юношескими ласками, — нас объединяло — как искренне верил я многие годы — нечто из другого ряда, больше обычной связи между мужчиной и женщиной, больше обычной любви. И тем не менее, вот точно так же вошел вдруг в какую-то комнату неизвестный мне человек, и в секунду все, что получилось у нас за пять лет, — перестало существовать, потеряло смысл, стало пылью под ее ногами. Почему я не могу этого понять?! Только потому, что не мне случилось пережить эту волшебную секунду, только оттого, что это я оказался брошенным, и теперь нарывает самолюбие?
** ** **
Я не мог больше оставаться с ней, мне нужно было идти, только я не решался сказать ей об этом. Она болтала без умолку, и если бы я прислушивался к ее словам, сегодня моя память была бы полна огромной массой подробностей о ней самой, ее жизни до меня, учебе где-то, поездках куда-то, отношении к родителям, большей любви к отцу, чем к матери: отец, “ужасно знаменитый” скульптор, застраивавший весь белый свет социалистическими тотемами, которых сам же обобщенно именовал “карла-марлами” и, напившись на даче в кругу близких друзей, с завязанными глазами кощунственно вырубал топором из полена, — выходил каким-то жалким и непутевым и, возможно, именно поэтому и вызывал в ее доброй душе больше любви, чем мать. А запомнилось мало: пролежав или просидев эти несколько часов рядом с ней на диване, куря одну сигарету за другой, я не мог задержаться мыслями ни на чем определенном. Например, когда ей было лет четырнадцать, с родителями она ездила во Францию, и отец, как-то хитроумно отвязавшись от людей, именовавшихся “иностранными товарищами”, почему-то тайно повез их с матерью в монастырь Сен-Реми, где незадолго до смерти несколько месяцев прожил Ван Гог. Поездка начиналась очень весело, был необыкновенно солнечный, жаркий день, вдоль дороги плотно стояли деревья с необычными, никогда ею не виденными стволами, оказавшиеся платанами, а листва их удивительно смешивала стойкую небесную синь, солнечное золото и собственную лиственную зелень в насыщенное, победное, драгоценное сияние такой силы, что его, казалось, можно было ощутить физически, высунув руку из машины; поначалу ей так и казалось, что чувствует она на коже своей голой руки тугое и нежное прикосновение изумрудного света, и только позднее поняла, что был это всего-навсего воздух, встречный ветер, вызванный быстрым ходом машины, и если чуть приподнять переднюю сторону ладошки, рука сама по себе стремилась вверх, теряя вес, становясь бесплотной и как будто немного чужой. Изъяснявшийся с трудом даже на родном языке, отец то ли неверно задал вопрос, то ли неверно понял ответ, в результате чего они поставили машину слишком далеко от монастыря, и начался бесконечный подъем вдоль дороги, не просто утомивший ее, а сразу исчерпавший силы, и еще несколько минут тому назад радостное солнце стало палящим, злым существом, они наконец дошли до нужного поворота, сошли с дороги, двинулись вдоль выжженных солнцем до белизны холмов, тени здесь не было совсем, воздух наполнял непрерывный, тончайший, едва уловимый звон, и это было так, словно звенели жесткие лучи палящего солнца, но звенели, конечно, бесчисленные кузнечики, прыскающие из-под ног десятками, если зайти на холм и пойти по выгоревшей траве. Отец снова ошибся, на этот раз со входом в монастырь, и с полчаса она ходила за родителями, впервые в жизни боясь потерять сознание — от внезапной тяжкой усталости, невозможности нормально дышать, словно солнце сожгло не только траву, но и воздух, лишив его кислорода; невыносимо хотелось пить, а пить было нечего, хотелось сесть, а еще лучше — лечь где-нибудь в тени в траву и ждать там родителей, пока не найдут они вход, не осмотрят достопримечательность и не вернутся к ней, но это было невозможно, мать брала ее за руку и тащила за собой, твердя что-то о черной неблагодарности, непонимании поразительного отсутствия любопытства к месту, куда съезжаются люди со всего мира, и что второй подобной возможности может не представиться, и так далее и тому подобное, в то время как у девочки темнело в глазах, не получалось дышать, шумело в голове и вообще рукой было подать до края сознания. Наконец, нужные ворота были найдены, и по длинной аллее они двинулись к песчаного цвета церкви, а навстречу им шли женщины в белом, и, приблизившись к ним, с ужасом увидела безобразные, демонические лица старух, в сопровождении двух сестер отправлявшихся на прогулку: монастырь оказался действующей клиникой для умалишенных, а ей отчего-то стало и страшно, и тоскливо, и нехорошо, как бывает нехорошо, когда подсматриваешь или подслушиваешь, отдавая себе отчет в том, что делать этого нельзя. Ощущение определилось совсем, когда, пройдя прохладный коридор и поднявшись по каменным ступеням, вслед за отцом вступила в комнатку: металлическая кровать, столик, стул и окно, забранное грубой железной решеткой. Вместо очередного музея, увидеть который она ожидала, ее привели на место, где — пусть и много лет назад — жестоко страдал несчастный человек; в том, что они праздно рассматривали это место страдания, ей показалось что-то противоестественное, чрезвычайно бесчувственное, жестокое, сравнимое с осквернением могилы. Она только выглянула в окно, увидела сжатое поле в каменной ограде, впереди холм, васильковое небо, — и почти выбежала в коридор, не в силах оставаться в крошечной келье; спустилась по лестнице, вышла к другой, сбежала по ней, но вместо выхода оказалась в каком-то подвале, толкнула закрытую дверь, ступила в темную, заброшенную, дурно пахнущую палату: короткие, узкие, похожие на детские гробики ванны, покрытые массивными деревянными плитами так, чтобы свободным оставалось совсем немного места в изголовье, и места этого казалось едва достаточно для шеи бедного больного, которого укладывали в такую ванну, закрывали плитой, оставляя свободной только голову, — зачем закрывали плитой? Чтобы не мог он выйти? Палата, в которой не было ничего, кроме этих ванн, представилась камерой пыток, в которой мучили несчастных больных, беспомощных людей, неспособных понять, где они находились, что с ними происходило и ради каких благ их заставляли лежать в ледяной воде, как гробы закрывая ванны плитами. Это было настолько ужасно, что она, едва не плача, побежала по темному коридору, снова по лестнице, сталкиваясь с каким-то людьми, непонятно как опять оказалась в затхлом, страшном подвале, бросилась назад, но лестница показалась незнакомой, другим был и коридор, она потеряла всякое представление о том, откуда пришла, где остались родители, куда бежать, чтобы не оказаться в напугавшем ее подвале, — и не почувствовала себя лучше даже тогда, когда, открыв очередную дверь, вдруг вышла во двор. Пришла в себя только в лесу у монастырской ограды, упав в жесткую, колючую траву. Потом пришли родители, и мать, стоя над нею, кричала, как напугала она их своим исчезновением и “можно было хотя бы предупредить”, не говоря уже о том, что все это делалось ради нее, для ее же “пользы и культурного развития”. Отец опустился рядом на корточки, приложил к ее лбу руку и тихо спросил: “Тебе плохо?” — в ответ на что она кивнула.
— Мне нужно идти.
— Ты смеешься, — тут же сказала она.
Села, склонившись надо мной.
— Тебе со мной… Почему? Куда? Ведь уже так поздно. Куда тебе идти? Тебе плохо со мной?
— Нет, конечно нет.
Мне плохо с собой.
Я не могу объяснить тебе, что меня невыносимо мучает совесть, что я до смерти гадок себе, впервые изменив своей любви, пусть бессмысленно живущей теперь только во мне одном, да воспользовавшись тобой, твоей непонятно откуда взявшейся ко мне любовью, воспользовавшись тобой, как пользуются вещью, а не такой милой, доброй, слишком чувствительной маленькой девочкой, недостаточно взрослой для своих семнадцати лет, — что изменил я лучшему в себе и обесчестил тебя… Ведь то, что я сделал с тобой, называется именно этим подлым словом? Ты строишь смешные планы на будущее, а я знаю, что, выйдя от тебя, никогда с тобой не встречусь, — во всяком случае, не сделаю этого по своей воле. У нас масса общих знакомых или знакомых общих знакомых, тебе будет несложно найти меня в институте, но мы никогда не станем тем, что именуется “парой”, у нас не образуется совместного будущего, между нами больше не случится ничего подобного тому, что случилось сегодня, тебе не стать моей подругой, тем более женой, не иметь моего ребенка. И не любить меня вечно: точно так же, как предала ты своего друга, “рассыпавшегося” через секунду после знакомства со мной, несмотря на связывавшие вас годы, — точно так же в секунду “рассыплюсь” и я, когда встретишь ты следующую любовь и, блестя прекрасными глазами, будешь говорить все то, что рассказала сегодня мне. Мне страшно и больно от одной этой мысли. Я знаю, что — останься с тобой — рано или поздно ты поступишь со мной так же, как поступила женщина, памяти которой я изменил. Мне плохо, мне грустно, мне стыдно, я не могу видеть тебя. И потому лучше, если я уйду, как и подобает такому народу, как я: стараясь не оставить лишних следов, не навредить больше, чем уже навредил.
— Я чем-то обидела тебя?
— Нет, мне просто нужно идти.
— Тебя кто-то ждет?
— Да.
— У тебя все-таки есть подруга? — горестно спросила она. — Ты меня обманул?
— У меня все-таки нет подруги.
Но я тебя обманул.
— Тогда кто тебя ждет?
На мне уже давно были джинсы, а на ней — ее трусики с колготками; ей оставалось надеть только платье, мне — массу всякой всячины, начиная с носков и заканчивая свитером.
Взяла меня за руку:
— Останься до утра.
— Не смотри на меня так, как будто ты передо мной в чем-то виновата.
— А это не так?
— Конечно, нет… Я не хотел тебе говорить, да и сам забыл, но сегодня вечером должна была приехала мать, а ключ я оставил соседям, не написав записки и не предупредив ее, так что не знаю, нашла ли она ключ, попала ли в квартиру, или стоит перед дверью.
— Бедная мама, — сказала она, задумавшись; сочувствие, прозвучавшее в ее голосе, было неподдельным. Сочувствие к незнакомой женщине, несуществующим приездом которой я придумал оправдать свой уход. Бессмысленный, как и большинство моих действий и в тот, и в другие дни. — Стоит перед дверью и горько-горько плачет. А уже три часа ночи. Какой ужас. Почему ты не сказал об этом раньше?
Может быть, потому, что я подлец? Или потому, что я подонок? Или просто мерзавец?
— Мне не хотелось уходить.
В восторге обняла за шею:
— Тебе не хотелось от меня уходить?! Несмотря на то, что знал, что твоя мама может не найти ключа и не попасть домой?!
Кивнул: да.
— Ты мой милый, — прошептала она, прижимая к себе. — Если бы ты знал, как это приятно. А если мы возьмем такси, ты выйдешь, посмотришь, где она горько-горько плачет: в подъезде или дома, — и если в подъезде, останешься с ней, а я вернусь обратно, не выходя из машины и не шокируя твоей мамы, с которой мне так хотелось бы познакомиться, и тем более сегодня, это было бы так замечательно, — а если в подъезде ее не будет, это значит, что она нашла ключи, и тогда мы сможем вернуться…
Остановилась.
— Нет?
— Нет.
— Мне так не хочется, чтобы ты уходил. Ты ведь вернешься? Завтра? Во сколько?
Убрал с ее лица прядь жестких волос.
— Я не знаю.
— Мы с тобой завтра не увидимся? Не увидимся никогда? Я тебя чем-то обидела? Ты разочаровался во мне? Я некрасивая? Я плохая женщина? Я что-то сделала не так, как нужно?
— Ты все сделала правильно.
— Тогда почему у меня ощущение, как будто мы расстаемся навсегда?
Потому что мы расстаемся навсегда, и такая трогательно-чувствительная девочка, как ты, не может этого не понимать.
— Ты просто не хочешь меня расстраивать?
— Я не хочу обещать того, что от меня не зависит и поэтому может не получиться.
— Правильно… Давай так: когда у тебя будет время, звони и приезжай. Или я приеду, куда скажешь. И когда скажешь. Хоть сегодня ночью. У тебя есть мой телефон?
Вырвала из общей тетради лист, записала номер, сложив вчетверо, положила мне в джинсы.
— Теперь есть. Мне очень грустно. Ты позвонишь? Еще сегодня?
— У меня нет телефона…
— Ах, да. Правильно. Но если захочешь или сможешь вернуться, я буду тебя ждать.
Пробует улыбнуться, но смотрит растерянно, черные бровки сведены и чуть подрагивают, непослушная прядь снова опускается на глаза; глубоко вздыхает, когда я поправляю ей волосы.
Платье до сих пор у батареи, куда упало оно, когда расстегнул я длинную молнию, снял платье с плеч, а она, бледнея, сама скинула его на пол, глядя на меня, будто задала вопрос и ожидала ответа, а я смотрел в ее глаза и думал, почему никак не могу понять, какого они цвета, в одну минуту казавшиеся серыми, потом голубыми, затем отсвечивавшие зеленым. Очень густые, темно горящие волосы, тонкая шея, нежная кожа. Прикрыла руками грудь, и сама убрала их, и мне казалось, что на белизне таяли едва заметные, прозрачно-розовые следы тонких, удлиненных пальцев. Надел на нее платье, присев на корточки, вставил молнию в застежку. Поднялся на ноги, застегнул молнию до шеи. Она стояла с закрытыми глазами.
Молча, потерянно прошла со мной в коридор.
— Мне так много хотелось рассказать тебе, а ты уходишь. Ты не забудешь мне позвонить?
Нет.
— Ты мне правда позвонишь? Вот твое пальто. Представляешь, пригласила десять человек и никого не пустила. Что они подумали? Но какая мне разница? Ты был прав. Хочешь, я дам тебе ключ?
Как растерянно стояла она передо мной, и как больно мне было смотреть на нее.
— Ключ от чего?
— От двери, чтобы ты мог прийти, когда захочешь. Хоть ночью.
Поднял воротник.
— Слушай, — сказала она, — я сейчас умру. Мне страшно. Я не понимаю, почему ты уходишь, почему я позволяю тебе уйти. Не уходи…
Я помню, как выходил из двери, зная, что никогда больше не войду в нее. Мне было стыдно смотреть в ее глаза, полные слез. Мне хотелось только попробовать, не уменьшится ли тоска, не оставит ли меня боль, — этого не произошло, вся моя боль осталась со мной, и это значит, что она не может мне помочь, что она не нужна мне, точно так же, как ей не нужен и я. Она ошиблась сегодня, она ждала не меня. Поцеловал в губы, сам закрыл дверь. Я не мог видеть ее слез. В карман пальто она положила мне пачку отцовских сигарет, мои уже давно кончились.
Спустившись на площадку перед окном, стал смотреть в окно. Черное небо без звезд, на снегу чернеют голые деревья, чем дальше от фонарей, тем более смутны, неопределенны их очертания; в соседних домах ни огня. Куда я иду? Моего подонства уходом не отменить и не исправить. В правом углу спал, сидя на полу, паренек, которого не разбудил стук двери, мои шаги; букет лежал на подоконнике.
Водитель не разрешил мне закурить, но попросил сигарету и, получив ее, заложил за ухо, обстоятельно объясняя, почему не курит сам и не позволяет другим курить в машине. Он опаздывал к поезду и высадил меня минутах в пяти ходьбы от дома. Пошел снег, и я ускорил шаг. В почтовом ящике лежало письмо, которого ждал и не ждал я эти недели; уйдя в институт в пятницу, я возвращался домой только сегодня.
Сидя за столом, я читал, в общем, те слова, которых ждал; письмо было длиннее и обстоятельнее первого, и в нем обстоятельнее и подробнее говорилось то, что уже было сказано в предыдущем. Не дочитав до конца, разорвал письмо, разорвал и конверт, бросил в унитаз, а потом, подумав, расстегнул молнию и ритуально окрасил воду и обрывки в желтоватый цвет. Смыл. Я боялся и получить, и не получить это письмо, а получив, не просто не испытал удара, но, казалось, едва обратил на него внимание.
Все, история завершена.
Вымыл руки, выкурил в кухне сигарету. Кажется, быстро уснул, хотя и не помню этого точно.
** ** **
Только завершена история не была, и письмо причинило мне боль, пусть не такой силы, как первое и последовавшие за ним унизительные попытки вернуть Катю и понять, что произошло, — я лишь старался скрыть это от самого себя — из малодушия, гордости, свойственного всякому человеческому существу желания сохранить себя, защитить от боли, наконец, попросту выжить, несмотря ни на что.
Проснувшись около часа дня, к двум я был совершенно пьян, выпив бутылку водки, купленную у вчерашнего таксиста. Первый стакан я выпил за прошедшую любовь, как пьют на поминках за усопшего, и тут же опьянел: я не ел с пятницы, а на дворе было воскресенье, — так что следующая, смутная вспышка сознания пришлась на второе в тот день пробуждение: я лежал в ванне, забыв и раздеться, и налить в нее воды. В квартире было пусто, тихо, почти черно, в окна смотрело темно-синее небо, и водки в бутылке оставалось еще с полстакана. Попытался выпить за один раз, но пришлось остановиться: гадостная жидкость сразу поднялась до каких-то моих внутренних краев, едва не заставив расплескаться прямо там, где я сидел — в темно-синей кухне посреди пустой, ненужной даже мне самому жизни. Допив, выкурил последнюю сигарету, — и шел по снегу мимо одинаковых двухэтажных домов, омерзительно похожих на тот, в котором находилась моя квартира; район был безлюден, несколько домов пустовали, стояли с наглухо заколоченными досками окнами и дверями, а шел я, скорее всего, искать сигареты. Магазин напротив остановки был закрыт, как и полагалось поздним воскресным вечером, и руководствуясь соображениями, понятными пьяному человеку, погибавшему от тоски и желания курить, двинулся в здание, приветливо светящее большинством своих окон, — то самое девятиэтажное девичье общежитие, мимо которого проходил каждый день, утром отправляясь в институт, из института возвращаясь вечером. На вахте меня не задержали, и поднявшись по короткой лестнице, направился по коридору влево, откуда как будто доносилась музыка, где нашел зал с распахнутыми дверями; зашел было в двери, постоял в темноте, но мне и всегда был отвратителен вид народа, пляшущего толпой под музыку, а сейчас отвращение сопровождалось целым рядом неприятных ощущений, свойственных пьянству натощак; вышел в коридор, затем шагнул в дверь напротив, и оказался на площадке перед лестницей, — на которой кроме меня стояли какие-то девушки, одна из них в двух пальцах держала сигарету, поставив локоток на руку, которой обнимала себя под грудью, и эта — или какая-то другая минут через пять горячо убеждала соседку по комнате провести остаток ночи у какой-то общей знакомой. Соседка вначале не соглашалась, потом согласилась, захватила что-то из остро необходимого и ушла с подчеркнуто недовольным, обиженным лицом, двери были закрыты, и я с удивлением смотрел, как сама по себе, без моего участия и просьб, быстро, что-то говоря и чему-то смеясь, раздевалась передо мной молодая женщина. Заметив на батарее пачку сигарет, прошел мимо голой, достал сигарету, потом еще пару, — и двинулся к двери. Ключ торчал в замке; она что-то говорила за моей спиной, а потом и кричала, но я повернул ключ, открыл дверь — и снова оказался в коридоре, освещенном настолько тускло, что зрению так же мучительно недоставало света, как в разряженном воздухе не хватает кислорода легким. Я что-то с кем-то пил, кто-то угощал меня сигаретами, и вокруг были такие лица, которые раньше я наблюдал только на картинах не особенно жаловавшего людей Брейгеля-старшего; помню, как прошел по заснеженной крыше, остановился у края, зная, что ни за что не прыгну, что прыгать глупо, что нормальный человек в здравом рассудке на такое никогда не решится, а потом снял очки, предусмотрительно положил их, чтоб не разбились, в нагрудный карман, переступил через невысокую металлическую оградку, шагнул, заставляя себя не смотреть вниз, — и почти сразу, едва успев почувствовать тошнотворное ощущение падения, всем телом ударился о то, что оказалось балконом верхнего этажа. Прямо у моего лица на боку лежала запорошенная снегом кастрюля, о которую, наверное, и ломанулся я головой, а в кастрюле был суп, на морозе замерзший, а потому и не разлившийся, со вмерзшей в него огромной мозговой костью. За стеклом балконной двери, куда застучал я кулаками, придя в себя настолько, что смог встать на ноги, было темно, но открыли быстро — и смотрели на меня без удивления, словно незнакомые люди входили с балкона на девятом этаже каждую ночь. В комнате были две кровати, одна из девушек осталась в постели, от включенного света резало глаза. Мне открыли дверь в коридор, куда я и вышел, и ноги едва держали меня; я сел у стены сразу, как только закрылась за мной дверь, — дрожа, наверное, больше всего от холода: я успел замерзнуть на крыше, ну и потом на балконе, приходя в себя после неудавшегося прыжка с крыши в кастрюлю с супом.
