Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2008
Александр Скоробогатов — родился в 1963 году. Публиковался в российской и иностранной периодике. Выпустил несколько книг, четыре из них в переводе на нидерландский язык. С 1992 года живет в Бельгии. Член Фламандского отделения ПЕН-центра.
Портрет незнакомой девочки
Роман
Часть первая
Странно считать прошедшие с того дня годы: выходит уж как-то неожиданно много, но я не ошибся, счет, хоть и велик, верен…
Мне было тринадцать, апрель только-только перевалил за половину (помню дату); думая обо всем том далеком, детском, весеннем, невозвратимом и необратимом, спрашиваю себя: если бы каким-нибудь чудом, в нарушение законов течения времени, рождения и смены событий, мне вдруг открылись последствия нашей с ней встречи, — как бы повел я себя, не решил бы ее избежать, изменить дальнейший путь жизни, избавить и себя и других от всего ненужного, горестного и просто страшного, что повлекла за собой эта встреча, что многие годы казалось счастьем и, на беду, навсегда определило не только мою жизнь?
Может быть, почему бы и нет, вполне вероятно и даже почти наверняка, только последствий открыто мне не было, время не потекло вспять, события рождались и сменяли друг друга сообразно законам небесной механики, скупой на чудеса и в куда более драматических обстоятельствах.
** ** **
В мягком блеске предвечернего солнца, легким, быстрым шагом, склонив голову, пересекала по диагонали двор, — так я увидел ее впервые, на днях переехавшую в наш дом и для меня еще безымянную, — а несколькими часами позже у нашего подъезда завязалась игра, одна из тех, в которые нам, вчерашним детям, играть уже было не к лицу, но неизобретательной, хотя в то время и незлой судьбе не было известно другого способа познакомить нас.
Сегодня не вспомнить, в чем заключался смысл игры и ради чего паре игроков полагалось уходить в подъезд, у которого мы сидели на скамейках, и, кажется, придумывать какие-то вопросы остальным. Зато до сих пор не просто помню, но и чувствую, как болезненно-сладко сжало в груди и перехватило дыхание, когда ее руки, следуя правилам игры, коснулись моих: она выбрала меня, и мне было идти с ней. Мы скоро вернулись, но случилось так только в первый раз; во второй раз оказавшись с нею в подъезде, я забыл не только о том, что идет игра и нас ждут.
На ее коленке — коричневатая корочка заживающей ранки, по которой, забывшись, легко проводит пальцами, и я не могу понять, отчего так волнует меня эта ранка, почему так трудно отвести взгляд и от нее, и от расчесанной вокруг коленки, и от плывущих к ней пальцев, и зачем так тянет прикоснуться к ранке губами, губами почувствовать теплую нежность ее кожи, взять ее пальцы, — но все это, конечно, ужасно, немыслимо, невозможно и никогда не случится, я никогда не решусь ни на что подобное, у меня не хватит сил даже на то, чтобы приблизиться к ней на полшага, я навсегда оскорблю ее, навсегда стану ей гадок, она сразу уйдет и не только не будет со мною встречаться, ей будет противно обо мне думать, а у меня в любом случае разорвется сердце: либо когда прикоснусь к ней, либо когда она уйдет.
Мы вышли на улицу в совершенной темноте (все разошлись, так и не дождавшись нашего возвращения), простояв в подъезде, как оказалось, весь долгий вечер, говоря о том, о чем бывает говорено, когда все, что имеет значение — такая вот ранка, оставленная паденьем во время какой-нибудь детской игры, очертания тонких губ, краткий вздох, слегка приподнявший грудь, тихий голос, взгляд темных глаз, и совершенно нет дела, что происходит в постороннем, теперь уже не совсем настоящем и нужном мире.
На следующее утро случились занятия в школе, а после школы, не заходя домой, я пошел к ней. Был очень яркий, пронзительно солнечный день, и это не игра пластилиновой памяти, норовящей над всяким счастливым днем далекого прошлого водрузить контрабандное солнце, настолько лучистое и несвойственное нашим широтам, что чужеродный характер ясен и без проверки ярлыка с указанием страны изготовления. Я позвонил, а она открыла. Отчего-то ее удивило, что я пришел к ней домой, когда мы знакомы всего со вчерашнего дня. А меня удивило, что за этот день она успела как-то измениться, стать еще прекраснее, и хоть от восторженного волнения по-прежнему захватывало дыхание, она уже была настолько близка мне, словно знал ее годы. Выйдя на лестницу, поднялась на пару ступенек, став надо мною так, что солнечный свет из подъездного окна ударил ей в спину, и золотые ее волосы вспыхнули, как будто живое золото лучилось вокруг головы, падало на плечи, лилось за спину. Все это я помню, как сейчас — и волнение, и радость, и весь этот солнечный блеск, ослепивший на многие годы; это было время, когда жизнь дарила подарок за подарком, ничего, казалось бы, совсем ничего не требуя взамен.
Очень быстро, за несколько дней, я был настолько охвачен и захвачен нашей любовью, что остальные события моего позднего детства перешли в другое, значительно менее важное измерение: они существовали, я даже принимал в них участие, и самый внимательный, очень вдумчивый и опытный наблюдатель не смог бы выделить меня из ряда сверстников и классифицировать по признаку проживания в другом мире, — однако это было именно так: я всем стал чужим, и всё мне стало ненужным, — всё, кроме нее. И ни одному из моих приятелей и в голову не могло бы прийти, насколько быстро мы перешли все возможные черты, все защитные преграды и оборонительные сооружения, установленные объединенным попечительным комитетом судьбы на пути ранней, слишком стремительной нашей любви, как быстро она стала вполне взрослой, как быстро мы сблизились настолько, насколько редко случается между людьми, а скорее всего не случается никогда, — думал я, и ошибался не только в этом.
** ** **
Вечернее солнце спускалось за дом, а за ним шла дорога, которую предстояло пересечь, чтобы войти в улочки вдоль расцветающих садов и идти в сторону дальних прудов, где в первое время мы часто бывали, направление как таковое не интересовало, привлекало безлюдье, обещавшее столько счастья от близости к ней среди скромных ландшафтов наших мест; общение у двери на лестничной площадке временем почти не ограничивалось; поначалу мне позволялось бывать у нее даже в отсутствие родителей.
Прогулки исчерпывались тремя направлениями: лес, до которого шагать нам было минут десять, настоящий лес со всей лесной атрибутикой; те самые пруды, и по дороге к ним пейзажи индустриального характера — заводы, фабрики, многочисленные в этих местах до странности, — ну и одноэтажная, сохранившая свои изначальные деревенские очертания, бедная, мрачная во всех отношениях, изнаночная часть нашего района; условной ее границей была школа, в которой учился я.
И если вначале я мог прожить без нее несколько дней подряд, а иногда и еще долее, — скажем, когда тем первым летом ее отправили в лагерь, я не умер и не сошел с ума, как это обязательно произошло бы со мной годом позже, а выжил и сохранился, хотя и извелся от мысли, что в лагере она может увлечься кем-нибудь другим, — то очень скоро, нашей первой осенью, мне было необходимо видеть ее ежедневно, а если возможно — значительно чаще.
** ** **
Ее возвращение из лагеря совпало с томительной перспективой начала школьных занятий. Меня, по складу характера (совсем недавно, в чуть более раннем детстве, мечтал стать индейцем) и тогдашней моде длинноволосого, заставили стричься: в класс уже несколько раз приходила ругаться мрачная идиотка-завуч, вызывали к директору, звонили матери, — крысиная возня бездушных существ, лишенных и фантазии, и юмора, и самостоятельности, и способности понять ближнего, пусть ближний и является всего лишь школьником, осужденным на десять лет учебы в школе общеобразовательного типа.
Отправляюсь в парикмахерскую, где работала девушка, умевшая как-то ловко придать волосам видимость приемлемой для школы длины, не снимая слишком много волос: коротковолосые были либо примерными школьниками (и напрасно, школьный режим не предполагал досрочного освобождения за примерное поведение), либо казались людьми, скажем, просто неполноценными, обделенными природой чувством прекрасного.
В парикмахерской ждало разочарование: правильной девушки не было, ее место занимала профанная парикмахерша, которую не интересовали мои представления о допустимой длине волос. В минуту я был острижен так, что вглядываясь во все свои полуслепые глаза в зеркало, а после парикмахерской — в отражение в витринах, волос я на голове не различал; они чувствовались на ощупь, но были чудовищно коротки. Лысый урод шел по городу в направлении дома, у подъезда которого наверняка кружилась с подругами Катя. Я не сел в автобус, я двинулся к дому пешком. За полчаса длина волос существенно не изменится, я на это и не надеялся: в отчаянии думал лишь избежать с ней встречи. Вот, обогнув девятиэтажный, под цвет скуки и серости, небоскреб, входил в наш район, оставляя его изнаночную часть по левую руку. Вот прошел школу. Вот по садам стал красться к подъезду. Так и есть: ее голос слышался впереди, и невозможно продолжить свой путь, явиться перед ней в таком позорном виде. Чуть не до темноты я кружил по однообразным улицам нашего района, выбирая самые глухие и безлюдные. Только после того, как я был уверен, что Катя ушла, я побежал к подъезду, — чтобы с ужасом увидеть ее на скамейке, трогательно, в одиночестве оставшуюся меня ждать. Едва поздоровавшись, едва повернув к ней изуродованную голову, пролетел в подъезд и поскакал по лестнице на третий этаж, и если не рыдал затем, закрывшись в ванной перед зеркальной полкой, то не от недостатка отчаяния. Сколько же мне прятаться дома, избегая с ней встречи?! Месяц, два?! Так ведь это почти полжизни, за это время она забудет, кто я и что я, как выгляжу и как называюсь по имени! Добрая мама утешала меня, как могла, однако в особенности вид в профиль, который устраивал я с помощью двух зеркал, не оставлял никаких надежд: первая школьная красавица, она разлюбит меня!
Но уже чуть ли не назавтра, встретившись с Катей несмотря на все меры предосторожности, я был поражен глубиной ее любви: говорила, что я нравился ей и таким, и что необычная прическа мне к лицу, и что-то еще… А вечером, возвращаясь с длительной прогулки по лесу, идя пустырем, заросшим не известными ни мне, ни науке травами, обдававшими нас крепким, терпким, очень приятным запахом, задержала свой шаг и произнесла, что в профиль с новой прической я смотрюсь даже еще лучше. Вот интересно, когда снеслась с нею мама, или действительно произошло невозможное, и ей не было гадко видеть меня, застриженного до головного мозга?
Проводив ее, допоздна болтался с какими-то школьными друзьями, а возвращаясь домой, остановился перед окнами ее квартиры, скрытыми с улицы густыми и высокими кустами; оглядевшись, вошел в палисадник, невольно задерживая дыхание, словно делал что-то преступно-нехорошее, — и как раз зажегся свет в окне ее комнаты. Не заметив, что окно было закрыто одними тюлевыми занавесками, прозрачными ровно настолько, чтобы я мог различить ее тень на легкой материи, через голову Катя сняла с себя кофту, и мое сердце забыло биться: я увидел ее грудь, специально для меня любовно, нежно и точно очерченную тонкими оттенками тени на полупрозрачной ткани.
Свет погас.
Снова забилось сердце, в слабом порыве ветра зашелестели кусты, под балконом прошла кошка, блеснув в мою сторону полыми светящимися глазами, неслышно исчезла в дыре под бетонной предподъездной площадкой, где-то хлопнула дверь, продолжил прерванный полет далекий, едва слышный самолет, понемногу возобновила вращение вокруг оси и своей звезды Земля, — одним словом, все как-то зажило снова, а я стоял и стоял в кустах у окна, надеясь, что опять зажжется свет и ее тень снова упадет на полупрозрачную занавеску, что судьба сделает мне еще один незаслуженный, но желанный подарок. Свет зажегся, только уже были задвинуты плотные шторы, в тот вечер я больше ее не видел.
** ** **
В один из таких же, разве что более поздних, вечеров, тихих, мирных ночей, для меня полных неповторимой радости начала первой большой любви, случилось событие, ужас которого, пусть и не затронувшего меня напрямую, не сгладили годы. За школой, на так называемых Фортах — неосвещенном, ночью безлюдном, скудном школьном стадионе, по одному краю обнесенном высоким земляным валом с ярусами ломаных скамеек, по другому — железным забором, была убита семнадцатилетняя девочка, жившая в соседнем подъезде и только что — этим летом — закончившая нашу школу.
Память не сохранила ни имени, ни даже черт ее лица, все, что осталось — это ощущение какой-то ошеломляющей красоты.
Вот — еще до встречи с Катей — согнали нас на очередное школьное клоунское собрание (что-то в честь грядущих выпускников, среди которых была и она), и помню, как села она в свой яркой праздничной форме на два ряда позади меня, как мучительно хотелось смотреть на нее, как сложно было заставить себя не оборачиваться, вернее, не оборачиваться слишком часто: ее подружки, а может, и она сама, уже смеялись надо мной, но красота ее была настолько велика и сильна, что я ощущал ее едва ли не физически, и заставить себя не смотреть попросту не было сил.
И вот, сентябрьским ярким утром придя в школу, я услышал, что прошлой ночью на Фортах кого-то убили. Стадион был оцеплен, к нему никого не подпускали, но чем жестче запрет, тем сильнее желание его нарушить. На валу действительно стояли милиционеры, со стороны школы и вообще ходили с овчарками, но по кустам с золотистыми листьями мы пробрались к тому месту, где вал спускался к земле и начиналась ограда с дырой в металлической сетке; через нее мы и пролезли на стадион, пробежали к краю насыпи, откуда открылись ярусы скамеек, у одной из них стояло сразу несколько человек, другие ходили по склону, по дорожке вдоль футбольного поля, по валу: из всего этого я не видел почти ничего, люди были размытыми тенями, скамейки сливались с жухлой травой, и ее, лежащую на скамье, я тоже, конечно, не видел. И, не зная, кого убили, было грустно и нехорошо, а что подсматривали мы, прячась в полусотне шагов от убитого человека, было и вовсе гадко.
Уроки как-то не шли, учителей то и дело собирали к директору, потом кто-то обошел классы с обтекаемой, ничего не значащей речью, — и очень скоро, на большой перемене все говорили, что убита именно она, что ее изнасиловали и булыжником проломили голову.
В этом возрасте в человеке еще жива неосознанная, детская непоколебимая вера в справедливость, в математическую неотвратимость возмездия, — простая до идеального совершенства симметричная конструкция, в которой всякое, а тем более такое преступление неминуемо предполагает наказание; и мой мир все еще был совершенен и симметричен, и, наверное, потому так сложно было смириться с убийством, а затем и с тем, что проходили дни, дни складывались в недели, недели образовывали месяцы, а убийца почему-то так и не был найден, необъяснимым образом возмездия не наступало, за ужасающим преступлением не следовало наказания, способного если и не отменить неотменимое, то хотя бы устранить вопиющую несправедливость, — в моей личной истории эти дни стали временем болезненного прощания с этой милой экзистенциальной геометрией, постепенным разрушением детской бессознательной веры в симметрию справедливости.
Всякий день я ожидал, что убийца будет пойман, и этого не происходило. В приступе восторженного детского героизма, страстного желания жертвенного подвига, потрясшего меня до слез, о чем странно вспоминать и неловко признаваться, я поклялся разыскать убийцу. И вот по ночам с собакой на коротком поводке и раскрытым перочинным ножиком ходил в темноте по Фортам, прятался в кустах, всматриваясь в темень до боли и вспышек в глазах, поднимался на вал, надеясь, что убийца (зачем?) вернется на место преступления, что вроде бы свойственно всякому убийце, а я (каким образом?) узнаю его и схвачу. Колотилось сердце, пересыхало во рту, страх был едва ли не больше надежды, и то, что не удавалось другим, не удалось и мне: Форты были темны и безлюдны, человек, вдруг поднявшийся на вал и быстро пошедший навстречу, оказывался не убийцей, а ее бедным, за пару недель исхудавшим и постаревшим отцом, влекомым сюда теми же бессмысленными надеждами, мы здоровались и расходились (“ах, это ты…” — говорил он тихо и разочарованно), от волнения ныли зубы и тело остро пробирало ознобом предельного напряжения перед несостоявшимся боем с убийцей, — симметричный механизм не сработал, справедливость затеяла неуместную игру в прятки, и сегодня мне так же жаль той милой, слабой девочки, так же больно думать о ее гибели, как и в те дни.
** ** **
Чем дальше, тем более однообразными становились декорации, на фоне которых шла наша общая жизнь: из беспокойных мест, где мешало внимание слишком большого числа людей, мы шли туда, где могли найти уединение, пусть и условное: в подъезды наших домов, где и стояли у какого-нибудь окна часами, пока больше нельзя было откладывать ее возвращения домой, потому что за опозданием следовало наказание, назавтра Катю заставляли сидеть дома, а меня к ней не пускали. Подъездное счастье было хрупким, зависело от настроения любого из малоприветливых взрослых, могущих запросто выставить нас на улицу; при всяком приближении взрослого человека сжималось сердце в ожидании очередного унижения; когда везло, а когда и нет.
И тем вечером мы снова стояли в подъезде, и ей снова нужно было идти.
— Подожди, — шептал я, а Катя порывисто вздыхала мне в ответ. — Их все равно нет дома.
— Они спросят у брата, когда я пришла…
Приложила палец к моим губам, прислушиваясь: глупый, не в меру энергичный мальчишка крался к нам в темноте подъезда. Прыгая через ступени, я летел к нему, угрожал, уговаривал совершенно сумасшедшими обещаниями, невыполнимыми даже при желании их выполнить. Мальчишка соглашался подождать еще пятнадцать минут.
Я возвращался к ней, брал ее пальцы: хотя и перехватывало дыхание от одного прикосновения к ее руке, эта ступень была уже сегодня пройдена, она позволила, а я решился.
— Когда они должны вернуться?
Она называла час, от которого нас отделяла неисчерпаемая пропасть секунд и минут, слов, произнесенных шепотом, прикосновений, волнующего ощущения ее близости.
— Так ведь еще столько времени! Не уходи, — говорил я, хоть она и так никуда не шла.
— Мне нужно. Ты ведь знаешь…
Да, я знал, что возлагались родителями на нее какие-то золушкины обязанности, выполнявшиеся ею с золушкиным послушанием.
Тишину разрывал звон будильника: мальчишка поставил его на пятнадцать минут и демонстрировал истечение договоренного времени.
— Я его убью, — предлагал я, но спускалась к нему Катя и была приблизительно так же удачлива в уговорах, как до этого я.
Что на ней было? Какая-то курточка, легкое пальтишко? Я расстегивал пуговицу за пуговицей, от волнения уже не в состоянии говорить; она не останавливала меня.
Подняла к самому личику особенно тонкую в запястье руку, где лежали какие-то круглые, с черными волосками стрелок, дешевые часики. Снова вздохнула. Назвала меня по имени — так, как называла меня только она одна.
— Как поздно! Страшно представить, что со мной будет.
Распахнув полы легкого пальто, положил руки на ее талию, Катя неловко ступила полшага ко мне, и до последнего мгновения не верилось, что решусь на то, о чем мечтал и никак не мог решиться весь этот долгий вечер, а до этого — многие другие такие же вечера, — я склонился к ней и неловко прикоснулся стынущими губами к коже ее щеки.
Закрыла глаза.
Снова смотрела на меня. Привлек ближе, обняв под пальто. Она склоняла голову, слабо защищаясь от следующего поцелуя, поэтому я не сразу нашел ее губы.
Так и простояли мы весь тот вечер, начало ночи у окна, временами спускаясь к ее беспокойному брату, бегом возвращаясь друг к другу, чтобы она сразу обвила мою шею руками, чуть склонила набок и приблизила ко мне, закрывая глаза, лицо, тонкие черты которого бледно горели в свете стоящих у дома фонарей, призрачно отражаясь в оконном стекле, а я целовал и ее губы, и закрытые глаза, и волосы, и шею, где кожа была особенно нежной, и начало плеч, — я не знал, что на свете бывает счастье такой разрывающей душу силы.
Даже если бы ей не случилось подарить мне всего, что было подарено в продолжение нашей любви, всю жизнь я должен быть благодарен ей за те несколько часов, отданных мне в подъезде у окна, за которым стояла осень, ночь, черные деревья с тонкими, голыми ветвями, растерявшими листья, — и вряд ли что-то могло остановить приближение зимы.
** ** **
Я благодарен ей не только за щедрость, с которой дарила мне все, что могла, но и за то, что был увлечен из пасмурной области уличных знакомств как раз в тот момент, когда начал было испытывать темную силу ее притяжения.
Были мрачные сборы и набеги на соседние районы, выяснения отношений по поводу неловко сказанного и оскорбившего слова, из-за девушки, кого и чего угодно; мне кажется, что не принимал я во всем этом особенного участия не в последнюю очередь благодаря Кате. Куда мне было идти “бить Гагарина” (наиболее враждебный и такой же жестокий, как наш, район), когда предстояла волшебная возможность зайти к ней, если родители бывали в духе, вызвать в подъезд, пригласить на улицу, отправиться в лес, ходить по камням у тихой, темной реки, над которой сгущался и странно играл тонкий, изменчивый, подвижный туман, словно состоял он из полупрозрачных, призрачных существ, живущих поверх черной текущей воды, чьих очертаний нельзя разглядеть из-за их постоянной игры.
Черной стеной нависал над нами обрывистый берег, в реке тихо всплескивала рыба, оставляя за собой расходящиеся, мягко плывущие вниз по течению круги, Катя ступала на валун, черный снизу от омывающей его воды и сероватый сверху, я подходил к ней, чтобы помочь сойти на песок, она легко опиралась ладонями о мои ладони, неслышно ступала на берег.
На другой стороне берег поднимался еще круче, чем здесь, и лес казался гуще и чернее: за него опустилось солнце, освещавшее последними, гаснущими вечерними лучами вершины высоких сосен над нами. В одной из балок на другом берегу к его едва ли не отвесному склону прильнул бревенчатый домик, очертаний которого уже рассмотреть невозможно, виден только слабый, далекий огонек в окне, мерцающий, словно горела в чьих-то руках свеча, и тихо дул на нее ветер.
Ловко спрыгнув на землю, касалась губами моих, и мы шли дальше. Мимо проносился мой пес; обогнав нас, чуть не задев ее огромной корягой, тащил которую в длинной и узкой пасти, свойственной псам его шотландской породы, он поворачивался к нам, припадая на передние лапы, приглашая играть. Я бросал корягу в кусты, покрывавшие склон берега, и огромными прыжками пес уносился в темноту.
В ее подъезде, куда добирались мы на самом пределе отведенного на сегодня времени, Катя прислонялась к стене, я привлекал ее к себе и, целуя, дыша волнующим запахом ее волос, особенно сильным после таких прогулок по лесу, чувствовал головокружительное вращение земли.
** ** **
На самом деле я не очень знаю, чем жили мои сверстники: чем дальше, тем больше я отходил от них, все больше сближаясь с Катей. Хотя какие-то всплески своеобразной и в лабораторных условиях невоспроизводимой жизни провинциального городка, расположившегося у самой границы в прошлом великого государства на закате семидесятых годов юбилейного от Р.Х. столетия, — какие-то всплески не только имели место, но и зачем-то запомнились.
Например, однажды утром район содрогнулся от волнующей вести: страшный человек, прозванный уж и не знаю в силу каких особенностей личности Скобастым, слыхом не слыхивавший ни о философии экзистенциализма, ни о романе “Тошнота”, но на деле каким-то мистическим образом со всем этим всемирно-историческим связанный, — захлебнулся собственной рвотой, уснув в розоватом кустарнике за сороковым нашим домом.
Смерть эта, с какой стороны ее ни рассматривай, была необычной; пусть и нельзя определить ее в качестве величественной, но и повседневной назвать ее человеческое сознание также отказывалось.
В жизни Скобастый был высоким, худощавым и на удивление несимпатичным человеком, которого, несмотря на его юный в общем-то возраст, я не могу вспомнить трезвым. Будучи учеником выпускного класса, Скобастый бился во дворе с одним из наиболее грубых взрослых людей, проживавших в поле моего зрения, — из-за своей неизбывной и неисчерпаемой злобы казавшимся могучим и непобедимым. Так вот Скобастый уже при жизни не только не боялся этого человека, не только находил в себе мужество состязаться с ним в вербальной сфере (например, в ответ на приказ очистить скамейку, располагающуюся под окном его кухни, отчетливо посылал его), но и не бежал, что сделал бы на его месте любой здравомыслящий человек, когда с гневными криками вылетал тот на улицу, — не просто не бежал, но тут же, поставив бутылку на землю, асфальт или скамейку, передав кому-нибудь из друзей, незамедлительно бил его кулаком в лицо, разевая пасть и ругаясь не хуже, а может и лучше, чем выходило у соперника. Утомившись, они расходились: один домой, к своим забитым детям, другой — пошатываясь и от физических нагрузок, и от крепленого вина, так называемого портвейна шестнадцати оборотов, счастливо лыбясь во все свое на редкость нехорошее лицо, обращая к приятелям слова сердечного расположения, возвращался на скамью и получал оставленную бутылку.
Был славен редкостным, поистине цирковым умением пить вино, не глотая: запрокинув голову, он раскрывал рот, опускал в него горлышко бутылки, которую держал над собою вверх дном, и за считанные секунды, не отрываясь — и не сделав ни единого глотательного движения — вливал в себя жидкость, как если бы наполнял через воронку, скажем, топливный бак.
Уходя защищать Отчизну, с какими-то вполне доисторическими воплями животного юрского периода ходил по узким асфальтовым улочкам вдоль наших домов, держась за горлышко бутылки, и так или иначе приставал ко всем, кто попадался на пути, оскорбляя кого словом, а кого и делом, — и все так же светило солнце, прошла зима, но ранняя весна на время уступила свой черед лету, все ходили в рубашках, легких свитерах, хотя еще совсем недавно на земле лежал снег, река стояла во льду, дети играли в хоккей, и тот же Скобастый, заняв на хоккейной площадке стратегическое положение, не зная усталости, со всего размаха щелкал и щелкал тяжелой шайбой о бортик катка, стараясь попасть в ноги катавшегося на коньках народа; когда весть о расположении безумного Скобастого разносилась по катку и пространство между ним и бортиком пустело, Скобастый скромно смешивался с народом, терялся из вида, чтобы через пару-тройку минут возникнуть у другого бортика и продолжить забаву.
Вернувшись к нам из армии, Скобастый неожиданно решил отдаться труду, устроившись водителем грузовика. Мне сложно предположить, чем занимался он в продолжение рабочего дня, но вечером — поглотив цирковым способом столько крепленого, сколько позволяла брюшная полость, — пригнувшись к рулю, гонял он на своей черной машине по узким, в один грузовик, улицам микрорайона.
Проблема состояла в том, что улицы были полны детей; заслышав грохот и вой грузовика, они разбегались, однако существовала вероятность, что выбежит под колеса неудачливое дитя, не разглядев Скобастого и его автомобиля из-за кустов на повороте.
