Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2008
Улитки, как и тогда
Из жизни фей
Пролог
Август и неподвижная почти, маслянистая поверхность городского пруда. В черной воде змеятся отражения огней. Синие, желтые, красные. Третий час ночи. Время набирать дурацкие смс и рассказывать друг другу волшебные истории. Мы сидим на гранитном парапете. И двухлитровая бутыль пива идет по кругу. “Респект твоему сыну, — говорит Илья, — то, что я вчера с его подачи посмотрел, оказалось настоящей сказкой”. Илья что-то понимает в сказках, но за пять лет нашего знакомства я так и не уловила до конца, что именно он считает “волшебным”. А сегодня Илья близко наклоняется к черной воде и спрашивает, почти шепотом, чтобы не слышали остальные: “Вот скажи, ты веришь в то, что феи существуют? По-настоящему существуют? Это как в “Питере Пэне”, каждый раз, когда ребенок говорит, что фей нет — одна из них непременно умирает”.
Что мне остается? Я говорю, что верю в фей, хотя лучше было бы сказать, что никто не знает, как они умирают и как появляются на свет. Но Илюша странный. Он любит Бродского и группу “Тату”, зарабатывает на жизнь дизайном, всегда таскает в сумке карты Таро, не признает цифровые фотоаппараты и снимает только на черно-белую пленку. Вечно выуживает где-то забавно-непристойные фразы и подсаживает на них всю компанию. Наша последняя совместная халтура — информационные бюллетени для областного правительства. Вот такие мы сказочники, блин. И — тем не менее…
…
Там все не то, чем кажется. Скалы — не скалы, а прекрасные девушки, злые монахи, разбойники или кошки, которых боги здешних мест давным-давно обратили в камень. Во времена Джайнета и беса Иблиса. И город — не город. Застывшая улитка, раскрутившая спирали своих улиц по направлению к морю. Туристы освоили только одну из них, ту, на которой расположен крошечный пятачок автовокзала, где наступают друг другу на пятки автобусы, продавцы сувениров, лепешек и фруктов. А чем выше — тем безлюднее и тише, тем укромнее маленькие домики, затейливее дворы, тем гуще и волшебнее тень от деревьев и ярче на асфальте пятна от раздавленной алычи. Тропинки петляют, разветвляются, вовсе сходят на нет — в заброшенном парке бывшей советской здравницы. В паутине, среди кипарисов. Там же растут и “бесстыдницы” — деревья, которые вечно шелушатся нежной, как шелк, корой. Из-под светло-зеленого — непременно — розовое. На самой границе парка стоит домик. Две комнатушки (перегородка выкрашена белой краской), туалет и душ — во дворе, за непрозрачной полиэтиленовой шторкой. Здесь живут бабушка Зоя, девочка Герби и ее сестра, хотя бабушка говорит, что сестра умерла, но это не так. Никто не видел Лизу мертвой, она просто исчезла, год назад, в такой же точно день, когда Герби, как и сегодня, собиралась наблюдать за любовью двух виноградных улиток в саду.
А бабушка Зоя, как и тогда, уже сварила обед и уковыляла вниз, в обитаемую часть парка, где на скамейках, в тени, любили выпить коньяка, вина или пива уставшие от солнца туристы. Они закусывали местным сыром и лепешками, обсыпанными кунжутом. А бабушка Зоя угощала их желтой алычой и веснушчатой падалицей абрикоса. Как правило, ей наливали. И некоторые с удовольствием слушали удивительную историю баб-Зоиной жизни, тем более что начиналась она (маленькая хитрость бывалой рассказчицы) всегда в тех краях, откуда туристы были родом. Старушка хоть и впадала временами в светлый, как прохладное утро, маразм, твердо помнила: “земляка” встретить всегда приятно.
Беспечный день отдыхающих медленно двигался к обеду. С расположенных внизу улиц летели к небу вместе с шашлычным дымом обрывки “музыкального сопровождения”. Чадили сразу все двадцать три кафе городка, а по просторам Сибири, Урала, Казахстана, Краснодарского края (выбирай любой) ехал раздолбанный уазик с молоденькой златокудрой медсестрой. Везли в больницу роженицу — то ли цыганку, то ли молдаванку — без паспорта, длинной сельской дорогой. И мотор заглох в чистом поле, и начались роды. Медсестра с матерящимся шофером сделали все, что смогли, приняли младенца-девочку. А мать вдруг совсем тяжело задышала, закатила глаза, вцепилась в руку медсестре — да так цепко, что потом на ней остались почти черные синяки (тут баба Зоя в качестве доказательства обычно оголяла свою худую, с мягкой обвисшей кожей длань, покрытую тем же нежно-коричневым крапом, что и падалица абрикос). И как могла красноречиво пыталась описать выступившую у роженицы в уголках губ пену и ее предсмертные, хриплые заклинанья — “сберечь девочку, а не то…”. И свой страх, “потому что я тогда тоже на шестом месяце была, а здесь такая катавасия”. После общего зачина рассказ разворачивался в зависимости от пристрастий слушателей и количества поднесенных бабушке Зое чарок, в роли которых чаще всего выступали, конечно, пластиковые стаканчики.