Я проснулся на следующий день с невыносимой головной болью, а рядом спала незнакомая мне девушка, и думалось мне, что эта ужасная тошнота не с похмелья, а от отвращения, которое чувствовал я к этой девушке, и ее кровати, и ее комнате, и всему тому, что мы с ней, наверное, делали, мутному утреннему свету очередного бессмысленного дня, ко всему, меня окружающему, но главное, конечно, к поразительно мерзостному себе, моей тошнотворной ненужной жизни.
Приняв душ и переодевшись, поехал в институт, что вряд ли было разумно после такой ночи. Беда заключалась в том, что гнала меня одна подлая надежда, обнаружить которую мне было и неприятно, и стыдно. Приехав за полчаса до занятий, стоял у лестницы, вглядываясь во входивших в двери; злясь на себя, ходил по коридорам и в перерывах, и во время занятий. После занятий снова стоял у лестницы, снова ходил по всему институту, а потом началась репетиция, на которой впервые за день вдруг ужаснулся, вспомнив, как спьяну и сдуру едва не покончил с собой, а еще думал о том, что все сказанное ею в ту ночь сегодня забыто, болезненное состояние прошло, и — если и помнит она обо мне — то разве что с недоумением, стыдом, раздражением, — и звонить ей поэтому не стоит, как не стоит и заходить, потому что буду только смешон.
Все давно разошлись, репетиции закончились, а я не уходил, стоя у лестницы, ожидая непонятно чего. Из коридора художественного отделения босиком вышла девушка в халате на голое тело, попросила закурить, сказала, что позирует у нас впервые, — и после десятиминутного разговора я, не зная, что и думать о себе, закрывал за нами на ключ дверь аудитории. Она включила и снова выключила свет, — занавесок на окнах не было, — положила халат на стул и ждала меня в середине комнаты, чуть выгнувшись в талии, белея своим маленьким телом в свете, идущем с улицы.
Обняла за шею, зашептала, привстав на носки:
— Только мне скоро нужно идти… Через час я освобожусь, подождешь?
** ** **
По дороге ко мне уснула, положив голову на мое плечо; вдруг проснувшись, назвала меня каким-то женским именем, поцеловала в шею, сказала, что слышит и откроет сама, — и снова спала. Потом, разбитая кратким сном в машине, едва поднималась по лестнице, слабо смеясь над собой; пока я искал ключи, чуть не уснула снова, прислонившись к стене… Пошатываясь, пошла в ванную; быстро сбросив одежду, стала под душ, с усталой улыбкой глядя на меня, оставшегося в дверях.
— Что со мной такое? — спросила, обращаясь не то ко мне, не то к себе. — Я так устала, что темнеет в глазах.
Протянул полотенце, помог выйти из ванной, — она тяжело оперлась на мою руку, — а когда через минуту вошел в комнату, она спала, и я не стал будить ее. Выключив в кухне свет, смотрел в окно, где за домом шли железнодорожные пути, из окна не видные и днем, курил; достал из кармана листок бумаги, развернул в темноте, поднеся к глазам. Кроме телефона, большими буквами она написала: “Позвони мне прямо сейчас, я очень, очень жду”. Взяв из коридора телефон, вернулся в кухню, сел за стол, набрал ее номер, так и не успев решить, буду говорить или нет.
— Я слушаю, — сказал незнакомый мужской голос. — Алло. Говорите.
— Добрый вечер, — ответил я.
— Ночь на дворе, — сказал человек, как мне показалось, усмехнувшись и одновременно со мной затянувшись. — С кем имею честь?
— Можно к телефону Нику?
— А кто ее просит?
Назвал свое имя.
В трубке помолчали, потом раздались короткие гудки: либо прервалась линия, либо незнакомый человек положил трубку, и второй вариант казался мне более вероятным. Снова набрал номер, но линия была занята. Со мной не хотели говорить.
Поднял с пола и отнес в ванную влажное полотенце.
Она лежала без одеяла на боку, свернувшись, подтянув ноги к своей маленькой грудке; одна рука свободно свешивалась с дивана, другая лежала ладошкой между коленками. Легла на спину, раскинув руки, — и вдруг раскрыла глаза.
— Сколько времени? Так поздно? Ты не спал?
Она не услышала, как под утро я поднялся и, пройдя с джинсами в коридор, достал из кармана бумажку, набрал номер, по которому уже звонил сегодня; на этот раз линия не была занята, но трубку не поднимали. Хотел было перезвонить, но не стал. Все спали в той большой квартире, спала и она, и не стоило ее будить.
** ** **
Я держался еще пару дней, надеясь, что она придет в институт, встретится на улице, или как-нибудь само по себе пройдет желание видеть ее, — а потом, собираясь поздно вечером домой, вышел из института — и пошел через перекресток на другую остановку, злясь на себя и за то, что шел к ней, и за подлый страх обнаружить, что мои предположения верны, чувства ко мне кончились той же ночью, которой начались, она забыла меня, я не нужен ей, как не нужен никому, в том числе самому себе. Вышел на остановку позже, долго шел в темноте, закурил и бросил в снег невкусную сигарету; когда подходил к ее дому, волнение было настолько велико, что ныли зубы. Очистив рукой в перчатке скамейку, сел — и тут же встал на ноги, пошел в подъезд. Если все действительно прошло — что ж, тем лучше.
Ведь я не люблю ее, она понадобилась мне только для того, чтобы забыть о той, которая меня бросила; она существует только постольку, поскольку существует — или, вернее, существовала в моей жизни Катя, без которой ее и не было бы, я не пришел бы к ней и не остался в ту ночь; я выдумал чувства, которые якобы испытываю к ней — их нет, есть лишь одно желание забыть о настоящей любви и подлинной обиде, доказать себе, что я кому-то нужен, — так что если для нее все прошло, выдумаю новую подружку, пусть и лишенную ее трогательной пылкой наивности, но и это только к лучшему.
Позвонил. Или все-таки уйти, пока не открыла?
И побежал вниз, прыгая сразу через несколько ступенек, чтобы как можно быстрее оказаться на улице.
Не знаю, как объяснить, но когда вспоминаю, как я выбежал на улицу, мне всякий раз кажется, что стояло яркое солнечное утро, и от яркого света резало глаза, — хотя на самом деле был поздний зимний вечер, слабо сыпал сухой снег, мигал у подъезда испорченный фонарь, и я не сразу смог понять, в какой стороне остановка, пошел лишь бы куда, через двор, лишь бы не стоять под окнами, лишь бы она не заметила и не остановила меня.
** ** **
Через пару месяцев, уже весной, стали приходить письма, в которых своим красивым почерком писала Катя о том, что совершила ошибку, что по-прежнему любит меня, что просит простить и возобновить прерванные отношения, — я помню лишь общий тон этих писем, которые если и распечатывал, то не всегда дочитывал. Помнится, описывала она свои слезы, которые обильно лила какой-то ночью, размышляя о том, каких радостей лишилась в моем лице, да предполагала, что если не вернусь я к ней, навсегда останется в моей душе нечто типа раны, всю дальнейшую жизнь буду сравнивать с нею каждую новую подругу, свою каждую возлюбленную, — сравнивать с Катей и ее предательством? с моей так называемой первой любовью, за две недели после окончания которой я выгорел изнутри?
В первый же раз сказав по телефону все, что должен был сказать, опускал трубку, если оказывалось, что звонила Катя, но чаще просто не поднимал, если звонил межгород. Потом пришла телеграмма, что она приезжает таким-то поездом, прибывающим в такое-то время, что ей необходимо увидеть меня для чего-то очень важного.
Уже не вспомню, чего именно я боялся, — что не смогу устоять перед Катей, сдамся на ее уговоры? — но на встречу взял своего друга. Поезд приходил поздно вечером, мы сильно опоздали, задержавшись на репетиции; Катя ждала у вокзала в незнакомом берете, незнакомом плаще, в первую минуту поразив необыкновенным отличием от прежней себя, от той девочки, которую знал и любил, даже ростом стала как будто ниже; казалась настолько поблекшей, что мне было неловко. Наверное, устала с дороги, скорее всего, непростыми были последние дни ее жизни, когда почему-то снова пришлось делать сложный выбор между двумя партнерами, наверняка сохранила она неизменной всю свою красоту… Нам не стоило встречаться, потому что ничего изменить уже было нельзя.
Горячо убеждала, что никого у нее не было и мои подозрения беспочвенны, что произошло с ней нечто несущественное по забытым сегодня причинам.
Просила, уговаривала, умоляла взять с собой на ту квартиру, где жил я один, сняв когда-то в расчете на нас, себя и нее, и цель была очень понятна, ведь не так давно и сам я думал вернуть ее любовь именно таким способом, и сегодня ее надежды были так же напрасны, как и мои в те неприятные дни.
Когда рассказал ей о разговоре на лестничной площадке, какой-то странной улыбкой осветилось ее лицо, улыбкой, предназначенной не мне, а тому человеку, о котором подумала. Но совсем не растерялась, заранее ожидая этого вопроса: она никого не просила со мной говорить, какие-то “они” решились на это сами. Все еще дорогая моему сердцу девочка бойко врала мне в лицо, — и напрасно: я не нуждался в подробностях, да и уж слишком очевидной была ложь.
Мне было тягостно, слушать вранье становилось неловко до невозможности, и в конце концов я ушел, оставив ее на вокзале с другом, которого едва уговорил купить ей билет и посадить на поезд.
Часть пятая
Зачем-то не позволял себе оглядываться, пока Катя могла меня видеть; оглянулся, пройдя привокзальную площадь и почти завернув за угловой дом: на трамвайной остановке, где провели мы все это время, где сначала отводила меня в сторону Катя, чтобы не слышал мой друг, и убеждала взять с собой, а потом я отводил в сторону друга, уговаривая остаться с ней, — на трамвайной остановке никого не было. Пошел дальше и через пару шагов увидел на стене телефон-автомат, к которому и шел. В кармане джинсов до сих пор лежала свернутая вчетверо бумажка с телефонным номером и просьбой позвонить прямо сейчас, потому что она очень, очень ждет.
Когда были написаны эти слова?
Почти три месяца назад, и вряд ли она еще ждет моего звонка.
Я исполнил ее просьбу, но в ту ночь мне не разрешили с ней говорить, положили трубку, как только назвал я свое имя. Все эти месяцы я не видел Нику и ничего о ней не слышал, что могло означать одно: она не испытывала желания видеть меня после нашей первой и последней, а значит, и единственной встречи. Я ожидал этого; потому и убежал, чуть было не зайдя к ней в гости, испугавшись еще одного разочарования, нового унижения. За это время я многое передумал о своем бегстве, и, как ни старался обмануть самого себя, выводы были самыми неприятными: вело меня не равнодушие к ней или нежелание ее видеть, в чем я пытался себя убедить, а страх, — и понимал я это уже в тот вечер, заблудившись не потому, что было темно и не знал ее района, а оттого, что едва соображал, мучаясь стыдом, как мучаются от физической боли.
И вот теперь я собирался ей звонить. Ее родители наверняка были дома, и, если судить по первому опыту, мне снова не дадут с ней говорить. А кстати, почему? И сколько сейчас времени? Часов одиннадцать? Двенадцать? Она скорее всего уже спит.
И все-таки я достал из кармана бумажку, в чем не было особенной нужды, потому что помнил номер наизусть, вбросил монетку, еще раз прочитал все, что было написано ею три месяца назад, набрал номер и ждал, чувствуя, как колотится сердце, слушая долгие гудки, шорох и треск телефонной линии.
А услышав ее голос, не сразу нашел, что сказать. Неловко поздоровался.
Ника долго не отвечала.
— Бог мой, Саша, — наконец, сказала она. — Почему ты не звонил все это время?
Тихо, ровно, без обиды, враждебности, — но и, кажется, без особенной радости; чего я, спрашивается, ждал, объявившись через три месяца?
— Я звонил.
— Но… — продолжила она.
— Но твой отец положил трубку.
— Это правда? Ты меня не обманываешь? Когда ты звонил?
— На следующий день. Или через день.
— Почему не перезвонил позже?
— Я перезвонил позже. Той же ночью.
— И что? Почему не звонил потом?
— А почему ты не заходила в институт?
— Не хотела навязываться.
Хотела сказать это гордо и независимо, а прозвучало грустно: неужели все-таки не забыла, чувствует что-то ко мне?
— Ты снова со своим другом?
— Ты хочешь меня обидеть?
— Это он спал в подъезде той ночью? С букетом.
Она помолчала.
— Ты его видел? Да, это был он. Я ему в ту же ночь обо всем рассказала.
— О чем именно?
Мне показалось, что она усмехнулась.
— А как ты думаешь?
Прислонился головой к коробке телефона, закрыл глаза: как сказать ей то, ради чего звонил?
— Ты можешь сейчас ко мне приехать? — спросил, не раскрывая глаз, заранее ожидая отказа.
— Ты смеешься?
— Нет.
— Ты знаешь, сколько сейчас времени?
— Примерно. Поздно.
— Что-нибудь случилось? — спросила с беспокойством.
— Ничего не случилось. Я просто хочу тебя видеть. Но тебя, конечно, никуда не пустят.
Помолчала, а потом сказала твердо:
— Я приеду. Только скажи, куда.
Я назвал улицу.
— Я буду через пятнадцать минут. Только никуда не уходи, хорошо? Не уйдешь?
Повесив трубку, на слабых ногах прошел к краю тротуара, сел на бордюр, закурил. Глупый звонок, бессмысленная просьба: она не приедет, ее не пустят родители. Перезвонить и договориться на завтра? Отменить совсем?
Только сейчас, как-то вдруг очнувшись от всеобщего оцепенения и онемения, самодельного летаргического сна, в котором бездумным и бесчувственным лунатиком проходил последние месяцы, понял смысл произошедшего этим вечером между нами с Катей — и ужаснулся, представив себе вполне очевидные последствия своего решения, собственного выбора, продиктованного, в первую очередь, уязвленной гордостью, совершенного — кто знает? — не столько от невозможности ее принять, сколько из желания наказать, сделать больно, ответить унижением на унижение.
Помню, как остановилось возле меня такси, помню улыбку Ники — по-детски, то есть слишком искренне, слишком откровенно счастливую, — с которой вышла из машины и смотрела на меня, так и оставшегося сидеть на бордюре, помню, как пошла ко мне, как я торопливо встал, затянувшись, бросил сигарету. Встреча получилась неловкой, я не знал, как себя держать, теряясь перед ней, наверное, еще больше, чем в первый раз терялась передо мной она. “Как тебя отпустили родители? — кажется, спросил я. — Когда тебе нужно быть дома?”
В машине взяла меня за руку, стала перебирать пальцы; по-моему, она до сих пор не сказала ни слова.
— Так когда тебе нужно быть дома?
— Ты смеешься? Уже первый час. Поехали к тебе, если, конечно, можно, — прошептала, прильнув ко мне. — Я сказала, что еду ночевать к подруге. И уже обо всем с ней договорилась.
Сказал водителю адрес.
Выехали на привокзальную площадь, проехали мимо остановки, пустой и темной, как и вся площадь.
Что бы ни говорил я себе после того заснеженного вечера, когда, казалось бы, завершилась наша с Катей история, как бы ни пытался забыть Катю — а главное, убедить себя, что забыть ее мне на самом деле удалось, — если судить по той поразительной растерянности, с которой сидел на бордюрчике и ждал Нику (о разговоре с которой, по большому счету, и не вспоминал, повесив трубку), по донельзя измучившим сомнениям в правильности только что сказанного и сделанного с Катей, да тоски, от которой больно сводило горло, как бывает, когда приходится сдерживать слезы, — единственное, что мне сколько-нибудь удалось за эти месяцы — это научиться не думать о Кате, в общих чертах вытеснить и ее, и нашу с ней жизнь, и свои ненужные к ней чувства из того, что называется сознанием, — в то время как многое еще жило во мне, и полтора-два часа после прощания с Катей это очень неприятно доказали. Трудно сказать, как удалось удержаться, чтобы не вернуться на вокзал и не броситься разыскивать ее, а найдя — добиться прощения, повезти к себе, одним словом, сделать все то, ради чего она приехала, — ведь уверяла же, что я ошибался, умоляла простить, клялась, что любит, а я отказался от нее так бездумно, так глупо, так непростительно походя. Сидя на бордюре, все порываясь вскочить и бежать на вокзал, злясь на себя и за эту очевидную слабость, и за то, что продолжал сидеть, выдерживал характер, доказывал что-то ненужное себе и Кате, — я понимал, что несмотря на Катины предательство и ложь, на все пережитое и передуманное по их поводу, на все свои решительные решения — и даже горделиво-брезгливый отказ, в искренности которого не сомневался вплоть до этого вечера, — в каком-то потайном, подленьком достоевском подполье длилось унизительное существование постыдной, бессмысленной любви, в более или менее пристойной смерти которой малодушно пытался уверить и других, и самого себя.
И все-таки охватившая меня тоскливая боль, когда увидел площадь и остановку, была до странности сильна. Если бы мог, если бы не носился так со своей гордостью, я бы остановил машину и побежал за Катей, — но я не решился на это до приезда Ники, удержался и сейчас.
Да и так ли уж я не прав?
Катин приезд слишком ярко, слишком живо напомнил все то, что старался забыть, отсюда и сомнения, и тоска, и страх — страх потерять давным-давно потерянное, — ну и удивившая меня самого боль: ведь старался забыть я не то, что именуется интрижкой, не какую-нибудь случайную, как с Никой, связь, а целых пять лет, больше четверти жизни.
Нет, мой выбор верен: предав однажды, предала бы снова. Нужно взять себя в руки, не думать о ней, отвлечься.
— Почему ты мне позвонил? — услышал шепот — и не сразу понял не только вопрос, но и кто спрашивает.
Отвернулся от окошка, увидел Нику.
Не знал, что сказать.
— Я не должен был звонить?
— Почему именно сегодня? Почему именно сейчас? Ведь что-то случилось, я чувствую.
Ожидая ответа, смотрит мне в глаза пристально, не отрываясь, и ее волнение, готовность к сочувствию, желание разделить со мной неизвестное горе, — все это опять-таки слишком открыто, по-детски искренне.
Обнял, прижал к себе.
Проехали под мостом, по которому как раз проезжал московский поезд; если удастся купить билеты, на нем Катя вернется домой.
