Человек строит город — город строит человека
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2008
Я — сын твой, город,
__________кровь твоя и плоть!
Твои проспекты — как мои артерии!
Я, город, вызревающий твой плод,
а ты — мое родительское дерево.
Я вырасту, созрею и тогда
сорвусь с твоих уютных добрых веток,
и новые возникнут города
в открытых мною
__________землях и рассветах!
Владимир Дагуров
Летом 1982 года мне довелось участвовать в большой писательской конференции в Набережных Челнах. Это старинное русское селение на левом берегу Камы родилось в незапамятные (по крайней мере, не зафиксированные в справочной литературе, которая случилась у меня под рукой) времена, когда только и могли давать городам и весям столь необычные и красивые названия. Когда в 1930 году Челны получили статус города, там было всего-то тысяч пять жителей. Потом, как все живое, город мало-помалу рос, к началу 60-х там жило уже около 16 тыс. человек. Но с началом строительства КамАЗа, то есть с 1969 года, население его стало расти лавинообразно: через два-три года оно достигло уже 40 тысяч, а ко времени упомянутой конференции перевалило за 300 тысяч (теперь-то более полумиллиона). Тут бы мне сказать: вот как город разросся! Однако слово “разросся” не очень здесь уместно: старый город остался почти нетронутым и просто стал окраиной, а то, что теперь называют Набережными Челнами, явилось, по сути, совершенно новым, буквально на голом месте построенным городом, он только красивое имя воспринял от поглощенного им едва ли не случайного своего соседа.
О рождении новых Набережных Челнов совсем незадолго до упомянутой конференции (думаю, даже специально приурочив к ней) “Новый мир” опубликовал документальную повесть Феодосия Видрашку “Набережная надежды”. Конечно, и “Новый мир” был уже “не тот”, и Феодосий Константинович Видрашку, работавший в те годы заместителем при главном редакторе В.А. Косолапове, не стоял в первой шеренге русских прозаиков, да и сам факт публикации в журнале, который еще помнил Твардовского, повести “навстречу” большому литературно-бюрократическому мероприятию (читай: конъюнктурной) — все это не вызывало, скажем так, читательского энтузиазма. Я был тогда уже достаточно искушенным читателем, чтоб понимать такие вещи, — и, конечно, понимал. А начал читать — и, поверьте, повесть меня захватила. Захватила не столько художественным совершенством (как-то о нем не думалось), сколько публицистическим пафосом. Ибо все, что в ней описывалось, воспринималось как вызов обветшалым традициям ударных советских строек и пробуждало ту самую “надежду”, что упоминалась в заглавии.
Обычно ведь делалось (по крайней мере, “отражалось в зеркале литературы”) — как? Приезжают молодые энтузиасты, ставят палатки, которые постепенно заменяются бараками, а кому “замуж невтерпеж” — те воздвигают в сторонке самопальный “шанхай”; мерзнут, мокнут, месят грязь — но их поддерживает мечта про “город-сад”. В общем, герои-первопроходцы. А тут — принципиально — никаких времянок, все сразу набело. Через чистое поле — несколько километров широкого и гладкого асфальтового полотна — проезжая часть будущего главного проспекта (а домов-то еще нет!), в местах будущих перекрестков сразу сделали подземные переходы, потом построили первое здание — школу, рассчитанную на семнадцать (!) параллельных первых классов. И рождающийся проспект назвали именем не вождя мирового пролетариата (как почти во всех других советских городах), а классика татарской литературы Габдуллы Тукая (поскольку строились новые Набережные Челны на территории Татарии). И пересекающие главный проспект улицы загодя посвятили другим выдающимся писателям и деятелям культуры. Строителей же до поры расселили в полупустующих (вследствие всех социальных экспериментов и катаклизмов) окрестных деревнях — места хватило. По утрам их автобусами увозили на стройплощадки, а их детей — в ту самую новую школу на проспекте Тукая: пусть сразу чувствуют себя челнинцами, пусть настраивают свою душу на этот размах, на этот стиль работы (без “черновиков” и по высшему разряду!), на доминантное положение культуры в духовной атмосфере.
Поразительно было, что идеологом столь дерзкого поворота в советской градостроительной политике явился не какой-нибудь вольнодумец-архитектор, а первый секретарь горкома КПСС Раис Киямович Беляев. Опять-таки хочу подчеркнуть: этот герой повести Феодосия Видрашку не плод художественной фантазии, а реальный человек, который принял живейшее участие в писательской конференции и в последний перед отъездом день, вручая нам памятные значки, поразил меня тем, что о каждом из двух или трех (точно уж не помню) десятков гостей сказал при этом несколько точных и емких фраз — будто был с нами знаком не два-три дня, а несколько лет. Думаете, кто-то ему помог — собрал досье? Тогда вот вам еще один памятный случай, позволяющий судить об этом “партийном чиновнике”. Несколько лет спустя было большое писательское собрание уже в Кремле (возможно, всесоюзный съезд). И во время одного из перерывов Раис Киямович (приглашенный, как оказалось, гостем на это собрание) где-то в толпе меня усмотрел, подошел и заговорил так, будто мы расстались только вчера… А я-то, как вы понимаете, был далеко не самым приметным участником челнинской конференции.
В общем, для человека, подуставшего от вынужденного советского героизма, поездка в Набережные Челны стала проблеском надежды и праздником души. Но я вспоминаю здесь об этом празднике ради одного небольшого эпизода, который, увы, враз повернул мажорную картину изнаночной стороной. Едем, значит, мы в комфортабельном гостевом автобусе по прямому, как стрела, и по-советски широкому проспекту имени Габдуллы Тукая, любуемся выстроенными по обе стороны громадами стандартных многоэтажек, и в это время как-то совсем не в тон тому, что написал в своей повести Феодосий Видрашку (а он тоже был с нами в автобусе) и что переживал я сам, оказавшись в реальном мире социально-утопической повести, раздался горестный вздох писателя Семена Шуртакова: “Господи, да как же они тут своих детей растить будут? На что тут можно душой опереться?” Я, конечно, не дословно запомнил, но смысл был именно такой.
***
Своей репликой в челнинском автобусе мудрый Семен Иванович Шуртаков коснулся темы, над которой я сам тогда, при своей относительной молодости, особо не задумывался и только годы спустя оценил ее смысл. Дело не в том, что перешагнул планку его тогдашнего возраста (во время памятной поездки ему шел 65-й год, а недавно, к слову, писатель отметил свое 90-летие) и, как принято говорить, настало время “подумать о душе”. В богоданность и бессмертие души я и по сей день не уверовал, однако и накопленный житейский опыт, и литературные занятия, побуждавшие углубляться в разнообразные человеческие судьбы, привели меня к убеждению, что душа как некая нравственно-психологическая константа, свойственная каждому из нас, — реальность несомненная, причем играющая не просто большую, но ключевую роль в жизни. Ни одно дело у вас толком не получится, если оно вам “не по душе”, зато, если вы работаете “с душой”, результат обязательно будет хороший. Даже изощренного мастерства, как правило, не хватает для успеха дела, ибо мастерство нередко бывает “бездушным”, а чтобы плод ваших усилий порадовал других, в него надо “вложить частичку души”. И в самых обыденных обстоятельствах: с кем-то вы любите пообщаться “душевно”, а от кого-то вас “с души воротит”, хоть, может, он лично вам ничего плохого не сделал. Кто-то “великодушен”, а у кого-то “мелкая душонка”. Вам неприятно, если замечаете, что тот, с кем вы имеете дело, “кривит душой”, а “прямодушие” принято считать достоинством, однако и с ним не все просто: порой оно неоправданно усложняет человеческие отношения. Если вам что-то “запало в душу”, вы этим будете жить, а если душа осталась безучастной, то без должного применения окажутся и ваши ум, воля, энергия.
Рассуждения эти вы можете продолжить и без моей помощи, а я полагаю, что о душе следует думать (и заботиться!) не только собираясь переселиться в мир иной, но смолоду и постоянно, ибо в душе воплощена наша человеческая суть: от нее зависит, чего мы хотим, что можем и как у нас получается. И это важно не только для тех, кто нас окружает, с кем мы разделяем место под солнцем: именно состоянием души (а не внешними обстоятельствами, как многим кажется) определяется и наша удовлетворенность жизнью. Деньги, удача, исполнение заветного желания, а хоть бы и каприза, достижение важной (или мнимо важной) цели могут доставить радость, порой даже бурно переживаемую, — вспомните, к примеру, первобытные восторги футбольных фанатов. Но волна восторга быстро спадает, в разбитые витрины вставляют новые стекла, сожженные автомобили увозят на свалку — и обнажается зияющая душевная пустота, которая требует новых “допингов” и, стало быть, новых “подвигов”.
А для подлинного счастья все эти “адреналины в кровь” совершенно не нужны, тут требуется другое — чтоб “душа была на месте”. Ради “душевной полноты” и “душевного равновесия” человек (но только если это человек, а не обработанный современной поп-культурой гоминид) порой готов даже пойти на лишения, расстаться со многим, чем владеет, способен взвалить на себя груз обязанностей, которые заметно осложнят его жизнь.