За каждую порцию горячительного старушка аккуратно благодарила, вытирала сморщенный рот и продолжала. Некоторым подробно рассказывала, как они с шофером у костра коротали ночь, как прижимала она к груди “несчастного младенчика”, другим — какими яркими были звезды и странным ощущение, что вот — совсем рядом — лежит в машине холодное мертвое тело. Кого-то интересовало, когда починили сломавшийся уазик и как потом девочку оформляли в приют. И чем ее кормили, пока не добрались до больницы. Здесь бабушка Зоя позволяла себе импровизации, но перед кульминацией своей истории непременно говорила: “А теперь, добрые люди, налейте, потому что тут-то все и начинается”…
И начиналось: ловко смахивая набегавшую слезу, рассказчица описывала, как через два дня после происшествия она, то есть златокудрая медсестричка “двадцати с лишним годков всего”, будучи уже на шестом месяце, мыла, напевая, высокое крыльцо сельской своей больнички и — будто кто сзади толкнул — оступилась. И упала. Да как-то очень неудачно — открылось кровотечение. А тот злополучный уазик стоял во дворе по брюхо в лопухах и пялился на нее круглыми своими фарами. И опять показалось сестричке, что внутри машины все еще — холодное, мертвое тело. “В общем, преждевременные травматичные роды, — горестно подперев щеку рукой, вздыхала баб Зоя, принимая еще одну непременную чарку, — без обезболивания делали. Какое-такое для нас тогда обезболивание? Не начальство, чай! А когда операция шла, я как в бреду была — и больно ведь, и кровища — цыганку эту видела, точно рассудок у меня временами мутился — а она все повторяла “говорила я тебе, предупреждала — о дочке моей позаботься, а ты ее в приюте кинула, смотри — как бы хуже чего не вышло”. Ну, я тогда все молитвы вспомнила, какие еще от бабушки слышала, и сама-то выкарабкалась, а ребеночек — понятно, мертвенький, и когда мне потом сказали, что детей я больше иметь не смогу, я уже и не удивилась. Поняла, что судьба для меня приготовила. Выписалась — и сразу в приют. А моя черноглазая там лежит. Пищит, пеленки зассанные, серые, больше на портянки похожи, нянечка пьяная, и у лялечки моей уже от сырости язвочки на попке, я ее схватила, поцеловала — знала бы, дура горемычная, что делаю”.
Здесь бабушка Зоя со словами “конец первой серии” всегда заканчивала свое повествование, может быть, потому, что обладала врожденным чувством композиции, а может — имелись другие причины. И, бормоча “к внучкам пора”, вставала со скамейки. Топ-топ — только не шатаемся — мимо лавровых кустов, мимо шелушащейся нежной корой бесстыдницы — домой. Хватит нам на сегодня сладкого винца, коньяка “Три мушкетера” или “Червонного пива” — возвращаемся. В домик, выглядывающий из-за черешен, где Герби, проснувшись с утра, решила проверить: найдет ли она в саду двух улиток, занимающихся любовью — как и год назад — в тот самый день, когда исчезла Лиза.
Сестра говорила, что улитки — удивительные существа, каждая одновременно и мужчина, и женщина. К тому же их пузатые домики-спирали никогда не повторяются — у всякой свой цвет и свое расположение полосок. И если стать совсем крошечной, можно путешествовать по этим полоскам — как по скрученным спиралью улицам их городка и, в конце концов, попасть в совершенно удивительное место… Пустые раковины улиток Герби собирала вместе с Лизой: у каждой — в Сокровище — по нескольку штук. Они печально и пусто стучали, если встряхнуть, но без Лизы Герби их почти не касалась. Без нее — не так… При Лизе все казалось волшебным и не скучным: разноцветные стеклышки и камушки, яркие перья птиц, одно с глазком — павлинье, засушенные крабы, древние глиняные черепки — некоторые с рисунком, сделанным будто спичкой или веточкой, душистые мускатные орехи, похожие на сушеный мозг обезьянки, палочки корицы, рогатый — морда чертиком — водяной орех. Да и само имя “Герби” придумала ей сестра, потому что до этого была просто Галя, которую соседские мальчишки за смуглость и угловатую худобу дразнили “галкой”, а воспитательницы в детском саду, сокрушаясь “как на мальчика-то похожа, сирота несчастная” — часто звали “огольцом”. И когда приходили в группу фотографы, нянечки, вздохнув, расправляли Герби платьишко, а бантик на голову просто клали сверху, потому что “ну не держался он” на жиденьких волосах. А еще кривые нижние зубки. Но Лиза говорила: “Дураки они все, мы с тобой — феи. Они вообще ничего не понимают, что красиво, а что — нет. Вот у нашей училки по математике — сережки с бриллиантом — какие-то стекляшки, дрянь, а ты посмотри на наши камушки”. И выуживала в круглой жестянке из-под конфет, где хранилось Сокровище, три своих самых любимых: один — агатовый, туманный, с нежной слоистостью, словно пепельное утро в тихой заколдованной стране; другой — окатыш горного хрусталя, но не простой, а с секретом — под определённым углом вспыхивала в нём радугой подземного царства — сеточка рутила, и третий — самый страшный — яшмовая галька с “глазком” — “ведьмин взгляд”, какой приносит иногда на тыльной стороне своих крыльев ночная бабочка. “Будто кто-то, — счастливо ёжилась Лиза, — смотрит на нас из того мира, откуда и смотреть-то некому”.
“Уж она-то знала, — подумала Герби, — попробуй столько книжек прочитать!” Лиза иногда целые дни просиживала в библиотеке санатория, куда, кроме нее, никто и не заглядывал, особенно летом. Эту полутемную комнату и не открывали почти, просто вахтером в том корпусе числилась баб-Зоина соседка — вот Лизу и пускали. А еще по выходным сестры отправлялись на автобусе (велосипед был один, старенький, с еле заметными “восьмерками” на обоих колесах) на Маяк — хоронить дельфинят. “Ну ладно, — решила Герби, — прежде, чем ехать, нужно все сделать по правилам. Как говорила Лиза — главное, чтобы “след в след” и тогда — будет не страшно, тогда все получится. А значит, сперва я должна найти улиток… Улиток — как и тогда”.
И дожидаясь, пока допотопные часы, на латунном маятнике которых даже в пасмурную погоду дремал солнечный зайчик, отсчитают “двенадцать”, девочка уселась смотреть мультики по маленькому телевизору. Хотя, по правде сказать, он больше сердито трещал, жалуясь на свою черно-белую жизнь, чем показывал. Солнечные тени, негативом повторяя узор гипюровых занавесок, непростительно медленно двигались по стенам и потолку. Когда же часы наконец пробили и баб Зоя уковыляла в парк, Герби вытащила из шкафа с посудой ту же самую плошку с чуть отбитой по правому краю эмалью и, стараясь не спешить (хотя больше всего на свете ей хотелось помчаться вскачь) набрала черешни. Не много, не мало — ровно столько, сколько в прошлом году. Так же не стала ягоды мыть (потому что немытые вкуснее) и улеглась под тем же самым деревом. Легкий ветерок перебирал листву, та пропускала солнечный свет ажурными кружевами, черешня в плошке подходила к концу… и тут… если бы Герби была чуть старше — она бы просто не поверила своим глазам, она бы закричала — “так не бывает” — и так бы не было — но… порыв ветерка еще раз всколыхнул травинки, дрогнул лист виктории, и на свет божий появилась довольно крупная виноградная улитка. На зеленой раковине ее закручивались в спираль коричневые полоски.