В один из таких вечеров мой сосед, одинокий отец взрослой девушки, бесконечно игравшей что-то утомительно сложное на фортепиано, увидев приближающийся на всем ходу грузовик, как в героической кинокартине про бесстрашных людей, вышел на середину дороги и остановился, ожидая встречи с грузовиком.
Стоя позади, я, к сожалению, не видел его лица, а потому и не могу в точности воспроизвести. Не знаю, что оно выражало: понятный, хотя и скрытый, испуг, или же испуг нескрываемый — потому что Скобастый скорости не только не снижал, но очевидно прибавлял газу, ускоряя ход опасной машины, — либо же читалась на его лице только одна несгибаемая решимость, либо что-то совсем другое. Пронеслись ли в эти секунды перед его мысленным взором те самые яркие картины прошедшего, свойственные, если верить литераторам, таким вот ключевым, переходным моментам жизни всякого человеческого существа?
Мне сложно сказать, я и не задумывался над этим вопросом; с любопытством наблюдая за приближением грузовика к отцу пианистки, я старался представить, в какой момент он отпрыгнет в сторону, пропуская машину, а в ней безумного Скобастого. Грузовик был у соседнего дома, и где-то в ближайшие секунды, по моим расчетам, мужчина должен был сойти с дороги, если ему хотелось вернуться живым в ту двухкомнатную квартиру, где играла на фортепиано одаренная дочь.
Только он не отошел, этот мужественный мужчина. К моему удивлению, грузовик вдруг затормозил, с визгом и скрежетом застыв в метре, двух от живого, так и не сбитого человека. Раскрыв дверцу, Скобастый угрожающе соскакивал с подножки — только уже не тот был Скобастый: чем дальше, тем больше терял он лицо, а мужчина грозно говорил о детях, которые могут попасть под колеса, корил и стыдил, а тот, хотя и возражал, звучал неубедительно. А потом и вообще сел в машину и тихо уехал.
И вот Скобастого не стало. Как полагается, приезжала милиция и скорая помощь, но ни те, ни другие помочь утонувшему в рвоте не могли. Из-под кустов тело было доставлено вначале в морг, а после вскрытия и патологоанатомического изучения перевезено домой. Случайно я оказался на улице, когда проносили гроб с телом и прочее мимо дома, в котором он жил; я был поражен и количеством цветов, и числом друзей, собравшихся, чтобы проводить его в последний, грустный для каждого путь.
Впереди шли девушки, многие плакали. Как ни напрягал воображение, не удавалось представить себе, какие именно черты усопшего могли вызвать у постороннего слезы, — хотя и понимал, что не знал его близко: возможно, друзья ведали о нем что-то такое, что у нормального человека могло-таки вызвать сожаление. С другой стороны, свою роль способно было сыграть и обычное, ничем не обоснованное сочувствие, на которое нередко способны девушки.
Зачем я смеюсь над ним, покойным персонажем моей юности?
Правда, мне было странно видеть пышные похороны, всех этих девушек, одетых в белое, несущих цветы, букеты, венки, — ну а затем рыдающих родственников, маму… Да, он был непутевым, но чьим-то сыном, и кто знает, как повернулась бы его будущая жизнь? Ведь закончил же школу, служил в армии, работал на грузовике. О чем говорить…
Вот интересно: была ли у него подружка?
Всматриваясь в проходящих мимо девушек, ни одну из них не могу выделить в качестве его любимой. Да нет же, вот совсем безутешно рыдает одна, — только это сестра.
** ** **
Мы учились в разных школах; переехав к нам, родители отчего-то решили не переводить ее в нашу, бывшую метрах в двухстах от дома, а оставить в прежней.
Сегодня Катя не пошла в школу; с вечера чувствовала себя нехорошо, и утром родители разрешили ей остаться дома.
Сидя передо мной на диване, расстегнула до низу пуговицы свой кофточки, я помог ей вначале опустить ее с плеч, а потом и снять. От смущения неловко заведя руки за спину, сделала то, чего я и не смел, и просто не умел; расстегнув застежку, задержала шитые чашечки у груди, стараясь улыбнуться, но чуть не плача, — а я никогда не видел ничего более священного для меня, что напрягало и разрывало бы душу сильнее, чем ее худенькие плечи, острые полосы ключиц, тонкие руки, упавшие на колени; глядящие сосками, точно стыдясь друг друга, немного в разные стороны высокие груди, которые она так ласково, так доверчиво, так щедро открыла мне. Только позднее я нашел то, что в полной мере могло сравниться с их совершенством — все ее юное тело во всей безжалостной своей красоте, невыносимой настолько, что со временем можно было, наверное, потерять рассудок, если бы не нашли мы с ней способа облегчить эту муку. Стоя перед ней на коленях, мне все никак не удавалось утолить никогда прежде не испытанной жажды: жажды в полной мере впитать в себя красоту того, что видел впервые в своей жизни; чем дольше смотрел, тем мучительнее становилась жажда.
Она всегда закрывала глаза, когда я целовал ее, но сейчас c ласковой грустью смотрела, как едва касался губами белоснежной кожи, под которой видны были тонкие голубые сосуды, несущие красную кровь.
** ** **
Я заболел ее красотой, жажда не оставляла меня. Все, что не относилось впрямую к нашей любви, ее красоте, рукам, глазам, волосам, плечам, груди, голосу, смеху, манере ходить, коротко вздыхать, вздрагивать плечами, убирать с лица волосы, — все перестало интересовать меня, словно во всем мире существовала только она одна, поддерживая и наполняя своей животворной сутью и мое существо, в то время как все остальное, не принадлежащее непосредственно ей, так называемая реальность, посторонняя жизнь, стала для меня явлением из ряда тех, что видятся путешествующим в пустыне, — с тем отличием, что такие обманные видения бывают желанными; мираж меня окружающей жизни мало волновал душу, без остатка занятую Катей.
Полагая наши недавние, пусть и бесконечные, поцелуи в темных подъездах мучительными, я просто не знал, о чем говорил. Перейдя из подъездов домой, в те часы, когда родители были на работе, мы истязали друг друга ласками, не находящими разрешения, достигая едва выносимого, едва-сознательного, почти бессознательного состояния.
Конечно, нам был известен тот шаг, которого мы еще не совершили, однако, сделав его, мы переходили последнюю границу, и что нас ожидало за нею, не знала ни она, ни я.
Потом случился тот вечер, когда мы написали и подписали ту трогательную бумагу, в которой обещали быть друг другу мужем и женой, вечно хранить верность и так далее; текст в полной мере отвечал и нашему отчаянному положению, и юному возрасту, так ясно отражал и любовь, и желание, и волнение, и страх. Она плакала, когда подписали мы эту бумагу. А потом сказала, выразив всю поразительную наивность наших лет:
— Теперь мы с тобой муж и жена.
Мы многое обещали и многое исполнили. Ожидания неведомого счастья и страх неведомых бед оправдались больше, чем могли мы представить в тот вечер, подписывая не значащую ничего бумагу.
** ** **
Мне не сложно вспомнить, до какой степени я ревновал ее: я страдал от одной только мысли, что кто-то смотрел на нее. А смотрели многие, и никакого спасения не было. Думать о часах, ежедневно проводимых ею в школе, было пыткой, потому что я знал: видеть ее и не испытывать к ней влечения человеку невозможно. К этому примешивалась смутная и уже совсем болезненная мысль о том, что отправлялась она в чужую школу — где у меня не было возможности ни следить за ней, ни оберегать ее от подобного внимания, — унося с собой все свое очарование, чьим единственным законным владельцем был я. Зачем она по утрам заботливо убирала волосы, если постороннее внимание ее не интересовало? Отчего так веселы глаза, когда провожал я ее по утрам: оттого что видела меня — или радовалась предстоящей встрече с каким-нибудь почитателем ее красоты? Почему всякий раз под форменной кофтой с оборчатым передничком, под любой другой неформенной кофтой или свитером, под чем угодно, за исключением разве что зимней шубы, угадывалась ее грудь, — о которой и знать, и предполагать никому, кроме меня, не полагалось?! И если расспрашивал я о школьных событиях, то с единственной целью: выведать то постыдное и тайное, что скрывала она от меня — и чего знать мне, на самом деле, не хотелось.
Ну а кроме чисто иррационального, маниакально-мусульманского фундамента моей болезненной ревности, были у нее и практические, порой до боли реальные основания: особенно в первые месяцы многочисленны были мрачные толпы агрессивных подростков, сопровождавшие какого-нибудь очередного поклонника, приходившего биться со мной из-за красавицы Кати.
Вот уже два часа назад должна была вернуться домой, а ее все не было. Что могло это значить, как не прогулку с кем-нибудь по тополиным опавшим листьям в парке, окружавшем их школу? Он несет ее портфель, ее руки в карманах, она обращает к нему свое прекрасное лицо и смеется, слушая чепуху, произносимую им с одной чудовищной целью: расположить к себе, заманить и увлечь, то есть украсть у меня.
Сладкий укол где-то в районе донельзя исстрадавшегося сердца опережает мое слабое зрение: из-за угла показалась Катя, и идет так скоро, так легко, словно не идет, а парит над землей, к земле едва прикасаясь (неприятный в таких случаях обман прогрессирующей миопии высокой степени), и парит, понятное дело, переполненная радостью недавнего общения с неизвестным, но от этого не менее отвратительным, хищным, предельно опасным соперником.
Она — с радостным удивлением:
— Ты меня ждешь? А я так страшно устала.
Забирая тяжелый портфель, лихорадочно анализирую встречу, произнесенные слова, выражение лица.
Итак, чего больше — радости или все-таки удивления? И действительна ли эта радость, или на этот раз предъявлена мне на славу выполненная фальшивка, поддельный банкнот радости, благо что не могу рассмотреть его на свет, с тем чтобы выявить отсутствие водяных знаков?! Некоторая растерянность, промелькнувшая в лице, служит косвенным, но пугающим доказательством недостоверности радости: ей хотелось бы, чтобы меня не было, обдумать, вспомнить все сказанное, все бывшее между ними?!
Хорошо, оставим радость в стороне, — но откуда удивление?! Ведь не первый же раз встречаю ее после школы, стою в подъезде, шляюсь вокруг дома, сижу под ее окном на проклятой скамье?! Хорошо, пусть не каждый день, но ведь часто! Это значит, что не ожидала она встречи со мной, то есть забыла о самом моем существовании. Неужели это может произойти так буднично, так быстро в состоянии она забыть все бесценное, прекрасное и тайное, что так крепко, неразрывно — казалось мне в моей мальчишеской наивности — нас связало?!
Мрачнее ночи в нехорошую, промозглую дождливую погоду, прохожу с ней в подъезд.
— Что-нибудь случилось?
Насмешливо и презрительно взглядываю на нее: как красива, как смертельно красива неверная девочка! Неужели в последний раз вхожу с этим дурацким портфелем, — нет, нежно любимым, как горячо и нежно любимо все, имеющее к ней хоть какое-то отношение, кроме, разумеется, родителей, — в последний раз вхожу с нею в дверь, поднимаюсь за ней по лестнице, жду, пока не достанет своих ключей и не откроет входной двери? Неужели это все?! Как же жить дальше?!
Скидывает узкое пальто; вытягиваясь к высокой вешалке, становится еще более стройной, еще более тонкой, не говоря о том, как подчеркивает такое движение любимые женские очертания. Потерять все это просто немыслимо!
Оборачивается ко мне, сдувая с глаз челку.
— Сейчас умру.
Понятно… Хочет, чтобы я ушел.
— Устала?
— Сил нет. Сейчас упаду, прямо здесь, и умру.
Отчего же это она могла так устать? Что могло утомить эту живую девочку до смерти за два часа?!
Тянется ко мне, но я отстраняю ее. Хмурит бровки, играя удивление: какое сейчас ей может быть дело до моих реакций?
— Что случилось? — спрашивает как будто с испугом.
Бросаю портфель на пол.
— Скажи мне, с кем ты гуляла сейчас после школы?
Непонимающе смотрит на меня.
— Когда? Что?
Я кричу, вне себя от отчаяния:
— С кем вы гуляли по парку?
— По какому парку?
— По какому парку? — переспрашиваю с убийственным сарказмом. — Ты уже не помнишь, по какому парку?
— Если честно, я так устала, что у меня, наверное, не совсем работает голова. Пойдем, — она пытается взять меня за руку, которую я вырываю из ее пальцев и прячу за спину. — Да что с тобой, Саша?
— Со мной? — бездна иронии в голосе. — Со мной ничего.
— Пойдем, я хотя бы присяду.
Ну пойдем.
Переходим в гостиную. В зеркале, стоящем в противоположном от входа углу, отражается угол дивана, остальная часть закрыта столом. Длинный шкаф темного дерева у стены. У нас примерно такой же, только наш полон книг, которых уже давно негде девать, которые в шкаф не помещаются и лежат потому в самых неподходящих местах — в утробе раскрывающегося дивана из красной материи, например, — и подолгу бывает невозможно отыскать нужную.
Падает на диван, бессильно откинувшись на спинку. Я чуть не плачу, глядя на ее грудь под натянувшейся тканью: неужели все это уже не мое, все потеряно?!
— Саша, что случилось?
— Ты у меня спрашиваешь, что случилось? — я пытаюсь расхохотаться, но получается что-то жалкое.
Подхожу к дивану, почти касаясь ее округлых коленок.
— Скажи мне, с кем ты сейчас гуляла?
— Где гуляла? Когда?
— Вот сейчас, все эти два часа. По парку.
Долго смотрит на меня.
— Миленький, с чего ты взял, что я с кем-то гуляла? Нас полтора часа продержали на репетиции концерта…
— Какого еще концерта?
— Я ведь рассказывала.
И здесь — в жару стыда и раскаяния — все вмиг становится на свои места: ее, занимавшуюся в цирковом кружке и оставившую его по моему ревнивому настоянию, записали в какую-то самодеятельную чепуху, бредовый концерт, которыми так любят выщеголиться убогие наши школы! Действительно, что-то было ею сказано и о сегодняшнем дне, и о репетиции…
— А что ты говорил о парке?
Куда мне провалиться от стыда, скажите мне? Ведь я же придумал, представил как одну из декораций измены — томную прогулку по осеннему парку с безликим носильщиком портфелей. Что случилось в моей голове, какое короткое замыкание заставило поверить собственной выдумке?!
— О парке?
— Ну да. Ты что-то говорил о прогулке в парке.
— Ты ослышалась.
— Я не ослышалась. Иди сюда, — сказала без перехода. — Ну?
Глотая горький ком, образуемый где-то в глубине горла стыдом, я стал перед ней на колени, спрятал в ее юбке лицо.
— У тебя совсем мокрые волосы…
Обнимаю ее прохладные ноги, глажу их под юбкой.
— Так о каком парке ты спрашивал?
— Прости, я оговорился. Ты меня неправильно поняла. Давай не будем об этом.
— Ты весь мокрый.
Что-то в этом роде начинаю чувствовать и я.
— Ты сколько меня ждешь?
— Ну сколько… Сразу после уроков. Часа два.
— Только не говори мне, что все это время ты был на улице.
— Хорошо, не скажу.
— Ты все это время был на улице?! — отчего-то испуганно переспрашивает она.
— Ну да.
— Так ведь ливень же!
— И что?
— Ты же простудишься.
Как хорошо, как сладко это заботливое волнение, — и мне совсем не нужно рассматривать его на свет в поисках водяных знаков.
— Простужусь и умру.
— Дурак.
— Дурак, — охотно соглашаюсь я.
И с неподдельной заботой, заботой любимой и любящей жены:
— Тебе нужно срочно переодеться в сухое.
— Прямо здесь и сейчас?
— Как было бы хорошо, если бы это было возможно, — вздыхает она, а вместе с ней и я. Да, это было бы просто славно. — Сбегай домой.
— Ага, уже бегу, — говорю я, сквозь юбку целуя ноги, начало живота.
— Перестань, — она имеет в виду мой дежурный школьный ответ, а не ласку. — Переоденься, а я подожду.
А вот я не подожду: ни секунды с ней не отдам из-за такой чепухи. И потом, под курткой я совсем не так уж и промок. Поднимаю голову, нахожу ее губы.
— Как приятно пахнут твои волосы, — шепчет, обняв меня.
— Чем?
— Не знаю. Воздухом. Тобой. Мне от этого становится больно вот здесь, — кладет мою ладонь вниз живота, чуть выше, чем я только что целовал. Гладит меня по волосам, потом разбрасывает мои волосы.
— Я тебя люблю. Если бы ты знал, как я тебя люблю. Так о каком парке ты говорил?
— Прошу тебя, не будем об этом. Я не то хотел сказать.
— А что ты хотел сказать?
— Просто я измучился тебя ждать…
— И представил себе, что я с кем-то гуляю? Так?
Что мне сказать? И что вдруг за неприятная проницательность, и без которой достаточно стыдно?
— Нет, не так.
— Глупый маленький мальчик, — говорит она, прежде чем поцеловать меня. — Весь мокрый маленький мальчик.
В глазах знакомо темнеет: она опускается на диван, ложится на спину.
— И вообще, — заботливо говорит напоследок, — у тебя горячий лоб. У тебя температура.
И приподнимается, помогая снимать непослушные, тугие колготки.
Дальше мы говорим совсем о другом, но больше молчим, я не могу наглядеться на ее лицо, как не мог наглядеться на него за все годы, когда она лежала вот так, как сейчас, а я смотрел на нее сверху, — целуя все то чудесное, что скрыто ото всех, а явлено только мне, единственному на всем свете.
Чтобы завершить жгучую и неприятную тему ревности.
Я не мог запретить ей посещать школу, не мог заставить родителей перевести ее в нашу (к слову, неизвестно, что было бы страшнее), — но зато мне удалось добиться того, чтобы вне школы она никуда без меня не ходила, если не считать соседних магазинов и тому подобных многолюдных и нейтральных заведений. В любое другое общество Катя отправлялась только со мной — или не отправлялась вовсе. Чаще всего не отправлялась, потому что ревность моя не становилась меньше от того, что кто-то не только смотрел на нее, но и имел наглость обращаться к ней в моем присутствии. Заточение, заключение: промокший под дождем ревнивый друг, больше всего на свете страшащийся потерять свое единственное, но бесценное сокровище, своими руками создал невидимую клетку, а она покорно согласилась в ней жить.
А ведь действительно, ужасаясь вероятности общения с гипотетическим врагом, неизвестным мне соперником и галлюцинируя изменой, я не заметил, что все это время ходил под дождем, чтобы случаем не пропустить ее возвращения.
Ее складной зонт сохнет в коридоре у двери, терпеливо ожидая, пока о нем вспомнят, закроют и сложат.
** ** **
Вечером того же дня, измерив по настоянию матери температуру, к немалому своему удивлению увидел ртутный столбик за отметкой сорока градусов. И надо же, ничего особенно неприятного при этом не чувствовал: ни чрезмерной тяжести, ни какой-либо боли. Позвонили знакомому врачу и получили необходимые рекомендации. Был уложен в постель, выпил и проглотил все положенные таблетки. Затем, уже ночью, — мама думала, что я давно спал, — ее сын поднялся, уселся на край кровати и стал рассказывать о прогулке в парке: они гуляли по парку, сухие, пронзительно-душистые тополиные листья шуршали под ногами, но шел дождь, и понять, отчего листья сохраняли сухую хрупкость на влажной земле, было невозможно. Сидя в кухне, готовясь, как обычно, к завтрашним университетским лекциям, мама решила поначалу, что сын общался с кем-то по телефону, однако, заглянув за штору, отделявшую мою кровать от остального мира, разволновалась и перешла ко мне.
Я приблизительно помню тот вечер, помню ее присутствие рядом с собой, помню, что назойливо задавались какие-то вопросы, на которые приходилось отвечать. Отвечал, а потом снова принимался вслух обдумывать парковую прогулку.
— О каком парке ты говоришь? — задавала обеспокоенная женщина чем-то неприятно знакомый вопрос, словно я уже слышал его от кого-то и в свое время не смог вразумительно ответить.
— Ты все равно не поймешь, — говорил сын и хотел махнуть рукой, но так и остался сидеть неподвижно, потому что поднять руку оказалось невозможно.
— У них возле школы есть парк, понимаешь? Парк.
— Да, и что? Ложись в постель.
— Она отдала портфель и ходила без портфеля.
— Кто ходил без портфеля?
— Катя.
— Когда она ходила без портфеля?
Я задумывался, а перед глазами была влажная земля, сухие на ней листья.
— Я не понимаю, почему листья сухие?
Бедная женщина, которой нужно было готовиться к завтрашнему общению с сотнями студентов, пугалась:
— О каких листьях ты говоришь, Саша? — спрашивала она осторожно.
Я долго смотрел на нее: я ведь предупреждал, ведь предупреждал, что не поймет она ничего!
— О самых обычных, которые на земле.
— Надо вызвать скорую, — говорила она себе.
— Да при чем здесь скорая?! — поражался я и ненужной активности, и непонятливости собеседницы.
— Тебя чем-нибудь обидела Екатерина?
— Ах, да ничем меня никто не обижал! О чем ты?!
— Саша, ляг и спи.
Я кивал головой, но для того, чтобы последовать ее предложению, нужно было выполнить столько всяких действий, на которые у меня сейчас не было не только сил или желания, — главное, не было времени: нужно было решить эту неприятную проблему с листьями, ну и вообще разобраться, почему меня не было рядом с ней в парке.
— Она ждала меня в парке.
— Кто? Екатерина?
Так она звала Катю.
— Да.
— И ты не пришел?
— Нет.
Покачав головой, я чуть было не упал, потеряв равновесие.
— А почему ты не пришел? Вы с ней договаривались?
— Да.
— Когда вы с ней договаривались?
Не помню.
— Вчера, что ли…
— И ты из-за этого так переживаешь? Глупый… Она на тебя обиделась?
— Нет.
— Ну видишь… Давай, быстренько в постель.
— Она два часа ждала меня в парке.
— Все понятно. Но ведь она не обиделась? Значит, и переживать не о чем.
Как это не о чем?!
— Так ведь шел дождь, мама, она ходила под дождем! — отчаянно отвечал я.
— Она два часа ждала тебя под дождем? — недоверчиво спрашивала мама, поглядывая на телефон в изголовье дивана.
— Ну да!
— А ты где был?
Смутно вспоминалась какая-то репетиция… Постоянно меня заставляли выступать на каких-то концертах, читать на конкурсах какие-то стихи!
— Какая разница?
— Слушай, смотри на меня, — она приближала ко мне лицо, заглядывая в глаза. — Ложись спать. Завтра встретишься с ней, все объяснишь и еще раз попросишь прощения.
Кивал головой.
— Ну-ка, быстренько.
Ноги волшебным образом поднимались с пола и сами по себе укладывались в постель, а затем из-под меня толчками вытягивалось одеяло, на которое я неловко улегся, и меня накрывало.
— Хочешь пить?
— Да.
— Сейчас принесу чаю с медом, хорошо?
— Да.
В голове приятно звенело.
Ах, это был телефон, звонила знакомая, как будто почувствовав, что испуганной маме могут понадобиться ее помощь и советы. Я слышал, о чем она говорила, перенеся телефон в коридор: о листьях. Но они меня больше не пугали; только в самом начале стало страшно, когда я представил все это: сухие листья, влажную землю, черные лужи на желтовато-коричневой земле, крупные капли дождя, отвесно падавшие на листья, как в ссохшиеся ладони, которыми завален весь парк: сотни, тысячи морщинистых, ссохшихся ладоней-мумий, как неприятно. Выбрав нужную ладонь, крупная капля насыщенно-голубой дрожащей небесной воды медленно опускалась в нее, тяжело билась, отчего ладонь вздрагивала, словно падение причиняло ей острую боль, и отчетливо-медленно капля разделялась на десяток капель поменьше, каждая из которых была не менее пронзительно-голубой, капли приподнимались из полураскрытой ладони, неспешно взлетали в стороны, по мере движения увеличивая, расширяя в полете окружность — и так застывали, голубые кусочки неба над желтой мертвой ладонью.
Когда она вернулась, я спал. Вызов скорой отменился, равно как и питье чаю.
Назавтра, проснувшись, но не совсем придя в себя после сна, я еще испытал какое-то малопонятное, но неприятное видение, занимавшее пограничную полосу между сном и реальностью и бывшее остаточным явлением кошмара, которым не успел я в полной мере налюбоваться вчера, — а днем почувствовал себя настолько легко и хорошо, что, воспользовавшись радостным отсутствием дома матери, без всякого сомнения, оставившей бы меня в постели, оделся и удивительно вовремя вышел встречать Катю: она как раз проходила мимо подъезда.
— Привет.
— Здравствуй, — вздрагивала она, чтобы тут же рассмеяться. — Ты меня испугал. Я как раз думала о тебе. А что ты такой бледный?
Я подходил к ней.
— От тоски и нечеловеческих страданий.
— Нет, правда?
— Пойдем ко мне.
— А если мои уже дома?
— Ну пойдем, — говорил я, думая обо всем том, что могло бы случиться, если бы она согласилась изменить маршрут путешествия, свернуть ровно на девяносто градусов, зайти в мой подъезд и подняться на изученное путем многочисленных опытов число ступеней. — Пойдем, пожалуйста.
— Если они дома… — начинала Катя, но я видел в ее глазах колебание и неуверенность, дарившие мне радостную надежду.
— Ну пойдем. Прошу тебя. Пожалуйста. У меня вчера была страшная температура. Сорок градусов. Мне вообще в постели нужно лежать.
— Лгунишка. Я люблю лгуна. Что у меня за страшная судьба.
— Честное слово. Я очень болен. Пойдем, прошу тебя. Ну пожалуйста.
Она долго и грустно смотрела мне в глаза.
— Ты ведь знаешь, что мне нельзя…
Да, жестокие родители не позволяли ей заходить ко мне в отсутствие матери.
— Но их еще нет!
— Откуда ты знаешь?
— Чувствую.
— Больше ничего не чувствуешь?
— Чувствую, что если ты сейчас не пойдешь со мной, я умру. Умру сегодня же вечером. А завтра ты будешь меня хоронить.
— Совершенно дурацкие шутки.
Ну как же уговорить ее зайти?!
— У меня вчера было сорок градусов и я бредил.
Хохотала.
— Ты и сейчас еще бредишь.
— На пять минут.
Отрицательные движения головы.
— Ну хорошо, на десять. Ладно, уговорила: на три часа. До завтра. Навсегда.
Поднимала портфель с асфальта, задумываясь.
— Я сейчас забегу домой…
Бедное, бедное мое сердынько!
— И если их нет…
“Их” — злых, коварных, непредсказуемых чудовищ: они не просто обязательно будут дома, но будут в своем обычном дурном расположении духа.
Я мрачно слушал, что будет сказано дальше.
— Тогда я переоденусь и приду к тебе.
Понятно, что этого не произойдет, — ах, я все знал заранее, моя проклятая интуиция, никогда не подводившая меня, — но это все-таки оставляло какую-то надежду, долю, ее призрак. Некоторый процент.
— А если прямо сейчас?
— Саша, — растерянно, укоризненно смотрела она на меня.