Я говорю сейчас о вещах настолько очевидных, что они даже закреплены в речевом этикете. Однако эти вещи становятся неподъемно сложными, как только мы зададимся вопросами: а, собственно, что такое — душа? Откуда она берется у человека? Всегда ли она может служить безупречным “прибором”, позволяющим уверенно ориентироваться в жизни? А если этот “прибор” порою подводит, так можно ль его “отремонтировать”? Иными словами, поддается ли душа внешнему воздействию (воспитанию, исправлению) или задана изначально в неизменном качестве? Эти вопросы не так просты, как пресловутый бином Ньютона, потому что предмет обсуждения тут неосязаем, не регистрируется никакими приборами или реагентами, не поддается измерению; мешает добиться согласия и различие в мировоззрении людей, их жизненного опыта.
Свой взгляд на эти вещи я однажды изложил в довольно обстоятельном трактате1 , который, естественно, пересказывать здесь не стану. Воспроизведу лишь главный итог. Душа — своеобразный орган человеческого существа, бестелесный, но столь же реальный, как голова или сердце2 , по своей функции напоминающий, как мне кажется, вестибулярный аппарат, поскольку отвечает за “прямохождение” человека в социальном пространстве — за то, чтобы он (то есть каждый из нас) не забывал о своем человеческом достоинстве и вел себя по-человечески в любой житейской ситуации.
Можно о том же сказать и проще: душа — это постоянно живущее в нас чувство мирового порядка, которое мгновенно и инстинктивно (именно как вестибулярный аппарат) реагирует на все, что происходит с нами и вокруг нас. Что-то выпадает из этого порядка — и оно нам “не по душе”, что-то, напротив, сразу “западает в душу”; что-то “коробит душу”, а что-то “потрясает до глубины души”. И от того, как в любом конкретном случае отзовется душа, будет зависеть и наше самочувствие (не только “социальное”, но даже и телесное), и наша ответная реакция на внешнее воздействие. Прагматики и советских, и нынешних времен глубоко заблуждаются, полагая, что при решении главных (по их оценке; то есть политических, экономических, оборонных и т.п.) проблем общественного бытия “бестелесными” органами человеческого существа можно пренебречь: как раз от их состояния и дееспособности и зависят в конечном счете все наши победы, поражения, экономические успехи и провалы, равно как и, скажем так, электоральные метаморфозы — сегодня “всенародно избранный”, а завтра все заборы исписаны хулой.
***
Но откуда у нас берется это загадочное “чувство мирового порядка”?
Самый простой ответ: даруется Богом. То есть, поясняю, душа даруется Богом. К нему же потом, выработав свой земной “ресурс”, она и должна возвратиться. Такое представление по-своему логично, поскольку христианский Бог равнозначен философскому мировому порядку. “Нести Бога в душе”, то есть жить в соответствии с “законом Божьим”, — практически то же самое, что, в понимании философов, уважать естественный порядок вещей, соотносить с ним свои мысли и поступки.
Меня-то в религиозном представлении о душе не устраивает лишь одно — зато, правда, чрезвычайно существенное — обстоятельство: “мировой порядок”, поскольку он установлен Богом, должен “по определению” быть одним на всех, между тем “чувство мирового порядка” у каждого свое. Это утверждение можно проиллюстрировать хотя бы безграничным разнообразием вкусов, мнений и жизненных установок, которые равно претендуют на подлинность. “Так устроен мир” — это “идеология” любого поступка, от подвига самопожертвования ради высокой цели до очевидного злодейства. Можно, конечно, считать, что кто-то следует божественному порядку, а кто-то от него отступает. Но вариантов “отступления” окажется так много, а попытки выстроить их по единой шкале обычно столь неубедительны, что, наверное, лучше бы оставить Бога в покое и признать: “чувство мирового порядка” не рождается вместе с человеком, не задано наперед, а формируется в нем по мере того, как он вживается в мир — от первых проблесков сознания до неизбежного финала, осваивает его умом и интуицией, так что это чувство отражает не только естественный порядок вещей, но и своеобразие житейского опыта, в его динамике, конкретного человека.
Разум не контролирует продолжающийся всю жизнь процесс созидания и эволюции души, тут равно значимы как истины, добытые поколениями ученых, так и не подлежащий обсуждению аргумент: “Так повелось исстари, испокон веков”; как мудрость, унаследованная от предков, так и собственные “шишки”, набитые в стихийном противоборстве с обстоятельствами, которые “сильнее нас”. При этом события, оставившие след в истории, таинственным образом уравниваются по силе воздействия на формирующуюся душу с какой-нибудь незначительной частностью, вроде знаменитого чеховского горлышка от разбитой бутылки. Правда, Чехов (а точнее, его герой) имел в виду воссоздание образа через деталь (“вот и лунная ночь готова”), так ведь и в формировании души участвует не сама по себе незначительная житейская мелочь, а потаенный мировоззренческий смысл, по непостижимой ассоциативной логике проявившийся через эту подробность.
Формирование (или “трансформирование”: предлагаемый подход предусматривает и такой вариант) души конкретного человека — процесс слишком сложный, чтобы говорить о нем походя. Но если признать, что в “чувстве мирового порядка” спрессован по неведомой нам технологии весь поток информации, поглощаемой на протяжении жизни каждым из нас, то следует сделать вывод и об исключительной роли барьеров, рассекающих этот единый поток на относительно обособленные “струи” (слои). Я имею в виду исторические, географические, национально-культурные, сословные, профессиональные и иные доминанты духовной кристаллизации.
В их ряду едва ли не на первое место должен быть поставлен город как самая сгущенная, плотная и наиболее осязаемая среда, с которой от рождения (или с момента поселения) сращен, что называется, всей плотью и кровью живущий в нем человек. Вот почему извечно, по общему признанию, петербуржцы отличались от москвичей, а те и другие — от жителей любого из провинциальных городов России, каждый из которых имел свой неповторимый уклад жизни и по-своему формировал души своих обитателей. Может, для столичного гостя это своеобразие провинциальных городов так же мало заметно, как малоразличимы для европейского глаза азиатские лица, а вот для уроженца и старожила его собственная тесная духовная связь с родным городом пусть и не вполне осознанна, но всегда остро ощутима.
Привязанность к своему городу — чувство загадочное, поскольку оно обычно не очень подчиняется житейской логике. Однако многое прояснится, если мы признаем в нем проявление общего чувства привязанности к “малой родине”, родственное тому древнему инстинкту, который заставляет, по наблюдению биологов, новорожденного детеныша многих животных признавать первый движущийся объект, попавший в его поле зрения, своей матерью. “Эта родина, — пишет, развивая затронутую тему, ученый-этолог, — маленькая точка на карте, место, где я родился и провел детство. Объективно говоря, не хуже и не лучше тысячи других мест, но для меня — единственное, особенное и ничем не заменимое. Образы этой родины, ее запахи, ее звуки человек помнит до гробовой доски, даже если он с детства туда не возвращался. Но вернуться тянет всю жизнь. Вдали от нее все, что с ней связано, волнует. Упомянули родной городок по радио — радостно слышать. Услышал в толпе родной говорок — и готов броситься на шею земляку, человеку, ничем более не примечательному. А уж если с ним разговоришься, начнешь расспрашивать, вспоминать родные места — все для него готов сделать”3 .
Особенность города как малой родины заключается в том, что жизнь в нем неизмеримо больше, нежели в какой-нибудь песенной “деревеньке-колхознице”, удалена и от “четы белеющих берез”, и от “отеческих гробов”, и от традиционного, уже едва ли не на уровне инстинкта, бытового уклада. В ней преобладает рукотворное, технологически более современное, организованное в соответствии с человеческими потребностями, возможностями, амбициями и даже капризами, а потому сильно подверженное изменениям. В городе иной уклад жизни — тут и “чувство мирового порядка” вырабатывается иное. Человеку степи тесно в горах; человеку гор неуютно в степи. Вот так же иного горожанина, выросшего на сером асфальте, среди бетонных коробок, в толпе отчужденных друг от друга людей, больше не тянет в лес (мне уже приходилось с такими случаями встречаться). Его сформировал город, запечатлевшись в его “чувстве мирового порядка” своим масштабом, ритмом, мертвым железом и бетоном, умиротворяющий покой естественной природы кажется ему пресным.
Так что душа, конечно, формируется и в городе. Почему же, в таком разе, старый писатель С.И. Шуртаков сокрушался, что в замечательно придуманном и добросовестно выстроенном — новом во всех отношениях — городе Набережные Челны душе опереться не на что? Насколько я помню, его, в основном, беспокоили три вещи: несоразмерность масштабов этих гигантских остекленных стереометрических фигур, из которых составлен город, естественным масштабам человеческой жизнедеятельности; неуютность чрезмерно просторных дворов, где малышу или подростку просто невозможно отыскать свой любимый уголок, память о котором будет потом согревать душу всю жизнь; наконец, стандартность и, как следствие, безликость этих размашистых градостроительных решений: такой город нельзя полюбить, как нельзя полюбить красотку с обложки глянцевого журнала, — у него, как у нее, безупречные формы, но нет прошлого, нет характера, нет судьбы.