Улитка медленно ползла, будто искала что-то, часто приподнимала верхнюю часть туловища, и та матово светилась, как темно-зеленая виноградина на свету или обсосанная уже от сахара желеобразная сердцевина мармеладки. На земле миллиметр за миллиметром проступал еле видный влажный след. Потом улитка, будто услышав что-то, замерла, напрягла свои усики-антенны, и навстречу ей из травы выползла вторая — с желтым домиком…
У Герби закружилась голова — ей показалось, что внутри нее вдруг появился, делая тело совсем невесомым, наполненный воздухом пузырь — на манер тех, которые есть у рыб. Иногда они с Лизой отмывали их от слизи и крови, когда бабушка готовила уху и потрошила бычков или морских окуней, а потом сравнивали радужные отсветы на тонких, эластичных стенках с рутиловой сеточкой в окатыше горного хрусталя, удивляясь — как много внешнего сходства может быть между совершенно разными вещами.
“Еще чуть-чуть — и я улечу или уплыву”, — подумала Герби, чувствуя, как учащенно начинает биться ее сердечко, хотя никуда она не бежала, а просто тихонько лежала под черешней в саду. А улитки тем временем, ошарашено постояв друг против друга, будто не веря в свою удачу, сблизились наконец, слиплись телами, и сладкие волны пошли по ним одна за другой. Герби подумала, что у людей все это происходит намного быстрее (они с Лизой не раз подглядывали за парочками на пляже) и уж верно — куда болезненнее (как уверяли некоторые девочки из нижнего пансионата).
Улитки между тем ощупывали друг друга усиками, потом упали, плотно прижавшись — замерли. “Пора!” — решила Герби, и, захлопнув дверь домика, вывела за калитку Лизин велосипед. Его нашли спрятанным в кустах на Маяке, уже после того, как Лиза пропала и милиция нехотя, больше для проформы, обыскивала побережье. В принципе, Герби была с милицией согласна — никакого “тела” найти не представлялось возможным, потому что еще до исчезновения сестра рассказывала ей иногда — КАК это произойдет, и КАК это уже случалось с другими, например, с предком одного поэта, которого забрали в свою страну феи. Кажется, однажды, гуляя по лесу, он заметил белую лошадь удивительной красоты. С тех пор его никто не видел. Но он не умер — просто стал другим — нашел то заколдованное место, попадая в которое любой предмет и любой человек теряют свою тень. Герби же для того, чтобы начать превращение, просто нужно вернуться туда, где Лиза спрятала велосипед и откуда пошла пешком. А значит — вперед — к морю, разматывая на лету спираль городских улочек, пусть бьет в глаза солнце, ветер раздувает волосы и тело утрачивает постепенно привычные для него ощущения, разучивая первые такты совершенно нового состояния.
Герби почти и не крутила педали, пока спускалась на нижнее шоссе, после которого — только камни, можжевельник и море. Там она повернула налево — два ярких солнца в каждом колесе — и по серому асфальту покатила за город, в сторону Маяка, мимо сидящих на поребрике туристов, мусорных баков на колесиках и заколдованных скал. Туда, где они с Лизой хоронили выброшенных прибоем мертвых дельфинят.
Вернее, не хоронили, а оживляли, потому что Лиза говорила, что если все сделать правильно — так оно и будет, то есть будет не так, как считают взрослые, а гораздо лучше. За лето сестры обычно находили три-четыре дельфиненка, погибших под винтами кораблей или поранившихся о сети. Они осторожно заворачивали несчастных в пакет и несли с собой… Бухта радости — называла Лиза их тайное место, хотя никто из посторонних, заплывающих сюда время от времени в погоне за дивными синими рыбами, с нею бы не согласился. Уж слишком насупленно смотрели замыкающие бухту скалы, а рисунок залегания горных пластов, смятый в причудливый узор, навсегда запечатлел родовую гримасу вулканических схваток, в которых появился на свет Божий этот пейзаж. И что-то трудноуловимое настораживало в звуке здешнего эха. Дело было не только в природном резонаторе нависших над песчаной отмелью скал. Глухие, с чавкающим призвуком шлепки волн о камни и гулкое уханье забытого здесь давным-давно ржавого буя-поплавка, лязганье его цепи… Словно существовал — непонятно зачем — единый звуковой тоннель, связавший еще влажные утробы раковин, едва оставленные моллюском, норы ласточек чуть выше по побережью и трюмы затонувших кораблей, которыми, если верить рассказам местных жителей, во все эпохи мореходства были богаты воды вокруг Маяка. Наверное, так могло бы звучать — реши оно оставить в дневном мире хоть какой-то след своего присутствия — другое — слоистое и медленно ползущее время, где вполне реальны и Аониды, о которых Герби даже не подозревала, и Цербер, охраняющий вход в подземный Аид.
