Рассказ. (Владимир Блинов, Майя Никулина — вступительные статьи)
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2008
Редакция журнала “Урал” поздравляет Германа Федоровича Дробиза, своего постоянного автора, с 70-летием со дня рождения и желает ему крепкого здоровья и вдохновения.
Герман Дробиз
Бессонница
Рассказ
“Когда бы все мы, кто с тридцать восьмого…”
На юбилейных торжествах некогда знаменитой газеты БОКС (Боевой орган комсомольской сатиры УПИ) традиционно произносится доклад для двух докладчиков с оркестром. А в нем — приводится статистика: “Из редакции БОКСа вышло: докторов наук — 12, кандидатов наук — 27, директоров заводов — 4, членов творческих союзов — 22, Герман Дробиз — 1”.
Да, именно оттуда, из БОКСа, берет начало профессиональная деятельность Германа Федоровича. Хотя, если припомнить его признания, писателем он хотел стать с младенческих ногтей. Кто-то мечтал быть моряком или танкистом, пограничником (как Карацупа), летчиком (как Чкалов), полярником (как Папанин), футболистом (как Бобров), борцом (как Ян Цыган) — всюду были маяки-звезды… Но уже в шестилетнем возрасте малыш Дробиз записывал что-то в синюю тетрадку и воображал, что он Писатель. Редкое угадывание призвания!
Мечта оставалась мечтой, а золотая школьная медаль привела в лучший вуз — в УПИ, на теплофак. И кто знает, не попадись он на крючок боксовских карикатуристов (его ошибочно посчитали прогульщиком), не открой заветную дверь на антресолях (там был рисунок — тест для новичков: муха и слон — “раздуть из мухи слона”), не откликнись на предложение стать тематистом БОКСа, неизвестно, кем бы стал наш нынешний классик-юбиляр. Хотя, нет, нет! Писателем он все равно стал бы. Ведь было еще литобъединение (руководитель Е. Ружанский), появились первые публикации стихов и лирических рассказов в упийской многотиражке… Но в жанре искрометного юмора и критической сатиры Дробиз начал работать именно в БОКСе. Да еще как! Уверенно, хватко, весело!
Помню, срочно оформлялся очередной двухметровой длины номер. Архитекторы малевали изошутки. А я как оформитель писал пером и тушью фельетон. Причем — прямо на лист белой бумаги, приклеенной на цветастый фон газеты. Писал под диктовку сменного редактора Геры Дробиза: он без черновиков, импровизируя, выдавал текст непосредственно в номер. Я записывал за ним, рука моя прыгала от смеха и от выпитого “Рымникского”. Номер был вывешен в срок к радости нашего главного редактора А.Б.Федорова и комитета комсомола. В УПИ ожидалась делегация американских студентов.
…Читать Гера научился к четырем годам… Каково же было его удивление, когда он узнал, что сочинять могут не только настоящие писатели, но и его сестра! Состязательная мотивация сработала. И в детской кроватке вблизи печки-голландки в доме на улице Карла Либкнехта заворочался маленький писатель. “В этот вечер, засыпая, он не видел никаких других образцов, кроме книжки сестриных стихов… Но вот перевернулась очередная страница, а за ней открылась чистая… потом по ней быстро-быстро побежали строки, он не успевал прочесть их, но смысл был ему понятен… Это были его стихи!” (из повести Г. Дробиза “Мальчик”).
В БОКСе, в УПИ, формировалось и гражданское сознание Германа. Еще не было ни Сахарова, ни Солженицына, ни Галича, ни Высоцкого (как двигателей свободы человека и свободы творчества). Но перед нами был пример упийского Данко: в 1956 году студент Артур Немелков поднялся на трибуну комсомольской конференции и произнес потрясающую и потрясшую общество речь о необходимости обновления всей общественной жизни в стране… Портрет А.Жданова, висевшего на редакционной стене, полетел в хлам.
Сатиристические рассказы Дробиза делали общее дело в обретении нами воздуха свободы. Одна за другой выходили его смеховые книги.
И все же выскажу сейчас личное, читательское: я не люблю фантастики (люблю сказки), не люблю легковесного юмора (люблю ироничную прозу), равнодушен к эстрадному смехачеству, предпочитая ядреный юмор фольклорных жанров (частушка, анекдот).
Совсем другое — смех раблезианский, горькая усмешка Гоголя, сатира Щедрина, авантюрный роман Ильфа и Петрова… Не многим, работающим в жанре “мелкой пластики”, удается добиться вершин Михаила Зощенко.
Герман выбрал это направление. Достиг ли желаемого? Доволен ли сам? Пришелся ли по вкусу широкому читателю? Время, время — высший судия наших опытов! Однако можно твердо сказать: как вышел из среды БОКСа Дробиз один, так пошел, пошел, пошел и стал №1 в излюбленном юморном сочинительстве. Это стало особенно заметно, когда, в завершение ХХ века, блистательный Александр Дудоладов уехал в Москву и вскоре умер, когда другой талант Феликс Вибе (дай Бог здоровья) переориентировался (и удачно!) в художественную документалистику…
Г. Д. склонен к систематизации, различного рода подсчетам. Однажды решил разложить по папкам написанное и посмотреть, сколько сочинено и опубликовано. Подсчитал и ужаснулся: три тысячи юмористических и 700 серьезных рассказов!
— Герман, вы бесспорный талант! — говаривал Н.Г. Никонов.
— А вы, Николай Григорьевич, талант спорный… О ваших произведениях всегда спорят, значит, они и талантливы и злободневны, — парировал Г.Ф. Дробиз.
Да, №1. И все же, все же мне ближе два других направления в творчестве собрата по перу.
Во-первых, его особенная, с лирической грустинкой, проза: “Детектив в сиреневых тонах”, “Мои встречи с Мандельштамом”. Кстати, встречая в печати перечень мастеров, типа “Бажов, Никонов, Крапивин, Бокарев и др.”, наш герой упорно утверждает, что и он не забыт, что это самое “др.” есть сокращенное “Дробиз”.
И, конечно, повесть “Мальчик”. В ней небойкий, задумчивый мальчик, мечтающий стать писателем, живет и не знает, что вдали от центра города совсем в другой среде обитает его сверстник, т.е. я. Не знает он и о том, что я тоже облеку свои воспоминания в “лоскутные одеяла” (повести): “Хлебная карточка” и “В синем небе красный парашют”. А потом мы встретимся.
…Зачем тянуть на хриплом вое слово,
Зачет терзать гитары кроткой тело,
Когда бы все мы, кто с тридцать восьмого,
Произнесли, что с детства накипело?
Извольте, одногодки, на колени!
Не стыдно ли — один за всех — а вы-то?
Что надлежало крикнуть поколенью,
Всего одним пропето и провыто?
Так писал Герман Дробиз в стихотворении “Памяти Высоцкого” (привожу текст в начальной редакции). Не одним, Гера, не одним! “Хриплый вой” барда несся над Россией, над миром. Но и другие, и мы, грешные… Может, не столь звучно и страстно?