** ** **
Мы молчали, я только изредка отвечал шоферу, объясняя дорогу. Кроме тяжкой путаницы мыслей и чувств, связанных с Катей, мучила совесть, что позвонил Нике и заставил ее приехать, — именно сегодня, когда снова нуждался в ее помощи и поддержке, — помощи и поддержке после очередного раунда прощания с Катей; помощи, которой я, разумеется, не имел права искать у нее, но искал и знал, что найду. Когда увидел, как с трудом достала она, пока я расплачивался с водителем, из багажника вначале какую-то дорожную сумку, а потом свой школьный портфель, от стыда у меня сжало в горле, — и я до сих пор не понимаю, как мог не усадить ее обратно в машину и не заставить вернуться домой. Я был настолько растерян, что не догадался помочь ей, не взял сумок, когда пошла она впереди меня к дому, неловко открыла дверь, стала подниматься по лестнице.
— Куда? — спросила, остановившись на площадке первого этажа. Сдула упавшие на лицо волосы.
Я кивнул наверх.
Поставила сумки, шагнула ко мне, провела, едва касаясь, холодными пальцами по моей щеке.
— Что с тобой? Я ведь вижу, что-то случилось.
— Пойдем, — сказал я, только сейчас подумав помочь с сумками.
— Скажешь, когда будем дома?
— Не о чем рассказывать. Все хорошо, Ника. Пойдем.
И мы пошли. Вначале я, а потом она.
** ** **
Сняв легкое пальто, осталась в платье, в котором была в тот первый раз; так же легка и стройна и как будто еще вытянулась. Прошли в комнату; увидев мой незастеленный диван, взглянула на меня, чуть покраснев.
— Я не видела тебя три месяца, как все странно. Ты похудел и повзрослел, я сразу хотела сказать. Хотя, может быть, я просто забыла тебя за это время, вот и показалось, что ты изменился? Наверное, так… И все-таки, почему ты такой грустный? О чем ты думаешь?
О чем я думал? Например, о том, что, заставив ее приехать, я должен был бы вести себя честно и, к примеру, рассказать, что происходило со мной в последнее время, как и почему пришел к ней в первый раз, зачем сделал с ней то, что сделал, почему уехал той ночью, почему не появлялся все эти месяцы; рассказать, наконец, что случилось сегодня, — я понимал, что должен был это сделать, но знал, что у меня не хватит сил, что мне страшно себе представить, что она уйдет, оставив один на один со всеми моими сомнениями и страхами, а уйдет она обязательно, выслушав историю о том, как, малодушно использовав ее в первый раз, чтобы отвлечься и забыть о боли, причиненной другой, собирался с той же целью использовать и сегодня, — пусть и не было сегодня боли, в полной мере сопоставимой с прежней, первоначальной силы, трехмесячной давности.
А вообще, интересно, сколько времени была такой Катя? Что и когда ее изменило?
Говорят, в таких случаях людям свойственно искать и с болезненным недоумением, запоздало поражаясь собственной слепоте, глупой наивности, легковерию и т.п., находить в прошлом события, поступки, слова, знаки и предвестники неприятных перемен, по которым уже тогда можно было сориентироваться на местности обмана, а теперь остается разве что разметить флажками траекторию предательства; искал и я и не находил совершенно ничего. Только потому, что полтора года мы жили в разных городах и виделись от случая к случаю, всегда кратко, и не было времени не только вглядеться в эти знаки, но и предположить, что они могут существовать?
Все еще глядя на меня, все еще ожидая ответа, Ника опустилась в кресло, стала снимать туфли, в которых была выше меня.
— Как тебя отпустили родители?
— Сказала, что еду ночевать к подруге и, может быть, останусь у нее на несколько дней. Я ведь уже говорила.
— На несколько дней? А если они ей позвонят?
— А если не позвонят? Она придумает, что сказать, и у нее прекрасная мама, которая не станет их огорчать, если им вдруг захочется с ней поговорить.
Встала из кресла, обняла меня за шею.
— Ты как будто совсем не рад, что я приехала. Хочешь, уеду? Я не обижусь.
— Обидишься. Но я не хочу.
— Тогда в чем дело?
— Не знаю. Все хорошо.
Я все еще думал о Кате, о том, как и когда начались неизвестные мне перемены, сколько времени обманывала, как долго я этого не видел, но самое главное, почему не видел?! Если верить цифрам того хмурого вечернего человека, все это длилось многие месяцы: кого она обманывала? Его? Меня? Нас обоих? Слуга двух господ и два актера на одну роль. Кстати, какой круг Данте определил “обманувшим доверившихся”? Не девятый? Или тошнотворное искусство, в котором изощрялась Катя, не предательство? И почему эти мысли не покидают меня даже сейчас, когда — несмотря на глупые, неуместные, унизительные сомнения — все решено и уже навсегда окончено, когда она как будто наказана, я вижу и знаю ей цену? Почему до сих пор мысли о ней заставляют пережить все ту же смесь жаркого стыда, обиды, унижения и позора? Обида сильней любви? Или наоборот, — что, конечно же, куда позорнее и унизительнее.
— Все хорошо? — повторила Ника мои слова.
— Все хорошо, — повторил и я. — Лучше не бывает.
— Скажи мне тогда, милый Саша, — сказала она, обнимая меня крепче, — если ты так грустен, когда все хорошо и лучше не бывает, что с тобой происходит, когда тебе плохо?
Мягкие, чуть приоткрытые губы касаются моих; чувствую прикосновение ее груди, живота, бедер, — и, несмотря на путаницу нерадостных дум, у меня знакомо перехватывает дыхание; она не может не видеть, что со мной происходит. Убираю ее руки, отстраняюсь.
— Скажи мне, что случилось? Скажешь?.. И не вздыхай так.
Что мне сказать и как вздыхать?!
— Ты не могла приехать без портфеля? — раздраженно ляпнул первое, что пришло в голову, занятую совершенно другим.
Долго смотрела на меня, сведя свои черные, густые, красиво очерченные бровки; она не поняла моих слов, и тем лучше: не нужно было об этом говорить. Тем более что совсем не о том думал и грустил.
С другой стороны, заставить ее приехать ночью, не задумавшись ни на секунду, что она еще ребенок, что завтра ей нужно в школу, — не делало мне чести, и эти мысли тоже портили настроение.
Кто скажет, отчего мне так жаль ее? В конце концов, я не сделал с ней ничего ужасного, ни тогда, ни теперь; и тогда и теперь она могла отказать мне, и не отказала…
И какая же это трусливая, неловкая ложь, я лжив даже перед самим собой: да, я не насиловал ее, но правда и то, что к ребенку неприменимы взрослые мерки, у Ники не было и не могло быть сил, чтобы отказать мне.
Что так неприятно мешает мне и в этой мысли? Почему и здесь я чувствую фальшь и какое-то высоконравственное позерство? Почему у меня не получается быть искренним с собой? Что может быть проще? Почему я разыгрываю перед собой заботу о каком-то выдуманном “ребенке”, когда она младше меня всего двумя годами и никакого “ребенка” нет, а есть сильная, красивая, цельная, самостоятельная и, наверное, любящая меня женщина; любящая — потому что иначе она не согласилась бы приехать ко мне сегодня.
Ведь так?
И зачем столько вопросов, к чему эта ужасная неуверенность в каждом поступке, в каждой мысли и даже чувстве, — я хочу ее — и совсем не только для того, чтобы отвлечься или забыться; несмотря на все неприятное, оставшееся после встречи с Катей, меня влечет к ней — и она мне ни в чем не откажет: зачем я скрываю желание, сдерживаю себя, не позволяю себе того, о чем с Катей не задумался бы ни на секунду? Что мешает мне быть самим собой и снова жить, как живут все нормальные люди?!
— А что мне было делать? Ведь не могла же я его оставить, — ответила Ника.
О чем она? Ах да, я уже и забыл…
Что может быть полезнее нравственного механизма моей конструкции, всегда срабатывающего с некоторой удобной задержкой, что, с одной стороны, не мешает осуществлению сомнительного поступка, а с другой — позволяет очистить совесть благотворным действием ретроспективного раскаяния?
— Тогда бы мне пришлось ехать за ним завтра утром, до школы, а сейчас я просто останусь у тебя. Что в этом плохого?
— Я не то хотел сказать.
— Тогда объясни мне, в чем я виновата. И я постараюсь исправиться. Значит, тебе не нравится мой портфель. Кстати, отцовский подарок, так что он мне ужасно дорог. А как тебе сумка? По глазам вижу, тоже не понравилась. Мне самой не нравится. Но ведь я собралась к подружке на несколько дней, так что нужно было куда-то положить и пижаму, и свитер на случай непогоды, и джинсы, и зубную щетку, а самое главное — школьную форму. И пять пачек сигарет, похищенных у отца. И пельмени.
— Какие еще пельмени?
— Обычные. И не смейся надо мной. Ты ведь наверняка голодный, и у тебя нечего есть. Я угадала? Я понимаю, что пачка мороженых пельменей — это не совсем романтично после длительной разлуки, но ни торта, ни шампанского у меня не было. Взяла первое, что пришло в голову. Ну и чтобы они не заметили, потому что ехать к подруге с продуктами все-таки как-то странно. И вообще, у меня не было времени, чтобы по-человечески собраться и подумать, что брать, а чего не брать.
Как неуверенно смотрит на меня, — боится показаться тем, кем есть на самом деле? — девочкой, впервые обманувшей родителей, тайно приехавшей ко мне, чтобы провести со мной ночь, а в коридоре портфель, в сумке — школьная форма…
Какое подонство.
— Я пойду поставлю воду, а то они разлезутся, хорошо?
Прежде, чем я успел ответить, вышла в коридор, раскрыла в коридоре сумку, пробежала в кухню; было слышно, как включила там свет, как стала открывать и закрывать шкафы, стукнула кастрюлей.
Заглянула ко мне с веселым удивлением:
— Слушай, в жизни не видела, чтобы в доме не было ничего съедобного! Ты вообще что-нибудь ешь?
— У меня есть чай. Я здесь почти не бываю, только ночую. Да и готовить не умею. Ну и вообще, не хлебом единым…
— Ага, — насмешливо кивала головой, слушая меня. — Короче, я уже вижу, какая страшная доля меня ждет: ухаживать за тобой, как за ребенком. Точно так же, как за моим отцом. Как бы вы, мужчины, выжили без женщин? Хотя знаешь, это по-своему приятно.
Перед тем, как вернуться в кухню, подбежала, порывисто обняла, горячо поцеловала в губы…
Странно быть с ней после всего этого времени, когда столько сил потратил на то, чтобы уверить себя, что не нуждаюсь в ней и никогда ее не увижу.
Тем более странно быть с ней, вспоминая, как совсем недавно, всего пару часов назад, умоляла меня Катя взять ее с собой, привезти сюда, провести с ней хотя бы ночь, а я, как последний болван, отказался… Или все-таки правильно? Ведь поступить иначе вроде и правда было невозможно?
И как замучили меня все эти сомнения.
Закурил, сел на диван.
Скорее всего, Ника уже успела заметить, что у меня есть телефон, — как назло, оставленный в кухне на самом видном месте, на столе, — и поняла, что обманул ее в нашу первую ночь. Поняла, но никаких вопросов, никаких упреков.
Не услышал, как она вернулась из кухни. Долго смотрела на меня из дверей, потом прошла ко мне, неслышно ступая босыми ногами, села рядом.
— Я почему-то только сейчас поняла, — проговорила грустно, не глядя на меня, опустив голову, — почему ты заговорил о портфеле. Как это называется? Я тебе не ровня? Нет, не то слово… Я — ребенок, с которым неприлично и смешно иметь дело взрослому? Да?
Взглянула на меня.
— Ты прав, и как ужасно глупо, что я приехала с портфелем! — сказала в совершенном отчаянии. — Ну почему я об этом не подумала?! Да еще идиотские пельмени! Как все это смешно. И как мне стыдно.
Вздохнула, грустно улыбнувшись.
— Давай я поеду домой?
— Нет.
— Я совсем не обижусь, я не могу видеть тебя таким растерянным и грустным.
Снова, как в машине, взяла мою руку.
— Мне так хотелось тебя увидеть, что ни о чем толком не могла и думать. Я обещала приехать через пятнадцать минут, а нужно было договориться с подругой, уговорить родителей, объяснить отцу, почему меня не нужно провожать и почему мне ужасно хочется одной и на такси, а потом еще и вызвать это такси… Я только и думала, что ты не дождешься и уйдешь, а потом снова неизвестно когда появишься.
Она просила у меня прощения, хотя не была виновата ни в чем и просить прощения должен был я.
— Тебе со мной не интересно? Потому что я ничего не умею? Я совсем не красивая? Совсем тебе не нравлюсь?
— Что сделали бы твои родители, если бы узнали, где ты сейчас?
Пожала плечами.
— Какая разница? Мать разозлилась бы, отец — расстроился, что обманула. Но что мне было делать? Сказать, что еду к тебе? Они бы меня не отпустили, тем более так поздно. Хотя они все о нас знают.
— Все?
Она красивее, чем помнилась мне, красива какой-то резкой, броской, чуть ли не вызывающей красотой, и отчего мне так ужасно тоскливо? Оттого, что уже сейчас я приблизительно знаю, чем закончится любовь и этой красивой девочки?
Кивнула:
— Все.
— Так уж прямо и все?
Не смог сдержать усмешки.
— Да, — просто ответила Ника. — Что в этом смешного? Мне не нравится врать, тем более своим родителям. Если бы ты позвонил хоть на пару часов раньше и было время на уговоры и сборы, не стала бы врать и сегодня. Я привыкла говорить правду, нравится им это или нет. И я не считаю, что сделала что-то плохое, полюбив тебя. И отдавшись тебе.
Чуть не рассмеялся: в первую секунду показалось, что она шутила.
— Только не говори, что ты рассказала им и об этом.
— Я рассказала обо всем, что у нас было.
Ребенок, совершенно ребенок, даже в этом ребенок! И еще несколько минут назад я пытался убедить себя, что она взрослый, самостоятельный человек!
Вскочил на ноги:
— Ты сошла с ума! О таких вещах не рассказывают родителям!
— А о каких рассказывают?
— Ника, милая, я не хочу тебя обижать. Я уже понял, что по какой-то мне недоступной причине тебе хочется всем и всегда говорить… даже не просто правду, а вообще рассказывать обо всем, что происходит в твоей жизни. Мне очень нравится эта твоя черта, речь не об этом, но неужели ты не понимаешь, как это…
— Как это по-детски? — спросила свысока, скрывая смущение, но краснея.
— Я не это думал сказать, но если хочешь — да, по-детски. Это в детстве нас учат, что нужно обо всем рассказывать родителям, что говорить правду хорошо, а врать — плохо…
Перебила меня:
— И это неправильно?
— Это правильно и ужасно великолепно, но разве ты не понимаешь, что детская жизнь и детские тайны отличаются от жизни и тайн взрослых людей?!
— Тебе бы хотелось, чтобы я тебе врала?
— Нет.
— Но другим можно и даже нужно?
— Ника, о чем мы спорим? Я нисколько не сомневаюсь, что ложь — страшный порок, а искренность — огромная добродетель, я говорю только о том, что у всякого взрослого человека есть вещи, которыми просто не принято делиться с посторонними. И это совсем не значит лгать. Не понимаешь?
Мне показалось, что она еле держалась, чтобы не расплакаться: от стыда, обиды, не знаю. Да, вот и первые слезы, которые ей не удалось сдержать. Ну что мне с ней делать? Как себя вести? Или и вправду вызвать такси, да и отправить ее домой делиться с родителями своими, а заодно и моими секретами?
— Ника, ты ведь в курсе, что и у твоих родителей случаются более или менее сходные вещи? Ну и представь себе, скажем, мать, объявляющую тебе за завтраком: “Ника, вчера я отдалась твоему отцу!” Что бы ты о ней подумала?
Рассмеялась сквозь слезы.
— Во-первых, я сказала это совсем иначе, так что хотя бы в этом отношении можешь быть спокоен. А во-вторых, между тем, что происходит у них, и тем, что случилось у нас — огромная разница.
— И в чем она заключается?
— Если ты сам не понимаешь, я не смогу тебе объяснить, — ответила едва слышно.
— Я ведь просил не обижаться.
Не знал, что и думать; столько лет прожив в сплошной лжи, не мог представить, что можно вести себя иначе.
— Ну ладно, и что они?
— Как ты думаешь? Страшный скандал. Мать бегает по комнате и кричит, отец рыдает, слезы рекой. Потом наоборот. Кричит отец, а рыдает мать. Но что делать? Я не хочу скрываться, не хочу любить тайком. Хотя, может, ты прав, и я не должна была ни о чем рассказывать… Знаешь, что самое глупое? Ведь я была почти уверена, что у нас ничего не получится. Я видела, что тебе было скучно со мной, скучно, плохо и неприятно, — и все-таки взяла и обо всем им рассказала. Конечно, я надеялась, что все сложится и мы будем вместе, всегда, всю жизнь, как в сказке. И сказке не будет конца.
— Я и правда не думал, что мы с тобой будем видеться.
Ну вот, зачем я это сказал? Только для того, чтобы сделать ей больно? Чтобы увидеть в ее глазах больше слез? Почувствовать свою власть?
— Я тебе совсем не понравилась?
— Дело не в этом. Все было настолько глупо, что стыдно вспоминать. А тем более рассказывать. Но это прошло и никогда не повторится.
— Ты только расстался с девушкой, тебе было грустно и захотелось побыть с другой, чтобы отвлечься?
— С чего ты взяла?!
Наверное, слишком поторопился ответить. Но откуда она могла об этом узнать?
— Прости, если я тебя обидела.
— А что с твоим другом?
Долго смотрела на меня, будто не совсем понимая, о чем я говорил.
— Ты о Боре?
— Я не знаю, как его звать.
Пожала плечами.
— Все в порядке.
— Ты с ним еще встречалась?
— Он зашел той ночью, почти сразу после тебя. Я бы не стала открывать так поздно, но с дуру решила, что это ты. По-моему, он тебя видел. Я не пустила его домой.
— Сказала, что обо всем напишешь в письме? Через три недели?
— В каком письме? Если это шутка, то я ее не понимаю, прости, — ответила растерянно. — Мне было его очень жаль, но я сказала, что полюбила тебя и что у нас с ним больше ничего не будет. Мне было его жаль, но зачем врать? А самое главное, мне хотелось быть честной перед тобой. Что в этом смешного? Ты мне не веришь?
— Мне и правда трудно это себе представить, — ответил я, вспоминая, что пришлось и выслушать и пережить мне в похожей ситуации. — И что он?
Смущенно взглянула на меня.
— Он меня ударил.
— Ударил?! — переспросил я, мгновенно почувствовав бешенство такой силы, какое редко испытывал в жизни.
— Ну, то есть не совсем ударил, просто дал пощечину, — сказала, краснея и пряча глаза. — В конце концов, я же обидела его первой. И мне совсем не было больно. Сразу закрыла дверь. Он еще звонил… Но давай больше не будем об этом, хорошо? Пожалуйста. Мне неприятно, и тебе тоже. Зачем зря портить себе настроение?
Взяла у меня сигарету, затянулась.
Как узнать, где он живет? У нее? Она вряд ли скажет, — лихорадочно думал я. Сейчас же взять машину, поехать к ней, спросить адрес у ее родителей, — но в час ночи?! — опомнился я, взглянув на часы. — Они уже спят, мне попросту не откроют. Тем более, если узнают, кто ломится в дверь.
— Легла в постель, думала о тебе. И больше всего жалела, что отпустила тебя. Я видела, что тебе нехорошо, и, может быть, просто хотелось побыть одному, но я не должна была тебя отпускать.
Все еще не мог прийти в себя, меня колотило от злости, как будто ударили меня самого.