Попасть в бухту было не так-то просто. Сначала следовало свернуть у Маяка с шоссе. Спрятать в кустах велосипед и, углубившись в лабиринт дачного поселка, выбраться за санаторий, совсем недавно откупленный каким-то нуворишем. Новый хозяин в кратчайшие сроки заставил бить фонтан, еще десятилетие назад набравший в рот воды, а в холле главного корпуса после ремонта повесил батальную сцену времён Великой Отечественной войны (горящие немецкие танки) и Георгия-Победоносца, убивающего копьем змея. Сразу за санаторием млели на солнышке развалины древнего монастыря, который только-только начали приводить в порядок силами близлежащей воинской части. Вот там-то и начиналась лестница, ведущая крутым, обрывистым спуском к морю — страшно древняя — и Герби стало не по себе, когда она ступила в первый раз сюда без Лизы: дикий терновник сплетал ветви над ее головой в дырчатую крышу, он же перепутал всю траву по обочинам. Со всех сторон надвигались на девочку зеленые колеблющиеся тени и такой сильный аромат разогретого на солнце можжевельника, дубовой коры, неизвестных ей, белых и красных, крупных цветов, что, сливаясь воедино, тени и запахи словно стирали ее, готовя к неведомому Переходу. И кто-то, казалось, тихонько шептался в листве. Герби же боязливо ступала по истонченному веками ракушечнику, с каждой ступенькой становясь все более бесплотной, будто отлепляясь постепенно от худых ручек и ножек, убогого платьишка, стоптанных сандалий, для того чтобы осторожно сложить с себя свое тело и упорхнуть легко вслед за душами несчастных дельфинят, уже без боли глядящих с неба на свои рваные раны. И когда, в конце концов, миновав морок теней и запахов, Герби свернула, не доходя до общего выхода на пляж, с лестницы, она внимательно посмотрела на свои руки, удивляясь, что те до сих пор не стали прозрачными — “как у фей” — дрожал в ушах Лизин голос. Но гораздо более странным было другое, то, чего Герби не заметила — она уже не отбрасывала тени, хотя пик полуденного солнцестояния остался далеко позади. Дальше девочка двинулась еле приметной тропинкой. Здесь дневной свет, лишенный зеленоватого оттенка, струился легче, порхали бабочки, и, судя по кваканью лягушек, где-то совсем близко находился резервуар с пресной водой, может быть, старый фонтан или заброшенный колодец. А трава по краям тропинки, отлично усвоив суровые законы выживания на нашей планете — не надеялась на ветер и снабдила все свои семена — булавы и полумесяцы — острыми крючками. Они то и дело цеплялись за подол платьишка Герби, пытаясь добавить ей весу, притормозить шаг, чтобы удержать на лишнее мгновенье в радостной кутерьме щебетанья и кваканья, предупреждая: не уходи от нас… Наши корни пьют из земли аромат и отраву, мы поцарапаем тебя до крови, но так лучше… Мы расскажем тебе придорожные сказки — про смуглых камазистов — наследников беса Иблиса и юных нимф-москвичек, загорающих “топлесс”, откроем, что видели ласточки в жаркий полдень и как загоралась ночью мертвым свечением пена у берегов, когда выпускали на задание дельфинов-убийц. Здесь ведь сразу большие глубины, тут готовили афалин-диверсантов и проводили военные испытания — морское дно до сих пор начинено ржавой смертью… Но если хочешь, мы вспомним для тебя предания совсем давние, те, что шелестели под ветром наши далекие предки: о том, как греческие корабли шли мимо этих берегов точно по серебру, и брызги от их весел мерцали ярче звезд на небе, как зажигал в черных развалинах монастыря светлячок пасхальные огни, и шелестели в листве голоса неясною сказкой, сливалась с церковной песней в легком плеске волн…А “террамунда” по-гречески значит “пучина”, улитка — символ сомнения и вечной жизни, а радость и печаль — сестры, только одна стоит впереди и не хочет оглянуться, пока не случится… да — пока не случится… их много — простых историй о жизни с хорошим концом, останься с нами… не уходи…
Но Герби не слушала, она уже спускалась на гальку дикой части пляжа и примеривалась — какой точно камень нужно отвернуть, чтобы найти еще один Лизин след. Замерев на мгновение, девочка уверенно направилась к лежащему на отшибе валуну, перекрещенному прожилками кварца, засунула ручонку в глубокую трещину, пошарила там недолго и извлекла на свет тряпичный комок. Серыми бусинами брызнули в стороны встревоженные паучки. Внутри свернутого Лизиного платья лежали старенькие босоножки (сестры часто донашивали вещи, оставленные после сезона беспечными постояльцами), панама с широкими полями и что-то еще — в кармашке… Ну-ка, поглядим: яшмовая галька с “ведьминым глазком” и пустая раковина — расцветкой и формой — Герби готова была поклясться — точь-в-точь повторяющая домик той виноградной улитки, которая сегодня утром первой выползла из-под листа виктории в бабушкином саду. “След в след, — улыбнулась Герби, — отзыв и пароль”. Все получилось. И теперь уже точно — они встретятся с Лизой и снова будут вместе играть в хорошие, может быть, совсем другие игры, которых Герби еще не знала, но которым заранее радовалась. Она быстро разделась, оставшись в одних застиранных плавчонках, не стала прятать одежду — потому что какое теперь это имело значение, раз она все равно не вернется? Еще раз посмотрела на солнце, улыбнулась и вошла в воду…
Море только сверху, от монастыря, казалось однородным синим полем с белыми барашками. На самом деле легкий шторм прихотливо перетасовал краски на бликующей поверхности, затеял веселую игру с синим, стальным, голубым, бутылочным. У береговых камней царило бесчинство. Прибой то захлестывал недоступные обычно для брызг крутые лбы валунов, то лихим водоворотом обнажал исподнее: велюровые полоски и бороды всегда скрытых от солнца водорослей — скромных, зелено-охровых расцветок; он безжалостно драл из них клочки, которые взбалтывал в воде с лоскутами света, шедшим уже не сверху, как ему и положено, а снизу, будто кусочек золотого и горячего солнца загнали по ошибке прямо под скалы, и теперь, обламывая узкие лучи-пальчики, оно пытается оттуда выбраться, ни в коем случае, правда, не хныча, а лукаво подсмеиваясь…
…