Стучите, и отверзется, ищите, и обрящете.
— Ты такой упрямый.
— Я не упрямый, я тебя люблю.
— Ты все-таки правда очень бледный.
— Вот видишь?! — радовался я. — Я смертельно болен. Может быть, это единственный шанс провести со мной последние часы моей жизни.
Размахивалась, и я едва успевал отпрыгнуть, избежав жуткого удара всей суммой знаний, накопленных ее портфелем.
— Ну хорошо, я бледен…
Говорил я и… Как формулируют в таких случаях стихотворцы? Терял дар речи. Не то чтобы прямо терял дар речи, просто очень портилось настроение: вон выпорхнул из-за угла человек, в котором я и без очков узнаю понятно кого.
Вместо того, чтобы интеллигентно, никому не мешая своим отвратительным присутствием, пройти в подъезд, мужчина застывает и молча и нагло и долго смотрит в нашу сторону. Может, задумался, замечтался он о чем-нибудь замечательном?
Нет. Едва заметно пошатываясь от порывов ураганного ветра, любого другого уже давно бы свалившего с ног, в то время как этот могучий великан все стоял и стоял, практически не поддаваясь напору индивидуального урагана, — час был на удивление тихим и совершенно безветренным, — исподлобья он мрачно смотрел на нас, ожидая, когда его присутствие заметит дочь и, бедное мое сердце, еще вчера перенесшее бредовое состояние и высочайшую температуру, пойдет к нему, а с ним — и далее, в самые мелкие дребезги разбивая мою робкую, хрупкую мою надежду.
Вот ведь гад.
— Катя, — я киваю в его сторону. А ведь если бы пошли мы ко мне сразу…
Ей не удается подавить тяжелого вздоха при виде.
— Пьян, — едва слышно шепчет она. — И вчера был пьян.
И завтра будет, — хотел было оптимистически предположить я, но сдержался.
— Я пойду.
— Давай.
Обида борется с состраданием, жалостью к ней. Я не могу на нее злиться, вернее, могу, но не вправе. Бедная девочка, как будет тебе нехорошо в обществе ветростойкого отца!
— Не обижайся на меня, — шепчет она, виновато улыбаясь.
— Ну что ты! Только я все равно буду тебя ждать.
Улыбается, вздыхает, сжимает губы, наклоняет голову — я не могу воспроизвести ее милое движение, в котором сразу выражается все: печаль разлуки, страх перед отцом, любовь ко мне, отблеск надежды, — и многое, многое другое, определяемое обстоятельствами.
Она все время уходит, я все время ее провожаю; наши встречи всего-навсего повод для очередной разлуки. Как печально.
Не подходя к нему, склоняя голову, сворачивает в подъезд. Обождав с три ее шага, тяжело трогается и он, преодолевая все то мучительное, чем полна наша планета: бешеное ее вращение, трение частичек воздуха о верхнюю одежду, закон всемирного тяготения, прямо пропорциональный удельному весу и обратно — квадрату расстояния, а главное — эти ветры, налетающие и налетающие порывами, невидимые и неощутимые посторонними. О каком веселии говорил тот князь, избравший в качестве национального наркотика алкоголь? Мрачен его взгляд, тяжел и сумрачен.
Поднявшись по лестнице на свой этаж, отпираю замок, открываю дверь: здравствуй, одиночество. В комнате неопрятным развалом моя неубранная постель, раскладной диван, на котором я и сплю.
Подхожу к окну, откуда видна дорожка, соединяющая наши подъезды: если произойдет чудо, Катя будет проходить по ней, направляя свой быстрый шаг ко мне. Только чуда не произойдет. Все жду и жду, жизнь проходит в бесконечном ожидании ее прихода, встречи с нею.
На улице как будто темнеет; может, и вправду темнеет, сгущаются пасмурные облака, поднимается ветер.
Становлюсь коленом на кухонный табурет, лбом прислоняюсь к оконному стеклу, чтобы лучше видеть площадку у подъезда. Буду считать, скажем, до ста: если не появится до ста, значит, не придет. Досчитал — и не пришла. Ну как же жить?! В комнате между тем совсем стемнело: начался дождь.
Классически, когда теряю последнюю надежду, на дорожке появляется Катя. Я едва успеваю заметить ее, шагающую торопливо; стука двери не слышу, Катя всегда придерживает ее за собой. Бегу к двери, выхожу на площадку и со все более мучительным нетерпением и желанием встречи слышу легкие шаги, приближающиеся снизу. Отвечая на мой, пусть и не высказанный вопрос, быстро говорит:
— Уснул. Я совсем ненадолго.
Не могу дождаться исполнения всей этой продолжительной процедуры снятия пальто: обнимаю и несу ее в комнату, где мы падаем на диван; с ней все смешно, все полно смысла и веселья, даже такое вот падение на диван, все радостно и просто, и жизнь не напрасна и не случайна. Целуя, гладит меня по лицу, сухими губами ловлю ее пальцы.
— Ты особенно не радуйся, я забежала только для того, чтобы узнать: ты мне по своему обыкновению врал или нет?
— Насчет чего?
— Насчет болезни.
Что может мне быть полезнее, что поможет мне задержать ее подольше? Говорят, женщинам свойственно непреодолимое желание заботиться о больном. Но неуместная, тщеславная — хотя и понятная тяга выглядеть перед любимой несгибаемо-сильным и мужественным уже заставила меня поступить неразумно:
— Я не врал, я говорил неправду.
— А какова между этим разница?
— А вот такова, — говорил я и брал ее губы в свои, убирал руки, которыми опиралась она о диван, укладывал на спину и для верности ложился сверху.
Только минут через пять она снова в состоянии говорить.
— Ты никогда не переменишься, не станешь честным человеком, не перестанешь обманывать любимую женщину?
Но я не отвечаю, а делаю то, о чем безнадежно мечтал все это время.
Теперь она спрашивает, сколько у нас осталось времени, то есть когда вернется мама. Времени масса. Море. Голубой океан отборного времени. Она так прекрасна со своими нагими плечами и раскрытой грудью, что мне больно смотреть на нее.
** ** **
Это был краткий, по-новому горький период развития нашей любви, в котором ее движение задержалось: в общих чертах представляя себе, как все должно происходить, я, как оказалось, не знал некоторых важнейших подробностей. Катя клялась, что они неизвестны и ей, — конечно, она не могла иначе. В своей беспомощности в решающую минуту я выглядел смешно: я никак не мог найти к ней входа, а она боялась направить меня в поисках. Мы сосредоточенно обсуждали эту непростую проблему, гуляя по улицам, стоя в подъездах, и получалось, что оба не знали, как быть.
Смеялась ли она надо мной?
Полное уединение означало в эти дни настоящую пытку, и я не могу сказать, для кого из нас она была большей. Мой стыд, волнение и робость, которые приходилось преодолевать, прикасаясь ко всему тому, что до сих пор сохраняло для меня всю свою священную силу, не находили никакого разрешения, всякий раз все заканчивалось одним и тем же — неудачей, оставлявшей меня в недоуменном смущении, не говоря о переживаниях телесных. А что чувствовала она? Наверное, страх мучил ее, ожидание бед, пугала неизвестность, необратимость действия, превращавшего девочку в женщину. Все то запретное, что уже было пережито нами в нарушение прав, положенных влюбленным людям нашего возраста, ни в коем случае не было игрой — ни для нее, ни для меня, — но этот шаг был для нее совсем другого рода.
Что вело ее сегодня? Не знаю, только мне печально об этом думать, запоздало жаль ее. Она почему-то сдается. Это должно было когда-то произойти. Войдя в нее, чувствую то, благодаря чему она еще девочка, а не женщина; я чувствую это впервые, но сразу понимаю, что это. Вижу, как в мгновение меняется ее лицо, с каким страхом смотрит на меня Катя.
— Подожди, — шепчет она. — Подожди.
Но я не могу больше ждать.
— Ну пожалуйста, — еще успевает прошептать она.
И если плачет она от стыда, от горестного понимания того, что больше нечего хранить, что все отдано, что стала моей тайной и для всех преступной женой, а я пью ее слезы, целуя влажные глаза, — если она плачет от стыда и горестного ожидания неведомых бед, я бы плакал только от счастья и благодарности, не знающих границ, от счастья и благодарности, что она стала моей, теперь уже совсем и навсегда, — и только в этот момент ее красота перестала доставлять мне боль, страдание и ту самую жажду, что не мог утолить, которая только росла и обострялась, как долго бы ни смотрел на нее, — потому что ее красота приняла и объяла меня, стала частью меня самого.
Она все еще плакала, когда мы ее одевали. От слез, как всегда, у нее краснели и быстро вспухали глаза.
Они увидят, что я плакала.
Они увидят, что ты плакала.
Но они ведь ничего не поймут?
Они ничего не поймут.
Привстает на носочки и долго целует меня.
— Ты меня будешь любить? И после этого?
Мы отражаемся в зеркале: тонкая девочка с заплаканными глазами обнимает меня за шею, стоя босиком на деревянном полу, глядя на меня с такой робостью и надеждой, что сложным соединением нежности, жалости и нового оттенка моей любви — благодарности за ее женскую щедрость — схватывает горло настолько, что не могу найти слов, лишь изо всех сил прижимаю к себе, так что ей становится больно. Как она может спрашивать меня об этом — и тем более теперь?!
— Мне нужно идти, — шепчет Катя.
Мы все прощаемся, ей все время нужно идти, она всегда уходит.
— Зайди ко мне вечером, — просит Катя — и снова иначе, чем попросила бы об этом, например, вчера: словно боясь, что, добившись от нее всего, брошу, потеряв к ней интерес. Или она боится, что буду ее презирать, посчитав слишком доступной, не достойной уважения после того, как стала частью меня самого, потому что именно так ощущаю ее в эту минуту?
— Значит, зайдешь? — еще раз переспрашивает она, глядя мне в глаза так пристально, словно думая найти в них если не саму неискренность, то по крайней мере ее невольный, слабый и начальный отблеск.
Пальто лежит у ее голых, тонких ног, брошенное на пол еще в другую, прошедшую эпоху ее жизни.
** ** **
Несмотря на всю мою неосведомленность, обусловленную и возрастом, и временем, — какими-то — пусть и очень смутными — познаниями я обладал. Уже до этого приходилось мне присутствовать при сакральных беседах, в которых с большей или меньшей долей цинизма обсуждались приятелями вопросы, с которыми пришлось мне столкнуться гораздо раньше, чем я ожидал: мы не обдумывали своих действий, все происходило само собой, почти помимо нас, хотя и не против нашей воли.
Так, помню некую брошюрку в болотно-зеленой мягкой обложке.
Мне сложно понять, для каких целей она была написана и специалистам какого именно рода предназначалась, но содержала она, кроме как нельзя более скупого описания принципа телесной любви, развернутый анализ способов предотвращения беременности, в том числе такого поистине животноводческого метода, как заблаговременное введение в известную полость некоторого количества хозяйственного мыла, долженствующего лишить семенную жидкость животворящей силы, растворяя и уничтожая ее каким-то особым кислотно-щелочным составом и уровнем. С детских лет доверяя утверждениям людей науки, я не сомневался, что кусок коричневого мыла уничтожит все, в уничтожении нуждающееся, — но о том, чтобы использовать это зверство применительно к Кате, не могло быть и речи.
Весь набор общеупотребительных, традиционных, официально одобренных Министерством народного здравоохранения банальных медицинских средств был нам катастрофически недоступен; точно так же, как я не мог искать помощи в городской аптеке номер пять, шесть или сто двадцать девять, так же и она не могла обратиться за советом к врачу районной поликлиники: в течение часа об этом знали бы все без исключения его коллеги, в течение двух — весь круг их знакомых, назавтра ее родители, а одновременно с ними и приблизительно весь наш небольшой городок.
Далее шли какие-то сложные и трудоемкие мероприятия, рассчитанные на болезненно трудолюбивых людей, обладающих неистощимыми запасами свободного времени, слабого марганцевого раствора, специализированных клизм и прочей парамедицинской утвари, которую надлежало грубо, тщательно и обильно использовать немедленно по окончании того, после чего всем нормальным людям хотелось обнимать, целовать и ласкать друг друга, говоря друг другу трогательные слова, возвращаясь из небытия, в котором они только что находились, чтобы как можно скорее в него же вернуться.
Заключение книги было посвящено чему-то и вообще нечеловечески страшному: подробному, с картинками описанию чудовищных способов незаконного избавления от плода с применением каких-то кривых спиц, с прободениями стенок матки, кровотечениями и мучительной смертью. Был указан и приблизительный срок лишения свободы за подобные деяния.
Нам эта жестокая литература ничем помочь не могла, разве что сеяла в душе смутный страх и большую, нежели до этого, неуверенность, опасение друг за друга, а главное — за Катю. Людей, относящихся к категории взрослых, подобное чтиво более не увлекало. Вот разве что те самые подпольные старушки, незаконно и жестоко избавлявшие от плода… Может, их заставляла задуматься о своих действиях болотистая брошюра?
Боюсь, что как раз зловещие эти старухи в такого рода инструкциях не нуждались, да и печатные угрозы на них не действовали, в первую очередь потому, что читать они ничего не читали, а угроз, прошедшие Великую Отечественную, не боялись.
** ** **
После возвращения матери с работы я немедленно получил под мышку холодный градусник. Вчерашний рекорд устоял, но с температурой в тени выше тридцати девяти по Цельсию мне полагалось лежать в постели. Только Катя просила зайти, и если мог я нарушить обещание в любой другой день, если бы объяснялось это подобными причинами, сегодня я не мог не прийти, я должен был видеть ее, что бы ни случилось. Даже если бы у нее был телефон, я не позволил бы себе отделаться звонком.
— А если у тебя воспаление легких?! — кричала женщина-мать, но во-первых, диагноз ровным счетом ни на чем не основывался, а во-вторых, сегодня для меня не существовало такой болезни, которая могла бы хоть как-то оправдать мое отсутствие, когда я знал, как она ждала меня, что при этом чувствовала, — и о чем бы думала, если бы я не появился.
— Я обещал, — повторял и повторял я, говорил на всевозможные лады, но не мог убедить мать.
— Ну, объясни мне, что случится, если ты сегодня с ней не встретишься? Умрет она? Иссохнет от тоски?!
Вольно же людям так жестоко смеяться над чужими чувствами!
— Мама, — я садился в постели и прикладывал руку к сердцу, — ну пойми же ты, я обещал! Она будет ждать! Я не могу не пойти!
— Не просто можешь, но и не пойдешь.
Что за странная фраза?
— Если ты меня не пустишь, я уйду из дому.
Издевательский смех.
— И куда же, интересно знать?
— Куда угодно. Не имеет значения. На улицу.
— Или останешься у своей любимой?! — с особенным сарказмом произносила она.
Мне было не до смеха.
— Куда угодно.
— Ну и иди.
— Ну и пойду.
— Только потом не вздумай возвращаться.
— Не бойся. Не вернусь.
— Я спрячу твою одежду!
А вот это было уже серьезнее: от нее вполне можно было ожидать, что соберет все верхнее белье, которым я не был богат, да и унесет, скажем, к соседям. А в нижнем белье на улице не особенно покажешься, даже в такой особенный день.
— Ну, хорошо, я никуда не пойду, — говорил я, укладываясь в постель.
— Вот и умница, — она подходила и озабоченно касалась моего лба холодной рукой. — Хочешь чаю?
— Нет.
— Давай я к ней схожу? Что ей передать?
Это совсем ни к чему.
— Не нужно. Подождет до завтра.
— Ну, положим, ты и завтра никуда выходить не будешь…
— Это я в переносном смысле, условно, — объяснял я. — До завтра, до послезавтра, через неделю. Ладно, ты меня уговорила.
— Ну, вот и умница.
А потом, обдумав все по возможности заранее, чтобы действовать эффективно и молниеносно, когда зашла она в ванную комнату, мгновенно надел на себя джинсы, натянул, не завязывая шнурков, высокие, особо модные в то время высокие солдатские ботинки и побежал по лестнице, на ходу надевая куртку.
Навстречу поднималась врач, изумленно глядя на меня, с грохотом скачущего через ступеньки.
— Здравствуйте, — произнес я, обегая ее. — Я сейчас вернусь. Объясните ей…
Махнул рукой наверх.
— Что объяснить? — услышал я за спиной.
— Что я сейчас приду, — крикнул, выбегая на улицу.
Бояться, что мать в драматически развевающихся на ветру одеждах последует за мной и примется постыдно вытаскивать за руку из подъезда, а я, скажем, упираться и хвататься за лестничные перила, не приходилось: будет злиться, когда я вернусь, но это понятно, я бы и сам ужасно злился, если бы подобным образом сбежала с одра болезни она сама, — но вряд ли больше. Тем более что пришла наша добрая знакомая, гениальный врач и просто хороший человек, который ей все объяснит и по возможности успокоит.
На этой мысли я забежал в подъезд. Ровно в два прыжка преодолел лестницу. Задыхаясь больше обычного, позвонил.
Открылась дверь: на меня недобро глядел человек, давеча победивший закон всемирного тяготения.
— Можно Катю?
Он все смотрел на меня и смотрел, и чем дольше он на меня смотрел, тем хуже я себя чувствовал: ничего хорошего не обещал его взгляд.
— Катю тебе?
Я похолодел: а вдруг ему все известно?!
— Да.
— А что, недостаточно наговорились?
— В каком смысле?
— В каком смысле? Я только прилег, как она тут же к тебе, вот в каком смысле.
Что мне было сказать?
— Можно только на одну секунду? Мне нужно ей что-то передать.
Он протягивал в дверь руку.
— Передай мне.
Ах, как остроумно.
— Я имею в виду, мне нужно ей что-то сказать.
— Ну скажи мне, а я ей и передам.
И все без тени улыбки, мрачно, недобро.
— Пожалуйста, — сказал я, оставляя всякие бархатные обертоны. — На одну минуту.
Он раздраженно вздохнул, затем выдохнул, обдав меня отвратительным запахом густого перегара.
И закрыл передо мною дверь.
Я стоял у двери, прислушиваясь к тому, что происходило за нею, но за дверью было тихо, словно в квартире никого не было, словно после закрытия двери она стала необитаемой. Я даже не был уверен в том, вышел ли он из коридора или продолжает стоять у двери.
Была надежда, что она все-таки выйдет, хотя и не сразу, что дверь откроется… Одним словом, я решил ждать. А потом еще. А потом позвонил еще раз. На этот раз шаги были слышны вполне отчетливо. Распахнул дверь.
— Ты что, идиот?! Я же тебе сказал, она не выйдет!
Громкий у него был голос, гулкий. В молодости, говорят, пел в хоре народные песни. Если бы я был, положим, таким вот опавшим листом, как из вчерашнего сна, меня бы унесло прочь, как от сильного порыва холодного осеннего ветра. На дворе поздняя осень. Отвратительная погода.
— Пожалуйста, — без улыбок, но как можно более убедительно, — на одну минуту.
— Да ты сошел с ума, — сказал он, собираясь снова закрыть дверь.
То ли под действием температуры, то ли просто от отчаяния я поставил между дверью и дверным косяком свой ботинок с развязанными черными шнурками. Дверь не больно ударила по ноге: ботинок настолько тверд, что выдержал бы падение небольшого метеорита, не то что удар двери.
— Это еще что такое?
— Хотя бы передайте ей, что я заходил. Скажите, что я заходил, пожалуйста!
Толчка, пусть и не особенно сильного, я не выдержал. Наверное, не только потому, что был болен.
Я отшатнулся, отступил на шаг, дверь закрылась. Больше мне ждать нечего. Человек был пьян, либо по-прежнему, либо заново. Вряд ли он будет помнить назавтра, что приходил я сегодня и непочтительно мешал своими ногами в черных ботинках закрывать двери. Дождь, ветер, нехорошая погода.
Когда я уже спустился с лестницы, за моей спиной вдруг шумно раскрылась дверь, и, обернувшись, на пороге я увидал Катю; отец стоял за ее спиной.
— Ну, что тебе нужно было сказать?
Взбежал по лестнице.
— Привет, — сказал я.
— Здравствуй, — тихо сказала и она, глядя на меня так, что тут же заболело мое несчастное сердце: печально, растерянно, потерянно, со страхом, робкой радостью.
Мы замолчали. Я не мог представить себе, о чем в такой день говорить с ней в недобром присутствии этого человека.
— Наворковались? — заорал он.
Схватив ее за руку, как куклу, а не трогательно-нежную, беззащитную перед ним девочку, швырнул обратно в коридор. Я видел, как пробежала она несколько шагов, пока не смогла остановиться.
И на этот раз дверь была закрыта окончательно. Главное, что она видела меня и знает, что я приходил.
А теперь предстояло задуматься о том, что ждет меня дома. Множество громких звуков, именуемых скандалом. Это определенно.
Порывом ветра раскрыло мне куртку, забросив ее полы куда-то за спину. Гадкий осенний дождь.
Только я не смог заставить себя войти в свой подъезд: меня переполняло так много чувств, столько невнятных мыслей, радостных и нерадостных, горестных и счастливых, — что, прежде чем отправиться домой и нырнуть в тягостную гущу неизбежного скандала, пусть и продиктованного заботой о моем здоровье, интересовавшем меня в самую последнюю очередь, хотелось хоть сколько-нибудь прийти в себя, побыть одному, разобраться в том, что произошло сегодня, постараться отбросить все неприятное и испытать чистое, ничем не замутненное счастье ее подарка. Да, именно это счастье и переполняло меня больше всего: наконец-то свершилось событие, волнующей радости которого не найти сравнения, сделавшее ее совсем моей, сблизившее нас совсем и навсегда.
Снова проходя мимо ее окон, я смотрел в них, надеясь увидеть Катю, но напрасно испытывал я восторженную надежду, увидеть ее мне было не суждено.
Обогнув дом, шел я к школе; в такую погоду и в это время там вряд ли кто-нибудь будет, а под навесом над одной из трех входных дверей — ближней ко мне и закрытой каким-то сообразительным животным из школьного руководства для того, чтобы сделать и без того отвратительную школьную жизнь еще более омерзительной — мне удастся спокойно посидеть и подумать.
Однако запас удачи был исчерпан: под козырьком сидело человек двадцать моих сверстников, шумно обсуждавших волнующее событие их собственной жизни: думая только о себе самом и мечтая лишь о Кате, я как-то забыл, что и у посторонних людей бывает жизнь, полная волнующих событий.
Меня заметили гораздо раньше, чем различил их в нечистых сумерках дождливого вечера полуслепой я, так что не подойти и не поприветствовать знакомцев, пожимая всем поочередно руки, не представлялось возможным. Взяв у кого-то сигарету, присел на лестницу.
Оказывается, вчера на одного из наиболее опасных моих приятелей — известного, почти знаменитого районного бойца — было совершено коварное, низкое и дерзкое нападение, продиктованное хулиганскими побуждениями.
Стоял он со своей девушкой, моей соседкой по этажу, тихой и милой Машей, у гимнастического бревна; поздние сумерки сменились тьмой, иными словами, наступала ночь, было очень темно. Мне отчего-то думается, что произносил он ласковые слова, а она, потупившись, с радостью вслушивалась в звуки любимого голоса. Был он и правда пареньком симпатичным, а постоянное участие в уличных боях только усиливало в глазах влюбленной девушки его романтическую привлекательность.
А я вчера подозревал ее в измене… Как гадостно. Парк, листья, он несет портфель, безликий мой соперник. Ожидание Кати у дома: я бы постоял в подъезде, но не давала покоя неприятная мысль, что кто-то будет провожать ее до дома и расстанется с ней где-нибудь на углу, чего из подъездного окна мне не заметить. Катя как-то сказала, что ее унижает и оскорбляет моя ревность, чего я не мог понять: ревность есть такое же проявление моей любви, как желание видеть ее, помогать во всем, ухаживать за ней, если она заболеет, ухаживать за ней всю жизнь, мешать ей готовить уроки, лезть со своими поцелуями и всем прочим… Одним словом, если кому-то и могла быть неприятна моя, согласен, чрезмерная ревность, так это мне: она меня мучила, она меня изматывала; я не мог представить себе, что со мной станет, если потеряю Катю; понятно было только одно: дальше жизни не будет даже в том случае, если не покончу с собой. Жизнь моя только и носит характер жизни, потому что освещается ее ласковым солнцем, только благодаря его лучам на планете моего я бьется сердце, течет кровь, продолжается и не затихает жизнь.
Ах, погасла? Ну, тогда, пожалуйста, спичку. Или просто от сигареты.
Я говорил ей об этом, смущаясь и тоном, и неловкой поэтизацией своих чувств, понимая, что и дело обстоит гораздо проще, и высказать чувства можно было бы иначе, проще и точнее, но я не умел.
Ее унижало и обижало то, что я мог подозревать ее в неверности, измене мне, которому была предана всей душой. Вспомнив о страшном для нее, последнем доказательстве любви, я испытал приступ горячего стыда: действительно, как мог я, какое право имел подозревать ее в чем бы то ни было, предполагая, что способна на ложь, — она, ничего для себя не оставившая, все отдавшая мне?! Завтра же просить прощения, завтра с утра, когда встретимся перед школой.
Сигарета опять погасла, как справедливо заметил кто-то из сидевших вокруг меня. Что я такой задумчивый? Последнее слово, как обычно, полно сарказма, словно задумываться стыдно, запрещено каким-то высоким, мужественным уличным кодом.
Да так.
Так вот, стоят они и обмениваются звуками взаимного расположения.
Тут к ним подходит некто нетрезвый: неудачливый соперник моего приятеля, пару лет назад закончивший школу и уже трудившийся на каком-то заводе, тоже влюбленный в соседскую Машу, но влюбленный несчастливо, так как был он не только неромантическим старым уродом, но и просто нехорошим, психопатически жестоким человеком: собирая вокруг себя толпу детишек, охочих до жестоких зрелищ, затравливал своей собакой уличных котов, после чего на глазах оживленной детворы из рогатки расстреливал их стеклянными шариками, расшибая кошачьи головы в кашу.
Вот адресует он Маше какой-то спич, содержание которого можно было бы восстановить, но лень.
Маша хотела было ему что-то сказать, но мой приятель ее остановил и в двух-трех словах предложил тому оставить их, продолжив свой путь.
После чего, — без какого-либо повода, вызова, оскорбления, просто так, от избытка душевных сил, мне сложно судить, чужая душа — тем более душа психопата — всегда потемки, — тот бьет романтического юношу в лицо. Если бы удар не был нанесен стальным кастетом, между ними завязался бы бой, исход которого несложно предположить, имея в виду обширный опыт ночных боев моего приятеля, но удар кастетом не только застал врасплох, не только пришелся туда, куда и думалось попасть психопату, — он был гораздо сильнее, чем удар голым кулаком, и приятель упал, потеряв сознание.
Попинав его ногами, ласково сказал что-то девушке, рыдавшей над любимым в голос, пьяным шагом ушел в темноту.