Читатель, надеюсь, понимает, что я ссылаюсь на мнение С.И. Шуртакова не затем, чтоб опереться на его авторитет (боюсь, что многие сегодняшние читатели даже имени его не слышали — какая уж тут опора). Мне лишь хотелось таким образом показать, что существует некая истина о человеке в городе, которую многоопытные и вдумчивые люди — такие, как Семен Иванович, — хорошо понимали уже четверть века назад, до меня она дошла значительно позже, а многим, как мне кажется, она и нынче невдомек. Смысл этой истины достаточно прост: благие намерения градостроителей, увы, не всегда оборачиваются ожидаемыми социально-психологическими результатами. Сегодня эта проблема намного актуальнее и острее, нежели в начале 80-х, поэтому я и решился взяться за свои отнюдь не комплиментарные заметки, посвященные, конечно же, не удаленному от наших палестин прикамскому городу, в котором после той давней поездки я больше не бывал, а моему Екатеринбургу.
***
Чтобы избежать недоразумений, признаюсь сразу, что родился я все-таки не в Екатеринбурге (и даже не в Свердловске, как подчеркивают, говоря о себе, некоторые мои сверстники и коллеги — иные даже гораздо моложе меня). Я приехал сюда в середине 50-х после окончания техникума, работал на заводе, окончил университет, аспирантуру, затем преподавал, руководил литературным журналом, который занимал (и сейчас занимает) видное место в литературной жизни Урала, написал несколько книг, в том числе и посвященных различным аспектам истории Свердловска-Екатеринбурга, трудам и судьбам многих его замечательных граждан. Здесь родились и выросли, став достойными людьми, мои дети; здесь живут мои самые близкие друзья. Надеюсь, по всем этим показаниям я вправе называть себя если и не родным сыном Екатеринбурга, то уж, во всяком случае, не пасынком. И, думаю, по праву столь давних и близких родственных связей мне позволительно судить обо всех происходящих в моем городе переменах с сыновней заинтересованностью и пристрастностью.
А начал я свои заметки с воспоминаний о давней поездке в Набережные Челны, потому что усмотрел между тем и нашим городом, при всех очевидных различиях, поучительные, как мне кажется, параллели.
Начну с того, что в середине 20-х годов, когда, возведенный в ранг столицы огромной Уральской области, Екатеринбург получил новое имя — стал называться Свердловском, население здесь не достигало 140 тысяч человек. Город большой, но разве сравнишь его с нынешним? Как в старых, с 16 тысячами жителей, Набережных Челнах не было КамАЗа, так и в Екатеринбурге до того, как он стал Свердловском, не было Уралмаша (завода и “соцгорода” при нем), Уралэлектротяжмаша, Турбомоторного, завода имени Калинина, Химмаша и вообще практически всей индустрии, поставившей советский Свердловск на одно из первых мест в ряду крупных промышленных центров страны. Даже старый ВИЗ был тогда за пределами Екатеринбурга: Верх-Исетский поселок только в 1927 году был присоединен к растущей столице Урала. Кстати, за те полвека с лишним, что я здесь живу, население города увеличилось примерно вдвое.
В отличие от новых Набережных Челнов, Свердловск рос не в стороне от старого Екатеринбурга, а прямо на его месте (тот же центр, та же планировка главных улиц, но почти всем им после изгнания Колчака в 1919 году были даны новые названия). “У этого города нет традиций”, — это не поэтическая метафора. Так безупречно сформулировал Маяковский, посетивший наш город в начале 1928 года, суть той градостроительной политики, несообразности которой ощутил сам, пройдясь пешком по центральным улицам Свердловска. “Черт знает, что делается! Все улицы изрыты, не город, а строительная площадка”, — знаменитая его реплика, которую запомнил и позже предал гласности молодой журналист Иван Егармин, сопровождавший поэта от редакции “Уральского рабочего” на улице Вайнера до гостинцы на улице Малышева.
За 67 лет, в течение которых город назывался Свердловском, число его жителей увеличилось почти в десять раз, на многие километры во всех направлениях раздвинулись его границы. Каждый из новых окраинных районов — Уралмаш, Эльмаш, Химмаш, Втузгородок, Вторчермет — по количеству населения намного больше старого Екатеринбурга. Неизмеримо возросли его экономическая мощь и культурный потенциал: не только промышленные гиганты, но и вузы, театры — приобретения советского времени. Советский Свердловск вобрал в себя прежний Екатеринбург примерно так же, как здание старого обкома партии и облисполкома (в просторечии “серый дом” на Плотинке) вобрало в себя ряд крепких дореволюционных построек. Но кто их сейчас там разглядит? И архитектурные, и градостроительные принципы, положенные в основу концепции города, выросшего на месте прежнего Екатеринбурга, воплотили в себе идеологические приоритеты и экономические возможности советской власти. В сущности, это уже был почти стопроцентно новый советский город — не менее новый, нежели Набережные Челны, построенные при КамАЗе и перенявшие название, но отнюдь не унаследовавшие историю почти случайно оказавшегося рядом небольшого прикамского городка.
И когда “неистовые ревнители” от демократии после бурных событий августа 1991 года подняли кампанию за “возвращение городу исторического имени”, это было откровенное лукавство. Практически уже не было того Екатеринбурга (хоть еще в основном сохранялась планировка центральных улиц, ветшали, но не были снесены некоторые здания и даже кварталы), который двести лет жил под этим именем. Истинное-то желание политически озабоченных граждан заключалось в другом: лишить незаслуженной чести гонителя казачества и цареубийцу Янкеля Свердлова. Речь фактически шла не о возвращении прежнего названия, но о переименовании. И теперь, как в 1924 году, предлагались варианты — может, не такие нелепые, как “Реваншбург”, но тоже не “ложащиеся в душу”. Остановились на “проверенной временем” Екатерине.
Конечно, присвоение современному мегаполису — экономическому и культурному центру большого региона — имени не самой популярной, не самой добропорядочной в моральном плане, к тому же не самой легитимной4 русской императрицы многим и тогда казалось далеко не лучшим вариантом, но “борцы за историческую справедливость” не останавливались перед откровенной ложью: дескать, город назван не в честь Марты Скавронской, а в честь святой великомученицы Екатерины. Будто бы они не знали о существовании письма Виллима де Геннина от 12 июня 1723 года жене императора Петра, где, в частности, говорилось: “А оную крепость и завод осмелился именовать до указу Катериненбурх, а заводы — Катериненбурхские, в память высокославного имяни вашего величества”5 . Ну, а если на самом деле не знали, пусть в научный оборот оно было введено еще в 1882 году? Значит, в атмосфере начинающейся смуты общественность вняла не голосу разума, а доводам невежд. Хотя, скорее всего, для большинства горожан дело было не в выборе между грешным Свердловым и святой Екатериной, а в первобытной вере в то, что изменение имени изменит и судьбу. В ныне забытой, а некогда очень популярной книге о чукчах “Алитет уходит в горы” Тихона Семушкина есть такой эпизод: охотник Лек заболел, а русский врач его вылечил — “прогнал злых духов”, по чукотским поверьям. Так вот, чтобы эти духи, возвратившись, не опознали его, Лек взял себе другое, самое надежное, как ему казалось, русское имя — Ильич. Вот по такой же чукотской логике свердловчане и стали екатеринбуржцами.
Однако это было лишь начало радикальных перемен, неузнаваемо изменивших лицо крупнейшего советского города.
***
Не подумайте, что я так уж сильно жалею о том, утраченном, лице. Свердловск строился с большим размахом, но, увы, непоследовательно, мозаично, обрывочно, эклектично, однако таковой была и вся относительно короткая, но бурная история строительства “нового мира”, оставившая столь же неоднозначный след в душах всех нас, живших в то времена.
В становлении советского Свердловска (то есть без учета его 200-летней предшествующей истории) легко выделяются два основных этапа. Наиболее интересным и плодотворным был первый, продолжавшийся чуть больше десяти лет с начала отсчета, период, когда город получил официальный статус столицы Урала и прилагал огромные по тем временам усилия, чтобы действительно по всем архитектурным и градостроительным параметрам стать настоящей столицей. Причем столицей новой, советской. В чем должны были проявиться признаки его “советскости”? Я не помню, чтобы когда-нибудь был обнародован какой-либо документ, где этот вопрос ставился бы вот так напрямую, поэтому попытаюсь сделать некоторые обобщения с оглядкой на сохранившиеся (да и разрушенные тоже) памятники: в результатах угадываются намерения.
Прежде всего, советское государство изначально мыслилось как идеократическое, поэтому и уральская столица, один из его форпостов, должна была нести на себе зримую печать новой идеологии. Первоочередным (ибо самым легким) решением, ведущим к этой цели, стало разрушение памятников, символизирующих идеологические основы свергнутого самодержавия. Низвергли памятник Александру II на Кафедральной площади, бюсты Петра I и “основательницы города Екатеринбурга” Екатерины I. Впрочем, все это произошло еще до объявления города уральской столицей и его переименования.
К слову, в первую очередь именно разрушением памятников предшествующей эпохи занялись и варвары новой волны в августе 1991 года, и в Москве они много преуспели. У наших же то ли сил недостало, то ли противодействие самостийным погромщикам оказалось лучше организованным (так, для присмотра за бронзовым Лениным одно время в сквере возле Пассажа был даже учрежден круглосуточный милицейский пост), а только дальше осквернения (наплывы краски, оскорбительные надписи, граффити) у них дело не пошло. Со временем, кажется, отступились. Меня-то в этой борьбе с названиями и памятниками и после давней, “социалистической”, и после недавней, капиталистической, революции равно не устраивала “чукотская” логика. Изменением имен и фетишей жизнь не улучшишь; вы добейтесь-ка вначале, чтобы основная масса населения ощутила пользу для себя от начавшихся перемен, — тогда расставание с символами старого мироустройства будет легким и безболезненным.