Вот я и подошел к другой стороне творчества Г.Ф. Дробиза — его поэзии. Дробиз — особая тема. И можно, и должно его место в уральской поэзии обозначить, оценить, застолбить.
Вообще, следует критически сказать о состоянии нашей критики и литературоведения. Оглянитесь, критики, опомнитесь, очнитесь! Вы живете рядом с замечательными писателями. Но кто из вас написал основательную статью, глубокое исследование о творчестве Венедикта Станцева, о школе Майи Никулиной, о стихах Альфреда Гольда, о прозе Бориса Путилова?.. Юрия Казарина прямо-таки заклевали литпираньи, за четыре года — пять ругательных наскоков (наконец появилась достойная, серьезная статья Е.Извариной). Где, дорогие мои, серьезный анализ романа Арсена Титова? Ау! Лидия Слабожаникова пишет о Мамине-Сибиряке, Бажове, Никонове; Наум Лейдерман — об Астафьеве (в который раз!); Валентин Лукьянин — о Никонове; Николай Кузин (Царствие небесное) — о Мамине-Сибиряке, Михаиле Лобанове и Сталине; Сергей Беляков — о Юрии Олеше и Валентине Катаеве…
Приходится браться за исследовательское перо самим поэтам. Пример капитальных исследований — две книги Юрия Казарина: о Борисе Рыжем и Алексее Решетове (готовится к печати).
Вот и о Германе, о поэте, нужна не дежурная рецензия на книгу стихотворений и поэм “Переправа” (спасибо журналу “Урал” за оперативные отзывы о наших творениях), а спокойная, объективная статья. Может быть, и в цикле статей о шестидесятниках.
Пятнадцать лет назад книга стихов Г. Дробиза “Прощание с голландкой” стала настоящим явлением для читающей интеллигенции. Позволю процитировать себя, слова эти, кажется, не устарели.
“…Тема маленького человека, заявленная классиками отечественной литературы, развитая Василием Шукшиным, находит место в стихах Германа Дробиза. В этой теме легко уйти в тяжеловесный, суровый стих. Германа Дробиза спасает его опыт лирика и юмориста. Ирония и самоирония, не переходя в смехачество, делают стихи и поэмы живыми, искренними, интонационно верными. Герман Дробиз умеет передавать колорит времени 40-50-х годов — через цвет, запахи, детали: “день выборов, снег в корках мандариновых”, “бесконечный треск машинки Зингера, кормилицы послевоенных лет”, “нищий в тележке, зажавший в горсти твердую медь просторечий своих”.
Вообще, по охвату примет времени стихотворную эту книгу можно назвать меленькой энциклопедией жизни провинциального города. Да и не только города и мира коммуналки — всей нашей большой, упорной, двужильной страны, где все “одною вечной скрепкой сбиты”.
Его портрет… С детства он был по-африкански, по-пастернаковски смугл. Сквозь очки глядят мудрые глаза, что порой смущает собеседника. Сидя с сигаретой, переплетает одну ногу другой. Наш общий друг Отто Новожилов писал, в частности: “…в Минске дефицит, /возможность просто по плечу похлопать друга/ о, знать бы вам, какая это пропасть… Но шаг прохожего сто раз ты обернись, /Улыбкой плюшевой не улыбнется Дробиз, /Как может только он — губами вниз”.
Что это? О чем я пишу? Генеалогия творчества? Юбилейный спич? Признание в дружбе? Или аритмичные мысли вслух?
Может быть, это просто благодарность судьбе: “на заре туманной юности” мне посчастливилось встретиться на “антресолях, родине талантов” УПИ с Германом Дробизом, который у нас такой один.
P.S. Александр Чуманов ворчит: “Удивляюсь, как это вы с Германом Дробизом дотянули до 70-летия. Мне скоро 60, а я уже не знаю, что делать. Не пора ли податься к “верхним людям”?” Я молчу, Саша! Доживешь — сам себе ответишь.
Владимир Блинов
За мальчика (Вместо рецензии)
Он назвал свою повесть “За мальчика” и тут же уточнил: “Фрагменты жизни”; и это жанровое уточнение сообщает нам право читать повесть как произведение автобиографические, написанное про себя и для себя в надежде объяснить самому себе мучительно необъяснимые вещи: как соотносятся жизни и судьба, место в пространстве и место в жизни и как мы находим это место.
В сущности, всякая повесть о детстве (отрочестве, юности) — сочинение философское, потому что только детство мы переживаем и осмысливаем многократно и только на него оборачиваемся в поисках причин наших взрослых побед и поражений.
Мальчик нам нравится с самого начала. Трогательный, одинокий, добрый, послушный, умный, некрасивый; маленький Гамлет, вечно сомневающийся, не способный действовать не рассуждая, но умеющий думать о себе и о других с уважением и печалью… Он любит своих прекрасных маму и бабушку, не совсем еще понимая, какое это счастье; он пишет стихи, и это его высокая тайна; его мучают ожидание и невозможность угадать великую судьбу… Но он пишет в расчете на нее и потому тайно чувствует себя избранником, созданным специально для того, чтобы проверить, “способен ли одиночка самостоятельно вырастить в себе то, что другим дано с рождения, догонит ли отстающий…”
С ним происходит все то, что и должно происходить с растущим и взрослеющим человеком: игры, друзья, первые книги, первая любовь, встреча с невыразимой красотой, переживание незаслуженных обид. Он не мнил себя романтическим героем, одиночкой, напротив, как все пионеры послевоенных лет, был глубоко увлечен жизнью страны Советов: на его тетрадке со стихами нарисованы заводские трубы, гусеничный трактор, паровоз “Иосиф Сталин” и, конечно, орден Победы; он ходит в кружок во Дворце пионеров, проводит лето в пионерском лагере.
Мир не был к нему жесток — просто велик и сложен. Но жизнь кипела и была полна соблазнов и обещаний; и с бабушкиным любимым романсом “Быстры, как волны, дни нашей жизни, что день, то короче к могиле наш путь…” весело спорила другая песня: “Пусть дни нашей жизни, как волны, бегут, мы знаем, что счастье нас ждет впереди…”
Мир расширялся — комната, квартира, дом, двор, квартал, город, но ими не ограничивался. Мальчик знал, что есть другие пространства. Киев, например, откуда приезжала нарядная, благополучная тетушка, наконец, Москва, они там были проездом. Все дело в том, чтобы уехать в Москву, вырваться, отбросить, отринуть здешнее, домашнее прошлое — и ринуться навстречу судьбе.
Он никуда не уехал. Не смог оставить комнату с “варшавской” кроватью, печкой, письменным столом и бюро, хранящим запахи маминых лекарств. Не смог сжечь ту самую тетрадку со стихами: они были написаны маминой рукой. И еще. За стеной пела бабушка тот самый романс. Не смог, четко понимая, что, оставаясь, он отказывается от будущего: мог стать кем-то, а сейчас он — НИКТО.