И где-то здесь удача от него отвернулась: мимо проходил один из хулиганов, сидящих сейчас рядом со мной на ступенях под школьным навесом. Сориентировавшись в обстановке, — бедняга как раз начинал приходить в себя, его усадили, прислонив спиной не то к дереву, не то к деревянной будочке, в которой хранили свой трудовой скарб дворничихи, не то к гимнастическому бревну, — он побежал к школе, именно сюда, где по обыкновению все они и собирались. Их было человек двадцать, вряд ли больше, на так называемой спортивной площадке между школой и детским садом.
Как же, ведь вчера шел дождь? Нет, дождь был днем, насчет вечерней погоды мне ничего не известно. Сейчас площадка пуста, над ней стелются ледяные волны промозглого, ураганного ливня. От одного вида этих волн холодно и нехорошо.
Бегом они направились в наш двор. Боец уже пришел в себя и был отменно зол: от пропущенного удара (и потери сознания) не только пострадало самолюбие, но и лишился он частички зуба, царапавшего на сломе язык.
Рассерженные молодые люди настигли психопата в подъезде. В тесноте лестничного пролета бить его было неудобно, но провинциальная молодежь и в те времена была неприхотлива. Били его приблизительно все сразу, и еще долго после того, как потерял он сознание, на нем жизнерадостно прыгал самый габаритный силач из группы товарищей.
Сегодня он еще не пришел в себя в реанимации, но ходили слухи, что выживет.
Вот и посидел в одиночестве, вот и разобрался в своих сложных чувствах!
Поднялся с насиженной, ставшей мне в чем-то родной ступеньки, попрощался со знакомыми и незнакомыми — лиц в темноте я уже не различал, — и пошел к себе. Дождь оказался еще отвратительнее, чем представлялся из-под козырька, порывы ветра заставляли задыхаться, потому что шел я теперь против ветра; чуть было не упал, наступив на так и не завязанные шнурки. Хороши были ботинки! Чтобы их приобрести, нужно было записываться, на них была очередь, осведомляться о которой следовало по телефону, набирая номер крупнейшего и едва ли не единственного в городе обувного магазина. Славное время, прямо-таки потерянный рай.
Скандала, если он и был, я как-то и не заметил, думая о своем, а добрый и внимательный врач ждала меня все это время. Этим утром мне уже был поставлен диагноз: для школы, как известно, требовалась медицинская справка, обосновывающая отсутствие, вот я и вызвал врача, позвонив в районную поликлинику. Однако ее диагноз был неверным: у меня оказалось воспаление легких, и не просто какое-нибудь повседневно-заурядное, случающееся сплошь да рядом, а двустороннее крупозное. Этим и объяснялось необычное вчерашнее состояние: скучный грипп, выявленный утренней врачихой, таких любопытных состояний не создает.
Часть вторая
Затем случилась зима. Первый снег я пропустил, он стаял до того, как мне было позволено выйти на улицу. Была ли в моей жизни другая такая зима, кроме нескольких черно-белых фотографий, не оставившая никакого о себе следа, никаких воспоминаний о внешней, не касающейся Кати, жизни?
За одним разве что исключением: как случалось часто, зимой я ездил на две недели в Москву, и как всегда, неприятно поразило меня возвращение в наш потухший и тесный городок; медленно проплывая в вагоне мимо убогих предместий, въезжая на вокзал с глухим деревянным забором, которому не было конца, чувствовал я себя приблизительно так, словно возвращался не в город, в котором родился, где прошло мое детство и разворачивалась озаренная Катей юность, а в какой-то затхлый подвал, в котором предстояло выжить до окончания школы и давно решенного отъезда в Москву, — но до этого в подвале предстояло провести все два с половиной постылых школьных года.
Единственной радостью в этом городе была Катя, только даже вся ее красота и удивительная любовь не вполне оправдывали его существование.
Горечь встречи с родным городом облегчалась ее присутствием на вокзале; Катя пришла меня встречать, я заметил ее первым, стоявшей на снежном перроне, провожавшей взглядом вагоны въезжавшего на вокзал поезда, за ней высился тот самый бесконечный глухой забор.
Еще в большей степени, чем раньше, моя жизнь свелась к ожиданию встречи с Катей, — состоянию всегда тяжкому, полному самых траурных предчувствий, что и на этот раз что-то помешает ей прийти: наши встречи теперь по большей части происходили у меня, несмотря на запреты ее родителей. После школы ей нужно было забежать домой, чтобы наскоро создать видимость кропотливой работы над домашним заданием, ну и позаботиться о младшем брате: переодеть, накормить, усадить за проклятые уроки, — и только после этого бежать ко мне. Эти ненужные действия не только стоили бесчисленного множества бесценных минут, часов наших с ней встреч, не только доводили меня до какого-то полулетаргического состояния, в котором бешенство боролось с отчаянием, и побеждало отчаяние, — но и грозили самым ужасным: если нелегкая заносила родителей домой до ее ухода, тоскливая летаргия не разрешалась радостью встречи, солнце заходило и на моем частном небосклоне, и за двойной рамой окна, за которым я стоял, высматривая ее появление, приближался вечер, все затягивалось тошнотворной пеленой сумерек, означающих всегда одно и то же: она не пришла и сегодня уже не придет, и остается надеяться на скудную милость ее родителей: общение в подъезде, вечернюю прогулку, ограниченную всегда слишком ранним часом, по неуютным улицам нашего унылого района.
Но чаще она приходила, иногда раньше, чем можно было ожидать, иногда не заходя домой, то есть сознательно рискуя наказанием ради встречи со мной, иногда гораздо позже обычного часа, когда я терял и последнюю, самую слабую и условную надежду, — и тогда все предшествующее уже не имело значения.
Этой зимой в числе ее лет произошла перемена, и вместо четырнадцати ей уже было пятнадцать; я всегда отставал на шесть с половиной месяцев.
После нашей самой первой, самой неловкой и самой волнующей близости Катя плакала всего один раз: еще невесомо лежа на мне, опустила в подушку голову, и я, наверное, долго не замечал, что она плачет.
— Что-то случилось? — спросил я, гладя нежную впадинку в окончании ее узкой голой спины, но Катя не отвечала.
Я повернулся к ней, но лица ее видно не было: почувствовав мое движение, она отвернулась, легла на подушку щекой.
— Ты плачешь?
Я попробовал приподнять ее, чтобы увидеть лицо, но Катя, по-прежнему лица не показывая, отстранила мои руки и легла рядом со мной.
Осторожно коснулся пальцами ее лица, видеть которого мне отчего-то не полагалось: щеки были влажны, влажны были и ресницы закрытых глаз.
— Почему ты плачешь?
Лежала неподвижно, резко выдавались острые лопатки; подложила под себя руки, спрятав в них лицо. Если бы я случайно не обнаружил ее слез, не почувствовал влаги пальцами, глядя на нее, я не мог бы сказать, что она плачет — так покойно, так мирно она лежала рядом со мной.
— Я сделал что-то не так? Я сделал тебе больно?
Качнула головой: нет.
Едва заметные, тончайшие золотые волоски образовывали над кожей нечто совсем уже странное, почти неестественное: над ней стлалась тончайшая золотая дымка, плыло и переливалось живое, горящее золото. Стараясь касаться только этой золотистой пыльцы, подушечками пальцев я провел по ее плечу, острой лопатке, дальнему от меня краю спины, опустился в ложбинку, поднялся на округлый и кажущийся нежным, но на самом деле крайне упругий холм, задержался на его вершине, за которой начинался мягкий спуск к ногам, плотно сдвинутым друг к дружке; когда я, привстав на локоть, достиг подколенной впадинки, она вздрогнула, как всегда вздрагивала от щекотки, рассмеялась, а рассмеявшись, вдруг повернулась ко мне и упала на меня грудью; в смеющихся глазах еще стояли слезы.
— Перестань щекотать.
Ее глаза были так близко от моих, что, кроме них, я ничего не видел.
— Почему ты плакала?
Она не дала договорить: едва касаясь, целовала уголки моих губ.
Переложив ее на спину, пальцами стер влагу с ее лица.
Слова уже теряли значение, я все меньше думал о слезах и их причине, а виной тому были и поцелуи в края губ, и темные глаза в черных, влажных ресницах, улыбка на ее лице, воспоминание о золотом сиянии ее тела и долгом путешествии по нему пальца, которому сияние не передалось; ее живот был еще прохладно-влажен, и улыбка мягко гасла на лице, уступая место тому выражению, которому не знаю слов.
** ** **
О причине своих слез Катя в конце концов рассказала мне, хотя и скрывала несколько дней; выслушав ее слова, несколько раз переспросив и искренне задумавшись над разительным для меня несоответствием причины и следствия, я так и не смог ее понять.
Плакала она оттого, что впервые испытала состояние, которым у меня заканчивалась всякая телесная близость с ней; слушая, я не понимал, хотя и не выражал своего непонимания, чтобы не обидеть ее, над чем стоило лить слезы, пусть и такие тихие. Только сегодня мне кажется, что я могу понять ее грусть, если это была грусть, или радость, если это была радость, или смесь и того и другого, грустную радость, радостную грусть. “Я думала о том, что теперь уже совсем стала женщиной”, — кажется, сказала она, но в то время — при всей болезненно-нежной любви к ней — я не мог понять ее слез. Мне казалось, что она не была со мной искренней, скрывая что-то более серьезное и по-настоящему грустное, жалея расстраивать и меня. В конце концов, возможно, мое первоначальное чувство было верным, и плакала она совсем не о том, что пришлось испытать ей в тот день впервые.
** ** **
Как нередко случается с людьми четырнадцати лет, жил я вполне бездумной жизнью, слишком многое принимая как должное, и сегодня не вижу ни оправданий, ни объяснений тому, что и не задумался толком, насколько полно она предалась мне, подарив право руководить собой, передав всю над собою власть, нераздельное право определять ее чувства, придавать форму событиям жизни: по законам человеческого сообщества, ее родители обладали священным правом распоряжаться ею, как вещью, — мне было передано все, на что не распространялась родительская власть, в чем можно было выскользнуть из заботливых родительских клешней, что отличало ее от вещи. Всегда и везде моя воля исполнялась в первую очередь, воля всего остального, обязательного для нее мира, имевшего на нее законные права, перешла на второй план и определялась моею, беззаконной; везде и всегда, если для этого представлялась хотя бы самая незначительная возможность, она слушала меня и делала то, чего хотелось мне.
Что же она получила взамен?
Ответ, казалось бы, прост: точно так же всего меня, мое тело, сердце и душу, мысли и желания, — однако я свято верил в то, что мои мысли и желания одновременно являются и ее, лелеемые мною ландшафты будущего в не меньшей степени влекут и Катю, моя воля есть истинное и безошибочное отражение ее воли. Я не помню ни единого случая, когда не мог добиться, уговорить, убедить Катю выполнить то, что хотелось мне. Я не ценил этого? Нет, я просто не был способен этого осознать, — любя ее в меру своих ограниченных и неразвитых душевных сил.
После того, как она прибежала ко мне, воспользовавшись сном отца, через несколько дней я заметил на ее руке темно-синие пятна: он не ударил ее, но сделал больно, сжав нежное предплечье. Почувствовал ли я укол вины? Мне не хотелось бы лгать, и поэтому я отвечу: не помню. Мне было ее до слез и боли жаль, но она исполнила мое желание, искренне ощущаемое мною, как наше общее, — в таком случае, кто был виноват в ее боли, кроме отца, противившегося не только мне одному, но нам обоим? Я целовал следы ее унижения, стараясь касаться как можно нежнее, я готов был рыдать, видя синяки на ее руке, — но насколько я задумывался о собственной вине? Не помню. Возможно, задумывался, и потому так больно было мне самому; возможно, и нет.
** ** **
Я помню ее испуганные глаза всякий раз, когда забегал я к ней; испуг и напряженное ожидание случайного возвращения родителей, запретивших пускать меня в их отсутствие, не оставлявшие ее ни на секунду, вносили в наше общение томительно-сумрачную ноту, до такой степени, что даже обычный свет электрической лампы казался не просто тусклым, но и вообще мутным, словно не стояли мы с ней в прихожей — заходить в комнаты мне было уже никак невозможно, — а в каком-то полупрозрачном потоке воды, неприятно-туманном воздухе. У нее не было сил отказать мне в том, чего я искал, но чувствуя, как убыстренно бьется ее сердце не от поцелуев и скромных моих ласк, но от самого обычного страха, виновником которого был сверх всякой меры упрямый я, я не позволял себе требовать от нее слишком многого и оставаться долее нескольких минут.
Уехали в длительную заграничную командировку родители не то старшей подруги, не то двоюродной сестры ее одноклассницы; одноклассница, благоволившая нашей любви, уговорила сестру или подругу (я так и не разобрался в степени их родства) поделиться с нами одиночеством в доме, из окон которого можно было увидеть реку, противоположный нашему высокий берег с древней крепостью на ней, мост, именуемый старым, зеленые крыши завода, на котором производилось пиво, а над зелеными крышами — опять-таки высокий, крутой холм, на котором некогда находилась церковь, отчасти разбомбленная с самолетов, пилоты которых общались друг с дружкой на немецком языке и целились в старый мост стратегического характера, и окончательно уничтоженная позднее представителями народа-победителя, неудовлетворенными работой неметких немецких авиаторов. Разрушительные народные представители сменились созидательными, и со временем на месте церкви был создан железобетонный драматический театр. В те же дни на плоской вершине холма можно было увидеть заросшие муравой и репейником, смутные очертания подвальной, недобитой части церкви.
Все это — за исключением борьбы с нацизмом и иных исторических событий — я мог бы разглядеть из окна при двух условиях: если бы квартира окнами выходила на другую сторону и если бы мне хотелось на все это смотреть. Но и квартира была расположена иначе, и осматривать особенности и без того опостылевшего города желания не было.
В приемах подруги (сестры) одноклассницы сквозило нечто неприятно-светское — какие-то длительные чаепития с ненужными беседами, но зато в искупление нам предоставлялась спальная комната заграничных родителей, и я терпел и саму девушку, которой предстояло закончить в этом году школу, и ее скучные речи, и даже тот слабый, а потому и невкусный чай, который было неловко не пить.
Возможность быть с Катей без тоскливой необходимости постоянно вслушиваться в звуки окружающего мира, следить за временем, в продолжении которого мы могли следовать нашему желанию, не позволявшей совершенно оставить мир и упасть в то бездонное, что было нашей любовью, — эта возможность была бы совсем чудесной, если бы в квартире не было совсем никого. Девушки часто не бывало, и я не знаю, чем именно было вызвано ее отсутствие: любезностью или необходимостью, — но в другой раз она сидела дома, и ее присутствие вносило в наши встречи неприятный привкус: нашей тайне был свидетель, которого отделяла от нас всего-навсего крашенная белым деревянная тонкая дверь, пусть и была старшеклассница учтива, без предупреждения не входила, если случалось сделать какое-то срочное заявление, говорила из-за двери и стучала, прежде чем войти. Ну и отчего-то смущали меня ее долгие взгляды, хотя ничего определенного сказать в их отношении я не мог: она знала о нашей любви больше, чем кто-либо другой, так что ничего особенно значить ее взгляды не могли, — что-то в этом роде думал я, испытывая взгляды или вспоминая о них в иной момент.
Все искупалось волшебной возможностью закрыть за собой ту самую белую дверь, упасть с Катей на двуспальную кровать или смотреть, как снимает она с себя всю чудесную, ненужную одежду, позволяя мне оставаться бездеятельным наблюдателем волнующей сцены от ее начала до самого конца, пока не останется на ней ничего, кроме золотистого сияния, проявляющегося в некоторых местах при особом преломлении солнечных лучей.
** ** **
На чем основывались мои жаркие уверения в вечной любви и верности, которых она ждала от меня, вспоминая родительские оскорбления и задумываясь о всех неизбежных сложностях, вытекающих из уже тогда определенного мною — в слепоте юных лет полагавшего, что жизни свойственна послушная пластичность пластилина — для себя и, соответственно, для нее жизненного пути? Без сомнения, в первую очередь основывались они на любви к Кате и полноте наших отношений: зачем мне кто-то еще, если она дарит мне больше, чем я в состоянии мечтать? Были соображения иного плана, касающиеся ответственности, взятой на себя в тот день, когда свойственные ей жалость и сострадание, влившись в чашу любви и желания, перевесили другую, в которой находился страх, стыд, ожидание бед.
Несмотря на всю пылкую искренность уверений и обещаний, я изменял ей на каждом шагу, — пусть и не на деле. Отличаясь какой-то болезненной влюбчивостью, я моментально влюблялся во всякую новую красивую девочку, попадавшую в поле моего зрения: на улице, в гостях, в школе, где угодно; пусть эти увлечения проходили с той же быстротой, с какой и образовывались, но они были — и, если судить себя так же строго, как судишь других, являлись некой формой измены.
Вот во время весенних каникул согнали нас в школу на встречу с учениками дружественного прибалтийского класса. Отправлялся на встречу с настроениями самого мрачного толка, жалея потерянного времени и испытывая тоскливое отвращение от одной мысли о болоте совместных мероприятий, подвижных игр и увлекательных забав, в котором по милости школьного руководства предстояло увязнуть на целых два дня драгоценной жизни.
А войдя одним из последних в школьный зал, тут же испытал сладкий укол знакомого чувства: как красива была она, как непреодолимо тянуло меня к ней! Отчетливо помня и о Кате, и о своей любви, и вообще обо всем, я искал и не находил в себе сил противиться ее чарам. И получилось так, что чем дальше, тем настойчивее старались мы быть рядом, говорить друг с другом, искали близости, возможности избегнуть внимания и старших, и сверстников. Это удавалось лишь отчасти: попытки уединения всякий раз бывали замечены, и бесчувственный преподавательский состав или грубые сверстники пытались включить нас в групповую забаву. Если меня как-то сдерживали мысли о великой любви и всевозможных оттенках взятой на себя ответственности, то мою новую очаровательную подружку, судя по всему, не смущало ничто: перед тем, как нам, хозяевам, было предоставлено право пригласить к себе гостей переночевать, она, волнуя теплом своего дыхания, но куда больше просьбой, прошептала в самое ухо: “Я хочу спать с тобой”. Возможно, ничего особенного в виду не имелось, и не совсем безупречное владение русским не позволило девочке построить фразу более определенно и менее двусмысленно (“я хочу переночевать у тебя”), — но я понял все именно так, как было сказано. Если бы я взял ее домой, об этом назавтра стало бы известно Кате, а причинять ей боль мне не просто не хотелось, я этого не мог. К счастью, преподавательский состав тут же пояснил, что мальчики приглашают мальчиков, а девочки, соответственно, девочек: однополые отношения страшили преподавателей в меньшей степени, чем разнополые.
Назавтра предстояло посещение лесных угодий; отправляясь к месту сбора с совершенно другими чувствами, нежели вчера, я встретил Катю, и на ней, что называется, не было лица: кто-то уже поставил ее в известность о моем увлечении прибалтийской красавицей.
Скрывая обиду, она обращалась ко мне с насмешливыми расспросами, получая невнятные ответы.
Затем, оставив насмешки и став очень серьезной, попросила меня остаться. Я отказался, сославшись на обязательный характер сборища. Смущенно простившись с Катей, я еще долго испытывал и стыд, и сострадание, и понятную скорбную тяжесть на сердце, — минуты полторы, пока не увидел в толпе на месте сбора ее, экзотическую прибалтийскую девочку. В лесной чаще вчерашнее мучение не только возобновилось, но и возросло: укрыться и от соучеников, и от учителей здесь особенного труда не представляло. Что мы в конце концов и сделали. Убедившись в том, что за нами не наблюдали, мы побежали и через минуту были одни.
Она определенно ждала от меня чего-то, чего именно — я не знал, не будучи в состоянии предположить степени продвижения ее на пути, пройденном мною вплоть до самого финала.
У реки она осмотрела в оба конца пустынный берег, задержалась взглядом на далекой кромке леса, срезанной почти отвесным обрывом высокого берега, где могли затаиться пытливые одноклассники и одноклассницы, и, после некоторого молчания, спросила, указывая рукой на черное пятно в центре обрывистого ската:
— А что там такое?
А там была пещера.
— А туда можно подняться?
Хотя и казалась она снизу недоступной, я знал, что подняться туда можно.
И направились мы к пещере. Я отчетливо знал, что изменить Кате не могу, — да еще и вопрос, что руководило ею в желании забраться в пещеру: невинное любопытство любознательной школьницы или целенаправленное желание молодой женщины, — но, пропустив ее вперед, с тем чтобы поддержать в случае падения, и стараясь не смотреть на нее сзади, я боялся, что, достигнув пещеры и абсолютного в ней уединения, мне предстоит неравная борьба с собой, в которой я могу потерпеть поражение, — хотя эти мысли были, скорее, опасением, нежели прямым намерением. Я слишком помнил о Кате, помнил ее недавнюю обиду, которую не удалось ей скрыть под насмешкой, бессильный гнев, с которым выслушала мой отказ, кивнула головой и куда-то пошла, тихо сказав что-то безотносительное на прощание, и меня страшно мучила совесть.
Песчано-каменистый подъем был необыкновенно крут, двигаться к пещере было сложно и небезопасно: мы поднялись метров на десять, и предстояло нам приблизительно столько же. Девочка отстала, задержавшись, чтобы передохнуть, осмотреть реку с большой высоты, и я опередил ее на пару шагов. Оглянулся я, вдруг услышав крик: экзотическая девочка летела с обрыва, как на санках со снежной горы, — за тем исключением, что не было ни санок, ни снега, и поднялась ее узкая юбка, и скользила она по песку и камням голыми ногами.
Уцепившись за куст, ей удалось приостановить падение, но было поздно, да и сорвалась и полетела вниз снова, и так почти до самой воды, где лежала она и плакала, глядя, как ловко скакал я с обрыва, — к вящей своей радости испытывая к ней только жалость и сострадание.
Я отвел ее к группе писклявых сверстниц, и ей была оказана надлежащая помощь. А потом тайком бежал из лесу, разыскал Катю и долго просил у нее прощения, уверяя, что лгали злые люди и ничего особенного ни с кем у меня не было и быть не могло.
** ** **
А безопасный и уютный парадиз у старшеклассницы закончился раньше, чем мы могли предполагать.
Пару раз я наблюдал у нее в гостях студента первого курса местного университета, подававшего какие-то надежды не то особенной склонностью к научной работе, не то сноровкой в продвижении по студенческой карьерной лестнице, не то и тем и другим одновременно. Ему недавно случилось восемнадцать, и он действительно вырывался в комсомольские вожди.
Между нами не завязалось общения; он держался со мной, ребенком в его глазах, подчеркнуто сухо, не рвался в друзья и я.
В их поведении просматривалась некоторая близость, переходившая границы конвенционального приятельства, но ничего похожего на наши отношения с Катей не было: не существовало никогда или стало испаряться в последнее время — сложно предположить.
Как сейчас вижу: Галина ласково опускает на его волосатую руку свою ладошку, о чем-то со смехом рассказывая всем нам. Приятель, словно не заметив нежного движения, тянет лапу к журнальному столику, отчего Галина ладонь соскальзывает с голубоватой отутюженной рубашки, берет газету, разворачивает и со сдержанным интересом начинает просматривать. Его томило наше присутствие, понимал я, в то время как ему хотелось остаться с Галиной наедине, чтобы делать с ней все то, что делают с подругами озабоченные общественным карьеризмом молодые люди: зачитывать вслух политические передовицы, хлестать по голому заду комсомольским билетом, — мне сложно фантазировать на эту тему, с такого рода людьми я никогда не был близко знаком, и их повадки — в особенности интимные — мне неизвестны.
Я чувствовал себя неловко: неприятно было понимать, что, пользуясь добротой подруги, мы лишали ее той самой радости, в лучах которой парили сами. Больше того, с нашим приходом он обычно уходил, словно нарочно давая понять, насколько опостылели мы ему своим не по возрасту развратным присутствием. Понимая, что делать этого не стоило и думать следовало только о нашем счастье, я как-то спросил у девушки, верны ли мои предположения. Она только усмехнулась, печально, и покачала головой: нет, дело совсем не в этом, все гораздо сложней, — был ответ.
— Я могу чем-нибудь помочь? — спрашивал я, скрывая радость.
Но она молчала, с благодарной приветливостью глядя на меня.
— Если я когда-нибудь смогу что-нибудь для тебя сделать, — говорил я горячо, одновременно понимая, что обращаться ко мне за моей чрезмерной юностью ей, вероятно, не придется, — ты всегда можешь на меня рассчитывать.
— Я все понимаю, ты очень милый. Спасибо.
** ** **
Мы не могли найти ее рубашки, и приходилось включать свет, резавший глаза и вносящий в наш еще волшебный мир деловито-будничное, враждебное дыхание постороннего мира.
— Где же она может быть, — со вздохом и без вопросительной интонации произносила Катя, с кровати оглядывая комнату: незанавешенное окно, за которым стояли в два непрозрачных ряда высокие деревья; весной их почки смолисты и липки, терпкий запах силен и приятен и связан с Катей, как связано с нею все, испытанное в эти годы имени ее звездной красоты.
Темно-красная, спело-вишневая рубашка думала спрятаться под платяным шкафом, стоящим на коротких изогнутых ножках по правую руку от окна, но на полдороги отчего-то передумала, остановилась, может быть, уснула в недавней тьме, и вот наполовину была видна на ковре, тоже красном, но светлее, с неинтересным, типично ковровым орнаментом.
Кровать вздрагивала, поднималась и опускалась, ее и меня на ней покидала Катя, направляя шаг своих стройных ног к шкафу. Сведя коленки, приседала, поднимала рубашку и будила ее, энергично встряхнув. Одну за другой задергивала гардины. Глядя в зеркальную створку шкафа, надевала рубашку, тонкими пальцами застегивала белые пуговицы, — и вряд ли видела в зеркале себя, думая о чем-то другом, мне казалось, неприятном. О чем она могла думать? О предстоящем возвращении домой с опозданием на три часа, о тяжких объяснениях с двумя взрослыми людьми? Улыбнулась мне, когда я, подойдя сзади, обнял ее за талию.
— О чем ты думала?
Пожала плечами, глядя в зеркале на меня.
— О том, как мне хотелось бы провести эту ночь с тобой. Хотя бы одну ночь. Чтобы никуда не нужно было идти, никто не ждал, никто не должен был прийти, только ты и я. Мне кажется, что от одного счастья быть рядом с тобой я не смогла бы уснуть…
— Скажем, не от одного только счастья, — говорил я и тут же получал короткий, точный удар острого локотка в особенно чувствительные над печенью ребра.
— Ах, ты способен думать только об одном.
— Хорошо, о чем бы думала такой ночью ты?
— Какой ты грубый и неромантичный, — с печалью, не то действительной, не то шутливой, говорила она. — Смотрела бы на тебя, пока ты спишь.
— А чем бы ты меня усыпила? Эфиром?
— Я люблю идиота, ужасно, — вздыхала она.
— Ты влюбилась в другого?
— Саша, — говорила Катя, вдруг нахмурившись. — У меня задержка.
Несколько секунд мы смотрели друг на друга в зеркало, а потом меня с головой заливало горячей волной.
— На сколько?