Между прочим, советские власти молодой уральской столицы в конце 20-х годов поступили намного осмотрительней и дальновидней. Первым делом они начали решать давно назревшие коммунальные проблемы. С конца 70-х годов XIX века городскими властями признавалась необходимость сооружения водопровода, предлагалось несколько вариантов его устройства, но необходимых средств в городской казне все никак не находилось. Была реальная возможность заняться его сооружением в начале ХХ века, но отцы города предпочли построить оперный театр. Решение было смелым и, как оказалось, рассчитанным на перспективу, однако тогда пользу от него ощутили немногие, основная же масса горожан в театр не ходила, а воду для них по-прежнему продолжали доставлять из сомнительных источников конные водовозы. А молодая советская столица Урала, едва осмотревшись в своем новом качестве, начала строить (с 1925 года) водопровод. Чуть погодя (с 1927 года) приступили к строительству канализации. Поэтому-то и пришлось Маяковскому на коротком пути от места встречи с журналистами до гостиницы переходить по зыбким деревянным мосткам так много траншей. Потом молодая столица занялась решением так же давно назревшей проблемы внутригородского транспорта: в 1929 году в Свердловске пустили первый трамвай.
В общем, жизнь самым ощутимым образом поворачивалась к горожанам, и пользу для себя от этого увидели практически все. Поэтому не встретили уже у населения особого противодействия и более радикальные, нежели в горячую пору революционной ломки, меры по переделке городской среды в соответствии с новыми идеологическими ориентирами. Речь о том, что в 1929—1930 годах снесли или “разжаловали”, убрав “знаки отличия” и назначив исполнять самые прозаические житейские обязанности (будто бывших сановников в дворники определили), почти все церковные здания. Позже некоторым из них была “доверена” и более престижная служба. Так, Рязановской единоверческой церкви пришлось “поработать” швейной фабрикой, а потом в ней поселился клуб “Автомобилист”, который в 80-е годы был очень популярен среди молодой свердловской интеллигенции.
Помню Крестовоздвиженский храм (на углу улиц Луначарского и Карла Маркса) в роли производственного цеха мастерских Художественного фонда — там, в частности, рисовали портреты великих философов для философского факультета УрГУ. Несколько десятилетий служил военным складом храм Александра Невского Ново-Тихвинского монастыря, тогда перед его входом появился на пьедестале танк Т-34. Когда военных выселили, в здание храма поместили отдел природы областного краеведческого музея. И, пожалуй, непросто среди горожан, которым сегодня за тридцать, найти человека, который бы там в свое время не побывал и не помнил до сих пор дивные диорамы с выразительными чучелами животных, огромный скелет мамонта… За год в музейном отделе бывало до двухсот двадцати тысяч посетителей, прежде всего школьников; с учетом выходных — чуть ли не по тысяче посетителей в день… Думаю, в то время бывший храм участвовал в формировании душ юных свердловчан самым достойным образом.
А еще я, как человек уже далеко не молодой, помню автовокзал в здании католического костела (возле гостиницы “Центральной”), с вечной толчеей, грязью, плачем младенцев и шныряющими туда-сюда предтечами будущего нового российского капитализма — картежниками, наперсточниками и карманниками. Потом построили новый автовокзал на Щорса, а костел снесли.
Но молодая уральская столица не только рушила и перелицовывала — она много строила. Именно к тому времени относится появление целого ряда архитектурных сооружений и комплексов, как бы проявляющих, делающих зримыми социально-административные механизмы, направляющие новую жизнь города: Дом связи, Дом печати, Дом контор, Деловой дом, Дом промышленности, Дом обороны, Медгородок (на углу Ленина и Московской), Городок юстиции, Городок чекистов, Городок милиции… Тогда же перестроили в театральные здания особняк бывшего Коммерческого собрания (для театра Музкомедии) и бывший магазин Второва на улице Успенской (для Драмы), построили клубы Строителей и “Профинтерн”…
А еще в те годы возвели в разных районах нынешнего центра жилые “дома горсовета”. Между прочим, такое название тоже несло в себе идеологическую нагрузку: горсовет, ближайший к каждому горожанину орган советской власти, дает то, что не могла дать прежняя власть и таким образом обозначает новое направление и новые перспективы жизни. “Дома горсовета” выделялись на фоне старых городских кварталов и размерами, и (по крайней мере, заложенным в проекте) уровнем благоустройства, и в местных газетах того времени их даже называли небоскребами, хотя были они всего-то 4-х, 5-этажные.
Кстати, 4-й дом в общем их ряду был самым крупным и знаменитым, с его посещением молва долго связывала появление стихотворения Маяковского “Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру”, но потом дотошные краеведы доказали несостоятельность этой версии. Но хоть дом был не тот, а идеологический смысл, выраженный в этих новостройках “города без традиций”, поэт расшифровал точно:
Себя разглядевши
________________в зеркало вправленное,
в рубаху
_________в чистую —
___________________влазь.
Влажу и думаю:
_____________— Очень правильная
эта,
___наша,
_________советская власть.
Развиваясь в качестве уральской столицы, Свердловск имел возможность приглашать к себе ведущих архитекторов из Москвы, где фронт работ для них был в то время не столь широк. Тут же они получили полную свободу творческого самоизъявления и даже экспериментирования, которым препятствовали в то время разве что недостаток финансирования и слаборазвитая строительная база. Здесь от души поработали М.Я. Гинзбург, Я.А. Корнфельд, Д.В. Фридман, И.А. Голосов, братья Веснины, А.Л. Пастернак, К.И. Соломонов, И.П. Антонов, В.Д. Соколов. Архитекторы-конструктивисты в Свердловске, как правило, не трогали наиболее выразительных построек, унаследованных городом от старого Екатеринбурга, но особо и не оглядывались на них. Их постройки, в силу единой градостроительной задачи и общей стилистики, как бы перекликались друг с другом через кварталы старых домов и вместе образовывали достаточно уже различимый контур совершенно нового города, с заданным наперед социально-экономическим укладом и образом жизни, запрограммированным в самой конструкции архитектурных сооружений и структуре городской среды. То есть конструктивисты, проектировавшие уральскую столицу, делали примерно то же, чем тридцать лет спустя прославится на весь мир архитектор Оскар Нимейер, построивший на пустынном месте новую столицу Бразилии. Или то, что еще позже попытаются сделать строители Набережных Челнов под присмотром мыслящего (однако слишком “по-советски”) и энергичного партийного куратора Р.К. Беляева.
Нельзя не заметить, что архитекторы старого Екатеринбурга, при всей их бесспорной талантливости, развивали идеи, рожденные в принципе не ими. Так, наиболее известного в их ряду М.П. Малахова энциклопедия “Екатеринбург” представляет как “создателя екатеринбургской архитектурной школы”, которая “образовала уральскую ветвь московской школы Казакова”. Поскольку аналогичным образом образовывались и другие архитектурные школы провинциальной России, то у А.П. Чехова были определенные основания написать в известном письме сестре от 29 апреля 1890 года: “В России все города одинаковы. Екатеринбург такой же точно, как Пермь и Тула. Похож и на Сумы, и на Гадяч”6 .
Между тем постройки конструктивистов в советском Свердловске не были отголоском архитектурных идей, рожденных где-то в другом месте: это был, что называется, “первоисточник”. У города впервые за два с лишним столетия его существования появилось собственное — неповторимое в архитектурном отношении — лицо, и со временем он приобрел репутацию своеобразного “архитектурного заповедника”. Здесь и в наши дни можно увидеть воплощенными разнообразные — от самых прагматических до заведомо утопических — творческие идеи советских архитекторов-конструктивистов 20-х — начала 30-х годов. Мы вправе упрекнуть создателей советской столицы Урала в том, что они мало считались с 200-летней историей города. Так живописец порой пишет свою картину поверх не понятого им шедевра прошлых столетий. Но не можем при этом не признать, что новый город они творили осознанно, целенаправленно и вдохновенно как внутренне организованный, функционально и стилистически цельный организм. Именно это дает мне основание утверждать, что первый этап развития Свердловска как “города без традиций” был по-своему интересен и плодотворен.
К сожалению, оборвался он, если уместно так выразиться, на полуслове. Причина проста: 17 января 1934 года Уральская область была расформирована, соответственно резко сократился городской бюджет, да и многие его столичные функции отпали. Объем предусмотренного проектом Дома промышленности, с его 140-метровой башней, стал избыточным, его и не достроили (нынешний его вид лишь отчасти соответствует тому, что предлагал городу архитектор Д.Ф. Фридман). Из запланированных трех корпусов гостиницы “Большой Урал” построили только один, им и удовлетворились. Лишь частично был осуществлен проект Дома обороны. А небывалый по замыслу Синтетический театр (примерно на том месте, где сейчас главный корпус УрГУ), который мог принести мировую славу своему создателю архитектору М.Я. Гинзбургу, даже и не начинали строить: еще не существовало в природе тех конструкционных материалов и той строительной техники, которые позволили бы осуществить этот дерзкий проект. Он так и остался на бумаге.