Повесть писалась долго — с 1979 года по 2002-й, то есть, продиктована пафосом кризисного возраста, когда неудовлетворенность прожитой жизнью заставляет человека искать виновных и беспощадно судить и себя и жизнь как не оправдавших надежды.
Я давно знаю Г. Дробиза и долго не могла понять, почему он, умный, добрый, великодушный человек и хороший писатель (во всяком случае, имеющий что сказать людям, а это не так уж часто бывает), известен главным образом как юморист и сам принимает это как должное. Я нашла ответ, когда прочла “Мальчика”: в тот самый момент, когда он НЕ УЕХАЛ, то есть, уже находясь на старте, изготовив свою душу и тело к риску преодоления и скорости, он понял вдруг, что никакой беговой дорожки перед ним нет, нет даже пространства, где можно было бы бежать. Понял и то, что паника и слезы в такой момент равнозначны полной потере лица. И он засмеялся. Возможно, смеялся, пока не пришел в себя. Потом вошло в привычку.
Что удержало мальчика? Точно, не отсутствие воли, не душевная недостаточность; с ними-то как раз проще перебираться с места на место. Тогда, может быть, само место? Не Урал, чья мистическая удерживающая сила известна, описана и, как печатью, подтверждена бажовской “Малахитовой шкатулкой”. Но само место, жилое, насиженное, обустроенное, спасенное от разрухи в страшном воюющем мире, согретое мамой и бабушкой, которые любили своего мальчика больше всего на свете. Или сама любовь, живое тепло, частью которого был он сам: изменить ему означало бы только одно — распалась связь времен. Он, как может, поддерживает эту связь: оставшись один в старом доме, живет по законам любви и семьи, старательно оберегая их убывающее единство — хранит старые вещи, переносит прах матери ближе к бабушке (так она хотела) — прах к праху, любовь к любви, только бы не было ущерба.
А мамин веер из розового дерева передает своей дочери как драгоценное наследство. Про веер — это не из повести, это стихи. Поэзия всегда обнаруживает скрытые, глубинные закономерности и связи, почти не внятные человеку. Так вот, стихи Г. Дробиза — они за мальчика и истинно черным по белому заявляют, что в том случае, если бы он все-таки уехал, на первом ли перекрестке, на дальней ли переправе, но судьба заступила бы ему путь:
Есть люди — им на роду
написана: день за днем
искать за бедой беду,
и радость их только в том.
Есть люди судьбы иной:
им следует навсегда
прибиться к беде одной,
и в том только их беда…
…вот мой совет:
вернись к своей старой беде.
Это для того, чтобы, вернувшись, он понял главное:
И в том лишь моя беда
А значит, и радость в том…
Приняв эту простую истину, он уже не обольстится происками старой мечты, в какие бы дали она его ни манила.
Я обмануться не дам,
на север, на север, на север!
К спокойным его холодам…
Или неизмеримые и непонятные мировые пространства:
Не знаю, уеду ли, сгину
на этом знобящем ветру,
скорее умру, чем уеду,
уеду, но раньше умру.
Майя Никулина
Июль, ночь, духота. Не спится, не лежится. Но не только из-за духоты. Еще из-за мощного фурункула, раздувшего шею и спирающего дыхание. Как ни вертись в постели, он не дает спокойно дышать. Воздух приходится заглатывать, словно каждый раз заталкиваешь в себя таблетку лекарства. А воздух-то, господи! Понимаю, что кислород в нем есть. Но как-то не ощущается. Днем в тени было плюс тридцать шесть. Это в тени. Сколько на солнце? Все пятьдесят. Он, может, и стал бы чуть прохладнее, этот июльский воздух, но его продолжают нагревать впитавшие за день жару стены дома.
Чертов фурункул! А ты сам виноват, товарищ. Не будь грязнулей. Лицо и шею, особенно летом, нужно мыть с мылом утром и вечером. А не так, как ты: утром, с трудом разлепив веки после бессонной ночи и тяжкого забытья на рассвете, поплелся в ванную комнату, брызнул в лицо холодной водой (она тоже отнюдь не холодна), протер глаза — и скорее к чашке кофе, слегка возвращающей к жизни разбитый организм.
Все. Больше не могу. Встал, прошел в кухню. Сел, закурил. В этом состоянии, когда время бессонницы невозможно скоротать порядочными занятиями — чтением книги, существенными размышлениями относительно текущих дел и даже выслушиванием какой-нибудь любимой музыкальной пластинки — в этом состоянии можно заставить себя предаться только уж самому никчемному, сугубо механическому. Например, начать вдруг забивать гвозди в стенку. Но мне не нужны лишние гвозди в кухне, стены и так уж утыканы для развешивания утвари. Да и что скажут соседи, услышав в час ночи наглый стук? А? Вот есть тишайшее занятие: подточить карандаши. Чудесно тупое дело. Афоризм: “Нет занятия тупее, чем вострить карандаши”.
Подточил три карандаша. Что дальше? Дальше могут спасти только самые идиотские желания… Счастливым образом одно такое вдруг затеплилось в недрах моего мыслительного устройства. Мне захотелось оглядеть все триста шестьдесят градусов горизонта, из которых три четверти приходятся на кухонные стены, а четверть — на окно, раскрытое в душную июльскую ночь.
Там, за окном, такая густая тьма, что кажется она жирной густой жидкостью, налитой выше крыш, а все мы в своих домах, как рыбки в аквариуме. Эх, если б еще можно было выплыть через окно, поплавать среди деревьев — водорослей нашего аквариума, навестить других рыб; например, вплыть в — надеюсь, тоже распахнутое окно хорошенькой гуппи, живущей в соседнем подъезде!
Но вернемся к возникшему желанию обозреть круговую панораму, сосредоточиться на всех предметах, какие попадут под взгляд, перечислить их и попытаться осознать, что они, мне принадлежащие, говорят обо мне и о моей жизни.
А с чего оно взялось, это желание? Видимо, оттого, во-первых, что сидел я на винтовом стуле. А шея, задушенная фурункулом и обложенная тугим компрессом (салфетка, смоченная, за неимением спирта или водки, четырехзвездным дагестанским коньяком, пластиковый мешочек, набитый ватой, мохеровый шарф), могла вращаться только вместе со всем телом. Я сидел как памятник себе. Но в отличие от обычных памятников, намертво скрепленных с постаментом, мог, с помощью стула, оборачиваться вокруг своей оси. И отчего бы памятнику не воспользоваться столь замечательной возможностью? Была бы такая возможность, к примеру, у памятника Ленину, высящегося над главной площадью города… Ваш Ленин не отличается оригинальностью, такие Ильичи стоят по стране всюду: расстегнутое пальто, в левой руке кепка, правая выброшена вперед, рот полураскрыт. Вождь запечатлен в одно из мгновений своей страстной митинговой речи. Выброшенная в решительном жесте рука указывает путь, каким всем нам, советским людям, надобно идти. Во всяком случае — куда надо шагать нам, жителям города. Что жест именно путеводительный и указующий, объясняет надпись на постаменте: “Верной дорогой идете, товарищи!”