Неуверенно пожимала плечами.
— На несколько дней.
— На сколько?
— Ты ведь знаешь, как у меня с этим…
А “с этим” у нее было еще неустойчиво и нерегулярно: “это” началось сравнительно недавно, цикл составлял, как правило, тридцать дней, бывал короче, но мог получиться и дольше.
— Так на сколько?
Она опустила глаза.
— Примерно на неделю. Чуть больше.
Я ужасался:
— На неделю?!
Поворачивалась, кивнув зеркалу, обнимала меня.
— В этом нет ничего страшного, хотя и неприятно… У меня еще могут быть очень длительные задержки, даже на пару месяцев. Это не совсем задержки, скорее, нарушение цикла, и это случается в моем возрасте.
— Откуда ты знаешь?
— Слышала… И читала.
— Это можно как-то проверить?
Качала головой.
— Нужно просто ждать.
— А если вдруг…
Прижимала к моим губам пальцы.
— Тсс, не будем об этом.
— Может быть, стоит сходить к врачу?
— Ты сошел с ума, — отвечала с улыбкой, качая головой, словно не веря, что мог я сказать такую глупость. — Не волнуйся, я уверена, что это обычная задержка.
— На неделю?
— На полторы. Такое бывает, — отвечала она и снова хмурилась.
Отстранялась, находила колготки, а в них трусики, садилась на кровать, доставая одно из другого, ласково глядя на меня, не очень знавшего, что думать, что делать.
Заботливо и внимательно оправив постель, набросив на нее покрывало и осмотрев напоследок комнату, Катя выходила, а я выключал свет. Жизнь погружалась в совершенный мрак, пока кто-нибудь из нас не находил выключателя в гостиной. Вот знаменитая газета, читанная студентом университета в виде молчаливого протеста против нашего порочного присутствия в одном с ним помещении. А вот и красивые чашки из прозрачного фарфора на таких же изысканных блюдцах. Наш мир, еще более хрупкий, чем эти чашки, полностью в руках гостеприимной Галины; сказать честно, понять, отчего терпит она наши визиты, так очевидно мешающие ее собственной любви, я был не в состоянии. Да, я слыхал, что женщины бывают чрезвычайно добры — но не до такой же степени! Да и посторонние мы ей люди… Нет, мне ее не понять. В следующий раз принесу ей цветы.
— В следующий раз я куплю ей цветы, хорошо? — спрашивал у Кати, все еще стоявшей, задумавшись, у выключателя.
— С какой вдруг стати?
— В благодарность за заботу о нашей любви.
Неодобрительно смотрела на меня.
— А если она решит, что ты испытываешь к ней что-нибудь кроме благодарности?
— А если она нас выставит, чтобы сосредоточиться на своих собственных отношениях с этим… Как его, кстати, звать?
Катя пожимала плечами, называла его имя.
— Ты, наверное, прав.
Ключи лежали на столике рядом с серебряной горочкой с печеньем.
Пора идти. На улице теплый, безветренный, поздний вечер; она прислоняется ко мне, дав свою руку. Ее профиль нежен и серьезен, она ступает, опустив голову и глядя под ноги. Вот автобусная остановка, возле которой мы и останавливаемся. Подходит автобус, и водитель слишком пристально смотрит на Катю.
Ее предсказание относительно завтрашнего дня сбылось: люди, у которых она жила, не испытывали к нашим отношениям ровным счетом никакой симпатии и щедро пользовались законным правом мучить дочь наказаниями.
Наказание продолжалось два дня: субботу и воскресенье.
** ** **
В субботу вечером мне позвонила Галина, которой в самом начале знакомства мы оставили мой номер. Она изредка звонила, большей частью чтобы сказать, не утруждая себя объяснением причин, что сегодня, завтра или послезавтра к ней зайти не получится. Стоило мне, подняв трубку, услышать ее голос, как портилось настроение: ее звонки не сулили благ. Точно так же испортилось настроение и на этот раз. Я никогда не рассказывал Кате ни о звонке, ни о нашей встрече, за ним последовавшей.
— Здравствуй, Александр, — сказала она мне.
— Здравствуй, Галина, — сказал я, силясь раскрасить голос оттенками радости.
— Что слышно?
— Ничего особенно. Все великолепно. Твои ключи у меня.
— Можно тебя о чем-то попросить?
— Конечно! О чем угодно.
— Совсем-совсем о чем угодно? — насмешливо переспросила она.
— Совсем-совсем, — подтвердил я.
— Зайди завтра ко мне, а? Мне нужно с тобой о чем-то посоветоваться.
— А о чем?
— Это не совсем телефонный разговор.
Наши отношения не предполагали задушевных бесед. Перебирая возможности, я мог представить лишь одну — и очень неприятную: завершение знакомства, вызванное неудовольствием друга, отказ от дома, лишение ключей, как печально… Сообщить об этом по телефону ей мешало сочувствие, была она, стало быть, не лишена такого рода слабости. Чем больше я об этом думал, тем больше убеждался в правильности своей догадки, и тем больше портилось у меня настроение. Хотел было спросить, не об этом ли предстоит разговор, но — не сдержался, а не решился.
— Так что, зайдешь?
Рано или поздно это должно было случиться. Через две-три недели ожидался приезд ее матери, на время покидавшей своего командированного супруга, чтобы поддержать дочь в пору выпускных экзаменов. Пусть она и возвращалась к супругу после экзаменов, но командировка не была пожизненной, срок ее в любом случае истекал в конце осени, начале зимы. С другой стороны, сколько беззаботных часов отделяло нас с Катей от их возвращения?!
— Во сколько?
Она назвала час.
— Хорошо, буду.
— А что вдруг так печально? Или не рад встрече?
— Очень рад, — сказал настолько неискренне, что стало неловко.
— Ну ладно, смотри, а то обижусь. До завтра. Только у меня просьба, — она как будто замялась. — Не говори ничего Кате, хорошо?
Было бы логичнее, если бы она передала эту новость через свою подругу, через нее забрав и ключи. Но в любом случае, почему об этом не должна знать Катя?
Мы распрощались, положили трубки. К очень неприятным мыслям после вчерашнего разговора у зеркала прибавилась еще одна: с завтрашнего дня нам больше негде будет встречаться.
Ложась в постель, собирался все это всерьез обдумать, попытаться найти какой-нибудь выход, — но что можно придумать? Да и не заметил я, как уснул, несмотря на все нерадостные мысли.
** ** **
Завтрашний день вполне отвечал настроению, с которым проснулся и собирался в ненужные гости: на дворе было пасмурно, ночью прошел дождь, смутно помнились тускловатые вспышки, глухие отзвуки далекого грома, возможно, приснившиеся мне; небо серо, на дорожке вокруг канализационного люка лужа, по которой временами пробегала легкая рябь. Выпив чаю, оделся и вышел на улицу. Я не мог представить, куда девать остававшееся до назначенного часа время. Пешком до ее дома было не больше двадцати минут, если идти необыкновенно медленно, можно было растянуть радость прогулки еще минут на десять. Скажем, через полчаса я буду у нее, а ожидала меня старшеклассница через два с половиной часа. Но куда девать эту пропасть времени? И что делать, если… Нет, об этом думать не буду. Существуют же какие-то способы… Но тут вспоминалась чудовищная болотистая книжонка со всеми ее прободениями, и вместо того, чтобы идти медленно, я ускорял шаг, словно надеясь обогнать понемногу охватывавшее меня если не отчаяние, то болезненно родственное ему чувство. Но что должна испытывать Катя, ужасался я, так мужественно державшаяся все эти дни, ничем не выдавшая своего волнения и даже старавшаяся успокоить меня, по обычной своей черствости далеко не сразу задумавшегося о всем ужасном, что может ожидать ее, если надеждам не суждено будет сбыться. Говорят, можно делать горячие ванны. Какая тоска, что приходится об этом думать.
Взглянул на часы: я был у ее дома за десять минут. Куда мне сейчас идти? Выходя, не подумал взять зонт и, как обычно в таких случаях, попал под дождь, пусть и слабый. Задувал ветер, пуская по лужам и лужицам рябь. Проглянуло солнце, лужицы враз блеснули, чтобы тут же погаснуть, солнце снова затянуло пусть и не очень темными, но плотными облаками. Через дорогу школа, темно-зеленый металлический забор из тех, которые поверху мазали какой-то вязкой, густой и жирной коричневой массой; за оградой те самые тополя, что видны из окна, скудная площадка с горками, качелями, лестницами, стальными вертикальными штангами, заменяющими канаты. Какая невыносимая тоска! Можно было бы направиться дальше, пройти по мосту, пережившему Отечественную, подняться к так называемому центру, чтобы провести оставшееся время, таскаясь по безрадостным, наверняка безлюдным в этот день, время, погоду улицам. Но я обогнул дом, вошел в подъезд: если скажет, что пришел слишком рано и она занята, тогда и буду думать, что делать дальше. Дверь, как и наша, обтянута коричневым дерматином, перехваченным узкими дерматиновыми лентами с широкими золотыми шляпками каких-то специальных гвоздей; сверху на дерматиновых складках можно различить сероватый налет пыли.
Она долго не открывала, настолько, что позвонив раза три, я уже собрался было спускаться; перед тем, как открыть, заглянула в глазок, а я изобразил улыбку, заметив, как потемнело круглое стеклышко в двери.
С удивлением смотрела на меня, открыв дверь в своем темно-синем, почти черном шелковом халате; светлые волосы обернуты золотым — в тон дверным гвоздикам — банным полотенцем. Взглянула на часы.
— Привет, — сказала она. — Я что-то перепутала?
— Нет, просто я пришел раньше.
— Что-нибудь случилось?
— Не мог дождаться встречи, — мрачнее, чем хотелось бы, ответил я.
Рассмеялась.
— Зайти позже?
Покачала золотым тюльпаном, а под ним — мокрыми крашеными волосами: нет, стало быть.
Глядя под ноги, ступил в знакомый коридор, чувствуя все его знакомые запахи, и снова болезненно сжалось в груди. Не лучше ли просто отдать ей ключи и уйти сразу, чтобы не тянуть ненужного ни мне, ни девушке с мокрыми волосами разговора?
Закрыл за собой дверь, толкнув ее за спиной. Мягко щелкнул замок.
Улыбаясь, смотрела на меня, стоя передо мной в коридоре.
— Что это с тобой сегодня?
— Все в порядке.
Что ответишь на такой вопрос в таком положении?
— Что-нибудь случилось?
Покачал головой.
Что называется, потрепала меня по волосам. Что за идиотская у людей привычка хвататься за мои волосы? Хватайтесь за свои! Но потрепала ласково. Хотя это не значит ровным счетом ничего. Так же ласково сейчас лишит ключей и скажет: больше сюда ни ногой.
— Если ничего не случилось, отчего такие грустные глаза?
— Да я под дождь попал, весь промок.
— Какой ужас. Тогда давай тебя сушить.
И двинулась из коридора в гостиную. Сколько ей было? Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать? Она бы уже закончила школу, если бы не какие-то неведомые и, опять-таки, неинтересные мне проблемы с постоянными родительскими командировками, разъездами по городам и чужим странам, сменой школ, разницей программ и прочей дребеденью. Одним словом, она задержалась в школе на год дольше положенного, а должна была учиться бок о бок со своим дорогостоящим читателем газет, имени которого я не помнил.
— Проходи, — сказала на ходу.
Последовал за нею. Совсем сложившаяся женщина, даже слишком, на мой взгляд, сложившаяся.
Указала рукой на диван.
— Как ты собираешься меня сушить?
— Как я собираюсь тебя сушить… Дай подумать.
Села рядом.
— Можно погладить тебя утюгом. Ты не сказал, почему пришел раньше. Мы ведь договорились на час, или я ошибаюсь?
— Да. Только я сказал.
— Ах, да, не мог дождаться встречи.
Кивнул.
— И я должна тебе верить?
— Почему бы и нет?
— И ночь не спал?
— Ночь спал.
— Так как же мы будем тебя сушить, — задумалась она. — Лучше всего просто снять с тебя все мокрое, ну и высушить. Побудешь пока в халате.
— Да ладно, не так уж я и промок.
— Стесняешься?
— Совсем нет.
— Смотри.
— Но это очень мило, спасибо.
— Вот такой я человек, добрый и душевный. Ладно, ты пока посиди, а я пойду поставлю чаю.
Поднялась, вышла из комнаты, почти сразу вернулась, став в дверях. На груди халат чуть разошелся. Мне вдруг подумалось, что, скорее всего, под халатом у нее ничего не было: судя по тому, что вышла ко мне с полотенцем, услышала она звонок, вытираясь после ванны; накинула халат, пошла открывать…
— Слушай, я волосы посушу, хорошо? Я быстро.
Да как угодно.
Ушла в ванную, включила фен, что-то говорила, но я не слушал. Заглянула в комнату, уже без полотенца.
— Сейчас принесу чай.
— Помочь?
— Давай, — ответила уже из кухни.
Улыбнулась, задержав на мне взгляд, когда входил я в кухню. Отвернулась к столу, на котором стояли какие-то чайные дела, снова посмотрела на меня, рассмеялась.
— Что ты смеешься?
— А вот нельзя мне и посмеяться в своем доме, да? Возьми печенье.
Взял.
— Неси в комнату. Или ты хочешь что-то сказать?
Я ничего не хотел сказать; стояла она, слегка склонившись над столом, и под свободным халатиком я случайно увидел ее грудь. Она заметила и мой взгляд, и мое смущенье.
Вошла в гостиную с подносом и всеми знакомыми за месяцы нудных чаепитий чайными принадлежностями. Первыми покинули поднос и легли на столик блюдца, на них были поставлены чашки, над которыми поочередно склонилось горлышко заварочного чайника; жеманная узорчатая сахарница с серебряной сахарной ложечкой, не сужающейся, а расширяющейся к окончанию; открытые выше локтя руки хозяйки.
— Две ложки?
— Да. Одну.
— Так две или одну?
— Одну. То есть две.
Маленькая ручка с круглыми часиками на запястье прошла от сахарницы к чашке и обратно.
— А у меня небольшая радость для всех нас…
Получилось очень загадочно.
— Какая?
— Маманин приезд отменяется. Вчера, наконец, удалось ее убедить, что справлюсь и без ее помощи.
— Обиделась?
Равнодушно пожала плечами.
— Какая разница. Главное, что не приедет.
Села, сделала серьезное лицо.
— А почему ты не пьешь чай?
Сделал пару глотков.
— Не ешь печенье?
Взял печенье.
— Вкусно?
Отчего так неприятно смущал меня ее взгляд?
— Очень.
— Знаешь, я ее понимаю, твою Катю, ты страшный красавчик. В тебя можно влюбиться. Сколько у тебя было женщин? Только честно. Ведь не одна же Катя? Ни за что не поверю.
Не глядя, я почувствовал, как вначале провела она пальцами по моей ноге, а потом опустила на нее ладонь, — слишком нежно и слишком высоко, чтобы мгновенно не началось горячее действие процессов, властвовать над которыми невозможно. Как ей сказать, чтобы убрала руку? Но можно ли такое сказать девушке, не обидев ее?!
Катя была первой и пока единственной моей женщиной, у меня не было и не могло быть опыта таких ситуаций, но сомневаться в ее намерениях не приходилось. Беда в том, что изменить Кате я не мог и не хотел; я видел перед собой симпатичную, но чуждую, постороннюю мне молоденькую женщину, и мои нескромные мысли и взгляды, ее прикосновения вызывали даже не желание, а механическую реакцию, сравнимую с сокращением или расширением зрачка в зависимости от количества падающего на него света. Хотя сравнение со светом не совсем правомерно: была она для меня не светом, а объектом, пытавшимся его застить.
Поднялась с дивана, приблизившись ко мне настолько, что касалась меня коленками.
— Скажи мне, как получилось, что мы с тобой до сих пор не переспали? — услышал я ее слова.
Бледнея, развязала шелковый поясок халата.
Полные, гораздо более крупные, чем у Кати, груди странно обращены сосками вниз; иссиня-черные, неопрятно густые волосы у начала ног показались непросохшими после душа.
Мне было неудобно вставать. Попытавшись подняться с дивана, я натолкнулся на ее ноги, потерял равновесие и неловко упал обратно; сейчас же снова встал, опираясь о спинку дивана, и ощутил ее тепло у своего лица: закрывая глаза, она двинулась ко мне, думая, что я собирался ее целовать, но я, неловко перешагнув вдоль дивана, пошел из комнаты. У входной двери оглянулся: она смотрела на меня. Не надевая туфли, с ними в руках открыл дверь, ступил в коридор и тихо закрыл за собой дверь. На секунду прислонился лицом к холодной, крашеной стене, но тут же побежал вниз, боясь, что она выйдет за мной. Я едва не хохотал, едва не плакал. У окна первого этажа, прислушавшись, остановился, надевая туфли. Что было в ее лице, когда посмотрел я на нее, выходя? Не имело смысла себя обманывать: самая неподдельная боль. Как мог я так ужасно оскорбить ее?! Ничего не видя, долго стоял, глядя в окно. Как мог я так ее оскорбить? Но что же мне оставалось делать?! Бедная девочка, заметив, наверное, мои нескромные взгляды, решила, что я разделяю ее желание, что имеет надо мною власть. Как глупо, как смешно, как стыдно и нелепо.
Глядя в окно, я думал еще и о том, что мой выбор — хотя это не было выбором, я и секунды не задумался над тем, что делал — навсегда определил и наши с ней отношения, сделав их невозможными; она не простит меня, да мне и не нужно ее прощения. Нужно только отдать ей ключ, так и оставшийся в кармане моей куртки.
Ко мне возвращалась способность видеть. За окном было сумрачно, словно наступил вечер, в то время как медлительный воскресный день еще не достиг полудня: мы договорились на час, я пришел до одиннадцати и пробыл у нее меньше часа. Дождя не было, но по всему чувствовалось, что вот-вот он пойдет снова. Нежно-зеленая, молодая листва казалась жесткой и темной, как в середине лета. Низкие облака стояли неподвижно, недавних просветов в них не было. Подняться, положить ключ под коврик? Да, наверное, это лучше всего: никаких звонков, никаких бесед, никаких объяснений.
Только вместо этого я вышел на улицу, и было приятно вздохнуть душистым и свежим после дождя воздухом. Не глядя под ноги, я тут же влетел в выбоину в асфальте, полную ледяной черной воды, вмиг заполнившей туфли. Невысокий дом стоял серым углом, похожим на начальную букву имени обиженной мною девушки, повернувшись своей открытой стороной к реке, а далее — ко всему, что находилось на другом берегу и называлось центром города: узким, кривым улочкам, невысоким домишкам, католическим церквям, магазинам, парикмахерским, в числе которых была и та, в которой меня в начале учебного года так неудачно постригли, неухоженному парку с начинкой, полагавшейся центральному парку провинциального городка: фонтаном, из которого никогда ничего не било, обнесенным покатой бетонной оградкой, с которой слущивалась не то краска, не то что-то другое, что может слущиваться с такой вот оградки; предметами массовой детской радости — аттракционами — с вертящимися над землей самолетами, каруселью со стульчиками, болтающимися на цепях, с деревянными лошадками, на которых можно было всласть покачаться; памятником чему-то особенному, кинотеатром под открытым небом, но за глухим зеленым забором, — а у выхода, взобравшись на пораженный эрекцией имени австрийского психиатра постамент, знаменитый человек, лукаво усмехаясь в бородку ленинского типа, бронзовой рукой с сомкнутыми перстами указывал путь в универмаг, одновременно и старый, и новый: старый размножился почкованием, пустив побег нового из боковой, правой своей стены. Вообще, в этом городе многое раздваивалось; изначальное явление получало название “старого”, новообразованное — “нового”: был старый и новый мост, старый и новый парк, старый и новый театр. Старый театр скромно располагался справа и чуть позади от постамента, в припадке социалистического приапизма пробившего и почву, и асфальт и даже массивную мраморную глыбу, в известные дни навещаемого празднично одетыми мальчиками и девочками, возлагавшими к его подножию венки, живые цветы; человеческих жертвоприношений больше не производилось.
Шагая домой, я не думал об этом; снова пошел дождь, у бордюров забурлили потоки, лужи пошли пузырями, сулящими скорое окончание ливня, но всегда обманывающими. Окружавшие меня домики чернели влажными стенами, однообразно и влажно шумели над головой тополя, улицы безлюдны, лужи ширились и росли, а я стонал, корчил на ходу рожи, что выглядело глупо, а выражало тяжелый стыд, мучительное сочувствие к оскорбленной девушке. Ведь мог я по крайней мере извиниться, оправдаться, сказать хоть что-то — лишь бы что, лишь бы не так, молча и бегом… Интересно, подумалось мне, что было бы, если бы не ей, а мне пришло в голову в том же стиле ознакомить ее со своими достопримечательностями? Испытала бы она сочувствие, ощутила ли жалость к юному эксгибиционисту? Наверное, вышел бы жуткий скандал со всеми подробностями женского гнева: визгом и криком, пощечинами и слезами; был бы я выставлен за дверь, возможно, обратилась бы жертва за помощью к сотрудникам милиции… И никакого сострадания, в этом можно было не сомневаться. В чем же разница, — недоумевал я, — отчего мне так тошно и муторно на душе, точно бежал я, оставив в квартире женщину, которую пытался не то убить, не то изнасиловать, не то ограбить?
Остановившись на каком-то перекрестке, ударил себя ладонью в лоб так сильно, что стало больно и закружилась голова: как же я мог уйти, не сказав ей ни слова, позорно бежав, подхватив на ходу туфли, как неумелый трусливый воришка, которого застали за воровством?! Как бы повел себя на моем месте мудрый, опытный и мужественный человек? Хладнокровно. Отечески обнял бы девочку, запахнув халат, и, глядя в лицо, залитое слезами девичьего стыда, ласково произнес: “Если бы я не был влюблен в другую, если бы не был вынужден хранить ей верность, я не знал бы счастья большего…” И так далее.
Беда.
Стоя у бордюра, над чугунной решеткой канализации, куда с гулом валили дождевые потоки, жалея, что так сильно ударил себя по лбу — в этом непроизвольном, но театральном и болезненном жесте не было ровным счетом никакой нужды, — я уже тоскливо чувствовал, что не смогу продолжить свой путь, вернусь, буду просить прощения, пусть меня и не простят, вернусь рано или поздно, сейчас, пройдя еще сто метров, через пять минут, но вернусь обязательно. А если так, то лучше не тянуть и не мучить себя воспоминаниями и бесполезными укорами, а вернуться прямо сейчас.
Что я и сделал: повернулся, прошел, остановился, повернулся было обратно, — но сумел-таки найти в себе ненужное мужество, заставил себя идти к дому, лежащему под дождем заглавной буквой “Г”.
Но ведь был же у нее друг, — взрослый, опытный человек, выдающийся студент-первокурсник; зачем ей понадобился я, во всей сомнительной славе своих четырнадцати лет? Ну и вряд ли можно было предположить, что не было ей известно за месяцы нашего знакомства, что влюблен я совсем в другую девушку…
А если не пустит она меня на порог? — задумался я, остановившись под подъездным козырьком, а до этого опять провалившись в ту же выбоину в асфальте, скрытую черной водой.
Сомнения снова поразили меня у двери ее квартиры. Посмотрел на стеклышко глазка: за дверью девушки не было, сквозь линзу слабо просвечивало светом сумрачной прихожей. Позвонил. За дверью тихо, ни голоса, ни шагов. Так я и думал: не откроет, не хочет видеть. И правильно.
И вздрогнул от неожиданности, когда дверь вдруг открылась, и на пороге увидел Галю — в том же халатике, так же босиком, только на этот раз без золотого полотенца на голове; желтые крашеные волосы были сухими, — как абсолютно сухи были и глаза. Девушкой не было пролито ни слезы.
Молча смотрела на меня, прислонившись к краю двери, покусывая, словно в раздумье, губы.
— Ты извиняться? — спросила, наконец, с насмешкой.
Я покачал головой, хотя именно затем и пришел, как известно.
— Тогда зачем?
— Ключ отдать.
— Ах, да… Дождь сильный?
— Да.
— Поэтому и вернулся?
— Нет.
— Ну ладно. Проходи, раз уж пришел. Или обождешь в подъезде?
— Я пришел не из-за дождя, — сказал я, поняв, к чему относилось “обождешь”: обождешь окончания дождя.
— Проходи, — повторила она, пропуская меня, глядя в пол.
Закрыв дверь, мы стояли в прихожей. Провела рукой по моим волосам, и я почувствовал, как ледяные струи потекли по шее, по спине.
— Как ты вымок… Я бы предложила тебе переодеться, но не стану.
Сухо усмехнулась.
— Снова поставлю чай, тебе, наверное, холодно. Тот остыл.
— Не надо, спасибо.
— Я иду ставить, а ты, если тебя это смущает, можешь открыть дверь и продолжить свой путь… Не знаю, куда ты его держал.
Ушла.
Прошел в гостиную; на столике все оставалось в том же порядке, как стояло перед моим бегством: черный с золотом деревянный поднос, сахарница, чашки, полные слабого, желтоватого чая.
За стеклянными дверцами невысокого буфета из светлого пятнистого дерева, среди хрусталя и фарфора разнообразных цветов и форм стояло фото в серебристой рамке: решительный и худощавый мужчина в военной форме, корпулентная женщина в платье бального образца. Да, точно, военный. Значит, отправился исполнять свой интернациональный долг, защищать хороших каннибалов от плохих. За окном почти неслышно лил дождь.
В открытую настежь дверь ее спальной виднелась убранная постель, бежевое покрывало которой было смято; мне подумалось, что до моего прихода она лежала на кровати, лежала лицом вниз. Почему лицом вниз?
Взяла с подноса заварочный чайник, взглянув на меня, молча вернулась в кухню.
Вокруг большого стола стулья, в центре, на кружевной круглой салфетке, граненая цветочная ваза, пустая. Мягко пробили настенные часы: половина первого.
— Садись, — услышал я за спиной и обернулся.
— Я весь мокрый, спасибо, все вымочу.
— Высохнет.
Сама села в кресло, в котором обычно сидел я, а Катя — у меня на коленях, на подлокотнике, в соседнем кресле. Прошел к дивану.
Внимательно осмотрела ногти.
— Могу я надеяться, что ты об этом никому не станешь рассказывать?
— Конечно.
Привстав, налила в пустую чашку.
— Пей.
Пить было невозможно: желтоватая вода была еще слишком горячей.
Все, теперь пора.
— Галя, пожалуйста, прости меня.
Вытянула руку, словно я пытался к ней подойти, а она задерживала меня, недовольно хмурясь.
— Только не нужно извинений.
— Я повел себя, как…
— Как скотина, — сказала без улыбки.
— Да.
— Ты можешь себе представить…
Она искала слова.
— Как все-таки странно, что мы вот снова сидим друг перед другом. Ты можешь себе представить, как ты меня унизил?
— Да, поэтому я и пришел.
— Чтобы просить прощения? Зачем оно тебе? И зачем оно мне? Что оно изменит в нашей с тобой жизни?
— Галя, ты ведь знаешь, что я люблю Катю.