Да и вообще романтические надежды на невиданный успех социалистического эксперимента, натолкнувшись на прозу жизни, во второй половине 30-х годов заметно поувяли; страна, а вместе с ней и несостоявшаяся уральская столица, вступали в период трезвого, если не сказать приземленного, прагматизма, и с этого момента история советского Свердловска вступила в новый этап. Теперь уже строили, сколько позволяли средства, не вдохновляясь социально-утопическими прожектами, а чтоб только подешевле. Конструктивизм, ориентированный на эти утопии, осудили и, где получалось, маскировали в достраиваемых зданиях его функциональный “скелет” элементами немудрящего декора.
А потом грянула война…
В послевоенные десятилетия доминирующая идея развития города заключалась в том, чтоб переселить людей из бараков и коммуналок в отдельные квартиры. В общем-то, благая идея, если отвлечься от удручающего качества жизни в этих квартирах, которые в народе стали называться “хрущевками”, а иногда “хрущобами” (с очевидным подтекстом). Я даже не о том, что в уральскую зиму тонкие панели промерзают, вместо паркета — бетонная плита, покрытая бугристым линолеумом, а в кухонных кранах часто не бывает воды. Я имею в виду особый образ жизни в спальных районах, где каждый в своей квартирке — сотовой ячейке — крупнопанельного дома обособлен, как в камере, но, благодаря высокой звукопроницаемости стен, как бы и на виду у всех; где общее осознается как ничье и постоянно подвергается вандализму; где по вечерам на убогих детских площадках кучкуется окрестная шпана, а их “предки” коротают вечера у “ящика” или за бутылкой дешевого зелья…
Но жизнь не может разделиться без остатка между спальней и работой, и даже во времена поточного строительства панельных многоэтажек вынуждены были строить (случалось, что и вопреки недвусмысленным запретам “сверху”) общественные здания и сооружения, меняющие облик города, создающие новые возможности для горожан и потому влияющие на их самосознание и социальное самочувствие. Назову для примера хотя бы Дворец молодежи: архитектор Г.И. Белянкин спроектировал было сооружение нового типа — многофункциональное, с трансформируемым залом, — но в московских инстанциях проект урезали: не по чину, мол, замахнулись. Но даже и в таком виде Дворец хорош. Уникально здание нашего цирка — такое и столицу бы украсило, только несколько портит общее впечатление находящийся рядом поднебесный шпиль недостроенной с советских времен телебашни. В ряду построек позднего советского периода уместно назвать и киноконцертный театр “Космос”, и Дворец культуры УЗТМ, и Театр юного зрителя, и еще один театр — драматический, и Дом политпросвещения (теперь Театр эстрады), и, конечно, 23-этажный “белый дом”… Это перечисление можно было бы продолжить, но мне важно подчеркнуть не то, что во времена массовой застройки спальных районов у нас возводились и уникальные архитектурные сооружения, это очевидно для каждого горожанина, а то, что эти сооружения, в отличие от памятников конструктивизма, не были связаны друг с другом общими градостроительными или хотя бы стилистическими идеями: каждое смотрелось и жило как бы само по себе. Правда, в 1972 году был разработан и принят генеральный план развития Свердловска до 2000 года, который должен был в определенной мере упорядочить строительство в обжитых районах города и определить порядок освоения новых территорий. Частично он был реализован, частично не успели: пришли новые времена…
***
Новым временам уже более полутора десятилетий, это заметно больше, нежели продолжительность первого периода советского Свердловска. И как тогда, в конце 20-х — начале 30-х годов, так и сейчас в облике города и укладе его жизни произошли большие изменения. Особенно много перемен произошло в самые последние годы. Лет десять назад город, заново названный Екатеринбургом, выглядел все тем же Свердловском, только немного загримированным под город бизнесменов и финансистов — в меру способностей и воображения мелких кустарей от архитектуры (с помощью мраморных крылечек, пристроенных к бывшим квартирам первых этажей, превращенным теперь в магазинчики, фальшивых ризалитов, накладных фронтонов и прочих архитектурных “бантиков” и “рюшек”). Но сейчас его облик создается уже за счет многочисленных крупных зданий и комплексов, которые в советском Свердловске были бы невозможны и немыслимы. Недавно один хороший знакомый — в прошлом свердловчанин, а нынче москвич, не бывавший здесь всего-то года три, — прошелся по улицам Екатеринбурга и поразился: “Не узнаю родного города, будто попал куда-нибудь в Чикаго”. И как вы рассудите: это комплимент или порицание? Для меня ответ не однозначен.
Власти города переменами гордятся, справедливо видя в них результаты собственных целенаправленных усилий. Почти в каждом номере городской “Вечерки” можно прочитать о том, какие у нас замечательные архитекторы, как высоко оценили их труды московские и зарубежные коллеги. Наверно, это так: даже и “не вооруженным” (специальными знаниями) глазом видно, насколько новые архитектурные сооружения и по свободной игре пространственных форм, и по качеству строительных и отделочных материалов, и по добротности самой отделки превосходят все то, что строилось у нас раньше. Хотелось бы радоваться вместе с городскими властями и владельцами квартир в элитных домах…
Но, если признаться откровенно, в столь радикально изменившейся городской среде я, екатеринбуржец с более чем полувековым стажем, чувствую себя как бы соглядатаем на чужом празднике. Нет, я не о том, что задаваемый этими “архитектурными шедеврами” образ жизни мне, с моими пенсионерскими доходами, недоступен. Он мне просто чужд и неинтересен — вот в чем дело. Не на меня, конечно, надо ориентироваться городским стратегам, это я понимаю и принимаю. Моя жизнь, в основном, прошла, а город должен строиться в расчете на будущее. Но вот каким представляется это будущее нынешним стратегам? Предусматривает ли оно, в частности, тот душевный лад, без которого невозможна счастливая жизнь? Проще говоря, будет ли Екатеринбург когда-то, пусть уже без нас, городом счастливых людей?
Не стану рассуждать “вообще”, а хочу обратить ваше внимание на характерные частности.
Ну вот, хотя бы такой маленький эпизод. Иду я не так давно по Плотинке в сторону площади 1905 года и вдруг замечаю: шпиль, венчающий башню здания городской администрации (она давно стала одним из главных символов города), зрительно накладывается на громоздкий массив другой башни — остекленной цилиндрической многоэтажки на улице Хохрякова. Тем, кто над такими вещами не задумывается, поясню: дорожащий своей профессиональной репутацией архитектор, который собирается поставить новый дом в обжитой части города, обязательно “семь раз отмерит”, изучая, как его детище будет смотреться с разных точек зрения, как оно впишется в сложившийся городской ландшафт. А для тех, кому такого пояснения недостаточно, напомню: дом на Хохрякова — это, в сущности, такой же точно случай, как с газпромовским “кукурузным початком” в Петербурге на Охте, о котором писали все газеты. На Защитить город от богатого и напористого пришельца, поддержанного городскими властями, нашлось кому: встала вся общественность северной столицы. Правда, пришелец оказался не пуглив, бесцеремонен и в добрых отношениях с городскими властями, так что вопрос о внедрении инородного тела в архитектурную среду красивейшего из городов мира до сих пор еще, кажется, окончательно не решен. А башню на Хохрякова воткнули, что называется, тихой сапой, общественность и пальцем не шевельнула. Кстати, стоит взглянуть на этот “шедевр” и вблизи: в окружении соседних домов он выглядит… ну, как те, в малиновых пиджаках, кто в первые годы “демократии” впервые за много десятилетий так откровенно и цинично продемонстрировал, что значит смотреть на народ как на быдло…
Пример этот частный, а смысл в нем усматривается общий: если не во всех, то во многих случаях строители нового Екатеринбурга так же мало считаются с предшествующей историей города (и с советскими десятилетиями, и с досоветскими веками), как конструктивисты 20—30-х годов. Это проявляется и в крупных проектах, подобных башне на Хохрякова, и в мелочах.
Скажем, ремонтировали изрядно запущенный дом на углу улиц Вайнера и Попова. Новый владелец затеял устроить там пивной ресторан. А на стене — мемориальная доска, напоминающая, что именно в этом доме (там некогда помещалась редакция газеты “Уральский рабочий”) Маяковский встречался с местными журналистами и рабкорами. Для литературной истории города это было очень важное событие, имевшее ощутимые последствия, но владельцу распивочной оно было, как говорят “бизнесмены” этого уровня, “до фени”. Так что этот “эффективный собственник” под предлогом ремонта дома доску снял и возвратить на место “забыл”. Потом он со своим питейным заведением, видимо, прогорел — по крайней мере, пивного ресторана там давно нет, а в бывшем его помещении сейчас расположилось торговое предприятие совсем другого профиля. И где сейчас находится мемориальная доска, спросить не у кого.
Еще один подобный пример. На стене одного из наиболее примечательных зданий конструктивистского комплекса, что на углу улиц Малышева и Хохрякова, висела скромная памятная доска, напоминавшая, что в годы войны здесь жил в эвакуации и умер А.Я. Коц — автор русского текста “Интернационала”. Где-то в 1998 году в том здании откупил или арендовал себе помещение филиал некоего иногороднего банка. Мемориальную доску на одной стене со своей вывеской он, видимо, счел для себя неудобной и, ни у кого не спросясь, снял. Потом они оба исчезли — и не сумевший утвердиться на екатеринбургском финансовом рынке чужеродный банк, и частичка городской памяти, которой ростовщики сочли возможным распорядиться по своему усмотрению. И никто им не воспрепятствовал.