Интересно… Никогда не задумывался: а куда конкретно направляет нас дорогой Ильич? Так. Надо представить себе главную площадь. Ленин стоит на ее северо-западной оконечности, лицом к зданию горсовета, а рука указывает слегка правее. Получается — строго на юг. Куда мы придем, если, собравшись на площади в стройные колонны, по команде ответственного за поход работника зашагаем в указанном направлении? Пересечем весь город до южных окраин, выйдем на ведущий в Челябинск тракт, через день-другой пройдем через дружественный нам Челябинск… А дальше? Дальше надо посмотреть в географическом атласе.
Я поднялся, побрел в комнату, включил свет, отыскал на книжных полках атлас мира. Вот нужная карта. Что мы видим? Видим мы вот что. Наш город почти точно расположен на шестидесятом меридиане восточной долготы. И если следовать по этому меридиану на юг, мы, стартуя с главной площади, пройдя Челябинск, пересечем весь Южный Урал, несколько шарахаясь в стороны от заграждений секретных городков, затем прошагаем через скучные западноказахстанские степи и окажемся на берегу засыхающего Аральского моря. Меридиан режет это море, а точнее, озеро прямо посередке. На утлых местных баркасах или как там они называются, проплывем это гиблое море и выйдем к барханам туркменских пустынь. Мы поплетемся, увязая в песках. Многие погибнут от усталости, жары и безводья. Впрочем, может быть, нам повезет и нас подхватит на свои спины неспешный верблюжий караван. Под меланхоличный звон колокольчиков, подвешенных к шеям кораблей пустыни, мы задумаемся: а куда, собственно, премся? Какова конечная цель нашего затяжного путешествия? Позвольте! Цель — коммунизм. Именно туда направлена определенная рукой вождя верная дорога. И в полуденные часы, когда испепеляющее солнце стоит прямо над головами, а все немногочисленное живое население пустыни отсиживается в норах, над барханами, в струях перегретого воздуха будут возникать миражи искомого светлого будущего. Светлые города, призрачные небоскребы, бесшумные летательные аппараты диковинного вида, множество смутных счастливых лиц, красивые девушки, куда-то летящие по необременительным коммунистическим делам… А может, это гурии мусульманского рая?
После Туркмении нас ждут не менее знойные пустыни Ирана и его серьезные горы. Одолеем и их! И выйдем на берег Аравийского моря, с которого здесь начинается Индийский океан. А дальше — Боже, спаси и помилуй! — после десяти тысяч верст плавания, уж и не вообразить, на чем — мы высадимся на ледяных берегах Антарктиды. Полчища пингвинов гнусными криками сердечно поприветствуют изнеможенных строителей коммунизма. Ох, лукавый Ильич! Куда завел… Вот вам и верная дорога, товарищи.
А теперь представим, что памятник вождю стоит на винтовом постаменте — как я сижу на винтовом стуле. Тогда вот такой же темной-темной ночью мы тайком прокрадемся на площадь и провернем памятник по часовой стрелке, отклонив указывающую на юг руку. Она станет указывать на юго-запад. Утром стройными колоннами мы отправимся по указанной вождем верной дороге. Через четыре тысячи километров мы окажемся в благословенной Франции. А если останутся силы, перелезем через Пиренеи и с радостными криками опустимся в долины еще более благословенной Испании. И сообщим в родной город вождю доплатной телеграммой, что, спасибо, следуя обозначенной им дорогой, действительно пришли в коммунизм. Да кто нас туда пустит?
Кстати, а с чего у меня на кухне, кроме, как у всех — табуреток — стоит винтовой стул? Куплен он был в незапамятные времена вместе с пианино. Хороший был инструмент — “Красный Октябрь” с немецким механизмом. На этом стуле сидела, будучи маленькой девочкой, моя старшая сестра, одолевшая целых пять классов музыкальной школы. Пытались приобщить к искусству игры на фортепиано и меня. Но в те времена по закону дворовых мальчишек заниматься на фортепиано и скрипке было для “нормального пацана” позором. Это было девчоночье дело. Я же вырастал в полном подчинении варварским законам и обычаям двора. И когда меня, семилетнего, бабушка повела записывать в музыкальную школу, она не повела меня, а потащила. Я упирался и ревел. Все же был дотащен. Здание школы, расположенной на задах бывшей Вознесенской церкви, превращенной в краеведческий музей, было одноэтажным. И пока бабушка записывала меня — а дело было летом — я вдруг сиганул в раскрытое окно, убежал и до вечера скрывался, справедливо опасаясь наказания. Но бабушка и мама были рады тому, что я нашелся, а не пропал, и особенного наказания не последовало. Так, ненадолго поставили в угол. Как я жалею об этой дикой выходке! Если бы я научился брякать по клавишам хотя бы для себя. Вот сейчас, чтобы скоротать бессонницу, я сел бы за пианино и извлек из него некий простенький гармоничный строй. Впрочем, соседи… Через много лет пианино продали, а стул остался. И, переезжая сюда из старой семейной квартиры, я, среди прочей мебели, прихватил и его — не бросать же такую милую штуковину. Вот потому-то он и стоит с тех пор в моей кухне.
Ох, и хаотичны действия мозга, утомленного бессонницей. Эта дурацкая фантазия про путешествие по пути, указанному вождем мировой революции. Незамысловатая история моего винтового стула. У меня же было желание… Желание… Это из-за духоты. Кислород не поступает в достаточном количестве. Мозг и не дремлет и не бодрствует. Мерцает. Кажется, за распахнутым окном должна копиться ночная свежесть. Увы. Густая теплая тьма. Ее можно назвать непроглядной, но слабый свет лампочки над подъездной дверью высвечивает нижние ветви могучего тополя. Ни ветерка. Тополиные листья кажутся вырезанными из жести и крашенными дешевой зеленой краской, подобно листве жестяных похоронных венков.
Колебания воздуха производятся только усилиями отдаленного репродуктора, через который станционная диспетчерша управляет ночной жизнью железной дороги. До вокзальной станции от нашего дома не менее полукилометра, но каркающий звук жесткого женского голоса явственно доносит обрывки фраз:
“…на восьмой путь! Повторяю. Маневровый! Начинаем переводить состав номер… адцать дробь… сят… на сьмой путь…”
Путь! Я вознамерился понасмешничать над ленинским путем или что-то еще?.. Да, конечно. Я же задумал осуществить круговой путь по родной кухне. Вспомнил!