** ** **
Мы не уснули в ту ночь; как в первый раз, она сидела на подоконнике, поставив пепельницу у ног, а я смотрел на нее с дивана; фонари в округе, как обычно, не горели, небо за окном было почти черным, я помню, как сидела она, обхватив ноги под коленками, глядя то в окно, то на меня; в темноте я не видел ее лица.
Мне кажется, я понял причину ее болезненной искренности.
Когда ей было одиннадцать лет, ее отец пытался покончить с собой, банально застав свою жену с любовником; та изменяла своему мужу не просто часто, но с какой-то странной, нездоровой навязчивостью хваталась за каждый случай, каждую возможность, будто в постоянных изменах заключалась важнейшая цель ее жизни. О ее неверности знали, что называется, все — друзья, знакомые, соседи, — о чем-то догадывалась даже Ника, и только отец умудрялся ничего не замечать. Почему жила она с ним, не только не любя, но и, судя по всему, не испытывая даже обычного уважения, оскорбляя таким гадким, унизительным образом? — спрашивала себя Ника и сама же отвечала: положение, деньги, комфорт, которых не могла бы найти ни у кого другого. Возможно, чувствуя эту свою зависимость, отказаться от которой была не в состоянии, переносила вину на мужа, а отомстить — и в свою очередь унизить его, мнимого виновника своего унижения, была способна только таким образом.
Ника не знала подробностей; разумеется, ей никто не рассказал о том, что именно случилось, но и без того она поняла, что произошло все как-то особенно подло и болезненно для отца. Он ушел жить в мастерскую, жутко запил, а мать продолжала вести себя, будто ничего не случилось и не переменилось, и для нее, видимо, так и было: скандалов отец не устраивал, просто тихо ушел, как будто виноват был он, а не изменявшая ему жена.
Через пару дней, не предупредив отца, Ника зашла в мастерскую, открыв дверь своим ключом, и вначале не могла понять, что происходило с ним, смешно хрипевшим и дергавшимся на веревке, свисавшей с какого-то крюка с лебедкой, которой обычно поднимал и перетаскивал он особенно тяжелые материалы, цельные глыбы мрамора, готовые работы. А поняв, испугалась настолько, что не догадалась попросту опустить лебедку, пульт которой был в трех шагах, не подумала поднять и подставить под ноги задыхавшегося, терявшего сознание отца опрокинутый стул, а вне себя от ужаса побежала на кухню, схватила со стола первый попавшийся, тупой столовый нож, с разбега прыгнула на отца, обхватив его ногами и цепляясь за одежду, стала взбираться к веревке, только увеличивая его мучения, долго не могла ее разрезать, — ну а потом вместе с ним упала на пол. Отец заставил ее обещать, что ничего не скажет матери, и Ника выполнила обещание: мать ни о чем не узнала и ни в чем не изменилась, — а он отчего-то простил ее, и Нике было сложно понять его не только первые годы.
Мы легли, когда за окном начинало светать, и когда она уснула, я боялся пошевелиться, чтобы не разбудить ее.
Конечно, я не люблю ее; мне хорошо с ней, я в ней нуждаюсь, по-своему она уже дорога мне, все что угодно, но я не люблю ее, — думал я, с мучительной нежностью глядя на ее побледневшее во сне лицо, на его тонкие черты, волнующая красота которых как-то особенно остро подчеркивалась этой бледностью и предутренней тенью; вздрагивающие веки, суженный, немного восточный рисунок глаз; чуть приоткрытые во сне полные, чувственные губы; тонкие голые плечи, начало полной груди, скрытой одеялом, под которым угадывается все ее стройное, сильное, долгое тело.
Странно, что при всем своем телесном развитии, при всей неподдельной, естественной женственной грации в ней сохранилось еще так много детского, девичьего, какой-то подростковой неловкости, смешной и милой угловатости, сквозившей в каждом движении…
Мне вдруг пришло в голову, что Катя уже в четырнадцать лет, в тот самый первый наш вечер выглядела едва ли не взрослее семнадцатилетней Ники, казалась совсем сложившейся маленькой женщиной, — в то время как Нике еще только предстоит пройти это превращение, расстаться со всем этим детским и угловато-неловким, чтобы стать уже совсем взрослой женщиной — и, возможно, лишиться части своей привлекательности, обаяния, своей неповторимой грации.
Или нет никакого таинственного “превращения”, а есть лишь обычная стадная мимикрия, сознательное или бессознательное желание следовать стадному идеалу, подражать взрослым, по возможности точно перенять их повадки, слиться с их фоном и в конце концов перестать быть собой?
Проснувшись, долго лежала, не двигаясь и не говоря ни слова, глядя на меня, потом обняла меня под одеялом, прижавшись ко мне всем телом: “Я сейчас поняла, что — если ты не выгонишь меня силой — я никогда не уйду от тебя. Я хочу, чтобы таким был каждый день, чтобы каждый день быть с тобой, каждую ночь спать с тобой в одной постели, каждое утро видеть твое лицо”.
Сходив со мной в магазин, — а у меня действительно ничего, кроме чая, не оказалось, — мгновенно приготовила обед, была снова весела; глядя на нее, думал о том, что она не сможет остаться со мной, и уже следующим утром ей предстоит проснуться одной, в своей собственной постели, в своей собственной комнате, но я все не мог собраться с духом и отправить ее домой, — не только оттого, что пугало одиночество, замешанное на мыслях о разрыве с Катей, — и так прошел день, и вечер, и вдруг стало слишком поздно, чтобы возвращаться. Еще днем она говорила и с подругой, и с родителями, и все было в порядке, школьный день прошел удивительно, но сейчас ей нужно куда-то бежать, она уже одета и позвонила на секунду, чтобы узнать, как у них дела, а положив трубку, совершенно без перехода, на одном дыхании сказала: “Давай женимся?” — и непонятно было, шутила или нет.
— Не хмурься, — обняла меня. — Я пошутила.
— Тебе еще нет восемнадцати.
— Какая разница. Отец может сделать все, что угодно. Ты не представляешь, какие у него связи.
И добавила, рассмеявшись:
— Вот я сделала тебе предложение, а ты даже ни разу не сказал, что меня любишь. Сегодня мне кажется, что любишь, — и вдруг с испугом приложила к моим губам ладонь. — И только пожалуйста, очень прошу, не отвечай ничего, хорошо? Если скажешь, что не любишь — я буду очень несчастной, а если скажешь, что любишь, — буду думать, что сказал только для того, чтобы не расстраивать.
И этой вдруг понадобилось замуж?! Что это с ними со всеми — какое-то особое девичье психическое расстройство? Маниакальная тяга свить гнездо, нести и высиживать яйца — с кем угодно, с первым встречным, потому что кто я для нее, как не первый встречный?
А вообще, моя жизнь не то катится по кругу, не то попросту двинулась вспять. Все это уже было: и просьбы жениться, и детские планы, трогательные мечты о совместной жизни, и даже жалкие атрибуты школьного возраста, так поразивший меня школьный портфель, школьная форма моей новой невесты, какой бред, — было и это, здравствуй, мое заветное прошлое, — все это уже было, но тогда мы были равны, я был ровно таким же ребенком, как и предыдущая моя школьная невеста, — а теперь мне девятнадцать, я взрослый человек, и где, спрашивается, моя голова, что я делаю с этой девочкой, понадобившейся только затем, чтобы немного смягчить падение?!
Хотя, какая разница?
— Давай. Если хочешь.
Долго смотрела на меня, чем дальше, тем более грустно.
— Только если я хочу? Только потому, что у нас случилось? Но это ни к чему тебя не обязывает.
— Не только поэтому.
— Это всегда происходит так? Это только в кино предложение делает жених, а по-настоящему — невеста?
** ** **
Назавтра, узнав, что за пропуски меня могут исключить из института, придумала забинтовать мне голову, акварельными красками ловко изобразила кровь, просочившуюся над виском сквозь бинты и чуть подсохшую, — и завкафедрой, которому я начал было излагать, как позавчера сражался в темноте с грабителями, тут же замахал руками и отправил домой, посоветовав не волноваться о пропусках, как можно больше лежать, немедленно обратиться к врачу (и обязательно принести справку), но к врачу я обращаться не стал, а — дождавшись у входа в институт Нику, поехавшую домой за паспортом, — пошел с ней в кино, и недобрым взглядом встретил нас в фойе очередной вождь, собственноручно вытесанный ее отцом из какого-то черного камня; вообще, их поразительное количество только тогда и бросилось мне в глаза. А после фильма двинулись в так называемый дворец бракосочетаний — уже второй в моей жизни, и помню, как до последнего момента не верил, что на самом деле хватит у нее духа не только подать заявление, но и вообще войти в этот “дворец”: все казалось розыгрышем из категории моих окровавленных бинтов или дурацких уличных представлений, что так поощрялись нашими театральными преподавателями, — и было разве что любопытно узнать, насколько далеко она решится зайти.
Сегодня она была в джинсах и теплом свитере, уложенных в ту самую дорожную сумку вместе с формой; весенний день оказался слишком теплым, и Ника сняла свитер, но под тонкой белой майкой, надетой на голое тело, так вызывающе видна была грудь, что не выдержал я и пяти минут, заставил ее надеть свитер: на нее смотрели и без этого.
У входа остановилась, смеясь, но бледнея, пообещала каждый год рожать по ребенку (четный — девочка, нечетный — мальчик, или наоборот, по моему выбору и усмотрению), окружить заботой и лаской, регулярно дарить цветы и наладить снабжение отцовскими сигаретами, — а потом, перестав смеяться, сказала, что, несмотря на шутки, на то, что все так быстро и похоже на игру, для нее это очень серьезно, важнее всего на свете, и она будет любить меня всю жизнь, и никогда меня не обманет. “И еще, я тебе не говорила, но я тебя очень ревную. У меня такого никогда не было, но только потому, что никого не любила. Я ревную тебя ко всем твоим театральным подружкам, пожалуйста, не изменяй мне. Ты сможешь быть мне верным всю жизнь?”
Сюда, к склону над набережной, прямо напротив того места, где мы стояли, я приходил когда-то валяться в траве, смотреть на речку, смотреть в небо, грустить о Кате, не раз обещавшей и говорившей мне приблизительно то же самое.
Через минуту вышла ко мне с бумажками, две протянула мне, две оставила себе, мы заполнили их на каменных ступенях, а когда подошли к женщине, принимавшей заявления, услышали язвительное замечание, что невеста слегка поторопилась, и замуж ей пока рановато в силу несовершеннолетия, на что Ника, не только не понизив, но скорее повысив голос, сказала, что “находится в положении, то есть беременна”, делать абортов не собирается, родители и будущий муж ее во всем поддерживают (будущий муж, кивнув забинтованной головой, подтвердил: во всем, — а несколько пар выдвинулось поближе к стойке, с любопытством разглядывая развратную школьницу), — и в конце концов убедила тетку принять заявление, пообещав в самое ближайшее время принести и разрешение от родителей, и медицинские свидетельства, и вообще все, все, все на свете.
Я же стоял рядом, более чем понимая, что не согласился бы участвовать в этом даже в шутку, не случись всего того, что случилось у нас с Катей, — хотя опять-таки ни секунды не верил, что все это всерьез и мы на самом деле женимся.
Узнав, что нужно ждать еще тридцать дней, принялась уговаривать и без того недовольную тетку ускорить процесс, и та отвечала, что ничего поделать не может, таков закон, и вообще она уже сделала нам столько одолжений, приняв заявление без каких-то необходимых справок, что и работы может лишиться. Отведя усатую женщину к окну, минут пять шепталась с ней, после чего обе вернулись к стойке, и женщина смотрела на меня с такой ненавистью, словно был я по меньшей мере серийный убийца. Срок был сокращен на две недели.
На улице, упав на мое плечо, задыхаясь и плача от смеха, Ника рассказала, как поделилась с ней опасениями, что отец нерожденного ребенка сбежит от нее, не дождавшись брака, и ребенок таким образом не получит законного папы, что несомненно скажется на всей последующей жизни ни в чем не повинного создания.
— Но ведь ты не беременна?
— Нет, — все еще хохотала она, блестя влажными от слез глазами.
— Значит, справки не будет и ничего не получится?
— Если хочешь, справка будет у меня хоть сегодня. О чем угодно. Хоть о том, что я на восьмом месяце и вот-вот рожу тройню.
Снова рассмеялась, глядя на меня.
— Я не собираюсь ее подделывать, то есть не собственноручно. Мама моей подруги, у которой, как ты уже заметил, я сейчас гощу, врач и сделает для меня все, что угодно. А если не для меня, то для своей дочери. Только тогда нужно будет подложить под джинсы подушку, потому что на восьмом месяце обычно бывает кое-что заметно. Кстати, ведь мы будем жениться без всякой свадебной чепухи, платьев, костюмов, торжеств и прочего?
В магазине на перекрестке оказалось розовое шампанское, которое мы решили тут же и выпить, сев на невысокую каменную оградку цветочной клумбы, проложенной вдоль спускавшейся к реке лестницы. Стаканов не было, пить пришлось из горлышка, и мы передавали друг другу бутылку, задыхаясь от пузырьков, а с разных сторон подбиралось к нам сразу три милиционера, что по-своему было приятно. Один скрытно поднимался со стороны реки, второй крался справа, прячась за деревьями, а третий, с необыкновенным интересом заглядывая в витрины магазина, в котором только что было куплено шампанское, совершенно не обращая на нас внимания, двигал со стороны города, перекрывая и этот путь отступления: нас брали в кольцо по всем милицейским правилам. Когда я рассказал о своих наблюдениях Нике, как раз запрокинувшей над головой бутылку, она расхохоталась, потеряв равновесие, чуть не упала с ограды, на которой сидела, я едва успел подхватить ее под руку, ужасно поперхнулась и облилась шампанским, а когда к ней снова вернулась способность дышать и говорить, сказала сорванным от кашля и смеха голосом, что если меня, как декабриста, закуют в кандалы и сошлют в Иркутск за спаивание несовершеннолетних, бросит все и в кибитке последует за мной по этапу.
— В какой кибитке?
— Не тащиться же мне до Иркутска пешком, это раз. Потом, такова, мой миленький, историческая традиция: декабристки всегда преследовали мужей в кибитках. А в-третьих…
Я так и не узнал третьей причины: кольцо сомкнулось. Деревенские, судя по выговору, ребята почему-то долго не могли поверить, что мы только что подали заявление, настойчиво предлагали куда-то пройти, а сержантик и вообще навострился вызвать не то воронок, не то подкрепление, но какая-то, кажется, квитанция, только что выданная теткой с указанием даты и времени регистрации, уже немного залитая шампанским, их убедила, и, растерянные, как мне показалось, даже не тем, что провалилась такая стратегическая операция, а тем, что испортили нам праздник, напугав своими милицейскими ритуалами, смущенно проговорили, что распивать спиртные напитки в общественных местах все-таки не положено даже в таких случаях, — и оставили нас с миром, пожелав счастья и с явным сожалением отказавшись от предложенного шампанского.
Но больше всего умилил сержантик, только что металлическим голосом говоривший в раструб старомодной рации: “Сокол, Сокол, тут Седьмой, да, Седьмой… Седь-мой, еб твою мать, ты что, оглох? Седьмой, прием!” Вернувшись бегом, придерживая фуражку, улыбаясь во все свое грубой лепки деревенское лицо, еще раз попросил прощения — и согласился-таки выпить “за наше счастье в будущей жизни”, протянув граненый стаканчик, похищенный из газировочного автомата. Выпив одним духом, прослезился (от пузырьков), похвалил вино, рассмотрел этикетку и такой же милицейской трусцой убежал к сослуживцам, из дружеских побуждений оставив нам стакан, из которого мы не стали пить.
Земля была еще влажноватой, и я положил на траву куртку, а Ника смеялась и над моей ненужной галантностью, и над тем, как, потеряв равновесие, упала на куртку, и над тем, как кружилась у нее голова, и над тем, что был я “такой серьезный и трезвый”; замолчала, когда лег я рядом, опустив голову на ее живот, стала гладить меня по волосам.
Самое большое и вообще решающее впечатление на усатую тетку произвела не беременность семнадцатилетней девочки и даже не возможность моего дезертирства, а фамилия Ники, известная, получается, всем, кроме меня. Рассмотрев ее в заполненном бланке, женщина сделала изумленно-почтительные глаза, вопросительно кивнув на традиционную троицу бородачей белого мрамора, и Ника скромно подтвердила, что трехголовый истукан создан руками ее родного папы, который будет благодарен за помощь дочери в такой деликатной ситуации.
— Неужели ты правда ничего о нем не слышал? Никогда и ничего?
— Я такими делами не особенно интересуюсь, — ответил, глядя в небо.
— Какими “такими”?
— Строительством коммунизма.
Она помолчала, а потом сказала не без обиды:
— Он талантливый человек. Между прочим. Просто в какой-то момент ошибся. Помнишь, как у Гоголя в “Портрете”?
Я не совсем помнил, каким образом обстояли дела в гоголевском “Портрете”, потому что не читал, хотя и слышал, конечно, что такое произведение существует, — поэтому постарался ответить как можно более неопределенно.
— Он сделал неправильный выбор и, самое главное, прекрасно все понимает. Но что ему было делать? Ты ведь знаешь, что значит быть художником, а тем более скульптором, ведь без заказов можно умереть с голоду, а заказчик у нас всего один.
— Кто?
— А вот попробуй догадаться… У людей просто нет выбора. Кто-то устраивается лучше, кто-то хуже, но в конце концов всем приходится заниматься приблизительно тем же. Может быть, дело в масштабах и количестве, не знаю. Есть люди, которые талантом и совестью не торгуют, но… Мой отец к их числу не относится.
— Тебе за него стыдно?
— Нет, — ответила, не задумываясь. — Это его дело. Его выбор. Иногда это помогает, как сегодня… И даже не иногда, а всегда. Но если бы всего этого не было, мне кажется, что я бы уважала его больше. Хотя, я и так его уважаю. Он ведь не для себя продался, а для нас, своей семьи, ну и главное, для своей любимой жены… К сожалению, моя мама из тех женщин, которых куда больше интересует благоустройство дома, чем совести.
— А бывают и другие женщины?
— Ха-ха, — сказала без обиды. — Представь себе, что бывают. Очень редко, но случаются.
— И к какому типу принадлежит моя будущая жена?
— А разве я с ней знакома?
Я усмехнулся, вспомнив свою неуклюжую шутку трехмесячной давности.
— Твоя будущая жена принадлежит к самому бессовестному, самому отвратительному, самому корыстному типу женщин. А ты думал?
** ** **
В троллейбусе по дороге ко мне стала грустна, хотя и старалась скрыть перемену настроения. Дома сразу прошла в кухню, поставила чай и вдруг расплакалась, стоя посреди кухни, по-детски закрывая лицо руками. О чем она плакала? О том, как отвратительно все, что она делает, о том, что знает, что я о ней думаю, что сумасшедший брак мне не нужен, что согласился из одной только жалости…
Я не подходил к ней, закурив и сев за стол.
Она почти во всем была права, и поверить, что через две недели семнадцатилетняя школьница на самом деле станет моей женой, я не мог, даже если бы очень старался уверить себя в серьезности происходящего, и я действительно чувствовал себя виноватым перед ней и потому обязанным жениться, если не сейчас, то позднее, когда ей исполнится восемнадцать, — если она по-прежнему будет в этом нуждаться, — но думал я и о встрече с Катей, о том, что, несмотря на привокзальный разрыв, мог бы вернуть ее, восстановить все то чудесное, что казалось — или на самом деле было — счастьем и смыслом четверти моей жизни, — и стоило ли связывать себя с Никой? С другой стороны, в мыслях о Кате уже не было ни позавчерашней тоски, ни особенной боли: я не смог бы назвать причины, но за два дня все неприятное и болезненное сгладилось, и если еще не слилась с фоном привокзальная сцена прощания, то разве что потому, что не просохли краски; одним словом, мысли о ней пусть и смущали, но больше не мучили меня.