А бабушка Зоя тем временем добралась, пошатываясь, до своей калитки. Слабо позвала “Галя”, оглянулась подслеповато, споткнулась о тазик с алычой. В доме включила телевизор и под его бормотание прилегла на нерасправленную кровать. Поохала, повозилась немного и затихла, потом совсем по-детски всхлипнула, тихонько застонала: ей снова снился запах дыма — горела степь — и продолжался странный день, переиначивший, точнее, переначинивший ее судьбу, как если бы из куклы-матершки, которой она себя в этих снах ощущала, кто-то вынул одно содержимое, заменив другим. Снова трясся по дорожным ухабам лупоглазый уазик, а молодая златокудрая медсестра Зойка — шалава — все кокетливо поправляла полы куцего халатика, на который в зеркало заднего вида пялил бельма рыжий немолодой шофер. Зойка любила таких вот — крепких, ширококостных, с усами… Ее не смущало даже то, что находилась она на шестом месяце — с животом-то даже пикантнее (услышала в каком-то кино словцо), если умеючи. Это пусть Петька — сержант, лопух из ближайшей к их районному центру части, думает, что ребенок — его. Вовсе не факт. Да и какая разница — чей, теперь попробуй — разберись, главное — захомутать вовремя, а там само пойдет. Зато роженица без паспорта действительно была, и действительно померла она тогда, и ночь коротали в степи. Луна висела низко, как огромный ломоть дыни. Сильно пахло гарью, донником и немного кровью — ведь вода-то на все про все только та, что в железной фляге, в машине, даже младенчика как следует отмыть не смогли. Слава Богу еще, когда Зойка девочку к своей груди приложила — молоко вдруг потекло, так бы, глядишь, и малявку живой не довезли. А шофер, едва ребенок заснул, к Зойке подкатил, пристроился сзади, напирал жарко, щекотал усами шею, да и она разошлась не на шутку, может — от близости смерти ее так разобрало. Ведь вот он — наглядный пример, что раз — и в ящик, сами видите, чего уж там. И скинула она потом от неуемности в ту самую ночь, а не поскользнулась, чего ей поскальзываться — с детства шустрая была… А Петька-сержант жениться обещал, если родит она ему, к себе увезти, к морю, на юг, где растет, говорил, земляничное дерево — и цветы — с кулак, и плоды — с кулак, и земляникой пахнут, домик маленький, беленый и крыша крыта рыжей черепицей. Потому и пошла в приют, едва оклемалась, и договорилась тихонько девчонку чужую взять да за свою выдать. Не потому, что Петьку сильно любила, а чтобы не отперся — уж больно море хотелось посмотреть. Пока же он поймет, что масть не его — поздно будет. Стерпится — слюбится. Да и с чего он поймет? Не из сообразительных. И все получилось вроде, как задумала: Петька на дембель вышел, к морю увез, ребенка на себя записал, женился. Только у судьбы, видать, свои расклады. Не смогла Зойка полюбить — ни Петьку, ни девочку, которую Марией назвала. Та, на ее взгляд, чем больше подрастала — все странней становилась. И пахла, главное, не тем всегда, не так, как обычные дети. Другие с утра — наспанным теплом и отрыжкой молочной, а Машка — будто вынырнула откуда-то — дымом и водорослями, когда их прибой на берег выкинет. Зато Петька в пацанке души не чаял, всегда к морю с собой таскал, гордился, как подопьет, что “плавает его дочка, как дельфин”. Они целыми днями могли на море пропадать. А Зойка не понимала: ну чего там делать? Окунулись — и домой, а часами, да еще на солнце… Сама она обгорала моментально и толком плавать так и не научилась, не любила воду, особенно когда волны, даже не очень большие. А у Машки еще со временем взгляд неприятный появился — долгий, пристальный, всегда сквозь. Змеиный взгляд. Не зря ведь говорят: если хоть раз змея к коровьему вымени присосется — никогда больше молока не жди. Так и у них с Машкой — две разные породы. И если сама Зойка — теплокровная, то девчонка — чужая, из той породы, где змеи и рыбы, а говорят еще — водяные змеи бывают. Не умела Зойка этого объяснить — только чувствовала. Ну почему ее иногда жуть брала, когда видела — как Машка во дворе возится? Чертит что-то медленно щепкой в пыли, а вокруг камушки цветные разбросаны, стеклышки. И еще — не забыть: дверь подсобки, где Зойка, тогда уже сестра-хозяйка пятого корпуса, с очередным любовником кувыркалась — настежь, на пороге рука об руку Петька с девчонкой. И первая Зойкина мысль — “привела отца, засранка”, а ребенку-то и шести нет. Петька в каморку шагнул, лицо перекошенное, дальше — темнота…
А Машка и вправду блажная выросла: молчаливая, угрюмая, и игры какие-то странные вечно, вот и внучкам, особенно Лизе, все это передалось. Так чего удивляться, что и сгинула девчонка с мамашкой одинаково? Как в объявлениях “Пропал человек” пишут: “Ушла из дому и не вернулась”: сперва Машка, потом через пять лет — Лиза… Да, может, оно и к лучшему, положа руку на сердце — кому они нужны в этом мире — такие? Дички безродные, ни кожи, ни рожи, да еще с придурью… Петька от рака легких помер давно, а на ее пенсию всех не вытянешь, а отцов девчонок — никто и не видел никогда, Машка их, как кошка блудливая, тишком нагуливала, слава Богу, двух еще только успела — куда нищету плодить, траву придорожную ни жнут, ни сеют…
Старушка ворочалась с боку на бок, бормотала что-то. Казалось, она хочет выбраться из своего сна так же, как вялая оса, которая вот уже час монотонно гудела и билась об оконное стекло, силясь попасть из духоты баб-Зоиной хибары в прохладу и запахи вечернего сада. А там, под черешней, расползались в разные стороны, закончив любовную игру, две улитки-галициды, которых люди окрестили виноградными. Они давно проткнули друг друга любовными стрелами, но сладкие сокращения все еще проходили по их телам, как волны по морю, на дне которого в шипастых, причудливых раковинах жили ближайшие галицидины родственники. Рассказывают, есть острова, где панцири морских улиток ценятся дороже золота — но кто видел тот удивительный мир? И так ли уж он удивителен? А здесь — здесь по-другому: пустую раковину поднимет разве что ребенок, и сухопутным моллюскам пора копать в жесткой почве ямку для будущего потомства, чтобы отложить в нее кладку, присыпав сверху листьями для тепла… Кончается день, и скоро, совсем скоро “откроются земле светы ночи”.