Вот так, оказывается, в нынешнем “почти Чикаго” можно распорядиться исторической памятью города…
— Далась вам эта историческая память! — будто наяву слышу голос энергичного молодого человека, принявшего нынешние “правила игры” и уверовавшего в свои карьерные возможности. — Что за радость копаться в прошлом? Надо жить сегодняшним днем и больше думать о дне завтрашнем.
Эта точка зрения сегодня достаточно распространена. А может, с ней стоит согласиться?
Опять-таки не стану торопиться с обобщениями, а затрону лишь наиболее очевидные и практически значимые грани проблемы.
***
Существует “каверзный” вопрос, который непременно всплывает, когда начинаются споры по поводу чьего-либо вмешательства (или всего лишь намерения вмешаться) в городскую среду, сохраняющую историческую память: а как быть, если исторически сложившаяся среда препятствует нормальному развитию живого “организма” города? Помнится, спорили о судьбе старых деревянных домов в центре Свердловска. Я допытывался у авторитетнейшего краеведа: по какому критерию можно отличить то, чем все-таки можно пожертвовать “в пользу прогресса”, от того, что сносить и перестраивать никак нельзя? Мой собеседник был категоричен: трогать нельзя ничего. Не мы, дескать, строили — не нам и разрушать. Я ему вопрос с подковыркой: а вы, мол, согласились бы переехать из своей благоустроенной квартиры в кирпичном доме вот в такую гнилушку без центрального отопления, водопровода и с “удобствами” во дворе? Он замялся, не желая, видимо, “поступиться принципами”, да для меня ответ был и так ясен.
Тем более ясен, что незадолго перед тем разговором я побывал в Уфе, где к тому времени восстановили в первоначальном виде переулок, соединявший некогда улицы Жандармскую и Тюремную. Поясню для непосвященных: переулок был примечателен не тем, что некогда соединял две опоры “России, которую мы потеряли”, а тем, что в нем сохранялся и по сей день сохраняется дом, где в начале ХХ века более двух недель гостил у своей ссыльной жены перед отъездом в эмиграцию В.И. Ульянов. Так вот, эти желтенькие, пахнущие свежей смолой полудеревенские пятистенки с палисадниками и огородами, обнесенными аккуратным штакетником, с тесовыми воротами, дворовыми постройками, колодезными срубами, произвели на меня тогда сильное впечатление какой-то своей бутафорской сутью. Их звонкая новизна начисто исключала ощущение подлинности (хотя строились они как будто по чертежам, сохранившимся в архивах), а главное — все они не только казались, но и были нежилыми. И, похоже, никто не знал, что с ними делать: не очередников же из исполкомовской очереди туда заселять. Потом уж устроили там некий этнографический музей. Музей — это было, наверно, лучшее решение. А живую жизнь города нельзя “музеефицировать”.
Но вот еще — думаю, к месту — впечатление другого рода. Довелось мне когда-то побывать в Лос-Анджелесе, проезжал в тот раз и через ряд небольших американских городков. Там и там обращал внимание: мелькают квартал за кварталом новенькие, элегантные и, судя по всему, уютные коттеджи — в общем-то однотипные, но различающиеся какими-то выразительными деталями и потому кажущиеся непохожими друг на друга. Что уж лучшее можно придумать для обеспеченной семейной жизни? Одно меня смущало: у всех этих домиков будто совсем не было прошлого; будто только вчера их сдали под ключ, а жильцы въехали сегодня утром. Домик без прошлого — это бы ладно, но целый город?..
А может, так и надо? Что хлопотать о каких-то памятниках старины (если это, конечно, не раритет всемирного значения, который привлечет туристов), не лучше ли “отречься от старого мира, отряхнуть его прах с наших ног” и устраивать свою жизнь, как позволяют “современные технологии” и ваш карман? Соблазнительный вариант, только тем самым для вас и многих тысяч ваших земляков будет навсегда утрачено то “единственное, особенное и ничем не заменимое” место на земле, куда “вернуться тянет всю жизнь” (я уже выше приводил эту цитату полностью). Тем самым будет проигнорирован один из мощных инстинктов, определяющих наше поведение, и очень неуютно станет душе.
Есть и еще один инстинкт — по-моему, даже более сильный, но почему-то этологами не изученный. Я бы назвал его естественной потребностью в соприкосновении. Не берусь его объяснять, а только проиллюстрирую примерами. Толпа поклонников берет в плотное кольцо некую знаменитость: требуют автографы. Зачем нужна им эта закорючка на клочке бумаги или, за неимением такового под рукой, на любом подвернувшемся предмете? Оказывается, очень даже нужна, ее будут трепетно беречь, хвастаться ею перед друзьями, а со временем кто-то другой даже захочет ее купить у счастливчика за приличную сумму. Или такой еще пример: поклонник покупает — порой за бешеные деньги — билет на концерт своего кумира, да хоть бы в первый ряд концертного зала, а то в дальний угол, например, Красной площади. Можно ведь было бы очень комфортно посмотреть тот концерт дома по телевизору — даже более подробно, крупным планом, в разных ракурсах, как не увидишь сидя на концерте хотя бы и в первом ряду. Так нет, почему-то же надо ему, поклоннику, хоть издали, но “соприкоснуться”. По той же таинственной причине влюбленные хранят (или это было только в позапрошлом веке?) “вещественные знаки невещественных отношений”; верующие поклоняются “реликвиям”; в любой семье не решаются выбросить какие-то явно ненужные, но памятные вещи… Надо ли продолжать? Явление очевидно, и, пусть на трезвый взгляд кажется абсурдным, ибо здравому объяснению не поддается, но для каких-то извечных потребностей души оно важно и незаменимо.
Хотя продолжить все-таки стоит.
Семь городов, как известно, еще в древности соперничали, отстаивая свое право называться родиной Гомера. Ну, выиграл бы один из них (чего так и не случилось) — и что ему от того? Можно объяснить, зачем идут паломники в святые места: надеются на какую-то помощь свыше в решении своих проблем. Но зачем люди едут в “город Моцарта”? Или в Пушкинский заповедник? Или в астафьевскую Овсянку? Для души это, оказывается, необходимо, для души! Тогда — почему душе это нужно? Необъяснимо, как многое в жизни; но как только мы сумеем объяснить жизнь до конца, так тем она и закончится. И потому люди, не пытаясь всякий раз докапываться до первопричины и доверяя опыту предыдущих поколений, воздвигают памятники, устанавливают мемориальные доски, поддерживают в жизнеспособном состоянии порой совсем уж ветхие дома — не потому, что в них привычней или, тем более, удобней жить или работать, а потому, что они сохраняют возможность соприкосновения с кем-то или с чем-то, что должно жить в памяти, ибо это важно для самочувствия нашей души. А без души (напоминаю сказанное) ни одно дело не получится хорошо.
Добавлю, что эффект соприкосновения требует непременной подлинности; макеты, муляжи, копии годятся лишь для иллюстрации, для восприятия умом, а душу они не трогают. Макет можно построить на другом месте (чтоб “не мешал”), муляж (применительно к архитектуре чаще говорят “новодел”) “обойдется налогоплательщику” (как принято сегодня говорить) дешевле, нежели добросовестно реставрированный дом. Но реставраторы, и только они, не отбрасывают ни одного фрагмента даже совсем разрушенного раритета, стремясь к тому, чтобы и он пошел в дело… В данном случае “в дело” означает не только в стену или в какой-нибудь элемент восстанавливаемого декора: гораздо более важное дело — воссоздание той ауры подлинности, которая вызывает ощущение соприкосновения, даже сопричастности. А без такого ощущения кропотливая и дорогостоящая работа реставраторов не имела бы смысла.
***
Мемориальные доски, сохраненные и отреставрированные дома и ансамбли — это непременное условие существования и развития (да, и развития тоже!) города, стремящегося оставаться самим собой, сохранять душевную связь со своими обитателями. Но, понятное дело, сохранением всего “как было” развития не обеспечить. Город нужно обновлять, строить. Вот тут-то возникают самые острые коллизии.
Напомню известную многим историю с “домом Гайдара” на набережной вблизи драмтеатра (в нем будущий знаменитый детский писатель, а в ту пору штатный фельетонист газеты “Уральский рабочий” А.П. Голиков снимал комнату с февраля по май 1927 года). Мешал дом некоему застройщику, который облюбовал место на берегу городского пруда для крупномасштабного архитектурного комплекса. Возник конфликт интересов. Застройщику не хотелось отказываться от своего замысла, он бы, как говорится, за ценой не постоял; городским властям, надо полагать, тоже хотелось поддержать этот проект, работающий на имидж Екатеринбурга как “почти Чикаго”, но они не торопились давать добро, мотивируя свой отказ тем, что дом имеет статус памятника истории. А частному владельцу ветхого деревянного здания, понятное дело, хотелось извлечь максимальную выгоду из ситуации, в которой он по воле судьбы оказался. Не знаю всех перипетий закулисной возни, знаю только то, что можно было видеть со стороны.
Дом, естественно, горел. Я говорю “естественно”, потому что именно таким образом исчезли почти все дома так называемого Центрального микрорайона, который я помню еще ухоженным и по-деревенски тихим уголком старого Екатеринбурга, где в садах короткими летними ночами пели соловьи. В конце 80-х вокруг лакомой территории завязались жаркие баталии: архитекторы требовали снести гнилое старье, а краеведы стояли стеной: сохранить последний подлинный уголок старого Екатеринбурга.