Пришла в себя, по крайней мере внешне, взявшись развязывать мою повязку: весь этот день я так и проходил кровоточащим героем.
— Ты ведь понимаешь, что все это было в шутку.
— Что именно?
— Наша женитьба.
— Но ведь мы уже подали заявление, а подруга сделает справки. Или не сделает?
— Дело не в этом.
— Боишься родителей?
— Я не хочу навязываться, хотя именно это и делаю, и даже гораздо больше. Заставляю на себе жениться. Что может быть хуже?
Тяжело вздохнула.
— Я не умерла за эти три месяца. Что чувствовала — другой разговор. Но ведь я думала, что потеряла тебя, а теперь надеюсь, что это не так, что я тебе нужна, что ты меня любишь. Ведь иначе бы ты не позвонил, правда, просто так, от нечего делать? — спросила вдруг так горячо, глядя на меня с такой жалкой, трогательной надеждой, что от стыда как-то не получилось и соврать.
Обнял, чтобы не видела моего лица.
— Поэтому я вернусь домой, особенно, если ты обещаешь, что мы будем видеться хотя бы немного чаще, чем раз в три месяца. Закончу школу, поступлю в институт… И тогда мне больше никто ничего не сможет запретить. Ведь я прекрасно понимаю, что мои романтические планы остаться у тебя навсегда и не возвращаться домой — не совсем исполнимы, и неприятности будут не столько у меня, сколько у тебя. Я же не полная идиотка.
Улыбнулась, хотя и невесело.
— Не хмурься. Мы ведь будем венчаться? Не сейчас, а когда женимся.
— Ты же сама говорила, что хочешь без свадебной чепухи.
— К свадебной чепухе это не относится. И венчаться можно очень скромно: только ты и я. Ну и священник.
— Ты что — верующая?
— А ты разве нет?
— Не знаю. Я об этом как-то никогда не задумывался. И да и нет.
Сказала с ласковой насмешкой:
— Так не бывает. Бывает или да, или нет. Вот и я тебя люблю, только люблю, а не “и да и нет”.
Правда, на ней был крестик, но я не обращал на него внимания, как не обращаешь внимания на любое другое неброское, ничего не значащее женское украшение.
— Так ты у нас верующая… И каковы причины, если не секрет? Запретный плод, который сладок? Или это в молодежной среде нынче модно?
— Ты серьезно?
Пожал плечами: по большому счету, тема не особенно интересовала меня.
Нахмурилась, глядя на меня так, словно не могла решить, отвечать всерьез или отделаться шуткой.
Вздохнула, решившись.
— Ну хорошо. Представь себе, что Бога нет и мир получился сам по себе, просто так, случайно, бесцельно.
— Представил.
— И тебя не смущает, что все напрасно и бессмысленно?
— Почему вдруг бессмысленно?
— Потому что случайное не может иметь смысла. Это антонимы.
— Это не антонимы. Антонимы — это…
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я, — перебила, досадливо поморщившись. — В мире, получившемся случайно, нет и не может быть гармонии — и бессмысленно все, от самых простых до самых глубоких вещей: дружбы, искренности, любви, верности, чести… Например, какая разница, честна я перед тобой или нет, если все вокруг случайно, жизнь напрасна и бессмысленна, а единственная разумная цель — комфортно дожить до смерти?
Мне едва удалось сдержать улыбку: как серьезна и даже горестна она была, как не вязалась эта горестная серьезность со всем юным и легким, чем представлялась мне Ника!
— А Бог все меняет?
— Тогда все имеет смысл.
— Все-все? И страдания?
— И страдания. То, что мы не знаем причин, не значит, что они случайны и бессмысленны. Трагичны — да, но не бессмысленны.
— Какой смысл и гармония в страдании невинных детей?
— Саша, милый, ну откуда я знаю? Но в половинные истины я не верю. Или все случайно и абсурдно, или все имеет смысл и гармонично. Пусть и непонятным для нас образом.
— Непонятным образом — это ты чудно сформулировала. Значит, мужик, зарубивший топором собственную семью — жену и троих детей, в том числе и грудного младенца, — сделал это не просто так, не случайно и напрасно, а руководствуясь высоким смыслом и на благо гармонии, пусть и непонятным для меня образом?
— О чем ты? — спросила расстроенно.
— О том же, что и ты: о непонятной всемирной гармонии, частичку которой мне посчастливилось увидеть — и уцелеть. Мы были на рыбалке и случайно зашли в дом, который показался пустым и брошенным. Он и на самом деле был пустым и брошенным, и знаешь почему? Зарубив семью, он исчез; его искали несколько месяцев, но не нашли и следов, вот в конце концов и решили, что он или подох, покончив с собой, или сбежал куда-нибудь подальше, что более чем логично, — ну и вселили другую семью. Тоже с детьми, кажется, двумя. И что бы ты думала? Через пару дней новоселов нашли точно в таком же виде, что и его собственную семью. Он их каким-то специальным образом раскладывал, аккуратно, по кусочкам, руку ребенка к плечу матери, ее голову к шее отца и так далее. Может быть, добивался еще большей гармонии. Опять искали — и опять не нашли. Через полгода вселили следующую семью: жилья ведь не хватает, скот снова пропал, надеялись, что больше не появится. Прожили дольше — неделю, да и то, наверное, потому что держали собаку, и ему было сложнее пробраться в дом незамеченным. После этого уже не вселяли никого. То есть пытались, но никто не соглашался. Непонятно только, почему дом не снесли.
— И ты его видел?
— Да. Совершенно случайно. Прости, но совсем случайно, абсурдно, бесцельно и бессмысленно. Случайно поехал на рыбалку, случайно попал в этот дом, хотя должен был быть на другом берегу. Короче, заблудился… Знаешь, чем развлекался этот представитель всемирной гармонии в свободное время? Ловил всякое зверье — кошек, собак, птиц, — душил, вешал, а потом дохлыми таскал за собой на веревочке, как водят на поводке собак.
Передернуло: вспомнил живое облако жирных, слепых мух, ударившее в лицо, когда перерубил те веревки.
— Он на тебя напал?
— Нет. Может, не было под рукой топора, может, хватало смелости только на спящих да на грудных детей.
— Его так и не поймали?
— Поймали. Я рассказал об этом своему другу, его отец работал судьей; тот, хоть сам этим не занимался, с кем-то связался. Вызывали в прокуратуру, возили к этому озеру… То, что я его видел у дома, значило, что он все-таки прятался где-то в округе. Стали снова искать — и снова ничего не нашли. Вокруг леса на десятки километров, так что скрыться не сложно, тем более ему: он раньше в тех местах лесником работал. Потом обратили внимание на одну вещь, которой вначале никто не придавал значения…
Как странно об этом вспоминать. Сколько лет назад все это было… Она говорила, смеясь, лежа рядом со мной, что это самый счастливый день в ее жизни.
— Если тебе неприятно об этом говорить, то не нужно, — сказала она, коснувшись губами моих. — Тебе страшно вспоминать?
Покачал головой: нет. Хотя, почему не страшно? Конечно, страшно. Столько чудесного, столько неповторимого, ведь я искренне верил, что все чудесно и неповторимо и ничего подобного нет и не может быть ни у кого другого, — и закончилось повседневной изменой, и сказочная любовь досталась другому, снова была предложена мне, а теперь уже, наверное, опять возвращена другому: нехитрый, хотя и эмоционально непростой, да и чуточку унизительный торг. А сам я, при всех своих высоких чувствах исхитрившийся в сутки изменить всем на свете — и в первую очередь самому себе со своими величайшими идеалами нравственности и чистоты?! И она, Ника, со своими чистыми глазами, со своей невозможной искренностью, с робкой нежностью, с которой касалась меня, с горячей готовностью верить всему, что вру, принимать все, что даю, и даже оставаться благодарной за то, чего не даю, — неужели и с ней все закончится именно так: будничной изменой, заурядным враньем, предательством, которое и не совсем предательство, слишком высокое слово, а так — какая-то жизнь насекомых…
— Так что было дальше?
— Дальше… Когда он понял, что мы его заметили, он пошел прятаться не в поле, не в лес, — а в воду. Там вдоль берега сплошной стеной тростник, метров на пятнадцать в воду, и вот он пошел в этот тростник и пошлепал дальше в озеро настолько обыденно и привычно, как другой открыл бы калитку и двинул по дорожке к своему дому; эта обыденность, с которой он ушел в озеро, почему-то поразила меня не меньше его дохлой собаки на веревке. Вот об этом какая-то умная милицейская голова и вспомнила, и стали они снова искать в озере; там уже искали, но больше для порядка, для галочки, что понятно: не может же человек прятаться в озере, тем более месяцами… И вдруг нашли что-то совершенно невозможное, какой-то подводный дом, сверху — обычный завал веток, коряг, гнилых досок, всякой озерной грязи, того же тростника, — а внутри оказалось сухо, с воздухом, с подводным входом. Он туда нырял, переодевался в сухое. Говорят, там была масса продуктов, консервов, какое-то подводное снаряжение, акваланг… Мог бы прожить так годы. Начал его строить месяца за два до первого убийства. Закончил, на неделю запил, проснулся ночью, взял топор и начал гармонизацию мира с жены и собственных детей. Вел дневник, откуда узнали, что убийства в доме были совсем не единственными, просто самыми заметными. В округе пропадали люди уже годами, и набралось их — с этими тремя семьями — не то десятка два, не то три.
— И что с ним сделали?
— Хорошенько отшлепали и отпустили. Консервы, конечно же, отняли.
— Ты все это придумал?
— Не все. Так вот объясни мне, Ника, каким боком этот подводный маньяк в бобровом домике относится к твоей всемирной гармонии?
— Ты надо мной смеешься, — сказала с неподдельной, глубокой обидой.
Зачем я задавал все эти вопросы, точно ссорился с ней, будто пытался ее переубедить? Как ни грустно, все по той же причине: вспоминая предательство Кати, слишком жалел себя, и уж конечно не видел во всем этом ни особого смысла, ни особой гармонии.
— Ты прекрасно знаешь, что я не об этом, — сказала, не глядя на меня. — Это зло в самом отвратительном и откровенном своем проявлении. Почему оно существует — не знаю и не хочу выдумывать. Почему оно вдруг так ужасно проявляется? — тоже не знаю. Я не знаю, зачем страдают безвинные, но не могу представить, что их страдание — напрасно, не несет в себе смысла, в конце концов, ни о чем не говорит нам, тем, кого страдание обошло стороной. И я совсем не считаю, что зло правильно, что оно неизбежно, что с ним можно и нужно мириться. Я говорю только о том, что его существование не отменяет добра, смысла и гармонии. Ведь и в самом чудесном дворце могут завестись крысы, но их существование не нарушает гармонии дворца, не порочит его создателя, и тем более не говорит о том, что дворец образовался сам по себе, потому что откуда-то с неба, а вернее, из ниоткуда вдруг сами по себе стали валиться камни, сами по себе сложившись в нужную форму.
— Я тоже не люблю крыс и вообще согласен с тобой во всем. Но крысы, с одной стороны, — это часть царства животных и потому не несут в себе ни зла, ни добра. С другой стороны, если они не были созданы одним и тем же архитектором вместе с чудным дворцом и их появление во дворце не входило в его планы, это значит, что мы имеем дело по крайней мере с двумя равносильными и не очень дружными между собой архитекторами. Один, скажем Ормузд, постоянно возводит прекрасные дворцы, а какой-нибудь Ариман зловредно заселяет их омерзительными крысами. Вечная, вялая, скучная возня двух божков, в которой смысла еще меньше, чем дорогой твоему сердцу гармонии.
— Ты правда не понимаешь, о чем я? Страдания, в том числе самые страшные — далеко не всегда зло.
— А что? Добро? Хотя, при желании все можно поставить с ног на голову, ну и считать белое черным, день — ночью, а страдание — радостью, и стремиться к ней всеми силами.
— То, что сегодня кажется страданием, завтра может оказаться благом. Разве не так?
— Может быть.
— Ну и потом, борьба всегда предполагает страдание, — сказала вдруг с таким строгим, стоическим убеждением, что я расхохотался: так странно было слышать все эти тяжеловесные, абстрактные и мрачные “зло”, “страдания”, а теперь еще и какую-то “борьбу”, — от нее, Ники, ужасно юной, до неприличия красивой, живой и жизнерадостной девочки, в жизни своей не видевшей ни зла, ни страданий, никакой борьбы с чем бы то ни было не знавшей, с неподдельным презрением отзывавшейся о комфорте, когда — благодаря оборотистому отцу — в нем росла и жила, и в сравнении с тем, что было доступно ей — по крайней мере в материальном плане, — моя нищая студенческая жизнь была чуть ли не жизнью аскета.
— Ну о чем ты говоришь, Ника, какая еще борьба? С кем ты собираешься бороться? Малярию мы победили, немецко-фашистских захватчиков прогнали, Наполеон от дубины народной войны до сих пор во сне вскрикивает. С мировым злом?
— Почему бы и нет?
Рассмеялась и сама.
— А если серьезно, бороться приходится каждому, каждый день, всегда, пусть мы этого и не замечаем.
— Мне не приходится. Разве только с муравьями на кухне, да и они уже давно победили.
— И скоро тебя съедят.
— И скоро меня съедят.
— Как не стыдно, все смеешься надо мной, — сказала с улыбкой, без обиды. — Может быть, все это и правда звучит глупо, но я говорю, что чувствую и как могу. И мой пример с крысами действительно плох, ты прав. И вообще, зачем мы с тобой об этом заговорили? Ладно, пойдем, я поставлю чай. А потом начну собираться и поеду домой. Уже поздно.
В кухне затушила в пепельнице сигарету, налила в чайник воды, зажгла газ, взглядывая на меня.
— Ты едешь домой?
Кивнула.
— Почему вдруг?
— Пора. Ты ведь и сам недавно так переживал, что заявилась к тебе со своим постыдным портфелем. И я боюсь, чтобы тебе не стало со мной скучно.
Конечно, я не должен ее удерживать. Сел за стол, почувствовав — даже не обиду и не разочарование, а такую острую боль, как будто она сказала, что разлюбила меня и мы никогда не увидимся. Ведь это так возможно, особенно если исходить из недавнего опыта.
Зачем я с ней спорил? Может, она обиделась и уезжает от этого?
Нужно было о чем-то говорить, хотя бы для того, чтобы скрыть, насколько расстроила меня новость о ее уходе, но я не мог придумать, что сказать. Просить остаться еще на день? А если не согласится?
— Ведь мы будем видеться? — сказала она именно то, что чуть было не сказал я. Слово в слово.
** ** **
И снова получилось так, что она осталась со мной. Решив никуда не ехать, позвонила подруге, и на этот раз разговор вышел и долгим, и, как я понял, сложным. Я не стал задавать ей вопросов, но мне показалось, что говорить ей пришлось с матерью подруги, и той, взрослому человеку, не могло понравится, что семнадцатилетняя девочка тайком от родителей ночует неизвестно у кого, а ей приходится участвовать во лжи и скрывать от родителей правду. Позвонив родителям, вышла ко мне потерянной и грустной.
— Я все заливаюсь о честности, а видишь, как получается на самом деле?
** ** **
Хоть мы и не говорили об этом, но было понятно, что следующий день — последний и дольше откладывать ее возвращение невозможно. Я не знаю, чем иначе объяснить ее печаль в то утро — и вообще в течение всего дня.
Я не смог удержаться и повез ее к Киму, у которого уже давно проводил все свободное время и мнением которого дорожил бесконечно.
Дважды отсидевшего по каким-то политическим делам, его, по крайней мере теоретически, можно было бы отнести к разряду людей, именуемых в то время диссидентами. Уже сейчас, много лет спустя, к своему удивлению узнал, что в те странные времена человек мог получить на Западе политическое убежище только на основании принадлежности к его “кругу”, — которого не столько не было, сколько нельзя сопоставить со всем ходульным, связанным в массовом сознании с деятельностью этой разновидности советских граждан. Конечно, коммунистов он ненавидел подлинно и кровно и, что называется, “раскрыл мне глаза” уже в первую нашу встречу: смутная конструкция мироустройства, которой не могло не образоваться в силу тотальной, пусть не самого лучшего качества пропаганды, рассыпалась в прах минут за двадцать разговора с ним. Но чем на самом деле он занимался, в чем состояло его “диссидентство”? Боюсь, не больше, чем в презрении ко всему, в то время существующему и господствующему, ну и посильном неучастии в этом “существующем и господствующем”. Зарабатывал на жизнь написанием заказных диссертаций, настрочил между делом несколько десятков по самым разным дисциплинам, брал немалые по тем временам деньги, — а жил в условиях нечеловеческих, не имея и подобия быта, объедаемый и обворовываемый десятками самых разных людей, ежедневно толкавшихся в его однокомнатной квартирке. “Для души” работал над двумя вещами, так, по-моему, и оставшимися незаконченными, разрываясь между соискателями научных степеней, представителями официальной творческой элиты, которым переписывал романы, правил сценарии, ставил спектакли, — ну и нами, школьниками и студентами, мешавшими больше всего, и до сих пор толком не пойму, по каким причинам нуждался он во всех этих бесконечных и разношерстных толпах, в лучшем случае отвлекавших от создания очередной докторской, в худшем — от работы над своими собственными вещами, относился к которым с необыкновенной серьезностью. Не общался он разве что с откровенными функционерами; но до сих пор помню появлявшуюся время от времени у дома белую “Волгу” и человека, в опасную квартирку никогда не заходившего, а дискретно дожидавшегося Кима в беседке, по возможности скрываясь, — и увозившего всегда сразу дня на три чинить очередной сценарий или пьесу: знаменитый человек, пьесы которого ставились по всей стране, могущественный художественный руководитель киностудии, был он на самом деле одной из бесчисленных сереньких теней, живших за счет Кима. Презирая и его, и всех ему подобных, Ким нуждался в них, наверное, не только из-за денег, которых по своему “диссидентству” и политической неблагонадежности не мог или не хотел добывать другим способом, но, возможно, и в качестве защиты от третьей посадки, которой вряд ли бы выдержал: при всей своей необыкновенной энергии был насквозь больным человеком, постоянно попадал в больницы, жил на лекарствах, и друзья постарше выговаривали нам за то, что не жалеем человека, мучаем своим присутствием, отвлекаем от работы. Но он нуждался в нас не меньше, а может, и больше, чем мы в нем.
Было видно, что Ника ему понравилась. Удивительным образом совмещавший в своем облике величественные, архетипические черты философа с чем-то карикатурно-нелепым, какой-то сатир с головой Платона, с необыкновенно выразительным лицом, высоким открытым лбом, поразительно живыми и умными глазами, седой и роскошной, далеко не всегда чистой бородой, сантиметровыми черными когтями, которых никогда не стриг сам, не то не замечая, а скорее попросту не умея, пузатый, маленький, с всклокоченными седыми волосами, в затасканном трико с клоунски растянутыми коленками, с утра до вечера непрерывно, одну за другой куривший папиросы, как-то не умевший говорить спокойно, заводившийся с полоборота и начинавший орать своим хриплым, сиплым от постоянного крика и курева голосом, бегая по комнате и сверкая глазами, — галантнейшим образом поцеловал ей руку и завел свои блистательные речи, восходя с одной ступени восторга на другую — и не только от услады слышать себя, но и от нескрываемого желания понравиться девочке, следившей за его вдохновенной болтовней с удивительно грязного, засаленного до самой невозможной степени дивана.