— Какой ты у нас уникальный! Только ты один в состоянии любить, да?
— Я тебя не понимаю.
— И не поймешь. Ладно, ты хоть согрелся?
— Согрелся, — вздохнул я.
— Чай вкусный?
— Если честно, нет. Я вообще не в состоянии пить такой.
— Какой?
— Слабый.
— Он не слабый, а зеленый, тибетский. И достаточно крепкий. Но до черноты его, если ты это имеешь в виду, заварить действительно трудно. Наверное, можно, но зачем?
— Пойду я. И спасибо за чай.
— Не за что. Так он тебе все это время не нравился? Почему не говорил?
Мне было неловко на нее смотреть. Если бы я мог как-нибудь заставить ее забыть унижение, я бы сделал это, только не видел способов.
Пошел к двери.
— Ты уходишь? Тогда не забудь на этот раз свою куртку, она на вешалке осталась, а то снова придется возвращаться. А я могу и не открыть.
Разве я вышел без куртки? Как удалось мне не заметить, что болтался я под дождем в одной майке?
— Пока, — сказал я, выйдя в сухой, поразительно теплой куртке на лестницу.
Став в дверях, ладонью вверх протянула ко мне руку.
К чему бы это? Дать ей, что ли, рубль? Ах, да.
Достал из куртки и положил в ладошку ключи: маленький от почтового ящика, самый большой от подвала, средненький от этой двери.
— Мы больше не увидимся, — не то вопросительно, не то утверждающе произнесла она.
— Наверное, нет.
— Тогда прощай.
Я кивнул.
— Можно тебя поцеловать на прощанье?
Пока я раздумывал, шагнула ко мне и, привстав на носки, прикоснулась теплыми губами к щеке.
— Не думай обо мне плохого.
Закрыла дверь.
На улице лило уже настолько сильно, что на тротуарах стоял сплошной слой воды, не успевавшей стекать на дорогу, в прямоугольные канализационные дыры. Подняв воротник и засунув руки в карманы, собрался бежать, но удачно подошел автобус, на котором я и добрался до дома в сопровождении одного водителя: кроме нас с ним, в автобусе никого не было. Хорошо я сделал, что вернулся: если бы не это, вместо радостной легкости испытывал бы все то, что испытывал, выйдя от нее в первый раз: неприятную тоску, причиняемую нечистой совестью, хотя и тогда мною не было совершено никаких проступков. Странная вещь — душа человека, даже такого юного, каким был я в тот неумеренно дождливый воскресный день.
С остановки побежал к Кате. Не успел позвонить, как она открыла дверь, увидев меня через окно. Неслышно прикрыв ее за спиной, вдруг бросилась мне на шею, смеясь и целуя, что-то шепча.
— Что случилось?
Приблизила губы к самому уху.
— У меня — начались — месячные! — прошептала раздельно и, сжав кулачки, запрыгала передо мной, как и полагалось прыгать бедной девочке, переживающей волнение неожиданного счастья, когда почти исчерпаны были последние надежды. Странно, что я об этом совсем забыл… Только по ее жаркому восторгу до радостных слез можно было понять, в каком напряжении прожила она последние дни. А я чуть не изменил ей этим утром. Только я не буду об этом рассказывать.
Плача, — я утирал ей слезы, — восторженно шептала:
— Никогда не думала, что буду так рада месячным. Я плакала, представляешь? — говорила, плача. — Плакала от счастья, что они начались…
И все страхи были напрасны.
Прижал к себе, долго целуя в губы.
— Ты такой мокрый…
— Ты тоже, — ответил я и был, как всегда, прав: в тех местах, которыми прислонялась ко мне, был ее светлый халатик совершенно мокрым.
— Где ты был?
На ходу придумал что-то о друзьях, поездке в далекий велосипедный магазин, помня просьбу обиженной девушки, да и не зная, как о таком рассказать.
** ** **
Да и не было нужды рассказывать. Спустя какое-то время Катя сама рассказала мне грустную историю о том, как узнала Галина, что у ее возлюбленного оказалась еще одна близкая подруга, как — каждый день боясь и ожидая его ухода, — солгала, что беременна от него, в то время как ни от кого беременна не была, как тот поверил и в конце концов великодушно предложил жениться, как непросты были поиски приемлемых половозрелых партнеров: бедной девушке необходимо было понести в течение мая месяца, так что работать ей приходилось — имея в виду непродолжительность периода овуляции, — не зная усталости. Подруги, которым она открылась по неизвестным мне причинам, рассказывали, что использовала она за этот краткий плодотворный отрезок своей жизни чуть ли не десяток партнеров, и хлопоты ее были вознаграждены. Она была настолько мила, что пригласила на свадьбу (сыгранную в один из последующих осенних месяцев) и нас, но мы не пошли. Посетившие говорили, что белоснежный невестин наряд нежно подчеркивал особую волну, в образование которой было вложено столько усилий анонимных тружеников, а жених в красивом черном костюме обнимал невесту и время от времени с чувством целовал в сахарные уста. Как она и предполагала, мы никогда больше не виделись, и я не знаю, что с ними сталось, явился ли младенец надежным фундаментом семейного счастья.
К тому времени нас с Катей тревожили иные заботы.
** ** **
Какие заботы?
На следующий день выяснилось, что радоваться было нечему: то, что, казалось бы, началось в субботнюю ночь, продолжения не получило. Катя успокаивала меня и утешала себя уже слышанным мною предположением, что в ее юном возрасте, когда гормональные процессы еще неустойчивы, находятся в стадии преобразования и становления, это случается и, скорее всего, ничего страшного не означает; особенные надежды вселяло в нее то, что в ту субботнюю ночь было хоть что-то.
Нам как-то удавалось не испытывать состояния, называемого отчаянием, мы ждали и надеялись, что рано или поздно, например, этой ночью, через неделю, месяц прерванный цикл восстановится, все встанет на свои места, — только сказать, что мы совсем не испытывали страха, было бы неверно.
Я тайно искал в Кате каких-то признаков изменения, но оставалась она такой же, какой была всегда, о ее новом положении не говорило ничто, а недобрые предчувствия, если они были, и свою грусть она скрывала, оставаясь веселой, покорной, преданной, любящей, по-прежнему во всем следующей моей воле.
** ** **
Наступившее лето означало не только завершение экзаменов, переход в предпоследний класс и начало каникул, но и время родительских отпусков, — и возобновились наши блуждания по пыльным, неприветливым улицам, лесные прогулки, полные солнечной зелени, прелести и муки. Родители не позволяли ей проводить со мной целый день, отводя нам в лучшем случае пару часов; вероятно, в этом таилась своя логика, пусть она и не была ни понятна, ни приятна нам, так что тем летом мы провели с ней ровным счетом два дня.
Первый раз ее родители позволили нам отправиться — в сопровождении младшего брата — загорать; речушка, на берегу которой начался и закончился наш первый совместный летний день, была мне достаточно знакома: в самом последнем случае, за нехваткой времени, в неудачную погоду и тому подобных неприятных обстоятельствах мы с друзьями ходили сюда на рыбалку; речушка являла собой один из притоков реки, на которой стоял — как стоит и поныне — наш город, была узкой и неглубокой, водились здесь по большей части пескарики, хотя в одном из ее притоков-ручейков случалось поймать и форель. О более или менее человеческом пляже говорить не приходилось: была сильная и сочная в близости воды трава, полная наглых, больно жалящих, крупных красных муравьев, был грязный и влажный песок; если бы не Катя, день был бы вполне потерянным.
Второй раз, где-то во второй половине лета, ей разрешили съездить со мной и моими друзьями на рыбалку. Недовольных друзей пришлось собрать ранним утром с рыболовецкими орудиями у ее окна, дабы продемонстрировать, что едем мы не одни, в поездке нас будут сопровождать более или менее посторонние люди, своим числом и присутствием усложняющие возможность уединения. Друзья отправились досыпать воскресное утро, а мы с Катей — на ранний автобус, которому полагалось доставить нас в деревеньку, окруженную бесчисленными озерами, где ждала пересадка на другой автобус, отправляющийся в подлинно безлюдные места.
Уже к середине лета небо окончательно потеряло свой исходный цвет, выгорело под не в меру жарким, жестоко жгущим солнцем до слабой, серовато-прозрачной голубизны, выцвело до такой степени, что, глядя в небо, не всегда можно было понять, чистое оно или покрыто сплошной дымкой бесцветных облаков, и только редкое появление настоящего, быстро истаивающего на солнце облачка оттеняло сохранившийся небесный пигмент, а ранним утром задержавшаяся тень предутренних сумерек сгущала оттенок до насыщенной, фиалковой синевы.
Мы покинули душный, трясущийся, звенящий и гремящий оконным стеклом автобус на пару остановок раньше, чем следовало. По рассказам друзей я приблизительно представлял себе, где было озеро, и направил наш путь в лес, за полосой которого шли ржаные поля и лежало озеро. Сосновые кроны над головой тихо и непрерывно шумели, в траве играли изумрудные солнечные пятна. В лесу не было жарко, но, сбросив рюкзак в траву, я снял рубашку, обвязал ее вдоль пояса, снова надел рюкзак и взял удочки, готовый продолжить путь.
С тремя нежно-алыми земляничными кружочками в раскрытой ладони подошла ко мне Катя.
— Одну мне, остальные тебе, — сказал я.
— Все тебе.
Зажав одну из удлиненных ягод зубами, привлек к себе Катю, нашел раскрытые губы и, целуя, раскусил ягоду, чувствуя, как приняла она свою половину, подарив на всю жизнь воспоминание о прикосновении к ее сладким губам, пахнущим земляникой. Отстранилась, и одну за другой дала мне две оставшиеся ягоды.
— Давай здесь, — прошептал я, прижимая ее за талию.
— Нас могут увидеть.
— Здесь никого нет, — шептал я, укладывая Катю в траву, поднимая с ног тонкое светлое платье. На ее лицо упало золотисто-изумрудное пятно, и она зажмурилась.
— Не снимай, — прошептала, остановив мою руку.
Через полчаса мы снова шли по лесу, удаляясь от дороги: в живом изумруде соснового леса я провел бы с ней весь день, но она была права: здесь, в нескольких десятках метров от дороги, нас и вправду могли заметить, несмотря на все отрадное безлюдье здешних глухих мест.
Шагая рядом со мной, улыбаясь своим мыслям, глядя в траву, держала у лица маленький букетик из цветов, сорванных мною перед тем, как подняться на ноги; ее платье уже было застегнуто и оправлено, и лежал я в траве рядом с ней, вот и сорвал, не вставая, несколько цветов — розовых, лиловых, желтых, пронзительно-синих и просто белых; городской, нелюбопытный к проявлениям природы житель, чрезвычайно любознательный только в том, что касалось проявлений ее красоты, я не знал, как назывались эти растения, а сегодня, — вспоминая тот солнечный день, те полчаса, проведенных под шум сосен в игре бесплотных солнечных пятен, озарявших ее настолько ярко, что не поблек ее образ за все прошедшие с той поры годы, лежащей в лесных травах, чей и сладкий, и терпкий аромат, смешиваясь со всем тем душистым, что было ее, восхитительно сводил с ума, — одним словом, сегодня мне не хочется изобретать названия этим пахучим, маленьким и простеньким разноцветным соцветиям, имевшим смысл только в ее руках.
В нескольких шагах от последних сосен начиналось поле, волновавшееся пологими, широкими волнами, как золотое море, под тем же ветром, в котором шумели у прозрачного неба черные верхушки сосен, — и как у всякого настоящего моря, стоя у одного берега, я не видел другого. Можно было пойти вдоль лесной опушки, и тогда от проселочной дороги, описанной мне друзьями и ведущей к озеру, отделяло нас, судя по всему, пару километров, минут двадцать ходьбы; можно было двинуться и напрямую, через поле, где рожь, на которую больно смотреть, стояла чуть не в человеческий рост; второй вариант казался мне более привлекательным, но руководило мной отнюдь не желание достигнуть озера как можно скорее и как можно быстрее приступить к ловле озерной рыбы, скорее наоборот: слишком живо было воспоминание о том, что подарила мне Катя несколько минут назад, и слишком велика была неутоленная жажда ее красоты, чтобы отказаться от желания искать нового, полного уединения с ней в этом поле.
— Пойдем через поле? — спросил я, и она кивнула.
— Разве можно? А если кто-нибудь увидит?
— А если никто не увидит? Сегодня воскресенье, никто не работает.
— Мы в нем не заблудимся? — спросила Катя, ступив в рожь, которая едва не скрывала ее с головой. Привстала на носки, осмотрелась.
Не отступила, когда шагнул я к ней; прильнув ко мне, обняла за голую спину под рюкзаком, дала полураскрытые губы.
— Ты знаешь, куда идти?
— Конечно.
— Тогда я буду тебя слушаться.
Прошла волна, открыв ее по плечи. Движением руки поправила волосы.
— Тебе не жарко? — спросил я.
— Немного.
— Сними платье.
— Ты сошел с ума.
— Здесь тебя никто не увидит.
— А вдруг?
— Ты только что обещала слушаться.
— Только в том, что касается дороги.
И стала смотреть иначе — строго, хмурясь, грустно, — когда я расстегнул первую пуговицу, у горла, а за ней — остальные, остановившись у пояса. Открыл одно за другим оба плеча, стянув с рук рукава, расстегнул застежку тугого лифчика. Закрыла глаза, когда пальцами провел по влажной ложбинке между грудями.
Убрал ее руки, замирая, взял бесплотный, почти не ощущаемый губами сосок.
— Так мы никогда не дойдем до твоего озера, — сказала, гладя меня по волосам. — Ты меня слышишь? Ты такой смешной с этим своим рюкзаком…
— Я его сниму.
Решительно покачала головой: нет.
— Нам нужно идти. Мои дорогие родители отпустили меня на рыбалку, и как хорошая дочь я должна их слушать. А не ходить по чужим полям и не позволять тебе неизвестно чего.
— А если я тебя никуда не пущу?
— А если у тебя не получится?
И прежде, чем я успел что-то сказать, повернулась и побежала, в секунду скрывшись от меня среди стоящих тесно, с темно-золотистыми тяжелыми колосьями, упруго покачивающихся стеблей, и я никогда не нашел и не догнал бы ее, если бы над темным золотом ржи не поднималось более драгоценное, светлое золото развевающихся на бегу волос. Сильная и легкая, она бегала лишь немногим медленнее меня, а сейчас у меня в руках удочки, цеплявшиеся за стебли, и я не мог бросить их, потому что знал, что потом не найду на дне ржаного моря, и с каждым шагом бил в спину тяжелый рюкзак, и не приближался ко мне ее звонко-золотистый смех, а удалялся, а потом она перестала смеяться, и бежал я в сухом, скором шорохе стеблей с острыми, редкими листьями и колюче-ворсистыми кисточками колосьев, и уплывали от меня к горизонту широкие волны, и ее волосы казались солнечным пятном, за которым не угнаться и взгляду, который в любой момент готов исчезнуть, чтобы появиться в десятке, сотне метров впереди, сбоку, сзади, и догнал я Катю не скоро, да и не совсем догнал: на всем бегу вдруг чуть было не столкнулся с ней, успев остановиться в самый последний момент. Раскрасневшаяся, со сбитыми волосами, стояла лицом ко мне, словно меня не видя, задыхаясь, сильно прижимая руки к грудям. Задыхался и я — и от долгого бега, и от особенной здесь, терпкой и острой пыли, горячащей и щекочущей горло. Закашлявшись, с отрадой бросив, наконец, на землю удочки, глядел на нее с восторженным, близким к счастливым слезам чувством, что нет и не может быть на свете ничего более дорогого и близкого. Отняла руки от груди, и на одной из ладоней горело алое пятно, а из правого соска сочился красный сок, — я не сразу понял, что это была кровь и она порезалась. Пять минут назад белее белого, груди ее были прозрачно-розовыми, покрытыми чуть более темными, особенно частыми по внешним сторонам, красноватыми пятнами и полосами, неглубокими сухими царапинами. Небольшая капля, оставляя за собой рубиновую дорожку, скатывалась с соска по упруго-округлому абрису правой груди, задержалась, едва заметно набухая, скользнула дальше. Увидев мой взгляд, опустила голову, сняла каплю, снова подняла ко мне черные глаза.
— Это кровь? Отчего?
— Порезалась. Они такие острые, — ответила она, кивнув на окружающую нас, волнующуюся рожь.
— Дай руку, — сказал Катя и, не дожидаясь меня, взяла мою руку, приложила к груди. — Сожми, только не сильно. Чувствуешь?
Всегда нежная, она была настолько напряженной, что казалась едва ли не каменной.
— Тебе больно? — спросил я.
— Ужасно, — ответила она, снова прижимая ладошки к груди. — Это что-то чудовищное. Какая-то пытка. Скорее иди ко мне…
Только сейчас я понял, что означало выражение ее раскрасневшегося лица: желание, какого я, наверное, еще никогда у нее не видел.
— Скорее, снимай все, — нетерпеливо — и опять-таки как-то необычно, словно в полусознании, говорила Катя, а потом шагнула ко мне, присела на корточки и, убрав мои руки, стала сама расстегивать тугую пуговицу на моих джинсах, а земляничный сосок сочился кровью, капавшей на землю, пока сидела она на корточках, склонив соски к земле, и я никогда, никогда не видел ее такой.
— Ложись, — сказала Катя, поднимаясь на ноги и касаясь меня своей твердой грудью. — Только вначале сними свой рюкзак, — и впервые за все это время улыбнулась.
Из открытой плетеной сумки достала бархатный плед, сделала несколько быстрых шагов по сторонам, уминая узкими белыми туфлями упругие, не сразу, но хрустко ломавшиеся стебли, а затем раскинула в воздухе плотную ткань, мгновенно вспыхнувшую на солнце своим глубоким, на самой границе с черным, темнейшим оттенком красного, мягко и неровно опустившуюся на землю. Скинув туфли, прошлась по пледу, ровняя смятые стебли и расправляя ткань.
Стоя надо мной, развязала обернутые вокруг талии рукава платья, поясок, расстегнула оставшиеся пуговицы и сбросила платье, за ним, легко переступив ногами, сняла узкие трусики, оставившие часть своей белизны на коже, обнажив золотистый треугольник мягко вьющихся красивых волос. Шагнула ко мне, ступив ногами по обе стороны от меня. Стоя надо мной, еще раз оглядела волнующуюся рожь, темно-зеленую полосу далекого леса, горизонт, едва синеющий где-то на самом краю моря, на дне которого лежал я, — и наконец опустилась ко мне, села, прикусывая бесцветные губы, закрывая глаза, опираясь ладонями о мои плечи, округлыми коленками глубоко утопая в гранатовом бархате.
Я не увидел ее глаз; все произошло настолько быстро, что пропустил я тот миг, когда вошел в ее теплую, нежно-упругую влагу, не успел заставить ее открыть глаза в тот момент, когда она отчего-то всегда закрывала их, скрывая от меня одно из самых волнующих, самых женственных проявлений своей страсти: плывущий взгляд влажных глаз, не видящих меня, обращенных в те глубины, в которые стремился и я.
Открыла глаза: живым рубином росла, собиралась на соске, обращенном к моей груди, жаркая, сверкающая на солнце капля. Не прекращая своих быстрых и сильных движений, глядя на меня чуть скошенными глазами — оттого, что склонилась горящим лицом слишком близко к моему, — подхватила грудь в сложенную ладошку, и чуть сжимая, поднесла к моим пересохшим раскрытым губам.
— Выпей, — прошептала Катя, и я почувствовал, одновременно с прикосновением к губам бесплотного соска, упавшую с него на язык теплую, сладко-пряную каплю, едва не пролившуюся мне на лицо. Не в силах сдержаться, не отдавая отчета в своих действиях, сильно сжал сосок губами, целуя и кусая его, не думая о том, что делал ей больно. Вскрикнув, вырвав грудь из моих губ, смотрела на меня, и взгляд уже не просто плыл, а мерцал, ни на мгновение не задерживаясь на чем-то одном, как всегда случалось перед тем, как сознание покидало ее, и в тот момент, когда зрачки поплыли наверх, открывая перламутровую чистоту белков, ее тело ослабло, словно его враз покинули не просто силы, но и жизнь, и упала она на меня, — и торопливо и мягко затрепетало в ее глубине, словно в такие минуты было у нее два сердца: одно под правой моей рукой, которой поддерживал ее под грудью, приподнимая Катю, чтобы видеть бледнеющее до мертвенной бледности, прекрасное лицо, а другое — под золотистым холмиком волнистых волос, в тайной, бархатной глуби влажного, дрожащего живота.
Я смотрел на нее, пока Катя не открыла глаз; взгляд ее был неверен и туманен, и она еще не видела меня, не понимала, что с ней случилось, где она была: первым всегда возвращалось зрение, и только позднее — сознание.
Поддерживая руками, позволил ей лечь, чувствуя, как постепенно расслабляется ее грудь.
Она нечасто теряла сознание, это происходило всегда неожиданно и всегда необыкновенно трогало, поражало и возбуждало меня осознанием ее слабости, особенной беззащитности в такие минуты, но больше всего — проявлением силы страсти, желания, наслаждения, превосходивших меру, которую в состоянии было принять ее сознание.
Странной, какой-то невозможной была на этот раз та мгновенность, с которой потеряло ее за минуту до этого разгоряченное, залитое по щекам густым румянцем лицо, всякую краску.
Приподняла голову с моего плеча, улыбнулась, пока еще слабой, виноватой улыбкой; нежно ответив на мой поцелуй, снова положила голову на мое плечо, а по узкой, блиставшей алмазными микроскопическими капельками пота спине двигались тонкие, ровные тени бронзовых стеблей стоящей над нами ржи.
— Что со мной было? — услыхал ее голос, едва слышный.
— Ты потеряла сознание.
— Я не об этом. Я еще никогда в жизни так себя не чувствовала.
— Как? Тебе нехорошо?
— Не знаю, как это назвать… Ты говоришь, что я потеряла сознание, но у меня ощущение, что я потеряла его раньше, пока бежала.
— Солнечный удар, — улыбнулся я, вспоминая ее черные глаза, румянец, жаркий блеск волос, окружавший голову, живым золотом обливающий нагие плечи.
— Нет. Не знаю, все вместе. Весь этот милый день, солнце, бег, радость, что за мной со своим смешным рюкзаком бежишь ты, что вот-вот догонишь, обнимешь, прижмешь к своей голой груди, и она будет влажной от бега… А потом это странное ощущение в груди…
— Да, ты порезалась.
— Еще до этого. Все это било и царапало, и вначале мешало, а потом стало так сладко, хотя и по-прежнему больно, что начала кружиться голова, и так сразу и сильно, что я просто не могла бежать, а потом увидела кровь и испугалась, но и это тоже было сладко и… И уже совершенно невыносимо. Мне даже казалось, что кровь течет совсем не из-за царапины, а от этой мучительной сладости, которой слишком много в груди… Я не знаю, как это назвать, прости.
Растерянно, смущенно улыбаясь, приподнялась, прикоснулась к груди.
— Уже прошло, — сказал я.
— Да, правда. Как странно. У меня никогда такого не было.
— Ты была такая красивая.
Прикоснувшись ко мне губами, легла на спину рядом со мной.
— Какое оно горячее, — сказала, положив на глаза руку.
— Потому что черное, то есть темное, и поглощает больше солнечных лучей, чем светлое.
— Ты такой умный.
— Не смейся.
— Я не смеюсь, у меня на это просто нет сил. И солнце такое жаркое.
— Хочешь пить?
— Да.
Достал из рюкзака термос, протянул в металлической крышке чай; присела, опершись на острый локоть, отпила несколько глотков, поставила крышку на плед между нами.
— Мне так хорошо, — сказала Катя. — Мне кажется, что это самый счастливый день моей жизни.
Быстро взглянула на меня:
— Я, наверное, не должна была этого говорить, правда?
Упала на спину, заложив за голову руки, не стесняясь свой наготы так же, как и я не стеснялся своей.
— Смотри, — сказала, кивнув куда-то вверх, в небо.
Почти над нами, высоко в воздухе, стоял на месте небольшой ястребок, быстро-быстро бивший крыльями, опустив к земле черную голову с изогнутым клювом.
— Вдруг он смотрит на нас?
— Пусть себе смотрит.
— А если он на нас бросится? — не то в шутку, не то всерьез спросила Катя, оглянувшись на меня.
— Я тебя спасу.
— Или я тебя.
Снова смотрела в небо.
— Слушай, мне кажется, что он прямо над нами.
— Нет, просто он очень высоко, от этого и кажется, что над нами.
Затрепетав крыльями еще быстрее, чем до этого, черный на светлом небе, ястребок внезапно сложил крылья и — настолько быстро, что я чуть было не потерял его из вида, — стал падать к земле; спустя мгновение снова забил крыльями, ускорив и без того стремительное падение. Когда я вскочил на ноги, его уже не было видно.
— Ты тоже весь поцарапался. Тебе не больно? — спросила Катя, когда я снова лег рядом с ней.
— Нет. Я даже и не заметил.
— Ты знаешь, — сказала, положив голову мне на живот, — боюсь, что долго я здесь не выдержу. Жарко.
— Ты можешь лечь ближе в тень, тут даже покрывало почти не горячее…
— Все равно слишком жарко.
И здесь от неожиданности я едва не вскрикнул: над самой рожью, чуть не задевая ее колосьев, раскинув неожиданно широкие, мощные крылья, заканчивающиеся стоящими отдельно перьями, похожими на пальцы, прямо на нас летел ястреб. Черные, глянцевые выпуклые глазки затянулись на мгновение матовой поволокой, черный хищный клюв в сероватых полосах был полураскрыт, а в истончавшихся книзу лапах, опущенных к земле, в их тонких, чешуйчатых пальцах, дрожал, трепетал серый комок; опустив хищную голову — и показав при этом белый исподний пух, развеваемый ветром в изгибе шеи, — глядя под себя, ястреб разжал одну из лап, перехватил свою ношу снова, и отделилась от этого серого комка, падая к земле, короткая, узкая красная полоса, вмиг разбившаяся о воздух на множество горящих рубинов, просыпавшихся на сухую рожь в шаге от нас.
Глядя прямо в небо, Катя не видела его стремительного приближения, и промелькнул он над нами черной размытой тенью.
Вскрикнув, села, широко раскрытыми, испуганными глазами глядя на меня.
— Ты видел?
Я кивнул.
— Это был тот ястреб? Он что-то нес в когтях?
— Да.
— Ты не заметил, что?
— Что-то серое… Я не разглядел.
Сквозь рожь было видно, как медленно стекала по стеблю черная в тени капля.
— Как странно, — все еще в испуге произнесла Катя. — Как странно… Он кого-то поймал и несет сейчас в гнездо, да?
— Наверное.
— Слушай, я не понимаю, как ты можешь оставаться таким равнодушным! — воскликнула она, и была не права: у меня до сих пор бешено колотилось сердце — от неожиданности и оттого, что в первое мгновение мне на самом деле показалось, что летел он на нас, и пронеслось в голове что-то о выклеванных глазах и прочей неприятной чепухе; а лежал я так, как лежал, потому что не хотелось мне показать свой постыдный испуг.