Спор разрешился тем, что дома один за другим сгорели, и место для делового “Сити” освободилось. Вот и гайдаровский дом вполне предсказуемо горел, но сгореть дотла почему-то ему не дали, и его обуглившиеся руины продолжали, видимо, оставаться предметом закулисных торгов. Все-таки какой-то компромисс был достигнут: и “архитектурный шедевр” вырос, и сгоревший дом “подлечили”: о реставрации речи быть не может хотя бы потому, что крыша его заново покрыта какой-то очень уж современной, не гайдаровских времен, черепицей, но едва ли это был просто ремонт, чтобы погорелец мог снова вселиться в родные стены. Не хочу выдвигать гипотез, а просто предлагаю взглянуть на тот берег пруда откуда-нибудь с Плотинки. Когда-то общественность спорила: можно ли согласиться с идеей постройки пешеходного моста в том месте от набережной к стадиону “Динамо”? Общее мнение было: лучше не надо, потому что это легкое (и вообще-то для многих удобное) сооружение “разобьет” зеркало воды, и без того невеликий главный наш городской водоем будет выглядеть еще меньшим. Теперь, вспомнив о тех спорах, оцените, как воспринимается это “зеркало”, на край которого поставлен многоэтажный архитектурный комплекс, соперничавший с маленьким гайдаровским домом. Вот с этого-то взгляда нашим выдающимся градостроителям и следовало бы начинать…
Помню жаркие споры еще об одном градостроительном проекте советских времен. Разработчики генерального плана развития Свердловска до 2000 года собирались радикально реконструировать центр — расширить зажатую старыми домами парадную площадь 1905 года и развернуть широкую эспланаду от памятника Ленину до Октябрьской площади с возводившимся тогда в ее центре первым свердловским “небоскребом” — 23-этажным зданием обкома и облисполкома. Тогда общественности удалось-таки не позволить архитекторам снести ряд исторически значимых зданий, ограничивающих площадь 1905 года с северной стороны (в том числе и нынешний Дом актера). Сейчас сделали бы, никого не спросив; доказательство тому — “реконструкция” ряда домов за памятником Ленину. Что там делается, все екатеринбуржцы видели своими глазами, а для иногородних скажу: от целого квартала домов — памятников истории и архитектуры XIX века — оставили только наружные стены, выходящие на две и чуть-чуть на третью улицу. Из них образовался как бы исторический футляр, в который поместили очередное стеклянно-бетонное творение местных архитектурных светил. Такая “реставрация”, на мой взгляд, не только не служит сохранению исторической памяти, но даже, напротив, наглядно и цинично демонстрирует неодолимую силу денег, безразличных и к памяти, и к культуре, и к человеческому достоинству, и к самой человеческой душе. Собственно, в этом, прежде всего, и проявляется идеология по-своему тоже идеократического государства, в котором мы сейчас живем.
Две идеократии, две идеологии — и невольно напрашивается сравнение. В обоих случаях — проломная безапелляционность, нежелание считаться с историей, с интересами горожан, если они не совпадают с “генеральным планом” или столь же генеральной “стратегией”. В советские времена считалось допустимым, например, убрать классические портики у домов, построенных знаменитым архитектором, если они мешают проложить рядом трамвайную линию (так было с домом Малахова на улице Луначарского — потом его и вовсе снесли, однако выстроили заново чуть в стороне; так было и со зданием поликлиники на ВИЗ-бульваре, построенном тем же Малаховым, — пока оно так и стоит изувеченным).
А сегодня кому-то пришло в голову выпрямить трассу, ведущую из центра города на ВИЗ, но для того надо провести ее через парк на площади Коммунаров, притом прямо по тому месту, где над захоронением 1919 года водружена стела с вечным огнем. Что ж, наскоро сочиняется версия, будто захоронение в действительности находится в стороне и будто бы какие-то ветераны (гражданской войны, что ли?) давно уже одолевают власти города требованием перенести стелу туда, где тлеют кости. И ведь, похоже, руководство города пойдет им навстречу!
Показательно отношение города к церковным зданиям. Советской идеологии они мешали, и она их сносила. Нынешней власти они понадобились (хотя идеологически они ей, по-моему, совершенно чужды), и она сохранившиеся храмовые постройки возвратила церкви, а некоторые из разрушенных стала восстанавливать. Сейчас, когда пишутся эти строки, доведен до основания колокольни храм Большой Златоуст (на постоянно закупоренном машинами перекрестке улиц Малышева и 8 Марта). Раньше это было самое высокое сооружение в городе (колокольня возвышалась на 70 метров), но вблизи от “чикагских” башен улицы Радищева и в непосредственном окружении домов, поднимающихся заметно выше основания колокольни, этот новодел будет выглядеть более чем скромно. Зачем же его возводят? Может, внезапно уверовавшим гражданам стало уже тесно в действующих храмах? Да нет, вроде религиозное рвение недавних атеистов не достигло еще такого уровня. Это решение, несомненно, имеет идеологическую природу, в нем отразилась одна из граней концепции города, уже заметно подмявшего под себя советский Свердловск.
Однако очевидно и различие между прежней и нынешней градостроительной политикой, ибо в своей направленности две идеологии все-таки противоположны. Город, который строили конструктивисты, был рассчитан на труженика и коллективиста, отсюда эти концептуальные точки на плане города: Дом промышленности, Дом контор, Деловой дом, Дом связи, Дом печати и т.д. Концепция поведения нынешнего горожанина, положенная в основу новой градостроительной стратегии, трудовую составляющую имеет в виду меньше всего; лишь в малой части связана она с восстановленными и вновь построенными храмами, а всего полнее она выражается рекламным слоганом: “Покупай и развлекайся”. По этой причине самый распространенный тип общественного здания в современном Екатеринбурге — торгово-развлекательные центры, которых в нынешнем городе уже, вероятно, больше, чем в старом Екатеринбурге было церквей.
Происхождение денег, которые позволяют наслаждаться потребительской идиллией, при выработке концепции в расчет не принималось: один из основополагающих принципов либерально-рыночной идеологии — каждый сам по себе. Если советский Свердловск строился (по крайней мере, поначалу) как город, удобный для коллективной жизни, то новый Екатеринбург мыслится как город энергичных одиночек, стремящихся к личному успеху. Именно такую перспективу сулит осуществляемая нынешними властями “трансформация города из исторически сложившегося индустриально-хозяйственно-научного центра в современный многофункциональный центр с элементами мирового города, ядром которого станет научно-производственно-финансово-информационный комплекс, способный интегрировать Екатеринбург в глобальную экономику, встроить в новейшие инновационные национальные и региональные процессы и создать комфортную среду для обитания его жителей”7 .
Словом, “в обозримой перспективе” молодых граждан Екатеринбурга ожидает жизнь в мировом контексте, а если подойти к делу житейски — “на семи ветрах”. Что там на фоне этих планов челнинские дворы, встревожившие старого писателя С.И. Шуртакова! Кстати, вспомнив о тех дворах, я подумал: а чем нынешние екатеринбургские цилиндрические башни лучше для формирования души, нежели челнинские параллелепипеды? Боюсь, что над этим никто у нас сегодня не задумывается так же, как не задумывался в свое время Р.К. Беляев, а тут-то и заложено зерно нашего будущего. Того будущего, к которому у меня, как я уже признался, совершенно “не лежит душа”.
***
Приближаясь к итогу, пора, я думаю, четче прояснить свою позицию.
Нет, я отнюдь не ставлю под сомнение искренность намерений нынешних городских властей сделать жизнь в Екатеринбурге более цивилизованной, соотносимой с европейскими нормами. Не могу отрицать и того факта, что в этом отношении наш город за последние годы продвинулся достаточно далеко: вымощены плиткой тротуары, переложены, где было нужно, трамвайные рельсы, поправлены ограды и бордюры, покрашены фасады домов, во многих местах улучшены транспортные пути и устроены дорожные развязки… Ну, да читатель разовьет эту мысль, пожалуй, и лучше меня.
Не могу я оспорить и мнение о высокой квалификации наших архитекторов: кажется, еще совсем недавно только и умели они, что привязать к заданному месту типовую панельную многоэтажку, а сейчас смотрите-ка, какие “билдинги” научились строить! Правда, одно обстоятельство меня, не профессионала в этих делах, как-то не очень радует: “билдинги”-то у них получаются как-то очень уж на одно лицо: там круглая башня, и там круглая башня, и снова круглая башня. Это что — творческой фантазии не хватает? Или мода в Европе нынче такая? И в том, и в другом случае (а третья версия и в голову не приходит) более уместно, на мой взгляд, говорить не о творчестве, а о ремесле: стандартные формы, стандартные материалы, стандартные результаты — и, значит, все можно найти в архитектурном журнале. Хоть бы одному из этих высококвалифицированных зодчих удалось сделать что-то совсем свое, узнаваемое, бесспорное и в пространство города вписанное так же органично, как, к примеру, “кораблик” спорткомплекса “Динамо” на стрелке городского пруда, спроектированный В.Д. Соколовым, или “Белая башня” М.В. Рейшера на Уралмаше.