Узнав о знаменитом отце, посыпал вдруг даже не похвалами, а лестью самого грубого помола: теперь перед ним была не просто очаровавшая его девочка, но и возможность заполучить нового не то клиента, не то покровителя. Зная его приемы, я не столько удивлялся восхвалениям знаменитого отца, где были обыкновенные уверения в нечеловеческой гениальности и неповторимой самобытности и сравнения с крупнейшими мастерами как современности, так и прошлого, в том числе Роденом, с которым разницы в степени таланта не наблюдалось, были лишь досадные косметические промахи идеологического характера, подлежащие устранению под руководством Кима, — а следил за Никой и видел, что красноречие напрасно, рассчитывая лестью покорить семнадцатилетнюю девочку, ошибся: она не возражала ему, как мне казалось, только из вежливости.
На меня глядел чем дальше, тем с большей ненавистью. Когда Ника вышла из комнаты, сказал вдруг: “Совершенно не понимаю, что она в тебе нашла. Надеюсь, одумается”, — чем не столько разозлил меня, сколько озадачил: отношения между нами были самыми душевными; с другой стороны, может, боялся, что поступлю с ней как-нибудь некрасиво, обижу. И правда, он знал о Кате и нашей великой любви все, кроме унизительного для меня финала, так что несложно понять, насколько возмутил его пусть и несуществующий, но глубоко порочный треугольник, в котором Нике определена роль жертвы, мне — бессовестного развратника.
Выйдя от Кима, мы долго молчали, идя в сторону реки, потом она сказала:
— Зачем он всего этого наговорил об отце? Неужели я кажусь такой дурой? Какой он Роден?
А я вряд ли мог объяснить ей, насколько нуждался Ким в окружении людей, как ее отец, привязывая к себе, чем умел, и, наверное, почти все они неплохо клевали на лесть.
— Ты ему понравилась.
Равнодушно пожала плечами.
— Это важно?
Все мы водили к Киму своих друзей и подруг, — и рисуясь опасной к нему близостью, и зачем-то ожидая его оценки. Странное положение умел он занять в душе человека, и, должно быть, особенно легко это выходило с детьми, которыми все мы тогда были. Я не мог рассказать ей того, в чем едва начинал разбираться сам.
Хотя, за все время общения с ним только одна история по-настоящему поставила меня в тупик, да и не меня одного. Я шел рядом с Никой, раздумывая, стоило ли рассказывать ей об этом, когда внизу, на набережной, метрах в пятидесяти от нас увидел одного из моих приятелей, художника, уже бывшего студента нашего института, — как раз его и касалась эта история.
Я свистнул, он оглянулся, не сразу разглядев нас на холме, потом остановился, помахал рукой.
— Пойдем?
— Кто это?
Его на днях отчислили из нашего института; этот деревенский паренек, с седьмого или восьмого раза поступивший на станковую живопись и тут же ставший парторгом художественного факультета, непонятными для меня путями попал к Киму, познакомился через него с каким-то иеромонахом, после нескольких визитов и тайных бесед с ним уверовал — и вдруг ужасно буквально “положил” свой партийный билет “на стол”, объявив в каком-то исполкоме, что членство в партии больше не соответствует его убеждениям. Времена были не те, когда коммуняки, как и положено всяким крысам, толпами повалили из своей тонущей партии; у кормила примостился некто в сером по фамилии Андропов, и дело было крайне нешуточным. Узнав о происшедшем, Ким не просто устроил пареньку истеричный скандал, взвывая, что тот хочет “отправить его на 101 километр”, но и запретил бывать у себя. Нам, недавним детям, в силу нежного возраста и отсутствия каких бы то ни было испытаний высокомерно презиравшим все виды опасности в их частности и совокупности, было сложно понять двойственность человека, обучавшего благородным тонкостям нонконформизма высшего разряда — и так заурядно предавшего Олега, совершившего свой выбор в первую очередь благодаря его же нравственному окормлению.
Кимовская экскоммуникация не исчерпывала возникших перед пареньком проблем. Дядя одной из общих знакомых, бывавших у Кима, подвизавшийся заместителем начальника республиканского КГБ, лично зайдя к племяннице домой, убедительно просил ее не только не общаться с Олегом, но и предупредить своих друзей, чтобы с ним даже не здоровались на улице: за беднягой следили, собираясь раскрутить вокруг него гигантское, чуть ли не международных масштабов дело; масштабность требовала вражеской сети, и врагом мог стать каждый, пожавший ему на улице руку.
Прошлись вдоль набережной, — и неприятно щекотала нервы подлая мысль, что кто-нибудь с волевым подбородком, устроившись поудобнее в скверике над нами, щелкает фотографическим затвором, приобщая к делу очередных фигурантов, — посидели на ограде набережной, а он просто, без позерства объяснял, что поступить иначе не мог, что больше врать не намерен, что в восстановлении не сомневается и за будущее не переживает, потому что ничего плохого не сделал и выходить из партии никому не запрещено, а если и не восстановят его в институте и не дадут возможности работать, не умрет, на хлеб всегда заработает, будет расписывать церкви. Говорил и о вере, а я слушал его со смешанными чувствами, не особенно понимая ни его вступления в партию — не зная ни одного нормального человека нашего возраста, в нее вступившего, — ни нынешнего драматического из нее исхода, сулящего столько бед; ни недавнего типового партийного атеизма, ни внезапной бескомпромиссной церковности. Но истинной причиной раздражения, а в конце концов и просто неприязни к нему было другое.
Ника в общих чертах разобралась в ситуации из разговора, а попрощавшись с Олегом, я рассказал и остальное.
— Как ты думаешь, его восстановят?
— Нет, — ответил я.
— Я все думала о своем отце. О том, как ему удается совмещать все на свете. Ведь он совсем не дурак, не подлец, он все понимает, он добрый и честный человек, но ему и в голову не приходит бросить всю эту чепуху, которой он занимается…
— И стать сантехником?
— Да, ты прав, и стать сантехником. Художник ведь может работать для себя, и писатель может писать в стол. А скульптор — нет. Нужны заказы, нужно ателье, нужна масса денег на материалы, с которыми он работает. Где все это взять? В конце концов, нужно разрешение даже для того, чтобы поставить свою работу вон в таком идиотском скверике… Если ему верить.
Пошли молча; думал я и об идиотском скверике с засевшими в нем фотолюбителями, и о недавнем собеседнике, и мысли о нем портили настроение чем дальше, тем больше.
— Кстати, не помню, рассказывала тебе или нет, отец ведь тоже расписывает церкви.
— В Марксов и Энгельсов?
Остановилась, с обидой глядя на меня.
— Не смейся над ним. Ты его совсем не знаешь.
— Прости.
— Он мне как-то сказал, что он как тля у муравьев. Муравьи тлю не только не убивают, а даже за ней ухаживают — и доят, она им какой-то сок дает. Он — тля, они — муравьи.
После визита к Киму я уже знал, что очень рано, будучи всего несколькими годами старше меня, только заканчивая свой художественный институт, он получил главный приз какого-то невозможно престижного международного конкурса, ничего общего с идеологией не имевшего, то есть “настоящий приз” “настоящего конкурса”, и сегодня таких призов было бы сложно сосчитать. Больше того: в те начальные годы его считали одним из наиболее интересных и самобытных скульпторов своего поколения, — приблизительно до тех пор, пока не запродался он со всеми своими скульптурными потрошками. Хотя, по словам того же Кима, репутация в какой-то степени сохранилась и “настоящие” успехи случаются и поныне, когда бывает ему позволено порезвиться.
— Невеселая картина.
— Он делает это только из-за нас.
Солнца уже давно не было, облака темнели на глазах, становилось все прохладнее. Прямо перед нами река, за нею не то парк, не то сквер, в котором я как-то ни разу так и не побывал, налево мост, за ним… Но какая разница, что за ним, а что перед ним? Отчего у меня так испортилось настроение? Да, отвратительна была эта фраза: “Что она в тебе нашла?” Только из-за этого? Не только, думал я, глядя в неподвижную воду у вертикально стоящих бетонных плит. За все время недавней нашей беседы с бескомпромиссным художником она не произнесла ни слова, слишком подолгу, слишком пристально глядя на него. Я заметил это сразу, сразу пожалев, что познакомил их. Очень некстати вспомнилось что-то из пару лет до этого читанного Ремарка, что-то о друзьях, уводящих возлюбленных, которых сам же с ними и знакомишь. Ведь это даже слишком реально и совпадает до мелочей: он художник, она мечтает заниматься живописью; она верует, а он страдалец за веру, — в то время как я “об этом как-то не задумывался”, “и да и нет”, ни холоден, ни горяч. Сравнение не в мою пользу: с одной стороны, близкий по духу, неподдельный герой, бросивший вызов самому страшному, непобедимому, безликому злу — всему государству, а с другой — бессмысленный, серый, не только не герой, но что-то почти противоположное этому понятию, причем это “почти” — страшное преувеличение, добавленное из уважения и личной симпатии, и вчерашняя шутовская повязка показалась неопровержимым доказательством: пустое место, шут.
Да, я ужасно ошибся, я не должен был их знакомить, не должен был и вести ее к Киму, вызвавшему у нее, как мне показалось, только отвращение: женщинам почти всегда бросалась в глаза только ужасающая грязь в его квартирке, немыслимый беспорядок, те же самые годами нестриженые черные ногти.
Ну хорошо, если она и влюбилась в героя, как она его найдет? Даже я не знал, где он живет. Через всемогущего и гуттаперчевого своего отца? Который уж заодно добьется и его восстановления в институте. Да о чем говорить? — попросту зайдет к Киму, спросит его адрес; если не знает сам, в лепешку разобьется, чтобы угодить прелестной дочери полезного папы.
В минуту стало темно почти как ночью, а я едва отметил это в сознании, чтобы тут же забыть. Совсем недавно я клялся себе, сходя с ума на своем диванчике, что никогда не позволю себе привязаться к кому бы то ни было, чтобы не повторилась история, пережить которую во второй раз — да еще за такой краткий срок — у меня попросту нет сил. И нарушил я все свои клятвы не от силы и уверенности в себе, а от слабости, позволил привыкнуть и привязаться, — и не будем лучше продолжать перечисления всего того, что позволил я себе чувствовать к этой девочке. Не зря говорят, что русский человек силен задним умом, — хоть никогда и не мог я в точности представить себе, что такое этот задний ум и в какой части тела он у меня расположен.
Вернуться разве что к переживаниям о привокзальной потере Кати? Поможет? Едва ли.
Украдкой взглянул на Нику. И она грустно глядела на нечистую, застоявшуюся воду: чуть ниже по течению узкую речушку запрудили, построив дамбу, чтобы создать в самом центре города этакое романтическое озерцо, окруженное аллеями, парками, ивами, прогуливающимися героями-живописцами и человеческим хламом в моем лице.
О чем грустит Ника? О чем она может грустить, как не о герое, бросившем вызов всему на свете?
— Ты о чем думаешь? — не удержался я.
Передернула плечами: ей было холодно.
— О том, как ужасно, что это заканчивается и мне нужно домой.
Ответила, не взглянув на меня, и все соврала, я знал, я чувствовал это по тому, как заныло у меня в груди, с этой подлой болью я уже более чем знаком.
— Тебе он понравился? — спросил я и тут же ужаснулся еще больше: никогда, никогда, никогда не прощу себе этого вопроса!
Свела брови, задумавшись, глядя вниз.
— Он болтун, хотя и… Интересный болтун. Откуда он все это знает о моем отце?
Она не поняла вопроса — или сделала вид, что не поняла, о ком я спрашивал. Ким действительно наговорил о нем столько подробностей, будто лет десять трудился над его биографией; мне и самому было бы странно, не знай я Кима вот уже почти полтора года.
— Он знает все. Такая у него особенность. Доктор универсалис.
— Кто он по профессии?
— Гений.
Усмехнулась, взяла меня за руку, и только сейчас я понял, как ей холодно, пальцы ее были ледяными. Накинул на нее свою куртку. Закрыла глаза, прижалась ко мне. Как волнующе-сладко пахнут ее волосы, как влечет меня к ней, как больно думать, что по собственной глупости потерял ее, не просто познакомив с героем, но и во всех красках расписав его подвиги.
— Придешь завтра? — прошептала, легко коснувшись губами моей щеки.
— Куда?
— Ко мне. Если у тебя будет время. Мне бы хотелось, чтобы ты познакомился с моими родителями, и особенно с отцом. Мне очень жаль, что он кажется тебе таким нечестным. Я неправильно о нем рассказывала. Совсем неправильно. У него совсем не безразмерная совесть. И ему не так легко комбинировать все на свете. Я думаю, что он от этого и пьет…
Осекшись, с испугом взглянула на меня.
— То есть он не пьет, ты не подумай, он не пьяница, только иногда.
Перевел дух: может быть, показалось? Он ведь на самом деле не особенно заметный паренек. А его подлинный, истинный героизм мог и совсем остаться незамеченным ею, пораженной грустными мыслями о любимом отце, сделавшем не самый правильный, не самый достойный — “тлиный”, по его собственному горькому определению — выбор.
— Во сколько?
— Я боялась, что ты откажешься. Как только сможешь. Я прихожу около двух. Может, все-таки возьмешь мои ключи? Я знаю, как смешно это звучит, но я просто до смерти устала ждать тебя все это время. Я ведь ждала каждый день. Боялась выйти из дому, чтобы тебя не пропустить. С ума сходила, когда они говорили по телефону: вдруг ты все-таки позвонишь, а будет занято. Они тоже болтуны, как твой Ким.
— Я приду в два.
— А если не придешь?
Нет, она не шутила и не играла, смотрела на меня испытующе, так, будто от моего ответа на этот нехитрый вопрос зависела ее жизнь.
— Если не приду…
Что бы сказать ей смешного, чтобы услышать ее смех, чтобы снова увидеть радость на ее лице? Но ничего смешного в голову не приходило, скорее, наоборот, я бы расплакался, если бы мог себе это позволить: болезненное сожаление и тоска, едва не отчаяние от мысли о ее потере слишком быстро, в одно мгновение сменились восторженной радостью, вот и перехватило в горле и защипало в глазах от подступивших слез, которые нужно скрыть; стоя возле нее, обнимая ее под курткой, глядя в ее глаза, в одну минуту кажущиеся зелеными, в другую голубыми, не почувствовал начала дождя, почти сразу перешедшего в ливень.
— Нет, я обязательно приду. Если тебя не будет, подожду.
— А институт? Когда у тебя заканчиваются занятия?
— Ерунда. Вот уж на что мне совершенно плевать.
В минуту мы вымокли до нитки, ее колотило от холода, меня — от холода и восторга, и зачем-то мы все не ехали домой, а ходили под дождем.
Она красиво закинула мокрые, тяжелые волосы назад, и я целовал ее у реки, потом у моста, потом на ступенях, ведущих на мост, на мосту, за мостом, на перекрестке, пока перемигивал своими новогодними лампами светофор и неучтиво глядел из будки милиционер; целовал на площади, на проспекте, на остановке, пока ждали мы автобуса, и какая-то старушка вдруг развизжалась на нас, будто мы случайно, но больно прищемили ей в дверях хвост. Кто-то заступился за нас, понемногу на остановке завязывался скандал, и старушка уже визжала не только на нас, но шум совсем не мешал, как не мешал и ливень; мешало только то, что сегодня ей нужно ехать домой, и откладывать возвращение больше нельзя.
** ** **
День прошел слишком быстро; вечера и вообще как будто не было. Ника в минуту собрала свои вещи, да и собирать-то было почти нечего. Я ходил по квартире, изо всех сил стараясь казаться веселым, а Ника вела себя, как всегда, искренне, не рисуясь, не скрывая настроения, и ее настроение было именно тем, которое так старательно скрывал я. Я болтал без умолку, она молчала, сложила одежду вначале на диване, потом переложила в сумку.
Когда села на диван, оглядывая комнату взглядом каждого, собирающегося из гостей домой и боящегося что-нибудь ненароком забыть, стало так нехорошо, что не осталось сил на дурную игру, замолчал и ушел в кухню, а из кухни, боясь, что войдет и заметит мое — уже не волненье, а горе, перешел в ванную, где, закрывшись на крючок, и стоял, прислонившись лбом к немытой, тусклой кафельной плитке, которой криво и неумело были выложены стены до самого потолка. С чего я размяк и разлезся, как те самые пельмени, так и оставшиеся несваренными, вчера выброшенные ею в мусорный контейнер по дороге к остановке? Я увижу ее завтра, если захочу. Ведь не забудет же она меня за ночь! Такого не бывает! Так я уговаривал себя, но не скажу, чтоб уговоры убеждали и успокаивали.
Как только пришли мы с дождя, она решила не то согреться в ванной, не то просто принять душ. Вошла в ванную с сухой одеждой, полотенце уже давно висело рядом с моим, — и вдруг закрыла передо мной дверь, щелкнув тугим крючком, едва доходившим до петли. Я шел за ней, не задумываясь над тем, что делаю, я не собирался в ванную, а тут вдруг в секунду расстроился. Зачем закрыла дверь? Восстанавливает между нами границу? Но не успел я как следует вдуматься в свои мысли, дверь раскрылась, и, уже без свитера и майки, брошенных на пол у ног, она смущенно улыбнулась: прости, я нечаянно, — а я, махнув рукой, поплелся в комнату якобы за сигаретами; невозможно, мучительно красива, красива до той степени, когда ее чрезмерность заставляет страдать, доставляет боль… Ничего подобного и близко не чувствовал к Кате, подумал я было, чтобы тут же вспомнить, как ослепляла, обжигала меня и ее красота — когда-то давно, в детстве, в самом начале, но и относительно недавно — скажем, в тот зимний день, когда спешила от меня к своим новым друзьям, — да и все совместные наши годы, только теперь ее обаяние почему-то кончилось, во всяком случае, для меня, видеть его я больше не способен, все в прошлом, а в настоящем… Ведь это в сравнении с Никой показалась мне Катя “поблекшей”; до сих пор помню, насколько поразило меня это открытие: если это действительно так, это значит, что Ника — непонятно каким образом, против моей воли — уже давно была центром моего мира, и даже “солнечную и неповторимую” Катю я сравнивал с ней, и терялась, блекла она в огне новой звезды. И дело, конечно же, далеко не в одной красоте, пусть и самой высокой звездной пробы, но и во всем, что угадывалось в Нике, в чистоте, сложности и богатстве души, ее прямоте и цельности, а главное — в какой-то необычной близости, родственности, которую успел почувствовать и к ней, и в ней… Ведь даже то, что резало слух, казалось не вполне искренним, не лишенным позы — скажем, слишком частые, на мой вкус, упоминания о собственной честности, тяжеловесные и высокопарные рассуждения о добре и зле, гармонии и какой-то непрерывной с чем-то борьбе, — даже это говорило о сложной, пусть и незнакомой мне, но изначально хорошей и нужной душевной работе, стремлении к чистоте и добру, а смущала меня, возможно, не столько поза, сколько боязнь ее обнаружить, ну и отсутствие всей этой работы и стремлений во мне самом, инерция совсем другой жизни, да новоприобретенный защитный навык искать в людях дурное, неискреннее, заранее ожидать фальши, обмана, предательства.
Ника оставила дверь открытой, я не выходил в коридор, пока она не приняла душ, не выключила воду и не вернулась ко мне в том самом своем платье, в котором приехала ко мне и в котором увидел Нику впервые в зимний вечер, случайно, незваным гостем залетев на день ее рожденья.
Вымыл руки. У меня дрожали пальцы. Вышел из ванной.
В комнате сел на диван; кресло было занято ее сумкой.
— Все, я готова.
Кивнул.
— Бог мой, мне так не хочется никуда ехать… Зачем? Как глупо и ужасно. Хочешь, я останусь?
— Нет.
— Только на день, не на всю жизнь… Я тебе так надоела?
— Тебе пора, ты ведь и сама понимаешь.