Приподнялась, оглядывая поле, снова опустилась, снова положила голову на мое плечо.
— Ты все-таки такой мужественный. А я чуть не умерла от страха. До сих пор сердце бьется, послушай, — и взяв мою руку, приложила к груди.
Поцеловал в горячие, душистые волосы. Сердце героя билось приблизительно так же.
— Как странно: несет в свое гнездо, да? — говорила она возбужденно. — Может быть, у него там птенцы, и для них это жизнь. А для этой мышки — смерть. Как все жестоко и бессмысленно. То, что для одного жизнь, для другого — смерть. Какой ужасный мир.
Порывом ветра склонило стебли, стоящие перед нами, и в солнечном свете блеснуло красным.
— Это что — кровь? — спросила Катя, указывая рукой.
— Да.
— Ты ее уже видел?
— Видел.
— А почему не сказал мне?.. Какой ужас, — произнесла она тихо, подавленно.
Мы долго молчали.
В гуще ржи, у самой земли, в зелени у оснований стеблей стояла странная, волнующаяся тьма, в которой двигались, играли острые солнечные лучи, когда налетал очередной порыв горячего ветра и проходила по верху новая волна.
— Что мне делать, — наконец сказала Катя, — если я и вправду беременна?
За все эти месяцы я не нашел ответа на этот вопрос.
— А ты думаешь, что ты беременна?
— Я уже не знаю, что думать. Я пропустила три месяца. Говорят, что нарушение цикла бывает и дольше, но… Мне сложно об этом не думать.
Поднялась на локте, глядя мне в глаза.
— Что я буду делать?
— Ты все время говоришь: “Что я буду делать”, — как будто ты одна, как будто нет меня.
— А что можешь сделать ты?
— Как это “что могу сделать я”? Быть с тобой!
Горестно усмехнулась, вздохнув.
— Ты милый.
— Конечно, я милый. Но я больше не хочу этого слышать: “что я буду делать”. Ты не одна, мы вместе.
— Это не совсем так, но — ладно.
— Почему не совсем так?
— Потому что ребенок, если он есть, у меня, а не у тебя, и виновата в этом я, а не ты…
— Вот странно, — сказал я, тоже поднявшись на локтях. — Если у тебя есть ребенок — это наш ребенок, а не только твой.
— Ты ведь знаешь, — ответила Катя, грустно улыбаясь, — что обвинять во всем будут меня.
— Какая тебе разница, в чем будут обвинять, что будут думать или говорить другие?
— Большая.
— А мне совершенно плевать. Если у тебя есть ребенок, я хочу, чтобы ты его родила.
— Милый, но это совершенно невозможно! Нам с тобой всего по пятнадцать лет! И мне никогда не разрешат родители, — закончила совсем тихо и грустно.
— А тебе хотелось бы родить? Если ты на самом деле беременна?
— Не знаю, — ответила после долгого молчания. — Не сейчас. Когда окончим школу, женимся. Но не сейчас.
— Кстати, делать аборт уже в любом случае поздно.
— Да, наверное… Давай не будем об этом, ладно? — попросила, умоляюще заглянув мне в глаза. — Я сама это начала, и зря начала. Давай не будем портить такой чудесный день… Тем более что ничего еще неизвестно, и это действительно может быть просто задержка. Ах, как бы я была счастлива! — закончила с какой-то отчаянной, душу разрывающей жаркой и безнадежной надеждой. — У нас в классе у одной не было месячных полгода, а потом начались снова, представляешь? Только ей, в отличие от меня, не о чем было волноваться, — добавила с грустью Катя — и улыбнулась мне, сузив увлажнившиеся глаза.
— А если сходить к врачу, чтобы не жить в таком напряжении?
— Ты сошел с ума. Тут же сообщат родителям, в школу. Разве ты не знаешь, как это происходит?
— Это если что-то есть, а если ничего?
— Все равно все обо всем узнают…
А потом легла на другой бок, отвернула от меня лицо, скрывая слезы.
— Ну о чем узнают?
— Саша, это просто невозможно! Ну зачем об этом говорить, ты ведь все это прекрасно понимаешь. Пожалуйста, давай говорить о другом.
— Давай.
— И вообще, если честно, здесь все-таки слишком жарко. И горло режет. Ты не заметил, здесь какая-то странная пыль? И от жары голова кружится и тошнит. Может, пойдем на озеро?
И мы пошли на озеро.
** ** **
И мы пошли полем на озеро, ориентируясь по полосе леса слева и горизонту справа. По словам моих приятелей, начиналось озеро километрах в пяти от леса и тянулось на многие, многие километры, переходя в следующее, а то, в свою очередь, в другое, и так почти до бесконечности: весь этот край состоял из сплошных озер, из которых мне были знакомы только два. Одно называлось Белым, другое же именовалось попросту “запрещенным” и принадлежало какому-то не то колхозу, не то совхозу, что-то в нем разводившему и глушившему разводимое током: не раз приходилось мне видеть две лодки, соединенные друг с другом мостиком, на котором был установлен некий двигатель, шумевший и вонявший бензином, а двое, трое серьезных мужичков равнодушно собирали сачками всплывавшую вокруг лодок рыбу особо ценных пород.
Видели, как стоял над полем, а потом так же стремительно упал в него другой ястребок, но не заметили, как он поднялся. Вспугнули стайку воробьев, шумно взлетевшую перед нами из ржи. Между стеблями заметили какое-то маленькое, сероватое животное, мелькнувшее в густой траве, и мы решили, что была это полевая мышь, и Катя сказала что-то грустное и сочувственное по поводу зверька, унесенного ястребом, а я вспомнил, как красиво хлынула из него красная полоса, разбившаяся в воздухе на отдельные, вспыхнувшие на солнце капли, когда, подлетая к нам, еще раз пробил и сжал его ястреб стальными когтями.
Несмотря на то, что лежали в тени, мы оба сгорели, я немного, Катя больше; особенно алой стала ее грудь, не просто непривычная к солнцу, но и не видевшая его, наверное, с самого момента своего образования, когда стало положено прятать ее от людей.
Вышли к воде мы только через час, когда я уже всерьез стал бояться, что ошибся, направил наш путь не туда, и жалел, что не вернулись мы к лесу и не пошли вдоль него к той самой проселочной дороге, подробно описанной друзьями и ведущей прямиком к озеру.
Вначале мы увидели дом, черневший над полем в кипящем воздухе; затем поле вдруг оборвалось, и пошли обычные травы, шагать по которым стало и легче, и быстрее. Домик был небольшим, со всех сторон окруженным забором из заостренных кверху досок, за которыми в заброшенном огороде стояло несколько яблонь, несколько груш, несколько вишен, деревянные стены его были окрашены в черное, жестяная крыша хотя и казалась целой и относительно новой, была сплошь покрыта грязно-серыми разводами, напоминавшими разросшийся лишайник. Несколько досок у самой калитки были выломаны и валялись в траве по обе ее стороны, сама же калитка была забита: дважды, четырьмя короткими досками, крест-накрест, — и именно таким же образом, только более длинными досками, были забиты и высокие черные ворота. У заколоченных ворот стояла трава и невозможно было различить даже признаков какой-либо дороги, — что показалось мне странным, хотя объяснялось, наверное, тем, что по какой-то причине дом стоит пустым, вероятно, не один год, и дорогу за это время затянуло травой.
Пройдя ворота, сквозь дыры в заборе я увидел, что заколоченными стояли и двери, ведущие в дом, и все окна — одно с левой и два с правой стороны от двери, забитые досками по закрытым, просмоленным ставням, и четыре в боковой стене, обращенной к озеру.
В молчании мы подошли к заброшенному дому и, глядя на него, прошли к воде. Забор оканчивался в нескольких метрах от воды и в середине, где вода подходила особенно близко, подгнил и обвалился; эта часть лежала на земле, а дальше забор постепенно поднимался, провисая, чтобы к дальнему углу подняться совершенно и встать вровень с угловой стойкой.
— Странно, правда? — сказала Катя, глядя на дом поверх провалившегося забора.
— Что именно?
— Все. Такой новый, хороший дом — и никто в нем не живет…
— И давно.
Взглянула на меня:
— Да, правда. Мне тоже так кажется.
Мы вышли к озеру не с той стороны, с которой должны были бы подойти к нему, если бы следовали приятельским указаниям. По обе стороны от нас, насколько хватало взгляда, вдоль берега шли высокие, сочные изумрудные травы, стоявшие настолько густо и уходившие в черную воду настолько далеко, что и думать о том, чтобы ловить с берега не приходилось.
Напротив проваленного забора в озеро шли мостки в несколько досок, окруженные тростником и осокой так плотно, что я их не сразу заметил.
— Как тебе здесь? — спросил я.
Пожала плечами.
— Нормально.
— Мы можем остановиться здесь, а можем попробовать обойти озеро, — я махнул рукой налево, — но сколько нам идти, не представляю. Мы должны были быть на том берегу.
— Здесь ничего.
— Правда? — спросил я; мне здесь совершенно не нравилось, потому что я уже чувствовал, что рыбалки с мостков не получится никакой, я напрасно потеряю время, и вообще лучше было остаться в том поле, чем сидеть у чужого, пусть и необитаемого дома на гнилых, как обвалившийся забор, мостках.
— Правда. Я устала и больше не хочу тратить времени на поиски правильного берега. Так что если ты не против…
Не дожидаясь ответа, достала из сумки покрывало, взмахнула им, стряхивая, а потом разложила по траве и упала на него.
— Если я не против, то что тогда?
— То я уйду отсюда только в том случае, если ты всю дорогу будешь нести меня на руках, а я тебе этого не позволю, потому что я тяжелая и ты надорвешься.
— То есть прямо здесь мы и останавливаемся?
— То есть прямо здесь мы и останавливаемся, — повторила Катя, закрыв лицо обеими руками. — Здесь и без тени хорошо… А там просто дышать было нечем.
— И тебя не смущает этот дом?
— Почему он должен меня смущать?
Развела руки, открыв смеющиеся глаза.
— Давай, снимай рюкзак, собирай удочки и лови свою любимую рыбу.
— А что будешь делать ты?
— Умирать от тоски по тебе. Рыдать горючими слезами.
— Мы вроде собирались ловить вместе…
— Оставь беременную женщину в покое, — и рассмеялась. — Я шучу. Не обращай на меня внимания, я ужасно устала, может быть, даже посплю, если ты дашь рубашку, чтобы накрыть голову и не сгореть до смерти. А потом приду к тебе. Договорились?
Пожал плечами.
— Поцелуй меня и топай вон туда, — указала пальцем на мостки.
Поцеловал.
— И ничего больше, — прошептала, нежно проведя пальцем по моим губам. — Я правда устала, это раз, и здесь нас могут увидеть, это два.
— Лучше перейди вон под то дерево, — я указал на каштан, росший в самом углу огорода и отбрасывающий густую, даже на вид прохладную тень и на часть берега.
— Я разберусь, иди, не трать на меня своего драгоценного рыболовного времени.
Снова закрылась руками.
— Только без меня не загорать и ничего с себя не снимать.
Удивленно посмотрела на меня, раздвинув локотки, открыв влажные подмышки.
— Ты о чем?
— А вдруг в этом доме кто-нибудь сидит? И все видит.
— В доме никого нет, я загорать не собираюсь. Все, прием закончен, просьба оставить беременную женщину в покое.
** ** **
Ступив на мостки, увидел затопленную в тростнике лодку; вернулся было к Кате, чтобы предложить, подняв ее и вычерпав воду, поплавать по озеру, но — лежа на боку, отбросив в траву руку, чуть приоткрыв губы, — она спала, так и не перейдя в тень, и играли, двигались глаза под сомкнутыми ресницами. Опустившись в траву, поцеловал млечное запястье с тонкими бирюзовыми венами, и тихо вздрогнули пальцы ладонью обращенной к небу руки. Я видел, как тает румянец, уступая место бледности; так устала, что уснула в минуту… Стоя на коленях, снял обернутую вокруг пояса рубашку и уже почти было накрыл ей голову, но остановился, лег рядом, глядя в ее лицо, особенно бледное на этой гранатовой, черно-красной ткани.
** ** **
Она подошла ко мне, неслышно ступая босыми ногами по доскам мостков, обняв сзади за шею, — когда это было? Через час, полчаса, два часа? За это время в моей рыболовной жизни произошло неприятное событие, которое помню и поныне.
Вернувшись на мостки, растянул телескопическую удочку, забросил, сел на доски, опустив ноги в воду. Долго не клевало, временами задувал ветер, поплавок сносило к стене тростника, и приходилось перезабрасывать. В один из таких раз, у самой ее границы, поплавок медленно стал уходить под воду, как бывает, когда крючок цепляется за дно, а ветер продолжает сдувать и натягивать леску. Собравшись перезабросить, я слегка, по привычке, подсек; поднимая удочку, ощутил сопротивление, и сопротивление настолько тяжелое, что решил, что действительно случился зацеп, — и в ту же секунду почувствовал на том конце лески несколько ударов такой чудовищной силы и тяжести, которых мне не случалось испытывать никогда. В мгновение вскочив на ноги, в волнении забыв о тонкостях извлечения из воды крупной рыбы, попавшейся на поплавочную удочку с небольшим крючком и тонкой леской, потянул удочку на себя сильнее, еще сильнее, затем что было силы, но даже ярко-красного пера поплавка не показалось над водой, только удочка согнулась такой острой дугой, что казалось, вот-вот не выдержит напряжения и переломится. А потом дуга распрямилась, поплавок с сухим хлопком вылетел из воды, и с колотящимся сердцем я стоял на мостках и потерянно смотрел, как с оборванной под поплавком лески падали в черную воду редкие капли. Мне долго потом не удавалось привязать новый крючок, настолько дрожали руки. Зажав зубами на леске две дробинки, наживил червя, забросил снова, — и с бьющимся сердцем ждал новой поклевки, хотя и понимал, что ничего подобного не повторится. Клева снова не было, потом — уже на тесто — пошла плотва. Обо всем об этом я и рассказал Кате, показав и целлофановый пакет с водой, в котором, поводя розоватыми плавниками, стояло несколько серебристых рыб.
— Бедный, — погладила меня по волосам. — Почему ты не разбудил меня раньше? Я так долго спала. Пойдем есть, я все приготовила.
И мы отправились есть.
Жара прошла, красное и маленькое, уже неяркое солнце, на которое можно было смотреть, стояло низко, почти касаясь темной стены леса на другом берегу: забыв о времени, забыв обо всем, забыв даже о Кате, спавшей на берегу, я не заметил, как кончился день и наступил вечер.
— Вот бы здесь жить, — сказала она. — В этом доме. На берегу озера. Никого вокруг. Давай здесь останемся?
— Навсегда?
— Навсегда. Только ты и я.
Сквозь щели рассохшихся ставень отсвечивало красным.
— Там за ставнями даже есть стекла. Видишь?
— Нет.
— Вот смотри, — я указал рукой на ближайшее к нам окно. — Прямо под верхней доской в правом ставне щель, видишь?
Покачала головой, не поворачиваясь ко мне.
— Не видишь, как отсвечивает красным? Это отражается в стекле солнце.
— Нет.
— Пойдем, посмотрим, — сказал я, поднимаясь на ноги.
— А можно? — спросила она нерешительно.
— А почему бы и нет? Дом ведь пустой.
Встала, оправляя платье.
— Пойдем.
Войдя за забор, дала мне руку:
— Странно, правда?
— Что именно?
— Такой хороший дом — и никто в нем не живет.
— А вдруг этот дом ничей… Построили его, и все о нем забыли.
— И мы его нашли, и теперь он наш.
— И теперь он наш, — повторил за ней я.
От невысокого, в три ступени каменного крыльца шла узкая дорожка, выложенная камнем, почти теряющаяся в траве, росшей густо и между камнями, и вдоль дорожки, огибавшей дом с обеих сторон: со стороны обвалившегося забора она проходила под самыми окнами, а справа шла от крыльца к низкому погребу под скошенной крышей, с небольшими оконцами, стоявшими у самой земли незаколоченными, забранными не то частой и тонкой решеткой, не то проволочной сеткой.
Взбежал по ступенькам, но щелей в двери не было.
— Саша, — тихо, с испугом в голосе позвала она. — Может, не нужно?
Можно было попробовать взломать доски, а потом и дверь стальной саперной лопаткой, лежавшей в рюкзаке, но и возвращаться не хотелось, да и стоило ли ломать дверь для удовлетворения не особенно острого любопытства? Период, когда я, не задумываясь, ломал вещи, чтобы посмотреть, что у них внутри, прошел, хотя и не так давно. Перескочив через невысокие деревянные перила, ограждавшие площадку у двери, подошел к окну: ставни и с этой стороны дома были не особенно хороши, и сквозь щели можно было заглянуть внутрь. Через пыльные до матовости стекла, словно сквозь слой нечистой воды, я различил какие-то смутные линии, не сразу сложившиеся в простой стол без стульев, занимающий центр небольшой, тесной комнаты с темными стенами и темным, низким потолком; справа контуры сложились в нечто вроде голой кровати с металлической рамой, а слева была печь, плитка которой, как и все в этой подводной комнате, казалась грязно-серой, словно выгоревшей в пожаре, хотя никакого пожара в комнате быть не могло, все стояло хотя и голым, пустым и донельзя запущенным, но целым. И еще. Мне никогда не приходилось видеть такого: между ножками стола протянулась плотная, точно сотканная из марли, махровая от пыли паутина, провисающая то ли от этой самой пыли, то ли просто от старости, то ли под тяжестью какого-то гигантского, хотя и н видного мне паука.
— Хочешь посмотреть?
— Тише…
— Здесь же никого нет! — рассмеялся я.
— У меня ощущение, как будто мы подглядываем, — нерешительно ответила Катя, обхватив голые плечи руками так, словно ей стало зябко.
— Подглядывать можно только за кем-то, за людьми. А людей здесь нет, следовательно, мы просто смотрим.
— Правильно, но ведь все это не наше…
— Ты ведь сама сказала, что мы этот дом нашли и теперь он наш.
— Я шутила. Пойдем, — взяла меня за руку.
— Подожди, давай посмотрим, что там с другой стороны, — ответил я, кивнув за угол дома.
— Наверняка ничего интересного.
— Согласен, но мне любопытно.
— Какой ты упрямый.
— Вот точно такой же погреб был у моей бабушки, а слева стоял сарай, а за сараем забор, а за забором жила какая-то чужая лошадь, наблюдая за которой с забора я как-то полетел на железные бочки, а с них в крапиву, и все это было страшно неприятно.
— И ничему тебя не научило.
— Научило. Я больше никогда не падал с забора на железные бочки.
Усмехнулась.
— Я стал поразительно ловким.
— Ну ладно, только быстрее, — вздохнув, согласилась она.
Погреб действительно был очень похож на бабушкин, а слева от него стоял сарайчик, одна часть которого была закрыта стеной, а другая, ближняя к нам, стены не имела.
— Ну что, пойдем? — спросила Катя.
— Давай посмотрим, что в сарае.
— Саша, — сказала она укоризненно, — ты ведь обещал, что мы только посмотрим и сразу пойдем.
— Какая ты все-таки упрямая, — ответил я, не в силах сдержать улыбки, видя ее такое серьезное, милое и в своей строгости лицо: сведенные бровки, сжатые узкие губы, блестящие глаза, в которых робости было больше, чем строгости.
За домом дорожка, едва видная в траве, расходилась — к погребу и к сараю.
— Мы опоздаем на автобус.
— Автобусы ходят до ночи, и в любом случае доберемся на попутке. Вот только посмотрим, что в сарае, и пойдем. Хорошо?
Тяжело вздохнула: я крепко держал ее за руку, ей было не убежать, и она не могла не понимать, чего искал я в этом заброшенном, пустом и неинтересном сарае, и как всегда, не было у нее сил отказать.
— Что я буду делать с таким упрямым мужем?
— Что я буду делать с такой непослушной женой?
— Ладно, идем, — и первой шагнула по дорожке, опустив голову, зная, что мне уже трудно смотреть на нее, на ее голые руки, голые плечи, голые выше колен ноги, босые, ступающие осторожно узкие ступни с красивыми удлиненными пальцами, — и меня вдруг странно умилили и восхитили темные следы пыли на подушечках пальцев, узком внешнем ободке ступней и пятках: перед тем, как надеть на нее туфли, отведу на мостки и сам вымою ей ноги, а она будет вырываться из моих рук и смеяться, потому что наверняка будет ей щекотно. Догнав, обнял сзади, крепко прижал к себе, она обернулась, подставляя мне раскрытые губы, от которых я долго не мог оторваться, чувствуя языком ее зубки, ее сильный, нежный язык. Схватила меня за руку, которой я начал поднимать платье, горящее в вечерних сумерках и густеющей, долгой тени, отбрасываемой просмоленным домом на погреб, сарай, забор, а за ним — на сереющие в сумерках и тени травы.
— Подожди, — шепнула смущенно.
Светлое платье, почти белое, плотно охватывающее талию и оттого особенно ясно — и для меня мучительно — подчеркивающее плавный, чистый переход к узким бедрам; на светлой материи — красные с черным, крупные и тоже яркие цветы. Представляя все, что скрыто этой тонкой тканью и вот-вот будет явлено мне, я шел за Катей уже в полусознательном состоянии, и десяток шагов, отделявших нас от открытого сарайчика и ее наготы и жаркой покорности в нем, — представлялись расстоянием непреодолимым, чудовищной вечностью, которой никогда не наступит конца. Оглянувшись на меня, поймала мой взгляд и, смеясь надо мной, мучая меня, подхватила подол платья, стала играть им, поднимая легкую ткань и все выше открывая призрачно белеющие в густевшей тени ноги.
Я не знаю, что бы она показала мне, насколько высоко подняла бы свое платье, если бы не бросился я к ней, а она — от меня. Смеясь, задыхаясь, уже обнимая друг друга, мы оказались у входа в открытую часть сарая.
В левой, дальней от нас части его ворота были так же, как и все остальные двери и окна в этом доме и вокруг него, за исключением крохотных оконцев погреба, забиты крест-накрест двумя парами досок. В этой части вход был открыт, не было ни дверей, ни стены, тьма сгущалась настолько, что, остановившись и замолчав, мы всматривались вперед, ничего перед собой не видя, а потом, когда я уже подталкивал Катю в спину, заставляя ступить в эту тьму, когда глаза начали с ней свыкаться, стали постепенно выделяться какие-то предметы, контуры предметов, тени, — как было, когда заглядывал я сквозь щели рассохшихся ставен в мутную тесноту комнаты с железной кроватью, печью, столом и тяжелой, махровой паутиной. Было что-то невысокое, длинный ящик, сундук в левом углу. Длинная скамья. Напротив — какой-то загон, в котором раньше могли держать лошадь; дверцы ее либо не было, либо она была открыта и оттого невидна. В самом центре этого почти квадратного помещения с потолка на пяти шнурах, как могли бы висеть пять люстр, в метре от грубо-дощатого пола висели в линию две собаки, две кошки и что-то еще, чего я не успел как следует рассмотреть; мне показалось, что это был крупный лесной голубь. В самом темном, правом углу, где тень была особенно непроглядной, я скорее почувствовал, нежели увидел, человека. Катя тихо вскрикнула, приложив руку к груди, и начала пятиться, другой сжимая мои пальцы. Вот выделилась в чернильной тени дальнего угла фигура неподвижно стоявшего человека, на голове его я различил кепку и выбившиеся из-под нее волосы, неяркие белки глаз, запавшие щеки и неопрятную бороду. На ногах — кирзовые сапоги с заправленными в них широкими штанами. Одна рука заложена в карман чего-то не по погоде жаркого, похожего на ватную, застегнутую на все пуговицы телогрейку, — причем мне казалось, что, несмотря на темноту, я вижу сальные пятна, сплошь ее покрывающие. Другая рука висела вдоль тела, и свободно раскрытые пальцы не двигались. Он смотрел на нас, не мигая, я только не мог сказать, на кого из нас он смотрел, — на Катю или на меня.
Катя отступала, продолжая тянуть меня за руку, и вот за нею шагнул и я, не отворачиваясь от стоявшего в черном углу. Как-то неприятно медленно, с леденящей душу тяжелой неподвижностью, нежеланием тела двигаться, как бывает в нехорошем сне, мы отступили на несколько шагов; взглянув на Катю, чтобы тут же снова повернуться к сараю и неподвижному в нем человеку, я заметил, как смотрела она на висевшее с потолка, — и даже голубь, если это был голубь, несколько раз обернутый шнуром за странно удлиненную шею, казался грузным, каменным, — а потом перевела взгляд в черный угол. Почему-то только в этот момент я почувствовал невыносимую трупную вонь, бьющую из сарая. Катя тянула меня за руку и, если бы не мое сопротивление, бежала бы бегом. Как сейчас помню, что думал я — не представляю, отчего и сообразно с какой логикой, — что собака всегда бросается на бегущего, и потому бежать нам нельзя, пока видит он нас из своего черного сарая. В оставшемся на берегу рюкзаке был нож и саперная острая стальная лопатка. Человек был не выше меня, но шире в плечах и старше, в темноте я не разглядел его лица, скрытого козырьком низко опущенной кепки и высокой бородой.
Зайдя за угол, мы, не сказав ни слова, побежали, сжимая друг другу руки.
Перескочив через обваленный забор, достал из кармашка рюкзака нож, раскрыл его и вложил в ее руку; Катя едва ли это заметила. Заглянув за забор, стал доставать из рюкзака разобранную лопатку, которую еще предстояло сложить: она состояла из двух частей — стальной рукоятки и на нее навинчивающейся широкой и острой лопатки.
Тельца повешенных животных были покрыты отвратительно шевелящейся, непрерывно гудящей, густой массой тускло поблескивавших мух, — не знаю, успела ли Катя это заметить, а если не заметила, то так и лучше. Их не было только на голубе, и единственное объяснение, которое был в состоянии я себе представить, лихорадочно разворачивая тряпку, в которую замотана острая лопатка, заключалось в том, что был он пойман, убит и повешен совсем недавно.
— Саша, бежим, пожалуйста, — услышал ее умоляющий голос.
Лопатка размотана, навинчена на толстую, граненую рукоятку.
— Если бы он хотел выйти, он бы вышел раньше, — сказал я. — Он не мог не замечать нас все эти часы.
У меня в глазах вспыхнуло, когда я вспомнил, как оставил ее одну, спящую и беззащитную, а сам ушел на мостки, откуда не было видно не только Кати, но вообще ничего, кроме черной воды, в которой как-то не отражалось неба, — то ли от глубины озера, то ли оттого, что выгоревшее небо было почти бесцветным и безоблачным, то ли от какого-то особенно состава воды, водорослей, ила, не знаю, — да самих мостков, охваченных плотной, ядовито-зеленой многометровой стеной осоки, тростника и камыша, ну и узкой, едва ли полуметровой полосы берега, поднимающегося к дому, и нескольких досок лежащего в траве забора.