А раз вспомнил — пора приступать. Следовало только выбрать направление: по часовой стрелке или против нее? Разумеется, в знак протеста против безжалостного хода времени, в каких-нибудь тридцать лет превратившего меня из веселого крепыша, из жизнерадостного ребенка с неограниченными перспективами судьбы в малоудачливого литературного поденщика; в знак протеста против лозунгов этого пролетевшего времени, обещавших в сорок пятом году сытую жизнь в пятидесятом, в пятидесятом — дивный расцвет к шестидесятому, в шестидесятом — обилие счастья к семидесятому, а нынешние лозунги обещают приход коммунизма через дюжину лет; в знак протеста против рисуемой нам картины гармоничной смены времен — а на самом деле этим сменам сопутствуют нестройный шум, немилосердный скрежет и фальшивые песнопения, отражающие его — времени — будто бы триумфальное шествие… Словом, в знак протеста следовало избрать направление, обратное ходу стрелок на часах. Именно так бегают по стадионному кругу спортсмены — самые глупые и самые счастливые дети человечества.
Я оттолкнулся от ножки кухонного столика, и винт переместил меня влево, едва ощутимо приподняв сиденье.
Взгляду предстал угол кухни с чугунной эмалированной раковиной. Как спокойны ее плавные очертания, как мерны точечные удары капель из крана, какой прохладой веет от белизны ее, пусть и подпорченной ржавым потеком возле дырки, в которую предписано утекать воде; белизною веет и прохладой, столь желанной в густой духоте июльской ночи, заполняющей мою тесную кухоньку.
Окунуться бы сейчас не в воображаемую, а в истинную прохладу речной или озерной воды. Или, набрав полную грудь воздуха, нырнуть в небольшую глубь плавательного бассейна, проплыть его весь, от стенки до стенки, и на последнем дыхании вынырнуть, шумно фыркая и лупя руками по воде от восторга!
Когда-нибудь я куплю себе избу в глухой деревне, как это уже сделали некоторые приятели. Но не стану сажать картошку, лук, редис, клубнику и малину, на чем свихнулись они, усердным потом поливая родные грядки и выращивая все то, что не намного дороже можно купить на городских рынках. Нет! Под изумленными взглядами местных жителей, под их непременные насмешки, я вырою у себя на участке небольшой, но самый настоящий бассейн. Сам, лопатой. Начну ранней весной, едва подсохнет земля, а закончу, допустим, к августу, под пиликанье кузнечиков в жесткой густой траве. Время от времени буду замерять проделанный объем работ и записывать в книжечку производительность своего труда. Установлю себе норму и постараюсь выполнять ее неукоснительно. Более того, вызову сам себя на социалистическое соревнование. По итогам месяца стану в торжественной обстановке вручать себе алый вымпел ударного землекопа. После официального вручения — банкет. Очень скромный, на уровне одной поллитровки, закусываемой лучком и редиской прямо с грядки. Да, пару грядок для закуси все же придется посадить.
Итак, в августе я прогуляюсь по дну огромной просторной ямы, любовно поглаживая ее земляные откосы. Потом зацементирую стены и дно и выложу их голубоватой плиткой. Края украшу квадратами дерна. И, наконец, наполню свой бассейн свежей колодезной водой.
Минутку. Колодезной — чушь. Нереально. Давай подсчитаем. Допустим, размеры бассейна — восемь метров на четыре и полтора метра глубины. Перемножили. Четыреста восемьдесят кубов. Четыреста восемьдесят тысяч литров. Четыре тысячи восемьсот ведер. С учетом, что, пока тащишь их от колодца, неминуемо расплещешь — пять тысяч ведер. Несерьезно. Столько не натаскать ни одному, ни с друзьями. Придется бурить артезианскую скважину. Покупать насос. Сколько это будет стоить? Ох, немало. А лишних денег у меня сейчас нет нисколько. На скважину нужно будет либо выпустить книгу, либо продать киносценарий. Но ближайшая книга в плане местного издательства выйдет через пять лет. А из четырех написанных сценариев не могу пока продать ни одного. Что бы такое напаисать — продажное, но не позорное? У некоторых моих коллег это получается, а мне что-то не дано это непростое специфически советское искусство.
А вдруг, наконец, напишу? Что-то веселое, жизнерадостное. Без подтекста, без кукиша в кармане. Как замечательно сказал новый руководитель нашей студии, переброшенный партией то ли из госбезопасности, то ли из гражданской обороны: “Очень нужна комедия из жизни рабочего класса. Но только, понимаете, без червоточинки!” Мозги мои, так рано уставшие мозги! Ну, придумайте веселую комедию из пролетарской жизни, но, ради бога, без червоточинки! Ее купят, и я вырою бассейн и пробурю скважину.
Летнее утро. Сладко сплю в своей избе, пропитанной добрым запахом смоляных бревен. Просыпаюсь. Пять утра. Да-а, пять, а не десятый час, когда я после бессонной ночи с трудом разлепляю веки здесь, в городской квартире. Выхожу. Перекликаются петухи. Иду босиком. Холодная влажная трава. Может быть, даже в легком сквозном ночном инее. Солнце лишь начинает лучиться сквозь окружающий деревню сосняк. А вот и мой чудесный бассейн. Рыжие сосновые иглы плавают на поверхности воды, и маленький рассветный туман стоит над нею. Я врежусь в нее с разбегу, уйду ко дну и коснусь ладонями голубых плиток, в щелях меж ними уже трепещут крохотные водоросли, и микроскопические улитки лепятся по их прозрачным ленточкам. Тело в свободном падении имеет шесть степеней свободы, и я воспользуюсь каждой из них столько раз, сколько захочется: стану вращаться и кувыркаться, нырять и выныривать. Потом вернусь в избу, выпью горячего чаю и сяду за письменный стол.
Какая хорошая, простая и, при всей своей диковинности, вполне реальная мечта. Как жаль, что этого никогда не будет.
Я сердито оттолкнулся, ушибив пятку о ножку стола. Винт пронес меня мимо простенка, где висели сковороды, ковш, поварешка, дуршлаг, терка и прочая утварь, мимо холодильника с облупившейся возле ручки эмалью, мимо шкафчика с посудой и замер, остановив взгляд на широком подоконнике, уставленном всякой всячиной. Ближе других предметов лежал журнал, распахнутый на окончании первой части зарубежного детектива. Я начал читать его вечером, перед сном, но странно, уже успел забыть подробности этого многоречивого текста. И, словно впервые, прочел: “Давай, давай, Лео, мы с тобой одной крови — мастера темных дел, вот кто мы. Я буду гнаться за тобой по канализационным трубам. Лео, вот почему от нас будет так сладко пахнуть. На нас вся грязь земли. Лео — и на мне и на тебе. Я буду охотиться за тобой, ты будешь охотиться за мной, и каждый из нас будет охотиться за собой”. (Продолжение следует).