Но вот уж с чем никак не могу согласиться, так это с каким-то холодным безразличием наших архитекторов к городской среде. Разве талантливый архитектор, дорожащий своей профессиональной репутацией, позволит себе воткнуть громоздкую и безликую стеклянную башню среди особнячков конца XIX — начала ХХ века (если только их не планируется вскоре снести), как это случилось на улице Хохрякова? Или на детскую площадку между домами по Антона Валека, 12 и Маршала Жукова, 10, выстроенными совсем в другом стиле? Или на набережной близ драмтеатра (там они, правда, не такие круглые, но такие же “модные”)? Да и вдоль улицы Радищева, где стеклянные цилиндры поставлены в ряд, они смотрятся ничуть не более уместно, нежели в свое время “вставная челюсть” проспекта Калинина в Москве, которую многие москвичи справедливо признавали образцом градостроительной безвкусицы. Теперь-то свыклись… Во всех этих случаях грубо неуважительное отношение архитекторов к тому, что сделано до них, демонстрирует не силу, а ограниченность таланта и профессиональной культуры. Я понимаю: ты получил выгодный заказ, так сделай же так, чтобы твое творение притягивало к себе среду, собирало ее вокруг себя, оттеняло ее достоинства. Ах, среда тебе не нравится: старье, и до сих пор никто этим не был озабочен, но наконец-то ты пришел, чтоб ее унизить своим высоким творением? Значит, ты просто не любишь город и не тебе бы браться за его перестройку! Архитекторы, меняющие облик города, не считаясь с его историей, сложившейся средой, напоминают мне реформаторов, перестраивавших экономику страны по гарвардским учебникам и объясняющих свои провалы не низкой собственной квалификацией, а неподготовленностью народа к цивилизованной жизни, которая ему предлагается. Это не случайная параллель: то и другое — проявление одного мировоззрения, положенного в основу нашего идеократического государства. Им-то и определяются многие нелепости нашей нынешней жизни.
Однако вернусь к главной теме. Город для каждого из нас, в нем живущих, осознаем мы то или не осознаем, является действующей моделью космоса, по которой мы постигаем устройство мироздания и приобретаем навыки жизни в нем. Жизнь в большом современном городе давно уже ушла от того естественного уклада, который человек выработал для себя в незапамятные времена, более непосредственно завися от природы и стараясь приноровиться к ее законам. Эта зависимость дольше сохранялась в деревне, но сегодня уже и там наивно искать “естественного” человека. А в искусственном, рукотворном мире города иная, нежели в природе, связь вещей, иные гармонии (которые, впрочем, гармониями можно назвать далеко не всегда), иные ритмы; здесь даже заложенные в нас природой инстинкты проявляются уже иначе.
Вот эти кичливые, бесцеремонные “чикагские” башни, растаптывающие наследие и Свердловска, и старого Екатеринбурга, — это предметный урок города его обитателям. Какофония архитектурных форм, не организованных ни общей идеей, ни хотя бы элементарным уважением к тем, кто здесь жил и работал раньше, — это впитываемое новыми поколениями горожан, что называется, с молоком матери представление о нормах человеческих отношений.
Абсурд уличного движения — когда пешеход неторопливым шагом обгоняет с черепашьей скоростью ползущие дорогие лимузины, запрудившие все транспортные артерии “от Химмаша до Втузгородка”, — тоже урок морали, полученный от города: дескать, сижу в пробке, зато на “престижном” авто. Машины на тротуарах и на газонах — урок правопорядка и повод кое-что узнать о городской власти: каждый ведь понимает, что если бы милиция стала штрафовать за эти очевидные нарушения правил, то казна города, наверно, сразу увеличилась бы вдвое. Но каждый понимает, что милиция не посмеет это делать. Да если бы и посмела, ей тут же бы и указали: а куда прикажете ставить машины? Власти нашего “почти Чикаго” бессильны перед этой ситуацией…
Работая над своими заметками, я перечитал большую статью Б.С. Рябинина “Пристальным взглядом. Раздумья о родном городе”, написанную более двадцати лет назад8 . Удивительное дело: изменился общественный строй, изменилась градостроительная концепция, ушло в мир иной уже целое поколение прежних горожан; в 1990 году ушел и сам Борис Степанович — поразительно беспокойный человек, которому до всего было дело; однако практически все городские проблемы, которые вынес тогда на обсуждение писатель, актуальны и по сей день, иные даже стали много острее. О чем Рябинин писал? О варварском отношении к зеленым насаждениям в черте города. Но тогда он и подумать не мог, что двадцать лет спустя воротилы “строительного бизнеса” при явной заинтересованности чиновников станут всерьез покушаться и на территорию Зеленой рощи, и на Харитоновский сад, и даже, я слышал от хорошо информированных людей, на Ботанический сад Уральского отделения Академии наук. О негативных последствиях автомобилизации Рябинин тоже писал, так ведь тогда машин в городе было, наверно, раз в двадцать меньше, чем сейчас.
Целую главку он посвятил судьбе первого в Екатеринбурге плодового сада, заложенного весной 1914 года селекционером-энтузиастом Д.И. Казанцевым. Тогда, когда Б.С. Рябинин писал свой очерк, Дмитрия Ивановича уже не было в живых, но его сад — вот настоящее чудо: в самом центре Екатеринбурга, в центре того деревянного Центрального микрорайона, который почти весь, дом за домом, сгорел в 90-х годах! — сохранялся. Даже были там деревья и кусты, дожившие до конца 80-х годов с момента закладки сада. Но уже тогда существовала угроза его уничтожения. Писатель, обобщив мнения специалистов, говорил о двух вариантах его сохранения: либо в качестве зеленого оазиса внутри квартала, либо в качестве музейного объекта. Над музеефикацией сада в последующие годы работали, даже дом подновили, но, похоже, дальнейшая судьба усадьбы до сих пор не ясна. Удивительно, что усадьба Д.И. Казанцева (ул. Октябрьской революции, 40) сохранилась и по сей день, хотя микрорайон сгорел, но боюсь, что устоять под напором нашего “почти Чикаго”, особенно теперь, когда город готовится к “великосветскому балу” (саммиту ШОС), ей уже не удастся.
О многих столь же актуальных и сегодня проблемах говорит в своей статье Б.С. Рябинин, пересказывать его я не стану, но один сюжет мне хотелось бы особо отметить: практически ничего не изменилось за двадцать лет в отношении свердловчан-екатеринбуржцев к городской среде. Сломать скамейку на бульваре, пройтись по газону, бросить, где попало, окурок, пачку из-под сигарет или фантик от конфеты (а сегодня чаще всего — бутылку или банку из-под пива, полиэтиленовый пакет), насорить подсолнечной шелухой на остановке, поджидая трамвай, излить душу в скабрезной надписи на заборе или на стене (а сегодня город еще изрисован граффити: беспардонным пачкунам кто-то вдолбил в голову, что их мазня — род искусства). Откуда эта неряшливость, неуважение к труду людей, пытающихся поддерживать городской уют, к чувствам людей, которым претят этот мусор и эта грязь? Все это было раньше — это стало еще более заметно теперь. Можно взывать к родителям, учителям, милиции, дворникам, но все останется, как есть. А разгадка, в общем-то, проста: человек строит город, город строит человека, и — получай наша “социалистическая столица” или наш “почти Чикаго” итоговый результат своей градостроительной политики, выраженный в конкретном человеческом поступке!
1 Лукьянин В.П. По лабиринтам здравого смысла в поисках души. Душеспасительные заметки непереметнувшегося атеиста. // Наука. Общество. Человек. Информационный вестник Уральского отделения РАН. № 3 (9). — Екатеринбург, УрО РАН, 2004.
2 Рассказывают, что Сталин, вручая в 1944 году премию своего имени доктору медицинских наук и священнику В.Ф. Войно-Ясенецкому (он же святитель Лука), дерзко явившемуся на церемонию в Кремль в облачении архиепископа, не без язвительности поинтересовался: “Вы сделали тысячи хирургических операций, так удалось ли вам в теле обнаружить душу?” Тот нашел достойный ответ: “Нет. Но ведь и совести тоже не обнаружил”.
3 Дольник В.Р. Непослушное дитя биосферы. Беседы о поведении человека в компании птиц, зверей и детей. — СПб: ЧеРо-на-Неве, Паритет, 2003. С. 13-14.
4 “Ни при каком основании в очередь наследования не могла встать вдова императора”, — пишет В.О. Ключевский. Но она таки на престол взошла “при гвардейском содействии” и “процарствовала с лишком два года благополучно и даже весело, мало занимаясь делами, которые плохо понимала”, ублажая гвардейских офицеров. (Ключевский В.О. Соч. в 9 т. Т. 4. — М.: Мысль, 1989. С. 239, 240-241.
5 Цитирую по: Злоказов Л.Д., Семенов В.Б. Старый Екатеринбург: Город глазами очевидцев. — Екатеринбург, 2000. С. 14.
6 Злоказов Л.Д., Семенов В.Б. Старый Екатеринбург. С. 470.
7 Стратегический план Екатеринбурга — взгляд в будущее: Рабочие материалы для общественного обсуждения. Часть I. — Екатеринбург: Изд-во АМБ, 2002. С. 31.
8 В книге писателя, которая так и называется “Пристальным взглядом” (Сред.-Урал. кн. изд-во, 1987), она занимает более ста страниц.