В присутствии Серебристого
Эти люди бывают собой крайне непродолжительное время, в тот краткий миг, когда, проскальзывая из одной реальности в другую, вдруг с недоумением начинают прислушиваться к звукам собственного голоса, уже удивляясь тому, в чем так искренне убеждали собеседника. И этот (я сразу поняла) был из тех, чей шаг на снегу оставляет птичью клинопись, на песке — след змеи, в воздухе — серный запах удачи, а в зеркале — очень туманное обещание присутствия. Вечно ускользающее серебристое чудо, жизнь которого для непосвященных почти фантом, напрочь состоящий из того контрабандного времени, которое он, обаятельно улыбаясь, крадет у нас за счет лживого хронотопа телеэфиров и авиаперелетов.
Он вообще многое крадет у нас: даже не любовь женщин, не обожание детей, не удачу, а часть нас самих, потому что, будучи вампиром по сути, всем телом помнит, что ничего так не любит человек, как собственную смерть. Потому же Маэстро не смотрится в зеркала — незачем: его черты меняются сразу, едва он отводит взгляд от стекла, покрытого амальгамой. И я уверена, что его добровольные жертвы (а попасть в их число всегда считалось большой удачей) прежде всего видели в вожделенном лице свое отражение, правда, чуть искаженное, как при легкой ряби. И это не плод воображения его потенциальных любовниц: память их отражений действительно живет тайнописью в его испорченной крови, для того чтобы однажды проступить соблазнительным миражом, едва придет время, потому что “они входят, только если жертва их позовет”. И Маэстро должны, просто обязаны — любить. Но любить кого-то, кроме себя, у людей во все времена получалось плохо.
Потому, конечно, он слывет прекрасным собеседником, ведь произносить перед ним вдохновенный монолог куда приятнее, чем перед зеркалом: Маэстро тактично поправит огрехи, скажет, как дивно вы хороши, и амальгамным сквозняком проскользнет в душу, лишенную бдительности, и отныне линии и бугорки на ваших ладонях с ужасающей быстротой начнут менять свои очертания ему в угоду. Так, в холодном поту ночного кошмара, клеится к человеку чужая судьба, чтобы навсегда обездолить его, если несчастный, вдруг проснувшись, откроет глаза.
И когда я думала, какой видят сущность Маэстро самые чуткие его поклонники, размышления неизменно уводили меня из области ясно очерченных явлений в уклончивый и грозный мир теней, за русалочьим танцем которых поднимался тяжелым испарением гений того места, где убийство божества оскопило Вечность до времени и где впервые появился на свет вирус одноразовости, легко превращающий фарфор в пластмассу, а весенний насморк — в СПИД. И я уверена, каждая, кому Маэстро нашептывал на ухо комплименты, слышала за пустыми словами: “Ты началась не от пыльной ржавчины оград балкона, не от жести крыш, изъеденной дождем, и этот город — не твой дом, хоть хитро и цепко въелся в память каждым запахом, каждой невнятной тенью…” И, чувствуя близость энтропийной дыры, женщины в жадном страхе раздвигали ноги, чтобы принять в себя по каплям яд его древней души, вместилищем которой служит не только кровь, но и сперма.
И, сидя однажды с краю банкетного стола, устроенного в честь Маэстро, я видела: крахмальная скатерть уже смята, как женская юбка, а он позволяет им танцевать вокруг себя в звоне льстивых тостов и блеске декольте, и светлоглазый демон алкоголя меняет его лицо, и лукавый взгляд уже искрится (как у магов Кастанеды), как звезда в холодной опушке бреда, которую сквозь удлиненные болью ресницы видит роженица, как огни на ТОМ берегу озера лет в тринадцать, как разложенный инеем в радугу свет фонаря сквозь вагонное окно, залитое грязью странствий, как бритва световых бликов, предваряющая болезнь — безмолвное побоище на грани смеженных глаз за секунду перед тем, как после двух уколов, в горло и поясницу, тело обрушится грудой черепков и разлепит лепестки гнойный цветок ангины, превратив язык в разбухший белый пестик.
А шар, обклеенный обрезками зеркала, делает под потолком сто первое па, поднимая в зале электрическую метель, и праздник уже в том состоянии коловращения, когда не разобрать, где чьи руки, бедра, талии. Но это абсолютно все равно, потому что у каждого в горячей ложбинке, там, куда бьют “под дых”, открылся винный глаз, а он всегда цвета того спиртного, которое мы пьем. Я люблю янтарный пивной и карий коньячный, наш бенефициант предпочитает водку, но и она (а вот теперь я вижу это абсолютно ясно) не позволяет ему, любимцу удачи, серебристому Маэстро, нарушить хрупкое, как мартовские льдинки, заклятие. И это слишком похоже на прохладную смерть: не двигаясь, сиять в центре золотого сечения, там, где проходит ось праздника, и наблюдать созданную тобою спираль движения, и знать: одного неловкого жеста будет достаточно, чтобы этот вихрь разлетелся на сверкающие осколки: капельки драгоценной росы в женских сережках, еще пустые и полные бутылки, целлюлит апельсинов и лепестки роз в траурном окоеме, аппетитные фрагменты стройных тел, бычки и фантики — все то, что электрические отражения делают своим трофеем, вырывая на долю секунды у темноты, и то, что исчезает, едва загорается свет, устремляясь, как на кинопленке, прокрученной назад, к ноль-формуле обклеенного зеркальными обрезками шара. Под злобный лепет лилипута, навсегда…
Но пока никто не перешел границу между “есть” и “больше никогда не будет”, скромный маг магнита — неотразим, он улыбается, уютно примостившись в самом центре спектра, там, где встречаются “плюс” и “минус”, а красное остывает до синевы, он намахивает одну за другой и рассказывает удивительные вещи. Он говорит, подражая гнусавому голосу профессора Бондаренко: “Причинная связь суть откровение в бытии другого бытия, но мы редко умеем это видеть. Как у Дали, — запишите: “небо… это его я искал изо дня в день, раздирая крепкую, призрачную, сатанинскую ткань жизни”.