Какая галиматья. Что мне до этого Лео и его преследователя? И можно ли гнаться, то есть быстро бежать, по канализационным трубам? Какой тоской несет от этих псевдоглубоких разглагольствований, от умозрительно закрученных приключений двух гаденышей. Но в то же время есть тут и чрезвычайно неприятная правда о животной свирепости людей, которая — бог с ними, с зарубежными ужасами — все явственнее проступает в человеческом сообществе моей родной страны. Господи, как же тут писать без червоточинки?! Как овладеть этим тончайшим искусством? Чего, чего нет во мне такого, что наличествует в умственных и вообразительных устройствах моих успешных коллег?
Далее журнальная страница была чиста, если не считать ясного дактилоскопического отпечатка, оставленного на уголке большим пальцем. Очевидно, у предыдущего читателя от волнения вспотели руки. Оттиск напоминал изображение холма или впадины на географической карте. И мне вдруг вспомнился тот старик.
Чудной старик пришел в нашу редакцию в конце шестьдесят третьего года с воспоминаниями о Бажове. Близился очередной юбилей знаменитого сказочника. Собирать материалы к юбилею в газете поручили мне.
На старике была черная суконная шинель без погон; такие носят железнодорожники, но, как оказалось, и топографы, съемщики местности, тоже. Седой, худой, носатый, с глубоко проваленными, но ясными светлыми глазами, с дряблой шеей, выпиравшей из стоячего воротника поношенного френча, он был похож на зимующую в наших краях птицу, каждое утро открывающую глаза в надежде увидеть потеплевшие небеса вместо серых, с мутными разводами, клочковатых туч, из которых сеется бесконечный снег. Сухая снежная крупа гремит по заледенелой дороге, поддуваемая низовым ветром, бетонные столбы телеграфа обросли изморосью, одинокая сосна поодаль и заросли сухого ковыля, тусклый северный свет льется на поля, лишенные подробностей — вот пейзаж для таких птиц.
Старик сидел прямо и независимо, словно не раз бывал в газетных редакциях, что вскоре более чем подтвердилось. Но руки его непрестанно ощупывали дерматиновую обшивку стола, и пальцы, которых, казалось, было на один больше, чем полагается, переминались, словно бы ища опору, словно бы и впрямь на эти конечности привык опираться престарелый ворон, и лишь перепонок меж пальцами не хватало для полного сходства с нахохлившейся, замерзшей на столбу среди снежных полей птицей.
Однако это было только внешнее впечатление. Оно исчезло, едва он заговорил, отвечая на мой вопрос, знал ли он Бажова лично.
Его воспоминания были полны юмора и сарказма, обращенных, конечно, не на знаменитого писателя, а на самого рассказчика. Он поведал, как в двадцатые годы, имея несчастье сочинять немудреные заметки в стенную газету картографической фабрики, где был учеником слесаря, попал под действие тогдашнего призыва “Ударники пролетарского труда — в литературу!” и оказался в редакции газеты, сотрудником у Павла Петровича Бажова. Никаким ударником он не был, а лишь учился у пожилого слесаря вручную шабрить и подгонять детали во время ремонтов оборудования. Но на фабрику, как, видимо, и на другие предприятия города, из горкома партии пришла разнарядка на поиск талантов из рабочих рядов, и участь его была решена.
Бажов не был еще автором прославленной “Малахитовой шкатулки”, он заведовал отделом в газете, слыл довольно известным журналистом, но не более того. Человеком будущий знаменитый сказочник оказался славным и добрым. Старик вспоминал, как мучился, не в силах сочинить репортаж, статью, а уж тем более фельетон, и как сердобольный Павел Петрович в конце концов писал за него. Он рвался обратно на родную фабрику, к своей вполне понятной ему пролетарской работе. Но в газете его приняли в партию, а партия в лице главного редактора очень ценила наличие в редакции чистокровного пролетария и не отпускала его, веля осваивать журналистское мастерство. Кроме того, чем-то он приглянулся Бажову, и Павел Петрович забирал его с cобой, переходя на другие работы. Сперва на работу, которую старик назвал “клубной”, затем — в отдел культуры и, наконец, в театральную цензуру. Не без удивления я услышал от него, что Бажов некоторое время работал театральным цензором, а он был его заместителем. “Ха-ха! В театральной цензуре!” — вдруг выкрикнул он в этом месте, до того и после рассказывая без особых нажимов голосом. Видимо, эта часть его извилистой трудовой биографии до сих пор удивляла и его самого.
И вот эта, совсем уж непосильная для него деятельность, участвовать в разрешении или запрещении спектаклей, в чем он мало что понимал — довела его до такого плачевного состояния, что он серьезно заболел. Над ним смилостивились и отпустили из, как он выразился, “номенклатуры” подобру-поздорову. Он вернулся на свою фабрику. Но так как возвращался он, по сути, из начальственных кругов, и речи не было, чтобы он вновь принялся совершенствоваться в полузабытом слесарном ремесле. Его поставили мастером в цех, где печатались географические карты. Против собственного ожидания он быстро освоился, а главное, полюбил эту новую работу. Полюбил не только довольно непростой процесс печатания карт, но и сами карты, все эти линии, точки, изображения рек и озер, железных дорог и телеграфных линий, лесов сосновых и смешанных, оврагов, водопадов и всего прочего, из чего состоит поверхность Земли. И ему захотелось самому, первому, наносить для будущих карт эти линии и точки. После войны, ему шел уже пятый десяток, он ушел с фабрики и подался простым рабочим на топографические съемки. Изъездил Урал и Сибирь, что-то заочно закончил и, в конце концов, стал крепким специалистом в топографии, в чем и нашел свое истинное и окончательное призвание.
Рассказывал, повторю, весело, язвительно, но, когда замолкал, становился грустен и снова напоминал замерзшую птицу.
Я бегло перечитал принесенные им листки, заполненные дрожащим старческим почерком. Ни слова из того, что он рассказал, не было. Были банальные фразы о великом сказочнике, которого он имел счастье знать.
Я сказал старику, что такие воспоминания никому не нужны. Вот если бы написал, как его выдернули из фабрики и он попал к Бажову и как маялся на всех своих начальственно-творческих должностях… Напечатать это будет трудно, но попробуем.
Он уставил на меня свои ясные светлые глаза и сказал почти наставительно:
— Удивляюсь, молодой человек. Вас уже допустили работать в советской газете, а вы все еще не уяснили, что — для печати, а что — не для печати?
Я мельком подумал, что опыт работы в театральной цензуре не совсем им забыт.
Он продолжил:
— То, что я написал, не спорю — не очень интересно. Но оно для печати. А то, что вы предлагаете — не для печати. Неужели вы этого не понимаете?
Побарабанил пальцами по столу, тяжело приподнялся и, не взяв своих листков, вышел.
…Сигарета лежала в узком желобке пепельницы и сгорала самостоятельно. Я придавил ее, закурил новую и уставился на подоконник, на все, что на нем помещалось, пожелав запомнить эти предметы, словно кто-то через много лет потребует отчета: что за вещички окружали меня, когда с обмотанной шеей, страдая от налитого свинцовой тяжестью фурункула, я сидел на винтовом стуле в крохотной кухне “хрущевской” квартирки около двух часов ночи двадцать пятого июля тысяча девятьсот семидесятого года?