Хмыкнула:
— Знаешь, мне это твое хладнокровие как-то не нравится. Ты бы сделал вид, что тебе не все равно: останусь я, уеду…
Хоть это мне удалось — скрыть все, что чувствовал по поводу ее ухода.
Протянул ей сигарету, от которой отказалась.
— Да, кстати, — нахмурилась, взяв меня за руки. — Ты ведь представляешь, что будет, когда ты к нам придешь? Не смейся.
Но я не мог не смеяться; не знаю, чем вдруг рассмешил меня вопрос.
— Ну что будет?
— Будет скандал.
— Они же не знают, что ты у меня.
— Из-за того, что у нас случилось в тот раз.
— Неужели ты им на самом деле обо всем рассказала?
— Не веришь?
Я верил — и не верил, больше не верил, чем верил.
— Я говорю об этом, чтобы ты знал, что тебя у нас ожидает.
— Я уже понял, меня четвертуют, разрежут на куски, сварят и съедят.
— Мать истеричка, так что без скандала не обойдется. Отец… Отведет тебя в другую комнату, чтобы поговорить по-мужски, а там расплачется, будет умолять не обижать меня…
Остановилась.
— Ты когда-нибудь видел такую дуру? Запугиваю тебя, как будто не хочу, чтобы ты пришел. Может, никаких скандалов и не будет, они воспитанные люди, мне только не хочется ставить тебя в дурацкое положение. Но ведь ты ничего не боишься, правильно?
** ** **
Вызвали такси. Я собирался поехать с нею, но у машины она передумала.
— Вдруг они нас увидят?
— А вдруг не увидят? Да и какая разница?
— Ведь я возвращаюсь от подруги, и изовралась не только я, но и она и, самое главное, ее мама… Понимаешь? Не обижаешься? Знаешь, я постараюсь уговорить их, чтобы они отпускали меня к тебе. Хотя бы на субботу и воскресенье.
— Дорогие друзья, — заговорил вдруг водитель поставленным, глубоким голосом телевизионного диктора. — Совесть в самом деле нужно иметь. Сколько вас ждать? Если не наговорились, зачем машину вызывать? Ну вызвали бы на час позже. В самом деле.
— В самом деле, нужно бежать, — сказала, приближая лицо к моему. — Ах, зачем я уезжаю…
Нежное прикосновение приоткрытых губ; целует, не закрывая глаз.
— До завтра, — жмет мне руку, садясь в машину.
— До завтра.
— Еще немного, — дикторским голосом подхватывает водила, — и будет “до сегодня”.
Шепчет:
— Я тебя не запугала родителями?
— Я худой, жилистый и невкусный.
— Ты и правда ужасно худой. Ты ничего не ешь. Как ты вообще живешь? Но теперь я буду за тобой ухаживать, буду сама готовить и кормить…
— Рекомендую начинать кормление постепенно, с киселя, бульонов и жидких кашиц, иначе организм, подорванный голодом, может не выдержать, — вежливо проговорил водитель, глядя на нее в зеркальце над головой. — Худенький какой, ты подумай. Вы, молодой человек, держитесь на всякий случай за ручку. Как бы вас часом ветром не унесло.
Она рассмеялась, хлопнула дверцей, что-то говоря водителю; машина проехала вперед, но вперед ехать было особенно некуда, улочка заканчивалась тупиком, за которым шло поле не поле, а какая-то неухоженная земля, пустырь, а потом насыпь, железнодорожные пути в черных масляных пятнах. Развернулся, чуть не въехав в стену и, отдав мне честь, укатил, увозя мою невесту.
Закурил, взглядом провожая машину до поворота у памятного девичьего общежития.
Красные огоньки вспыхнули ярче, водитель притормозил, машина повернула, скрылась. И вся тоска вернулась ко мне. Там у подъезда была какая-то скамейка, на которой я докурил сигарету, думая, что делать дальше. Не ожидал, что ее отъезд доставит столько грусти, да какой грусти — самой черной тоски. В чем ее причина, этой тоски, ведь — если верить Нике — у всего на свете есть причина? Кажется, она меня любит, искренна со мной, как-то невозможно искренна, как вообще-то и не принято между людьми. Да и забота, с которой готовила ко встрече с родителями, — как все это трогательно, может быть, по-детски, наивно и ненужно, но и здесь ничего, кроме внимательной нежности, любви, неизвестной мне честности. Папа будет плакать! Как ей удается помнить обо всех, всех так любить?
Бросил сигарету.
Как недавно был тот вечер, когда позвонил ей, пригласив к себе; как послушно, безоговорочно, решительно приехала. И как много изменила своим приездом. Или все это уже было, а три дня с ней только определили мои чувства? В тот вечер я, помнится, страшно переживал, отказав Кате, — а теперь эти переживания вызывают недоумение.
Вернувшись домой, войдя в пустую квартиру, почувствовал себя так отвратительно, будто Ника ушла навсегда, а не просто уехала на ночь к родителям. Я не попросил ее позвонить, но зачем-то часа с два просидел перед телефоном, курил, пил чай, что-то читал, каждую минуту ожидая звонка.
Выключил свет, лег в постель, положив руки под голову, стал смотреть в потолок; за окном такая темень, что потолка не видно, как будто надо мной черное, бездонное, беззвездное небо.
С другой стороны, что такого особенного определилось в моих чувствах за эти три дня? Разве я могу сказать, — положа руку на сердце, не обманывая самого себя и не занимаясь нравственным садомазохизмом, — что на самом деле люблю ее? Несмотря на всю ее невозможную красоту, чистоту, сложность и глубину, родственность и близость, выдуманные мной или подлинные, не важно, — скорее всего, случилось именно то, чего я боялся, три месяца не только избегая с ней встречи, но заставляя себя и не думать о Нике: мне тошно и плохо, потому что я привязался к ней, позволил себе к ней привыкнуть. Разве возможно, чтобы я полюбил ее в ту первую ночь, всего через пару недель после разрыва с Катей и всей нашей легендарной пятилетней с чем-то любви? Разве такое бывает? Нет. Мне только хотелось отвлечься, поверить, что могу быть кому-то нужен. Разве не так? А если так, не лучше ли все бросить, пока не поздно, чтобы не привязаться к ней еще сильнее, чтобы не связывать себя новыми обязательствами перед новой подружкой? И потом, что я могу ей предложить? То же самое, что и Кате: если все будет хорошо, через пару лет я уеду и отсюда, буду учиться в Москве, а она останется одна… И всем нам известно, чем оборачивается такое горестное женское одиночество.
Я уже давно снова был в кухне, курил, чувствуя тошноту от всех выкуренных за вечер сигарет, сидел за столом, с ненавистью глядя на телефон. Почему она не позвонила?! Пусть мы и не договаривались, но неужели так сложно представить себе, что я буду ждать?!
Значит, не идти к ней завтра? Не встречаться с ней никогда? Это было бы лучше всего — и для меня, и для нее, и уж тем более для ее родителей, после ее ненужных откровенностей ненавидящих меня так же горячо, как в свое время родители Кати.
С другой стороны, я обещал, она будет ждать, я не могу обмануть ее снова, новый обман будет еще более подлым, чем первый.
Да и не смогу я заставить себя не пойти, у меня попросту не хватит на это сил, больно от одной только мысли о ее напрасном ожидании, если бы решил-таки не идти, сохранить свою никчемную свободу, уберечься от каких-то новых разочарований, которыми якобы неминуемо одарит меня Ника. Ну а если и “одарит”, — что с того? Какая чепуха.
В конце концов, я просто расстроен и злюсь, что не позвонила.
Мне так и не удалось уснуть в ту ночь. Утром на стеклянной полке перед зеркалом нашел гребень, забытый ею в ванной; светло-коричневый, просвечивающийся, с волнистыми крупными зубьями.
Собираясь, страшно переживал, что, кроме заношенных, истертых и грязных джинсов, нечего надеть: хотелось прилично выглядеть перед ее родителями, и без того неизвестно как против меня настроенными. По дороге купил букет, но почти сразу выбросил через забор в чей-то огород у остановки, ожидая троллейбуса, который все не шел и не шел.
** ** **
Я больше никогда не виделся с нею, она погибла той же ночью, едва ли прожив и полчаса после того, как мы расстались.
Из ее слов я понял, что история с бывшим другом завершилась в ту ночь, когда она открыла ему дверь, думая, что вернулся я, — но это было не так: Ника зачем-то скрыла, что так или иначе он преследовал ее все эти месяцы.
Она простила ему и скандал, и пощечину, но бархатные уговоры одуматься и вернуться быстро сменились оскорблениями, угрозами, отвратительными сплетнями; есть такие мелкие подонки, находящие утешение в росписи стен грязными словечками в адрес ушедшей девушки, — этот подонок вполне принадлежал к их числу. Вел себя низко и подло, но самое главное, бил ее не только в ту — первую для нас, а для него последнюю — ночь, и избежать с ним встреч она не могла: он знал, когда возвращалась Ника домой, ждал или у школы, или у дома. Так что старалась она никуда не выходить не только в ожидании моего звонка, но и боясь с ним встречи, — и до сих пор не могу я понять, почему ни о чем не рассказала ни родителям, ни мне… Возможно, была слишком горда, чтобы признаться, каким мелким мерзавцем оказался человек, столько времени считавшийся другом, любимым; возможно, сочувствие к нему было сильнее обиды, чего он, конечно же, не заслуживал.
В тот день он выдумал для нее новое оскорбление: разорвал ее фотографии, записки, пару писем, пару книг, несколько рисунков, на куски разрезал забытый прошлым летом свитер, — одним словом, все, что за два года осталось у него от Ники, и, сложив обрезки и обрывки в целлофановый пакет, пошел к ней, чтобы, “бросив в лицо”, показать, насколько отвратительны ему даже воспоминания о ней. На самом деле, я не знаю, какие именно мысли вели подонка; доподлинно известно только то, что все это было порвано или порезано, сложено в мешок, а намерение “бросить в лицо” слышали друзья, у которых просидел он весь вечер, оскорбляя Нику последними словами. Был сильно пьян. Когда он пришел, Ника еще не вернулась, и отец, рассеянно открыв дверь и не обратив внимания на его состояние, сказал, что Ника вот-вот приедет от подруги, у которой гостила последние дни, так что он может зайти и подождать. Тот ждать отказался и пошел вниз; спустившись к окну, увидел, как остановилось у подъезда такси и вышла из машины Ника. Дождавшись ее у окна, спросил, откуда она возвращалась и “где пряталась от него три дня”, — на что Ника ответила, что все это время была у меня.
Последние недели он таскал с собой нож с откидным лезвием, показывал его приятелям, собираясь напугать им меня, когда удастся застать с Никой. Мне сложно судить, что заставило его поступить так, как он поступил: обида, отчаяние, ненависть к девушке, оскорбившей его своей искренностью; все это и то, что был пьяным, малодушным, низким подонком. Первый удар ножом пришелся в живот; на следствии жаловался, что после этого его как будто ослепило то якобы презрение, с которым стала смотреть на него Ника. Не думаю, что во взгляде раненной, истекающей кровью девочки можно было найти что-либо кроме страха, боли, страдания. Еще большим оскорблением показалось то, что Ника, отшатнувшись к стене, прижав обе руки к ране, не только не закричала, не только не стала звать на помощь, но якобы улыбнулась с таким вызывающе-гордым пренебрежением к нему, мальчишке, все еще державшему в правой руке свой прозрачный целлофановый мешок, а в левой (был левша) — нож со скользкой металлической рукояткой, — что тот совершенно потерял голову, бросил мешок, зажал ей ладонью рот, прижав затылком к стене, и, визжа (его визг слышали соседи этажом ниже, но не открыли дверь), стал бить ее ножом в живот, в грудь, в горло, куда попало, пока не онемела рука, и Ника уже давно не могла кричать, как не могла и говорить, не могла шептать, дышать, видеть, не могла больше ничего; давно упала на пол, а он сидел на ней, и все виделась ему презрительная улыбка, которой не было на лице раненной и не могло быть на лице убитой, — и он, давно потерявший рассудок, с головой ушедший в сладострастную бесовскую усладу всякого большого умышленного злодейства, стал бить ее ножом в лицо.
Где-то в это время и открыл дверь отец Ники. Ожидая ее приезда, он увидел с балкона, как подъехало к дому такси, но встречать не вышел: как раз позвонили по поводу очередного проекта, коллеге понадобились какие-то цифры, что-то насчет прибывавшего на днях мрамора особо ценной породы. Разыскав бумаги, продиктовал в трубку, а потом пошел к телевизору, уселся в кресло, взял с журнального столика чашку чаю. И только сейчас вспомнил о дочери и о том, что уже давно она должна быть дома. Поставив чашку на блюдце и, оглядываясь на телевизор, двинулся в коридор, открыл дверь и шагнул на лестницу.
Увиденное им было настолько чудовищно и немыслимо, что он стоял и стоял, не только не бросившись ей на помощь, но и не произнеся ни слова, глядя, как, — сидя на груди его дочери, — выл и стонал окровавленный мальчишка, высоко над головой занося обе руки, в которых сжимал нож, и раз за разом бил ее в лицо, в котором уже давно нельзя было различить ее черт.
Он говорил мне потом, как парализовало его от ужаса, как от ужаса он чуть не закричал, когда повернул убийца к нему голову, залитое кровью лицо вдруг разъехалось в безумной, бесовской ухмылке, а потом наклонился к убитой и стал целовать туда, где раньше были губы, а сейчас — сплошное красное месиво.
Сплюнул вязкую кровь.
Не став доставать застрявшего в кости ножа, встал на ноги и пошел было наверх, — отец, задохнувшись, отпрянул на несколько шагов, почти забежав в свою дверь. Но тот передумал, остановился, долго глядел под ноги, часто и тяжело дыша, то и дело отирая лицо о плечо, временами исподлобья взглядывая на человека, стоящего на площадке над ним и в каком-то детском бессильном испуге зажимавшего обеими руками рот, — потом вдруг сорвался с места, побежал вниз, гремя по ступенькам. Поскользнулся в крови, заливавшей лестничную площадку, со всего размаха грохнулся на спину. Только поднявшись, опять поскользнулся, но на этот раз полетел по лестнице вниз. Встал и снова побежал, прыгая через несколько ступенек. Ударил внизу дверью, вылетев на улицу.
Лишь после этого отец стал спускаться к Нике, неподвижно лежащей на бетонной площадке. Руки ее были раскинуты, обе окровавленные ладони направлены вверх, сумки так и остались, как упали после первого удара ножом, у неестественно подвернутых ног валялся разорванный целлофановый мешок. Площадка была густо залита кровью, стекавшей по ступеням.
Ей давно уже нельзя было помочь.
** ** **
Когда на следующий день я поднимался к ее квартире, в подъезде стоял какой-то необычный, резкий и неприятный медицинский запах. Позвонил, но мне не открыли, в квартире никого не было. Сидел на ступеньках уже часа полтора, когда увидел, как остановилась у подъезда машина, открылась передняя дверца, и водитель — седой, пожилой мужчина — не вышел, а выпал на тротуар; на нем была светлая домашняя кофта, бежевые бесформенные брюки; он был босиком; тапки, в которых вышел этой ночью на лестницу, где-то потерялись. Долго, несколько минут одолевал он четыре лестничных пролета, то и дело падая, гремя перилами. Добравшись, наконец, до верха предпоследней лестницы, уцепившись за перила, перешагнул сразу на следующую, стараясь зачем-то не ступить на площадку между лестничными пролетами, и дальше не столько шел, сколько полз, будто взбираться приходилось чуть ли не на отвесную скалу, и он не очень знал, как это делается.
** ** **
Впервые я вернулся домой только после похорон. Лицо ее было настолько изуродовано, что отпевали в плотно укрытом цветами гробу, и отец рыдал и кричал на всю церковь, заглушая слова священника. В конце концов друзья насильно вывели его из церкви, он был слишком пьян, как и вообще все последнее время.
Все эти дни — с ней и без нее — я почти не спал, и особенно в этот последний день бывало сложно определить, что из переживаемого — явь, а что — обрывки нехорошего сна, в который проваливался я моментами.
Скинув ботинки и куртку, упал на диван, засыпая чуть не на ходу, и вдруг вспомнил — почти увидел, как лежала она рядом со мной в последнее утро, а положив голову на ее подушку, оставшуюся с тех пор нетронутой, настолько болезненно-ясно ощутил запах ее волос, что тут же вскочил с кровати в таком разрывающем сознание ужасе, что готов был кричать, как кричал ее отец: и в церкви, и в морге, и дома, валяясь в кухне на полу, быстро-быстро перебирая ногами, будто куда-то бежал, лежа под кухонным столом у батареи. Пришел он в себя только в ванне под холодным душем. Мутно глядел перед собой и все медленно кивал головой, соглашаясь с тем, чего ему никто не говорил.
** ** **
Жена ушла от него в ночь убийства, перешла к подруге, но уже через несколько часов была в больнице, вначале в обычной, откуда почти сразу перевезли ее за город, в психиатрическую. Он мог бы обойтись и без меня, но в эти дни я не находил в себе сил отказать ему в чем бы то ни было, вот и поехал с ним в эту больницу, знаменитые “Новинки”.
Лежала она в отдельной палате, врач подробно и непонятно объяснял, из какого именно состояния ее выводили: прикрученная к постели ремнями, желтая, как от желтухи, с желтыми закатившимися глазами, из приоткрытого рта что-то текло, и санитарка отирала сложенной в несколько слоев марлей, — она не заметила, как мы вошли, как стояли возле нее, как вышли; о ее присутствии на похоронах, конечно же, не могло быть и речи.
После больницы он повез меня в мастерскую; в углу, еще обернутый грубым холстом, в деревянном каркасе, лежал мрамор, из-за которого в тот вечер звонил приятель и он не смог ее встретить.
Было много бессильной, бессмысленной злости, много пьяного крика; куда-то убежал, вернулся с новой бутылкой, на ходу сворачивая пробку. Протянул мне стопочку. Выпил свою залпом, сразу налил и себе и мне, хоть моя осталась полна и водка пролились на пол. “Ведь это вся моя жизнь”, — сказал еле слышно, глядя на мрамор. Я не совсем понял, что он имел в виду. “Дети страдают за грехи родителей, ты знаешь?” — обратился ко мне. “Вы ни в чем не виноваты”, — сказал я, как уже часто говорил в эти дни, имея в виду все это чудовищное стечение обстоятельств, и, как всегда, он не дал мне договорить: “Ты ведь не знаешь, о чем я… До какого-то времени тебе все прощается, или прощается многое, пока слишком молод, пока не в состоянии отвечать за свои поступки. А потом вдруг наступает момент, когда приходится платить за все. Все платят, только не все это понимают. Но я никогда не думал, что придется платить такую вот цену”.
** ** **
Я видел ее в морге, лежащую на железном столе, голую, умытую, без крови; вот-вот должно было начаться вскрытие, и резкий белый свет хирургических ламп ужасно подчеркивал раны. Страшнее всего было лицо, вернее, сплошная дыра, черный провал на его месте. Я никогда не забуду и никогда не прощу.
Отец разрыдался в голос, ее быстро укрыли, а его стали выводить, и он вначале не сопротивлялся, потом стал вырываться, а затем и драться с санитарами и врачом, — с таким бешенством, словно по их вине лежала на этом столе его дочь. Потом вдруг пришел в себя, принялся просить прощения и все плакал.
Глядя на очертания ее тела под простыней, — о чем я думал?
О том, что все из-за меня? Конечно. Ведь так и было.
О том, что не имею права и думать о своей боли, тем более как-то показывать ее, ничтожную по сравнению с немыслимыми страданиями, которые пришлось вынести ей, бедной, всеми оставленной в самый страшный момент?
О том, что не смогу без нее жить?