А потом — без перехода — начинает историю про дом тифлисского армянина, богача и законодателя мод, большого умницы, в обширном дворе которого останавливались караваны верблюдов, груженные восточными сластями, и цвел миндаль. Кухарки по утрам натирали фланелью серебряную утварь, а горничные смахивали несуществующую пыль с огромных севрских ваз, благоговейно прислушиваясь к тому, как музицируют и пробуют голоса в верхних комнатах дочки хозяина. Все три — консерваторки, тоненькие и нежные до прозрачности, с исключительно чистыми голосами, в которых совсем не было этого, знаешь, смуглого налета томной страсти. Зато платья были из светлого тюрмалина, а зонты кружевные, и кадеты-поклонники, а еще мольберты, деревянные крокетные молотки и пан-туфельки. Старшая, та, что носила на груди часы Марии Антуанетты, золотые с голубой эмалью, и чей голос особенно отличался какой-то неземной хрустальностью своего тембра, умерла первой, после второго выступления на большой сцене. Остальным, под угрозой скоротечной чахотки, врачи петь запретили. И только много лет спустя, когда, слава богу, не дожив до революции, умер их отец и начались какие-то темные дела вокруг наследства, как-то вдруг заговорили о драгоценном лионском бархате, который еще при жизни старик специально заказал во Франции, чтобы обить внутри стены своего роскошного дома. Говорили, что ручное производство бархата губительно для легких, и среди рабочих мануфактуры было много туберкулезных, и таким путем смертельная болезнь, жадно удерживаемая порами лионского чуда, прибыла в дом богача и год за годом безжалостно опустошала древний род, и темная кровь оставалась на крахмальных салфетках.
А кое-кто (здесь абсолютно пьяный Маэстро коснулся моей руки и, не уловив движения навстречу, только улыбнулся, потому что знал: “своих” — существа, подобные мне и ему, чувствуют безошибочно, а значит, близость между нами так же преступна, как инцест), так вот, кое-кто заговорил о возмездии, и они имели в виду не только роковую тягу к роскоши, они говорили, что тут месть крови, заключенной из-за родового высокомерия в систему “свойственных браков”, которые допускались только в очень узком и очень своем кругу, а бархат — всего лишь внешняя причина, “и знаешь, я всегда хотел знать, какого он был цвета”.
И чокнувшись так, что мой коньяк расплескался на скатерть, мы принялись решать, какое еще обличье может принять эта сокрушительная сила, которая однажды целью своего удара выберет именно тебя. И мне оставалось только удивляться дешевой киношности собственного мышления, когда, в соответствии с классикой вампирического фильма, я вспомнила лишь триумфальный въезд Носферату в спящий город, и бурю перед тем, качавшую в трюме обезлюдевшего корабля зловещий гроб, и полчища крыс, прыскающие из-под крышки, такие же обязательные, как и модельного вида жертвы — наивные доноры, убежденные, что смерть приходит только с наступлением темноты. “В траурном плаще страха на алом подбое,” — добавил, вяло улыбнувшись, Маэстро.
Тогда я не знала, что обычно все случается по-другому, и у этого есть тысячу способов войти в чужую жизнь, причем описаны только самые простые и самые внешние знаки этого со-бытия.
Как внешним знаком безнадежно ускользающего от нас события стала и сама смерть Маэстро. Казалось, еще так недавно он плакал за банкетным столом сухими, искрящимися глазами (не знаю уж, как), сидя там, где всегда проходит ось праздника, а женщины все еще считали, что схватка в его постели позволит им отыграть назад свое время, и торопились соблазнить серебристого мастера, чтобы потом расстегивать мстительно блузки и, как всегда, подозревать Маэстро в оскорбительной лжи, суть которой, однако, они никогда не могли сформулировать.
К тому же меня не оставляло чувство, что Маэстро все-таки провел нас, надул по-крупному и смерть его не больше, чем чудовищный перформанс, и мне так хотелось поднести к его посиневшим губам зеркало.
Хотя я, как никто другой, знала, что совокупление его существа со стеклом, покрытым амальгамой, никогда не имело эффекта. Чего же ждать теперь, после того как несколько дней назад, спеша на очередную встречу, он вдруг почувствовал два укола, в шею и поясницу, и, прикрыв глаза, увидел, почти в центре спектра, далеко от красного, ближе к синему, ослепительную вспышку на грани удлиненных болью ресниц и понял, что наконец-то стал самим собой. И это еще не освобождение, но уже не болезнь (хотя врач, комкая хорошо пахнущий платок, сказал впоследствии — сердце). Это просто два потока времени, до того с завидной для посторонних легкостью текущие в нем параллельно, вдруг встретились, можно было бы добавить “в режиме катастрофы”, если бы почему-то не было так светло.
Моментальное фото на память
Эта фотография даже не была вставлена в ажурные прорези семейного альбома, а выскальзывала обычно глянцевой рыбкой из того остатка снимков, который всегда хранится между последними страницами и вызывает досаду своей неприбранностью на протяжении десятилетий.
И всякий раз ее нечаянное появление сопровождалось шелестом сдержанного неодобрения. Дедушка смущенно покашливал и опускал взгляд, тетка принималась оправлять ворот блузки, а Бабушкины кольца и глаза сверкали намного холоднее обычного.
С фотографии же улыбалась, стоя на фоне живописных камней и обязательных барашков прибоя, родная сестра моего отца, Марина, вчерашняя школьница-медалистка, с угловатой фигуркой подростка и грустными глазами оранжерейного цветка, навсегда отравленного волшебной книжной пылью.
Ее ошпаренная первой встречей с солнцем кожа немного побаливала к вечеру, а в порез от ракушки на правой ступне забивался песок, и что-то давно забытое давало знать о себе, когда она смотрела на белые дома, отделенные от моря полем высохшей до серебряного звона полыни. И знакомая ей с детства страна сказок уже не слепила воображение болезненной белизной книжной страницы, превращаясь в обыденность быта и географии. И, смущаясь, что сквозь легкий ситец ее платья темными пятнами проступает влага неснятого второпях купальника, Марина удивленно наблюдала, как золотится корабль Одиссея на смуглой этикетке винной бутылки, пока немолодой и широкий в кости Павел рассказывал ей, что в родне у него числятся греки и румыны, а двоюродного брата зовут Аристотелем.
“Он тоже считал себя философом, — слышала она, — и когда перебирал домашнего вина, то говорил, что открыл тайну жизни, после того как понял: карта звездного неба хранится на морском дне и рисунок на спине камбалы — негатив моментального снимка Млечной дороги”. И все дальше — за грань исходящего мелкими искрами морского пространства — уплывали короткие Маринины воспоминания: выдержанные с блеском вступительные экзамены и портреты строгих академиков в сумрачных вестибюлях университета, где ее папа заведовал кафедрой.