Эти предметы… Одни исчезнут на днях, или через месяц, или через год. Другие переживут меня. Сегодня они будничны и непритязательны, массовы и привычны, а через годы их станут разыскивать музеи для отображения старинного быта.
В комнате у меня стоит доставшийся от бабушки буфет. Великолепное сооружение, имеющее вид двухбашенного собора. Маленькие дверцы граненого стекла в средней вставке. Большие башенные двери с овальными окнами наверху, а под ними, на фанеровке красного дерева — инкрустация медной проволокой и перламутровыми кругляшками. В детстве он казался мне городом. Хранится у меня в доме мамин веер, раздвижка из тонких щепочек то ли сандалового, то ли розового дерева. Щепочки до сих пор, если провести по лицу, издают нежный заморский аромат. Не говорю уж о множестве фотографий, на которых изображены неведомые мне родственники бабушки и ее знакомые. Теперь не делают таких фотографий — на чудовищно твердом, каменном картоне, с золотистой виньеткой в углу, коричневатые, в сепии. Изумительна четкость этих фотографий, на которых у мужчины можно разглядеть крохотную пуговичку на манжете белоснежного рукава сорочки, высунувшегося из сюртука. Все это уже сегодня — настоящая старина. Не древность, но уже старина.
Но непостижимым образом становятся редкостью, поскольку исчезают, вещи, еще недавно бывшие в употреблении и обиходе миллионов семей. Попробуйте найти сегодня в большом городе керосиновую лампу, а особенно — ее стекло, колбу в форме сильно вытянутой груши. Попытайтесь найти примус или керогаз. Киностудия помещает в газетах объявление: для съемок фильма из жизни сороковых годов киношники ищут “тарелку” — черный радиорепродуктор. В какой семье не висела эта тарелка, работавшая с шести утра и до полуночи, сообщавшая сводки Совинформбюро о положении на фронтах, радовавшая нас боевыми песнями и просвещавшая музыкальной классикой?
А ведь все это — керосиновые лампы, примуса, керогазы, репродукторы (добавлю: патефоны) — все это всего лишь двадцать лет назад было в каждой квартире по всей стране.
А слоники? Куда делись эти чаще мраморные, реже фарфоровые слоники, числом, кажется, семеро, мал мала меньше? Не было семьи, чтобы на буфете, на спинке дивана или на каком-нибудь шкафчике не стояли бы эти “слоники счастья”. Что за обычай сделал их этим символом по всей стране? Куда они делись?
Ну, что же имею я сегодня, что за вещицы станут очередными редкостями через двадцать—тридцать лет?
Чайная чашка, похожая на опрокинутую градирню. Скорее всего, изготовлена в Ленинграде: ее бока украшены изображениями ростральных колонн и кораблика на шпиле Петропавловской крепости. Какая безвкусица. Лет пятнадцать назад, в институте, на занятии по начертательной геометрии об этой чашке было бы сказано, что ее поверхность образована вращением ветви параболы, что это тело вращения. Тогда нам очень нравился этот термин. Покупая сухое вино — в те годы впервые появились болгарские рислинги в узких бутылках, накрытых тростниковой шапочкой — мы неизменно просили у продавщицы “тело вращения”. Жизнь занесла меня тогда в компанию творческих ребят. Они учились на инженеров, но при этом сочиняли стихи и рассказы, выступали на самодеятельной сцене, пробовали снимать кино. Наши вечеринки проходили на квартире К. и почему-то именовались “салоном”. Приходить полагалось, нацепив галстук-бабочку. И приносить сухое вино. Неплохо было привести с собой девушку-поклонницу, если таковая имелась. Какие, подогретые вином, дерзкие планы обсуждались в “салоне”: выпускать литературный журнал, основать свой театр, покорить кинематограф… Какие стихи читались над стаканами с вином и тарелками с винегретом…
К. тогда еще не обзавелся нынешней ассирийской бородкой и не отрастил животик. Еще не женился на москвичке, благодаря чему трудится сейчас на ответственном посту в столичном учреждении. Н. еще не облысел, его боксерская челка и перебитый нос придавали ему хулиганский облик. Он еще не женился и понятия не имел, что женится крайне неудачно, сбежит от жены и уедет в иные края. Еще не развелся и Ф., выращивавший, несмотря на молодость, уже двоих детей. Б. был весел и беззаботен и еще не стал ведущим проектировщиком Гипромеза. З. еще не знал, что вскоре навсегда забросит сочинительство, отлично защитит диплом, останется в аспирантуре и защитит кандидатскую. П. из всех нас, безусловно, самый талантливый, писавший свежие, странные стихи (правда, не подозревая, что они очень похожи на творчество обэриутов), не ведал еще, что поэта из него не получится. Мятущаяся личность с перебором занятий от школьного учителя до грузчика, от помощника кинооператора до коменданта общежития. Т. еще не сошел с ума…
Фарфоровый кофейник, разрисованный мелкими фиолетовыми цветочками.
Жестянка с кофе, с ало-коричневой этикеткой: “Высший сорт. Молотый, без цикория”.
Банка вишневого варенья, изготовленного, согласно этикетке, Тульским трестом садоводства имени Мичурина.
Солонка граненого стекла.
Сахарница с воткнутой в нее серебряной чайной ложечкой. На внутренней поверхности черпачка — крошечное, четко врезанное пробное клеймо. Их было полдюжины, оставшихся от бабушки. Осталась одна. Куда подевались остальные? Украдены? Подарены? Поди знай.
Пепельница цветного чешского стекла, словно бы с застывшим внутри лаокооном цветных дымов. И еще несколько одинаковых махоньких пластмассовых пепельниц, треугольничков с заоваленными углами: створки ракушек или лепестки лютика. Такие лютики, с крупными, вялой желтизны лепестками в изобилии росли во дворе моего детства, возле помойки, на вечно сырой почве, удобренной отбросами и усыпанной битым стеклом. Рядом в конуре на цепи сидела невообразимо худая собака, неведомо что охранявшая. Постоянных жителей двора она помнила, незнакомцев злобно облаивала. Хозяин ее жил в бараке поодаль, и невозможно было понять, зачем он держит собаку на цепи. Он отпускал ее вечером, вернувшись с работы. Она вырывалась на свободу и первым делом, сшибая лепестки с лютиков, влетала на помойку. Рылась в отбросах и поглощала все мало-мальски съедобное, не брезгуя картофельными очистками. Видимо, хозяин вообще не кормил ее, рассчитывая только на помойку.