Да, обо всем об этом и о другом. Всякий день своей жизни занимая у совести в долг, я и не предполагал, что когда-нибудь придется расплачиваться.
На следующий день была та краткая служба в тесной церквушке за городом, на которой с отцом случилась очередная пьяная истерика, а потом началось и почти сразу закончилось невыразимо страшное действие, в заключение которого девочку, которую видел три дня тому назад, которая три дня назад целовала меня и говорила дорогие мне, полные любви и заботы слова, положили в яму и завалили землей.
** ** **
На поминки я не пошел, как позднее не смог пойти и на суд. Первое время жил в состоянии какого-то постоянно длящегося, ни на секунду не ослабевающего, болезненного взрыва всех чувств. Потом стало иначе, не так остро, но не лучше: так страшно потерять ее, потерять по собственной вине, никогда не дать ей и доли любви и заботы, которых заслуживала, не быть с нею рядом в тот момент, для которого, может, только и родился на этот свет, жить со всеми этими мыслями постоянно, день изо дня, думая о ней днем и ночью, зная, что ничего не изменить, ничего не вернуть, никогда не увидеть ее снова, но самое главное, ничем и никак не искупить своей вины, — как с этим жить? Со всем этим я прожил годы, и сегодня моя вина так же велика, как в ту минуту, когда остановился над ее могилой с горстью земли, не в состоянии разжать сведенные судорогой пальцы.
** ** **
Месяца через три, четыре, уже летом, крестился в той самой деревенской церквушке, которой не нашел бы без помощи ее отца, поехавшего со мной, — и крестил меня священник, отпевавший Нику, ее двоюродный брат по отцу.
После крещения и причастия священник пригласил нас с отцом Ники в гости; почему-то только сейчас мне бросилось в глаза, насколько он молод. И действительно, ему не исполнилось и тридцати, это был его первый приход после учебы сначала в каком-то московском художественном институте, а затем — в духовной академии. Этой зимой женился, в начале апреля его рукоположили, и Ника была одной из первых, кого ему пришлось отпевать и хоронить.
Нас ждали, матушка уже накрыла на стол. Поздравили меня с крещением и причастием, помянули Нику — и все замолчали, думая, наверное, как и я, о ней, о ее гибели.
— Ты, наверное, хочешь меня спросить, почему она погибла, — обратился он вдруг ко мне.
— Нет, совсем нет. Почему вы так решили?
— Да все в таких случаях требуют объяснений, будто у священника есть какое-то расписание жизни, как у машиниста — расписание поездов: достал с полки, полистал, раскрыл на нужной странице, нашел день, час — и все понятно. А я не знаю. Вот представляешь — не знаю. Нет у меня расписания жизни.
Рассеянно, думая о своем, кивнул, разрешив закурить.
— Одно дело, когда своей смертью умирают старики, совсем другое, когда так ужасно погибает еще совсем ребенок, семнадцатилетняя девочка, не узнавшая жизни, никому не причинившая зла. А кто виноват? — да каждый из нас, кто-то больше, кто-то меньше. Если прислушаться к совести, это всегда понятно. А вообще, конечно, бес не выносит чистоты, любви, мира, добра, — всего того, чем она была так щедро одарена, — вот и ополчается на таких людей, а наша обязанность — их оберегать и защищать. Мы не всегда об этом думаем, и не все в наших руках… Ну и вообще, — сказал с неприязненной усмешкой, глядя на меня, — как все это скучно: какие-то обязанности, ответственность… Когда жить хочется весело, когда вокруг столько способов получить удовольствие, и обязанности хороши только у других по отношению к нам. Правильно?
Я не ответил.
— Вот ты сегодня крестился. А почему? Потому что вдруг уверовал? Прости, но очень сомневаюсь. Может быть, преследует вина за Нику, думаешь так что-то искупить, может, тоскуешь о ней, хочется прикоснуться ко всему, к чему она прикасалась, пройти там, где когда-то была она. Хотя, почему бы и нет? Какая разница, что заставляет сделать первый шаг, лишь бы им не закончился весь путь. Но в твоем случае, боюсь, на нем все и закончится.
Он так разительно напоминал Нику, и чертами лица — тем же типом резкой, броской красоты, — и мимикой, и манерой говорить, двигаться, что мог бы быть ее родным братом. Да и жена его, отчего-то все молчавшая и избегавшая смотреть на меня, даже она — похожая на своего мужа — напоминала мне Нику. Из-за этого сходства мне было трудно на них смотреть.
— Никому не пожелаю таких мук, но ведь она умерла за свою любовь, осталась верна своему выбору даже перед лицом смерти: мужественное, достойное, честное окончание земного пути. Так же гибнут мученики за веру, воины за свою родину, — пусть таких вещей и не ставят в один ряд, для меня это одно и то же. А почему погибла так ужасно? Может быть, чтобы разбудить наши уснувшие души, разбудить к добру? Если этого не случится, если мы продолжим свой благополучный сон, это будет оскорблением ее мученичества, предательством ее памяти. Хотя, многие после такого, наоборот, ожесточаются, теряют веру. И тогда это еще одна победа беса.
Налил по стаканам, но никто, кроме него, не стал пить.
— Кстати, ты только не подумай, будто я, говоря о достоинстве ее смерти, каким бы то ни было образом имел в виду тебя. Она погибла не за тебя, а за верность самой себе, встав перед выбором: поддаться страху, уступить подонку и изменить себе, или устоять, не струсить, сохранить достоинство, честь, верность своему выбору даже перед лицом смерти. А на твоем месте мог оказаться кто угодно. Солнце вон тоже на всех светит.
— Ты-то ее хотя бы любил? Или просто побаловаться захотелось? — спросил вдруг настолько враждебно, что я опешил от неожиданности, в секунду разозлился, хотел ответить ему таким же оскорблением, ну а потом вспомнил, что сидел передо мной священник и, наверное, других слов я не заслужил: он знал, как поступил я с Никой в день знакомства, что бросил ее после этого на три месяца, что тайно жила она последние дни своей жизни со мной: не будь меня, не сидели бы мы за этим столом и не поминали бы Нику.
За меня неловко вступился ее отец, теперь уже знавший о наших отношениях едва ли не больше моего, за все месяцы после ее гибели ни разу не упрекнувший меня ни словом, ни намеком.
Слушал его нетерпеливо, неодобрительно хмурясь, хотя и не перебивал.
— Все это прекрасно, и деликатность — очень похвальное чувство, но о чем мы вообще говорим? Посмотрите, в кого они превратились! Искажено абсолютно все, извращены лучшие чувства! Думают, что хотят добра, а на самом деле всякий раз каким-то необъяснимым образом выходит сплошное зло! Почему? Так ведь добра-то хотят только себе! Разрушена духовность, создававшаяся веками, уничтожено само ее понятие, будто ее никогда и не было. А сколько потребуется, чтобы ее восстановить? И получится ли? Уж в чем преуспели, так это в том, что двинули время вспять, вернулись в какой-то каменный век, и снова все поклоняются бесам, вплоть до человеческих жертвоприношений. Тысячу лет были православными христианами, а стали хуже язычников, каким-то зверьем. Понимают только запрет, уважают одну голую силу, единственное искреннее желание — чувственное наслаждение, — ну а самое страшное, что и не задумываются над этим. Куда ветерок подует, туда и катятся. А на последствия — наплевать. Знакомое ощущение? — бросил презрительно мне.
— Очень знакомое. Именно так и живу. Только “куда ветерок подует” — это не зверье, а трава, степное растение. Называется перекати-поле.
— Да ну? А я вот, значит, всю жизнь заблуждался. Спасибо, что образумил.
— Не за что.
— Какой ты себе интересный диагноз поставил… Перекати-поле — оно, конечно, звучит куда как гордо.
— Так говорите, нет у вас расписания жизни?
— Слушай, умник, — проговорил он, бледнея от ярости. — Ты хоть на секунду задумывался, что если бы любил ее по-настоящему, по-людски, а не по-звериному, если бы не заставил ее жить у тебя тайком от родителей, — с ней бы ничего не случилось?! Не задумывался?! Так вот: ты точно такой же убийца, как и тот подонок, и всей между вами разницы, что на нем крови побольше. Тебе это в голову приходило?!
— Ни разу. Зверье ведь не думает. Долго женщины не было. Вы правильно в своем расписании вычитали: побаловаться захотелось.
С исказившимся от ярости лицом, глядя мне в глаза, бледный как бумага, он кинулся ко мне, но перед ним встал отец Ники. Казалось, готов был броситься и на него, но вот оглянулся на свою жену, так же в секунду побледневшую, обхватившую его сзади и что-то быстро и жарко ему говорившую, опустил голову, махнул рукой, обошел стол, молча поднял опрокинутый стул, придерживая свободной рукой серебряный нагрудный крест.
— Не обижайся, — сказал, не глядя на меня. — До сих пор не могу прийти в себя, злюсь, и даже не только на тебя, вот и несу чепуху. Ну и выпил на пустой желудок, сразу в голову ударило.
Мне что-то говорили вослед, но я встал и вышел из дому.
Я не очень представлял, куда идти, остановился, оглядывая улицу, вспоминая, в какой стороне церковь, рядом с которой видел остановку; вспомнив, пошел, и уже через пару шагов нагнал меня, задыхаясь, отец Ники.
Мы шли молча, потом он сказал:
— Ты правда не обижайся на него. Он ведь еще совсем мальчишка. К тому же Ника была его двоюродной сестрой.
— Я знаю.
— У нас в семье был один… сложный период, так вот она с год жила у моего брата, его отца. Они с Никой были очень дружны.
Я остановился. Остановился и он, пройдя, задумавшись, еще пару шагов.
— Вы с ней прожили куда больше года и тоже, наверное, были очень дружны. Почему от вас я не слышал ничего подобного?
Печально усмехнулся, глядя на меня.
— Думаешь, я на тебя не злился? Еще как. Особенно в первое время, в первые дни после того, как Ника рассказала о вашей встрече.
Закурил, дав сигарету и мне.
— В то время я думал, что не допущу ваших отношений, чего бы мне это ни стоило, ну а потом понял, что попросту не в состоянии ей запретить, да и не имею права. Если бы ты знал, что с ней было в те дни… Ты уж прости, что не дал тогда с ней поговорить, что положил трубку, когда ты звонил. Видишь, ведь Павел об этом не знает, не знала и она. А если бы я, дурак, не бросил трубки, все могло сложиться совсем, совсем иначе. Короче, как бы там ни было, чего бы я о тебе ни думал, она сделала свой выбор, а мне не оставалось ничего другого, как его принять и уважать. А уважая ее чувства, сам факт выбора, если можно так выразиться, я должен был уважать и того, кого она выбрала. Ну и надеяться, что Ника не ошиблась и ты окажешься достойным ее любви.
Я снова пошел, и он поспешно двинулся за мной.
— Ну и потом, ведь вы подали заявление, собирались жениться… Значит, и для тебя это не было в шутку, — сказал таким тоном, словно оправдывался — передом мной за меня самого.
— Мы не смогли бы жениться, вы ведь знаете. Мы думали подделать справку, что она якобы беременна, ну и Ника надеялась, что вы как-нибудь поможете. Вы же все это знаете.
— Подделать? Так ты…
Долго смотрел на меня, как будто хотел что-то сказать, но не решался.
— Ах, Саша, — сказал, наконец, горько и глухо, глядя в землю. — Дело ведь не во времени. Тогда, через полгода, через год, через пять… Да и это не важно. Для меня главное, что ты относился к ней всерьез, что она не была для тебя игрушкой, как нам показалось вначале. И если бы не произошло этого ужаса, рано или поздно ты стал бы ее мужем, моим сыном. В чем мне тебя упрекать? И кто не ошибается? Нет таких людей. Я таких не встречал. А на Павла не обижайся, совсем еще мальчишка. Рановато стал священником. С кулаками на тебя полез, до сих пор не могу поверить. В рясе, с крестом — и драться. Как мальчишка.
— Вы не провожайте меня, я здесь уже найду дорогу.
— Как это не провожать? — опешил он. — Я же тебя отвезу!
— Спасибо, но здесь наверняка есть автобусы. Или на попутке доеду.
Он, слишком мягкий человек, не умел настаивать, я был все еще слишком зол.
** ** **
В этом году вспомнил ее рассказ о поездке с родителями в Сен-Реми и, как только смог, поехал туда: все, что у меня осталось от нее — воспоминания, из-за моей сердечной бездарности ограниченные таким малым сроком, всего-навсего тремя с немногим днями (когда-то я сосчитал часы, проведенные с Никой; с первой ночью их получилось около восьмидесяти, кажется, чуть меньше, сегодня я точно не помню); остальное, вещественное, как, например, тот гребень, забытый на полке у зеркала, или сложенный вчетверо листок из общей тетради с телефоном и просьбой позвонить прямо сейчас, потому что она очень, очень ждет, — все растерялось, как ни старался я сохранить: особенно в первые годы мне не удавалось задержаться на одном месте, шли постоянные переезды — с одной квартиры на другую, из города в город; было время, когда утром, проснувшись у знакомых, друзей, полузнакомых, случайных людей, я не знал, где проведу следующую ночь.
Очень многое совпало, доставляя, как бывает в таких случаях, одновременно радость и боль, — тягостная, сладкая смесь чувств, которую хочется прервать, но еще больше хочется длить; так я когда-то, пока не уехал учиться в Москву, все ходил к ее подъезду, сидел на скамейке, поднимался по лестнице, не в состоянии, как и ее отец в тот день, ступить на площадку перед окном, на которой умерла Ника и первые месяцы лежали живые цветы.
Заходил и к ее отцу.
У меня только не было сил зайти в ее комнату, в которой сидела она передо мной в оконном проеме, подолгу глядела на меня, сбивала пепел в блюдце на подоконнике, в которой я полюбил ее, в которой до сих пор стоял тот самый портрет, на котором незнакомая девочка, вписанная в оконный проем, смотрела бы мне в глаза точно так же, как смотрела, когда подошел к ней, чувствуя на ногах тепло от батареи под окном, убрал с лица прядь волос, она улыбнулась, смешно щурясь и часто моргая от попавшего в глаза сигаретного дыма.
** ** **
Дорога вдоль бесконечных платанов, много изумруда, много солнца, все, как она говорила. Оставил машину слишком далеко, не поняв французскую женщину в информационном павильоне: она, наверное, хотела сказать, что недалеко на машине, а я понял, что недалеко пешком, и через пару минут, совсем как Ника, едва шел вдоль дороги, все время тянувшейся в гору: перед глазами чернело, болело в груди, — она была права, здесь нечем дышать, солнце выжгло из воздуха воздух. Наконец, дошел до поворота за домами, свернул налево, как оказалось, слишком рано. Бело-золотые, выжженные солнцем холмы, тяжелое синее небо, непрерывный, пронзительный, тонким сверлом вверчивающийся в мозг звон кузнечиков. Долго не мог найти входа, а когда, наконец, вошел в отрадно-тенистую аллею, почти не удивился, увидев шедших навстречу старух, одетых в белое. Келейка, посмотреть на которую съезжается досужий народ, оказалась поддельной: он не жил в ней, хотя, если верить бумажке на стене, в точности напоминает ту, в которой жил где-то в соседнем корпусе. Напротив — комната с двумя гробами-ваннами.
За оградой лег в серую, жесткую траву. Где-то здесь она, четырнадцатилетняя девочка, лежала за три года до встречи со мной, здесь, в прозрачной тени изломанных южных сосен, нашли ее родители, здесь присел над ней отец, задав свой участливый вопрос:
— Тебе плохо?
Да, и не описать словами, но ей было куда хуже.
Лег лицом в траву, закрыл глаза. Что если лежала она именно на этом месте, прямо здесь, где лежу теперь я? Как много я отдал бы за то, чтоб увидеть ее, лежащую в этой траве, тонкую девочку с зелеными глазами, у которой кружилась голова, темнело в глазах, не хватало воздуха, казалось, вот-вот потеряет сознание.
** ** **
Легла на живот, лицом в жесткую, колкую траву, полную сухих, соломенного цвета сосновых вилочек-игл.
Провела слабой рукой по черным, даже в тени жарко горящим волосам, запах которых я помню до сих пор.
— Тебе плохо?
Повернулась ко мне, улыбаясь, легла на спину, прикрыла глаза ладонью, протянула мне руку.
Покачала головой: нет, все хорошо.
** ** **
Я проспал часа два и проснулся настолько разбитым, что долго не мог не только встать, но и пошевелиться. Тени надо мной не было, солнце палило так же жарко, как в полдень. Встал, собравшись идти к машине, но прошел всего пару шагов и тут же сел, прислонившись спиной к дереву: слишком кружилась голова. Какой-нибудь солнечный удар, как однажды в детстве… Было так много снов, но, просыпаясь, все тут же забыл.
Этой весной встретился с ее отцом.
Сколько лет мы не виделись? Лет десять, пятнадцать. Он все еще жил в том же доме и в той же квартире, по-прежнему один. Очень состарился. Справившись со слезами, пригласил зайти, но я, только увидев в глубине темной, долгой прихожей дверь ее комнаты, тут же отказался, хотя и сам, конечно же, собирался войти. Я попросил его выйти на улицу и посидеть со мной у подъезда.
Там он вдруг решил рассказать мне о чем-то, что, оказывается, скрывал от меня с самой ее гибели, все время, пока мы виделись, — а виделись мы вначале часто, затем, когда я уехал учиться в Москву, все реже, а потом я и вообще перестал заходить к нему: он сильно запил, и видеть, как он опускался, не было сил. Через пару лет я узнал, что он снова в порядке, но встретиться не получалось.
Долго не мог собраться с духом, начинал и замолкал, смущенно и расстроенно переходил на другое, готовил не то меня, не то себя. “Да и не так уж это сейчас и важно, теперь это уже ничего не меняет. Ведь у тебя совсем другая жизнь. Смотри, сколько лет прошло. Ведь все прошло, правда? Прошло и быльем поросло. Правда?” — спрашивал с такой жаркой, нескрываемой надеждой услышать, что ничего не прошло, что я ничего не забыл, что и для меня память о его дочери, погибшей из-за меня полжизни назад, так же дорога и жива, как и для него.
А потом вдруг передумал, и я, не зная, о чем он собирался рассказать, не знаю и причин, заставивших смолчать и на этот раз. “Не обижайся, как-нибудь потом. В следующий раз. Чтобы был у тебя повод зайти. А так — снова ждать пятнадцать лет? Я ведь уже не доживу”, — рассмеялся, закашлялся, утирая слезы.
По неровной асфальтовой дорожке прокатился детский резиновый мяч, у дальнего бордюра остановился, чуть покачиваясь, замер.
По-прежнему крупные, но уже старчески слабые руки, сухая старческая кожа с частыми коричневыми пятнами, их раньше не было.
Палка с выгнутой, инкрустированной перламутром рукоятью. На ней тяжело лежат обе его руки. Когда готовился начать свой рассказ, руки заметно дрожали, теперь дрожь понемногу уходила.
Когда пришло время прощаться, коснулся моей руки: не горюй, — поднялся со скамейки и тихо пошел к подъезду. Тихо закрыл за собою дверь.
Быстро стемнело; лег на скамью, глядя в беззвездное небо, затянутое облаками, долго лежал, стараясь представить, о чем после всех этих лет он так и не решился рассказать мне, а потом не заметил, как уснул, а когда проснулся, теплый поздний вечер сменился такой же тихой, мирной ночью, и у меня по-прежнему не было сил уйти. Облака разошлись, ночное небо очистилось; на дне иссиня-черного озера разбросаны изумрудные осколки, дрожащие, играющие в пробегавшей по ледяной воде легкой ряби. Когда я снова проснулся, больно, до слез ослепил резкий свет низкого, холодного утреннего солнца.
Антверпен, 2008