А у Павла на правой руке синел якорек и бледнела предательски незагоревшая полоска на безымянном пальце. Но для Марины это уже не имело значения, потому что простыни и все ее тело едко пахли по утрам, наводя на странную мысль о соприродности мужского семени той белесой, склизкой массе, что скрывают от людей и солнца мелкие черноморские моллюски. Так же (если прибавить сюда душный запах одеколона) пахло самое сладкое предательство, которое Павел, смешивая со своей слюной, разносил языком по всему ее телу, в самые потаенные уголки, туда, где вокруг губ и сосков легкой тенью легла возбуждающая смуглость, сгущающаяся в области лона наподобие южных сумерек, и где ее нежные нижние губы внутри приобретали постепенно тот неуловимый призрачный оттенок, что встречается только у редких аметистов и отдельного вида медуз, чей ожог на этом побережье считается особенно болезненным.
А потом Павел возил ее смотреть тысячелетний город-государство, который раскапывают вот уже сто с лишним лет. Там было тихо, кое-где попадались выгоревшие на солнце палатки археологов и мирно пасущиеся коровы. Но Марину особенно впечатлили не подземелья, не ямы от жилищ и даже не развалины греческих капищ, а скрученные спиралями панцири виноградных улиток. Они почему-то в изобилии попадались на здешних холмах и были гораздо крупнее, чем где-либо на побережье.
Пока ждали катера, Марина лежала на песке, смотрела сквозь легкое колебание волн на подводную часть города и пыталась извлечь наружу острый йодный запах, тщетно силясь разжать вороненые створки мидий и давя ногтем выброшенные на берег морские желуди. Она еще не знала, что остроклювыми домиками этих хитрых рачков корабли обрастают так же, как человек воспоминаниями. Ей просто казалось, что их мертвый скелет, вынесенный за пределы мягкого тельца, напоминает разрушенные человеческие зубы. И она вновь боязливо ловила глазами колыхание темной подводной тени, и с невольным отвращением, которое иногда появляется при виде крупной земляники на заброшенных погостах, вспоминала набитые землей спирали виноградных улиток из мертвого города, и удивлялась той странной медлительности, что появлялась в ней, по мере того как загар проступал сквозь кожу.
Она полюбила долго, не шевелясь, лежать на мелководье, дожидаясь, пока малютка краб безбоязненно подойдет бочком к пальцам ее ног, а мальки начнут бережно склевывать пузырьки воздуха с ее живота. А когда Павел, осторожно обняв, увлекал ее на глубину, Марине начинало казаться, что где-то в сознании, едва различимые, как тени больших рыб сквозь толщу воды, медленно проплывают очертания событий, явно перепутавших хозяев и эпоху. Возникало полное ощущение, что кто-то преждевременно состарил ее будущие воспоминания. “Ведь я знаю, — думала Марина, — как пахла мокрая шкура быка, увозящего на себе неосторожную царевну”.
И чем больше проходило дней, тем меньше замечала она оспинки на лице Павла, сутулость его фигуры, потому что поняла: на самом деле, когда ЭТО происходит, любовью с ней занимается совсем не тот человек, который отражается в дневных зеркалах и который заражен временем, как смертельной болезнью. Тут было что-то другое, состоящее из касаний, запахов и фантазий, тех фантазий, которые лежат в нас значительно глубже эротических картинок и при внимательном рассмотрении оказываются не чем иным, как смутными воспоминаниями. И Марина, абсолютно расслабившись, наблюдала, как эти фантомы, подчиняясь ритму толчков его плоти в ней, медленно проплывают с той стороны век в багровой мгле, вот-вот готовые взорваться узнаванием.
А когда все кончалось, ее немного удивляло его лицо. Такое обыкновенное, в бисеринках пота. Но даже если тот, другой, и успевал спрятаться, то оставлял осязаемые знаки своего присутствия. Даже не тень — хвостик от тени. Кроме того, Марина понимала: нечто подобное должно происходить и с нею, причем Павел, который во время любви никогда до конца не закрывал глаза, всегда следил за этой, другой Мариной сквозь неплотно прикрытые веки. Однажды она, чтобы уловить хотя бы слабое присутствие той, которую он видит, встала ночью и абсолютно голая прокралась на веранду, к старому зеркалу, но так и не решилась заглянуть в щербатую поверхность, где с таинственной скоростью сменяли друг друга серебристые тени. А успокоилась Марина только тогда, когда поняла, что ей вполне хватает дневных зеркал. Та, другая, которую настойчивыми толчками упругой плоти вызывал, не прикрывая глаз, Павел, больше не пряталась с наступлением света.
К осени она написала домой длинное письмо, где сообщала, что выходит замуж и что с учебой придется повременить. А потом с тихим упорством, которое до того ей приходилось тратить на заучивание аксиом, несколько лет подряд пережидала шквал семейного негодования. Но Бабушка так и не простила “непутевую дочь”, и снимок с живописным прибоем не был вставлен в ажурные прорези семейного фотоальбома, дабы навсегда изгнать из памяти оставшихся соблазны южного щебета и плеска.
Я родилась много лет спустя после этой истории, и отец иногда рассказывал мне о своей сестре Марине. И в моем воображении, а может быть, в том поле малоизученных напряжений, которое именуют иногда генной памятью рода, и где есть свои сияющие магистрали и черные дыры, странные совпадения и скрученные спиралями вирусы страха, все яснее проступали с годами очертания никогда не виденного мной дома, гулкого от солнца, и ленивое поблескивание лимана на горизонте резало мне глаза, и явственнее становился ночной запах донника, который ковш Большой Медведицы щедро черпал прямо с ближайшего холма…
Но главное — я чувствовала, как в каменном сердце моей Бабушки, матери Марины, прорастает, разрушая его, та грусть, с которой ребенок, никогда не видевший моря, слушает его, приложив ухо к розовому устью привезенной кем-то из дальнего странствия раковины.