Аптекарские бутылочки: йодная настойка, раствор хлористого кальция, димедрол. Втиснутые в целлофан польские таблетки аспирина. Надорванный пакет, из которого горкой высыпался рис. Шпулька серых ниток. Лезвие безопасной бритвы. Почтовая открытка из Тбилиси, она валялась здесь уже вторую неделю, и все без ответа. Да и что было отвечать? Вечерняя тбилисская газета сообщала, что перепечатала мою юмореску из “Крокодила”, что я получу за это десять рублей, а меня просят прислать что-нибудь еще. Еще — ради червонца? На артезианскую скважину понадобится сотня таких публикаций. Да бог с ней, со скважиной. Как бы ни были скромны мои заработки, червонец не значит для них решительно ничего.
Пластиковый чехольчик шарикового карандаша. Отчего не выброшу? Чайный стакан, приспособленный под карандаши и ручки, торчащие густым пучком. Здесь же поместились ржавый пинцет, щеточки — чистить клавиатуру пишущей машинки, нож для разрезания бумаг и стеклянная трубочка неизвестного предназначения, также хранимая неизвестно для чего. Несколько пачек сигарет. Коробка спичек. Кольцо изоляционной ленты. Вилки и ложки. Порошок “Неда” для чистки раковины и при нем — тряпочка, заскорузлая, стянутая застывшим раствором порошка в коросту.
Все? Все. Какая, в сущности, бедность. Нет, пожалуй, не бедность. Убогость. Ни одного предмета, отмеченного изяществом, оригинальностью. И все какое-то нечистое, потертое, замызганное. Как заскучает, какой глубокой нескрываемой зевотой разразится воображаемый исследователь нашего времени, когда обнаружит и прочтет этот мой каталог. Какую скудную и убогую жизнь владельца этих вещиц справедливо представит он. Мы можем приукрасить свою жизнь россказнями, что-то преувеличить, приподнять, изобразить ярким, значительным и даже исполненным некоторого величия, а о чем-то лукаво умолчать, что-то утаить, резонно посчитав постыдным. Можем, можем, конечно, попридуривать перед потомками, почему-то представляя, что они будут лучше нас, а они, не исключено, станут еще хуже нас… Ну, да какими бы они ни были, нас-то они поймут. Нас разоблачат наши вещи.
Время, время, мы ли идем тебе навстречу с надеждами, тающими под твоим все растворяющим потоком, с иллюзиями, которые ты обдираешь с души, как крепкий наждак? Или ты тащишь нас сквозь свое таинственное смутное устройство — некий туман — недоступное осмыслению нашим скромным умом? Тащишь немилосердно, жестко ухватив за шиворот, бия о колдобины и камни твоей труднопроходимой дороги, тыча нас носом в наши никчемные труды и незамысловатые забавы, в наши влюбленности и в наши хвори, в наши достойные поступки — редчайшие, и в наши трусливые деяния — ежедневно, в бедные цацки нашего быта: вот, ничтожные человеки, вот она, ваша жизнь.
Да, это она. Она бывает такой: проклятый фурункул, чертов компресс, удушающая июльская ночь, которая, кажется, не кончится никогда, табачный дым, гнусной синевой наполнивший крохотный кубик “хрущевской” кухни (несчастны страны, где к безраздельной власти прорывается одаренный пресловутым народным умом, глубоко невежественный сумасброд, типичный попадальщик из грязи в князи, раб, мечтающий не о свободе от хозяина, а — стать самому хозяином над другими рабами); бессонница, ушедшая молодость и пришедшее ей на смену неизвестно что, неопределимое и очень не радующее. Вонючая сигарета, журнал с идиотским детективом, ручки и карандаши, которыми за пятнадцать лет не написано ничего мало-мальски даровитого; а вот, не сразу заметил и внес в каталог: дешевенькая отвертка, давно я что-то ничего не отвертывал и не завертывал; компресс, от которого тянет тяжелым духом дагестанского, худшего из коньяков — бездарности повседневной жизни, сто раз замкнувшиеся одна на другую.
Где же, где драгоценности, несказанные, невыразимые, не вносимые в каталог, не подвластные времени? Ведь есть же они. Как царство божие в трактовке Льва Николаевича Толстого, они внутри нас. Мозгам моим, чрезвычайно утомленным безжалостной бессонницей, да если бы и оказались утренними, чуть-чуть посвежевшими — не найти слов, дабы сообщить тебе, предположительный читатель моего каталога, иной список. Ну, вот, попробую сказать: разнообразные любви, тревожные — к женщинам, теплые — к друзьям, рефлекторные — к родным по крови, ненависти многочисленные — к кому, не желаю или боюсь передать бумаге; страстное желанье всеобщей справедливости, при том что часто несправедлив сам; вечно скрещенные желания жить вечно и при этом однажды внезапно, но безболезненно умереть; мечты о славе и презрение к ней; и, наконец, чудесные радости, подтверждающие, что ты хоть и временно, но явственно жив: бульканье кипятка в кастрюльке, прогревающего сосиску на завтрак, грузные шаги соседа за стеной (ох уж эти панельные стены), пенье маленькой птицы за окном, неожиданно громкий стук когтей пробежавшего по двору бродячего пса; а вышел спозаранку — надвигается звенящая на ходу стеклянная клетка трамвая, сел и поехал на далекую окраину, где давно не бывал, и любуешься на проплывающие кварталы, уговорив себя, что видишь их впервые, и воображаешь, что отправился в кругосветное путешествие.
Судите о нас, потомки. Судите безжалостно и легко — как мы снисходительно судим предков. Судите по нашим лукавым речам, лицемерным отношениям, позорным слабостям, дрянным болезням, по нашей жестокости и по нашему бессилию. Законно насмешничайте над тем, что мы считали свершеньями и деяньями. И наиболее проницательно судите нас по убогости окружавших нас вещей.
Но вам никогда не узнать, что вдохновляло нас продолжать свое существованье, что давало силы тащиться с часовой стрелкой или против нее и было нашей истинной жизнью.
А вот за этими немудреными размышлениями бессонного, но дремлющего мозга протекло мучительное, небольшое время ночи! Растаяла наглая жирная тьма за окном, сменилась сереньким освещеньем, но край неба уж пропитывается розовым, и вот высунулся краешек солнца и грянул по глазам. Ожила тополиная листва, ее просквозил слабенький ветерок и листья перестали быть мертвой жестью и еле слышно пролопотали ежеутреннее приветствие самим себе и всему живому. Запела маленькая птица рассвета. Я рванулся в распахнутое окно разглядеть ее, сидящую в гуще ветвей — да кто ж она? Резкой болью отозвалось в шее. И тут же потекло по ней что-то горячее. Лопнул фурункул! Я содрал компресс, я куском ваты давил и вытирал бесконечно выходящий благодатный гной и дышал, дышал, дышал. Ничто не мешало дышать полным вдохом, полной грудью!
Бурлит кастрюлька, варит сосиску.
Масло желтит кусок ржаного хлеба.
Клокочет чайник, выпьем чашку обжигающего кофе. Высший сорт, без цикория. То, что надо после бессонной ночи.
Еще поживем.