— Ну прошу тебя, побежали! — повторила Катя в отчаянии, не сводя глаз с дома.
Как же мне объяснить ей, что бегство — вернейший признак слабости, и если следит этот человек за нами, скрытый всеми черными, неровными тенями дома, забора, погреба, деревьев за домом, — бегство выдаст и наш страх, и нашу слабость, а самое главное, возбудит в нем желание преследовать нас, бегущих, а значит, сознающих свою слабость и его превосходство, с которым не справиться своими силами, спасти от которого может только бег.
Подумать только, все эти часы, что Катя спала, он был рядом, мог подойти к ней, мог сделать с нею что угодно! Почему же я не осмотрел дом, как только мы пришли сюда?!
Чувствуя, как страх постепенно начинает смешиваться с каким-то отчаянным, жгучим бешенством, от которого по голове и спине побежали холодные мурашки, — а потом и постепенно уступать ему место, замирая, задал ей вопрос:
— Когда ты спала, к тебе никто не подходил?
Взглянув на меня, секунду подумав, покачала головой: нет.
— Точно? Ничего не чувствовала во сне?
— Ничего особенного.
— Ничего?
— Ничего, даже того, как ты перенес меня в тень.
— В какую тень?
— Я ведь легла там, — несмело указала рукой в сторону воды и лежащих возле нее в траве досок. — А ты…
Я вскочил на ноги, почувствовав мгновенное головокружение, ничего не видя из-за страшной вспышки в глазах: за все эти часы я ни разу не подошел к Кате и, конечно же, не переносил ее, спящую, в тень каштана, где до сих пор и лежало покрывало, на котором она спала, а рядом валялся развороченный рюкзак и лежали удочки — одна моя, другая ее, бамбуковая, до сих сложенная, — да стояла плетеная сумка.
Явственно ощущая, как встали на голове волосы, в полной тишине — не слыша ни своих шагов, ни ее слов, — испытывая одну сумасшедшую ярость, подавляющую все другие чувства, перепрыгнул через доски обваленного забора, пронесся вдоль дома; держа лопатку готовой к удару, побежал к сараю.
Сумерки сгустились еще больше, и на этот раз я быстрее, почти сразу настроил глаза к темноте, стоящей в сарае.
Он был пуст: человека в нем не было. Быстро осмотревшись, чтобы не напал он на меня сзади, ступил на дощатый, неровный, в крупных щелях, заваленный какой-то грязью, комьями земли, травой, в темных потеках пол, — и не сумел удержаться, прикрыл нос воротом рубашки, не в силах вынести чудовищного трупного запаха.
На дрожащих, слабеющих ногах двинулся было во двор, но вернулся, размахнулся и одним ударом срезал два шнура, — и раньше, чем висевшее на них грузно упало на пол, черным взрывом разнесло по сараю густую тучу быстрых, слепых, гадких мух; оказавшись в омерзительно вскипевшей, разлетающейся во все стороны жирной гуще, в неописуемом отвращении отшатнулся, как от удара, споткнувшись о невысокий порожек и упав в траву, — и только сейчас услыхал ее крик. Зачем я прибежал сюда, снова оставив Катю одну?
Снова то же странное ощущение стоящих дыбом волос, невесомости, бесплотности тела, в секунду — и как-то помимо моего сознания — пронесшегося через длинный двор, обогнувшего дом и в один шаг перепрыгнувшего лежащие доски; для всего этого едва приходилось касаться земли.
Рукой, в которой блеснуло лезвие ножа, Катя указывала перед собой, куда-то за мою спину. Подбежав к ней, обернулся: через забор в дальнем от нас углу медленно перебралась темная тень, грузно упала в траву и только потом стала складываться в очертания поднимающегося на ноги человека. Я ступил к нему, и Катя, что-то крича и шепча одновременно, схватила меня за руку и за шею, — а человек, поискав в траве, выпрямился и зашагал напрямую к озеру, не оборачиваясь к нам, и мне показалось, что бежала за ним собачонка, но тут же вспомнил я, что успел заметить в сарае, прежде чем ударить лопаткой по веревкам, что свисало с потолка не пять, а четыре шнура, — и вот, вглядевшись, уже видел, что на веревке тащил он за собой не то мертвую собаку, не то кота.
Так же неспешно, не замедлив, не ускорив шага, не сбившись, не задержавшись ни на секунду, точно это было само собой разумеющееся, закономерное и в высшей степени привычное продолжение пути, он ступил в воду, двинулся дальше, стаяв в воде по колено, после чего враз исчез в высоких, острых прибрежных травах, днем изумрудных, сейчас потерявших цвет, местами сероватых, местами черных. Тихий плеск воды и шорох тростника сопровождал его движение, и я был почти уверен, что не приближался он к нам, а удалялся, только не мог сказать, шел он вдоль берега или уходил в глубину.
Ее лицо было залито слезами, и дрожала Катя под легким платьем, словно вышла в нем, летнем и чересчур открытом, в морозный зимний вечер.
Обнял, прижал к себе, целуя соленые губы, что-то шепча на ухо.
В минуту сложил свою удочку, сняв остававшийся на крючке все это время, застывший и затвердевший комок теста.
— Бежим, бежим, — шептала и шептала она, — пожалуйста, бежим, — а в правой руке поблескивало узкое лезвие ножа, опущенное к земле, о котором вряд ли помнила.
Стряхнул чуть влажный от вечерней росы плед, сложил и сунул в сумку. Достал из-под пледа кофточку из тонкой шерсти, накинул на ее голые плечи.
— Он ушел, не бойся, — прошептал я.
И она закивала головой, глядя то на меня, то на черные, высоко стоящие, неподвижные озерные травы.
Вспомнил, как слепые в темноте мухи бились мне в лицо, и побежал к воде, преодолевая приступы тошноты, быстро вымыл лицо и руки выше локтя, в каждую секунду готовый схватить лопатку, положенную в траву у ног.
Все было собрано, и мы пошли. Вначале я думал идти к дороге вдоль озера, но вспомнив о том, что, скрытый высокими прибрежными травами, человек мог незаметно следовать за нами, скажем, на лодке, — решил пойти так, как пришли мы сюда: через поле. Я не особенно запомнил дорогу, но проходили мы мимо двух стальных опор высоковольтной линии, ориентируясь на которые, нам не пропустить дорогу. Первую вышку я видел и с берега, в ее сторону мы и направили свой шаг.
Только в поле Катя начала приходить в себя, хотя и продолжала дрожать.
— Это был маньяк? Зачем он их повесил?
Я не помню, что отвечал на ее вопросы.
Иногда мы останавливались, прислушиваясь, но в поле было тихо, за нами никто не шел. Катя несла нож, и я, насколько мог, объяснил, как его держать и куда лучше всего бить, если что-то случится. Сам же я нес все остальное, в том числе и Катину сумку, чтобы ничто не мешало и не задерживало ее. Так мы подошли к черной, казавшейся сплошной и непроходимой стене леса, за которой и шла дорога. В чаще, между деревьями, густым кустарником, стояла уже совершенная ночь; фонарика у меня не было. На всякий случай, став за деревьями, мы долго всматривались в белеющее перед нами, сейчас недвижное поле: вечер был безветренным, давешние волны прошли, млечное море было спокойным. От дороги нас отделяло — сколько? Совсем ничего. Поправил рюкзак, надел на плечо ее сумку; в одной руке удочки, в другой — лопатка. У Кати нож. Так мы и пошли по лесу, и она сжимала меня под локтем, все время оглядываясь, а я… А я все думал о том, как бросил Катю одну, ни разу не посмотрел на нее, спящую, и с тоскливым ужасом, от которого поднималось что-то неприятное, похожее на тошноту, представлял, что мог бы сделать с ней сумасшедший, коротавший долгие вечерние часы в обществе повешенных собак и котов, не смущаясь трупной вонью, от которой в сарае невозможно было вздохнуть. Где-то впереди проехала машина, пустив в нашу сторону золотистый туман и образовав у деревьев длинные тени, мгновенно нарисовавшие полукруг и тут же исчезнувшие. Сзади затрещало и, ломая ветки, как будто упало откуда-то сверху на землю, а потом гулко и шумно затрепетало, захлопало, — взлетела какая-то птица, сказал я, вспугнутая падением сухой ветви.
Наконец вышли на дорогу, сразу перешли на другую сторону.
Проехала машина, но не остановилась. Еще и еще, две, три, много машин.
Долго шли вдоль дороги, — стоять на месте не было сил, — и вот из-за поворота показался автобус, освещенный внутри, за стеклами, слабым желтоватым светом. Катя отчаянно замахала рукой, и, к моему удивлению и облегчению, он остановился. Со скрипом открылась передняя дверь: да, нам было по пути, и бесконечно добрый водитель позволил нам подняться. Автобус тронулся; подсвеченный его красными задними лампами, от черной стены леса отделился и, глядя в нашу сторону, медленно вышел на дорогу человек, держа в руке веревку, за которой волочилось по земле что-то темное, размером, скажем, с повешенную собаку. Катя его не заметила, сидя к нему спиной на свободном сиденье, а я, усевшись рядом с ней после покупки билетов, не стал об этом говорить.
Опустив голову на мое плечо, закрыла глаза, потом вдруг, вскинув голову, горячо поцеловала меня в щеку и зашептала с оживленным смущением:
— А ведь я сама перешла в тень, только как-то об этом забыла… Вспомнила, когда мы шли по лесу. Там на берегу, куда я легла вначале, солнце пекло даже через твою рубашку, я от этого и проснулась, перенесла сначала вещи, потом покрывало, упала на него и тут же снова уснула… Смешно, правда? Наверное, я не совсем проснулась, помню все, словно во сне. Как это называется? Снохождение?
Это называется — усталость, долгий день под жарким высоким солнцем, бег среди острых, жгуче царапающих кожу колосьев, мои неумеренные ласки, потеря сознания, всегда так исчерпывающая ее силы, пахучий сосновый воздух, достигающий нас и в поле, острая ржаная пыль, плаванье по волнам золотого моря, всего этого оказалось, верно, много больше, чем было отведено ей на день сил.
Короткий автобус шел быстро, без остановок, большинство спало, несмотря на то, что автобус то и дело сильно встряхивало на неровной дороге. Глядя на ее голову у себя на плече, временами прижимаясь щекой к ее волосам, глубоко вдыхая их знакомый волнующий запах, я думал, что никогда, что бы ни произошло в нашей последующей жизни, не забуду этот день, — и именно так и случилось, помню его от самого начала до последней минуты. А много, много других, чудесных и милых, солнечных или пасмурных, беззаботных или грустных, но полных любви и счастливой близости с ней, в моей памяти не сохранилось.
Неужели этот день запомнился только благодаря присутствию в нем сумасшедшего коллекционера повешенных зверьков?
На конечной остановке пересели в другой автобус, шедший в наш город, — и Катя снова уснула, едва положив на мое плечо голову.
Помнит ли она этот день так же, как помню его я? Или весь он был прожит ею в полусне и вспоминается, как и подобает снам: частями, бессвязными урывками, неверно, словно его и не было, — а то и вовсе забыт, как забывается к пробуждению большинство и сладких, и страшных снов? Наверное, не помнит; в конце концов, это был мой сон, а двум людям, пусть даже очень юным, пусть очень любящим друг друга, не дано видеть один и тот же сон.
Часть третья
С наступлением сентября закончилось не только лето, но завершился и очень томительный, хотя и оставлявший надежду, период неведения и ожидания, — ожидания чуда. Отсутствие месячных было, наконец, замечено матерью; в ответ на закономерный вопрос Катя назвала число “пять”. Она же направила Катю к какому-то не то знакомому врачу, не то знакомой медицинской сестре, что маловажно: на сути последующих событий это не отразилось, — главным здесь было слово “знакомый”, что позволяло надеяться, что в случае нежелательного исхода о результатах осмотра никому не станет известно, то есть не станет известно посторонним, позволит избежать позора, связанного с оглаской, позора еще большего.
Я увидел Катю, идущую, как часто, с опущенной головой, проезжая мимо на автобусе. Она шла со стороны центра, я ехал в центр, а увидел ее на мосту, сразу за которым была остановка, на которой я и вышел из автобуса и побежал за нею. Она не торопилась домой, шла медленно, и я нагнал ее еще на мосту. Я был рад неожиданной встрече, но Катя смотрела на меня равнодушно, поздоровалась, как могла бы поздороваться с кем угодно, кроме меня. Помнится, я спросил, что случилось, а она ответила, что возвращается домой после осмотра.
— У тебя взяли анализы, кровь? — спросил я, холодея.
— Она просто рассмеялась, — ответила Катя спокойно, чуть хмурясь. — Никаких анализов уже не нужно.
— Кто смеялся? Врач? Почему не нужно?
— Потому что все видно и так.
— Что видно и так?
— Ах, Саша. Я беременна уже пять месяцев, — ответила она. — Все эти пять месяцев.
Меня толкнули в спину: мы стояли на пути, тротуар на этом мосту узок, нам нужно было либо отойти к перилам, либо идти дальше.
— Мать уже наверняка все знает, ей уже позвонили, — продолжила она, кусая губы.
— Какой кошмар, — добавила без выражения. — Какой ужас.
— И что теперь?
Глубоко вздохнула, крепко взяла меня под локоть, отведя к перилам, позволяя кому-то пройти.
— Теперь я пойду домой и буду ждать маму, если ее еще нет. Отец ни о чем не знает.
— Пойдем, — сказал я.
Это была первая беда в моей безоблачной жизни, и мне требовалось время, чтобы разглядеть ее очертания, сопоставить размеры, осознать масштабы, сориентироваться в новом для меня пейзаже, почувствовать глубину, испытать боль и страх, которые, без сомнения, уже чувствовала Катя.
В конце или начале моста, в зависимости от направления движения, на специальной доске значилась дата его возведения, тридцать шестой, что ли, год.
— Что будет теперь? — спросил я.
Долго шла рядом со мной, молча глядя под ноги.
— Не представляю. Ты понимаешь, — обернулась ко мне, и вот здесь я уже видел в ее глазах страх, беспомощный страх, растерянность, ну и все остальное, о чем больно думать. — Ведь аборта уже делать нельзя. Я слишком долго тянула.
— Мы, — сказал я.
— “Мы” или “я” не имеет значения. Все, что имеет значение, это то, что у меня ребенок, и об этом узнает моя мать, узнает и отец, узнают вообще все, и мне просто страшно думать о том, что со мной будет.
— Ты не одна.
— Это уж совершенно точно. Я не одна. Вот здесь, — приложила руку к прежнему, никаким образом не изменившемуся, совершенно плоскому животу, — со мной мой ребенок. Представляешь?
— Ты понимаешь, что я имею в виду. С тобой я.
Остановилась, с какой-то потрясающей душу жалостью, жарким сочувствием глядя на меня.
— Ведь это ровным счетом ничего не меняет. Что можешь сделать ты?
Откуда была эта жалость, это сочувствие? Или повзрослела она в тот день настолько, что увидала вдруг, кого любила, кто неловко предлагал помощь и защиту: взрослеющего ребенка, бессильного что-либо сделать ровно в той же степени, как и она сама?
— О чем ты говоришь? — ужаснулся я вопросу.
— Я говорю о том, — ответила, с болью в глазах коснувшись ладонью моего лица, — что никто, никто на свете не будет слушать ни тебя, ни меня.
— Но если мы вместе…
Перебила, приложив нежные пальцы к моим губам:
— Если мы вместе вернемся на мост и прыгнем с него в реку, это будет что-то значить, да и то только в том случае, если мы утонем. Но я не хочу, чтобы ты утонул…
— А я не хочу, чтобы утонула ты.
— Вот поэтому мы и не будем бросаться с моста. Тем более что мы просто выплывем, правда?
— Я хочу, чтобы ты родила.
— Мама сказала, что если “что-нибудь будет”, родить мне в любом случае не придется.
— Так ведь делать аборт уже нельзя!
Кивнула.
— О чем же она тогда?!
— Откуда я знаю? — ответила тихо. — Что-нибудь придумают.
— Что?
— Саша, милый, не задавай мне этих вопросов, мне от них только хуже. Откуда я знаю?
— Пойдем жить ко мне.
— Кто меня пустит?
— Как кто пустит? Кто тебя сможет задержать, если ты захочешь уйти ко мне?
— Задержат меня мои родители. Да кто угодно. А не пустит твоя мама.
— Мы женимся. В нашем положении можно жениться с пятнадцати лет.
— Да, но опять-таки только с разрешения родителей.
Катя остановилась.
— Пожалуйста, давай больше не будем об этом. Мне и так слишком тяжело. Мне еще предстоит говорить об этом с родителями. Давай продолжим потом. Позже. Завтра. Когда угодно, но только не сейчас. У меня просто нет сил об этом думать.
Был очень теплый, тихий, почти летний день. Мы шли домой тем же путем, которым двигался я несколько месяцев назад под майским дождем возвращать общей знакомой ключи. Мы даже прошли мимо ее дома. По привычке посмотрели на ее окна. Мы и подумали, наверное, об одном и том же: о наших долгих, беззаботных часах, проведенных у нее в гостях. Во всяком случае, об этом с тоской вспомнил я. Что было бы, если бы исполнил ее желание? До сих пор могли бы рассчитывать на ее гостеприимство? Вот на этом, что ли, перекрестке, в окружении серых невысоких домов, под скудной сенью только начинающих зеленеть деревьев я, уж не помню, отчего именно, театрально, но очень больно ударил себя ладонью в лоб, после чего, испытывая головокружение и сожаление по поводу удара, его неприятной искусственности и совершенной ненужности (мог бы обдумать свои мысли и испытать свои чувства и без него), пошлепал по лужам обратно, — извиняться, — и плыли по асфальту огромные дождевые пузыри, обманчиво сулящие скорое завершение ливня.
Дошли до конца улицы, и справа видна была ее школа, но повернули мы налево.
В последние дни нам редко удавалось видеться, — если только утром, перед школой, — и совсем не получалось оставаться наедине; это было одной из причин моего более чем неуместного, я знаю, но все более обостряющегося желания. Каковы были другие причины? Ее беда, делавшая ее трогательно несчастной и жалкой — и оттого особенно желанной? Покрасневшие от сдерживаемых слез, печальные глаза? Ее слабость, отчаяние, бессилие? И вместе со всем этим красота, всегда волновавшая меня? Как бы там ни было, но очень скоро вопросы уместности или неуместности, жалости, сочувствия, великодушия, равно как и все остальные чувства и мысли, относящиеся к категории человечных, правильных, добрых, не просто отошли на какой-то очень далекий и малозначительный план, а перестали существовать.
— Зайдем ко мне, — предложил я, ощущая сухость во рту.
— Ты с ума сошел, — был ответ.
В нем не прозвучало особенного возмущения, гнева или обиды, Катя была отвлечена и слишком подавлена своим горем, которое вообще-то должно было быть нашим общим, но оставалось пока только ее, — прозвучала в нем усталость, горестное равнодушие; возможно, привычная ко многому, все-таки не ожидала, что в такой ужасный день я стану добиваться от нее близости.
— У меня сейчас никого нет.
— Прошу тебя, перестань.
— Нам ведь нужно все это обсудить…
Катя посмотрела на меня, и во взгляде ее читалась не только усталая печаль, но и удивление: неужели я могу быть настолько жестоким и бездушным? Да, могу, вполне, конечно.
— Что обсудить? Мы все уже обсудили.
— Зайдем, хотя бы на пять минут.
Остановилась.
— Ты ничего не понимаешь?
Да-да, я все понимал, а если не все, то, во всяком случае, ориентировался в общих чертах: я хотел ее, и мое желание, лишь усугубляемое и обостряемое ее печальным отказом, было единственным, что имело значение.
— Катя, милая, я все понимаю… Совсем ненадолго.
— Для чего?
Как мог, я объяснил, что перед решающим разговором с родителями, перед всем тяжелым и сложным, что безо всякого сомнения ждет нас в ближайшие часы и дни, нам необходимо побыть вместе, необходимо зайти ко мне хотя бы на пять минут, чтобы наедине обсудить и обдумать, приготовиться к ждущим нас испытаниям, и с подробной ясностью галлюцинации я видел и чувствовал все, что будет дано мне, если удастся преодолеть ее сопротивление.
— Я не могу.
— Почему?
Как всегда: родители. Универсальная отговорка.
— Если они увидят, что я сегодня, понимаешь, именно сегодня пошла к тебе — будет вообще что-то совершенно дикое. Как ты не понимаешь, что всему есть предел, есть предел и тому, что я в состоянии вынести.
— Они нас не заметят.
— Нет. Нет. И пожалуйста, давай больше не будем об этом.
На ходу слабо, нежно пожала мою ладонь, так же улыбнувшись — слабо и нежно, прося прощения за свой отказ.
Вошли в небольшую тополиную рощицу; ступая по желтоватым, особенно ароматным в эту пору листьям, мы подходили к дому со стороны моего, а не ее подъезда, и это оставляло надежду. Насыщенно, пронзительно синим стояло небо над золотящимися листьями.
На углу дома задержал Катю за руку.
— Пожалуйста.
— Нет.
— Ну почему ты не хочешь?
— Я не могу.
— Тебя никто не заметит.
— Я не могу. Даже если никто и не заметит.
Вот этого я уже никак не мог понять. Забрала у меня свою руку, пошла вперед по дорожке вдоль дома.
Я нагнал ее у своего подъезда, крепко взял за руку и пошел к двери; у подъезда сидел какой-то пожилой, любопытный к посторонней жизни народ, и я знал, что перед ним Катя не станет от меня вырываться. Мои уговоры длились минут десять и не принесли ровным счетом ничего, а таким образом все решилось за считанные секунды.
Качая головой, смотрела на меня в подъезде, и лучше не вспоминать, что видел я в ее глазах. А если вспомнить, то видел я боль, обиду. Я не знаю, о чем Катя думала, ведь не всегда же делилась она со мной всеми своими мыслями, а тогда и вообще молчала и только глядела на меня, прижавшись острыми лопатками к стене, кусая напряженные, узкие, бесцветные губы, вырвав у меня и заведя за спину руку, за которую я повел ее за собой; возможно, думала о том, что все вокруг, в том числе и такой нежный и беззаветно любящий я, распоряжаются ею с такой поразительной, оскорбительной, унизительной уверенностью в своем на нее праве, словно и не человек она, а, скажем, предмет, которому по самой своей сути не положено иметь собственной воли, — и отличаемся мы не столько степенью бесцеремонной безжалостности, сколько характером предъявляемых требований, содержанием желаний, которым ей определено следовать.
Обо всем этом я не думал; обняв за талию, повлек за собой, и она, как всегда, подчинилась; возможно, мне действительно думалось поговорить с ней, обсудить какие-то важные подробности, что-то решить, в конце концов, утешить, — кто знает, ведь не совсем же я безжалостный, эгоистический подонок, не способный испытать сочувствия и снисхождения к ее боли? Если Катя шла за мной, думая эти мысли, то была права, я испытывал и сочувствие, и снисхождение, и все это в огромной степени и с необыкновенной остротой, — только, переплетаясь со всем многообразием иных чувств, трансформировались они в желание, — и терялись, растворялись, тонули в его очень сильном — сильнее меня — потоке, опустившись в конце концов куда-то на самое дно сознания, и пребывали там, меня не смущая и не тревожа.
Однако, если и оставались у нее такие мысли (которые мне отчего-то не хочется называть надеждой), суждена им была недолгая жизнь. Красная обивка дивана горела в ярком, хотя и предвечернем солнце, бившем сквозь большое балконное окно. Опустившись на подушку, она положила на лицо руку, тыльной, светлой стороной ко мне, закрыв от меня глаза. Не сопротивлялась, предоставив мне себя и ни в чем не участвуя, — только сказала, что ей больно. Мне не удалось убрать с ее лица руку, а боль смущала меня, скорее, в техническом, нежели в эмоциональном плане, слезы, которые ей в конце концов не удалось сдержать, только усиливали мое возбуждение.
Способность нормально рассуждать и чувствовать вернулась ко мне только после того, как все закончилось, и Катя, не оправив юбки, отвернувшись к стене, уже не сдерживаясь, горько плакала; я произносил какие-то слова, но она не отвечала; мне никогда не приходилось настолько грубо преодолевать ее воли, и сегодня это доставило ей, наверное, особенную боль, заставило испытать особенно сильное унижение.
Легла на спину, снова спрятав лицо под выставленными в мою сторону локотками. Потом вдруг порывисто обняла меня, сидевшего на краю дивана, привлекла к себе, прижала к заплаканному лицу, — и непонятно было, кто кого утешает: я ее или она меня. Катя, в своем женском великодушии, наверное, острей ощущала все то смутное, что чувствовал я, что в общем определялось понятием вины, а подразделялось и на запоздалое сожаление из-за причиненной ей боли, не физической, хотя и физической тоже, горький привкус нанесенного ей оскорбления, унижения, которое в такой полной мере заставил ее испытать, и какого-то особенно подлого, изощренного предательства, малодушно-преступного злоупотребления покорностью, ее доверчивой преданностью. Взяв Катю против ее воли, я не испытал и доли того волшебства, что дарила всякая с нею близость.
Мне не полагалось провожать ее, я лишь вышел с ней на площадку и слушал, как удаляются, постепенно затихая внизу, шаги. Затем едва слышно открылась и закрылась за нею входная дверь, и остаток недолгого пути домой она проделала уже в совершенном одиночестве. Вспоминая об этом сейчас, я впервые задумываюсь о том, что чувствовала она на этом пути, — только что по сути изнасилованная единственным человеком, у которого могла надеяться найти если не помощь, то хотя бы поддержку и понимание, недопустимо юная мама, несущая никому не нужный, для всех лишний, такой же бесправный и пронзительно беззащитный, как и сама мама, плод. Как билось ее сердце, как сложно было жить, как захватывало дыхание в предчувствии чудовищных оскорблений, а главное — в ожидании всего того неизвестного, что предстояло испытать ей, пятнадцатилетней девочке, грядущих неизбежных бед, пугающе чернеющих на горизонте ее жизни, и как, наверное, отчаянно хотелось умереть.
** ** **
Вечером того же, надо полагать, дня состоялся первый визит к нам ее родителей и разговор с моей матерью, при котором я не присутствовал. Знавшая о нашей любви и относившаяся к ней более чем благосклонно, она не могла не быть поражена новостью, однако, всегда относясь к моим поступкам и чувствам с незаслуженным пониманием и уважением, сумела сохранить их и сейчас. Был совсем уже поздний вечер, почти ночь, когда я понял, что мне не удастся добиться того, чтобы Катя, покинув родителей, перешла жить ко мне, то есть к нам с матерью, в нашу двухкомнатную квартиру известной хрущевской планировки, расположенную в соседнем подъезде, в нескольких десятках метров от того глухого ада, в котором в эту минуту пребывала Катя. До этого такая простая и ласковая, как свет нежаркого солнца, жизнь вмиг стала поразительно враждебной, и все оказалось против нас: наш возраст, наше бесправие, властные планы ее родителей, мнение окружающих.
Помню себя в каком-то изумленном отчаянии сидящим в полутемной гостиной в кресле, сочиняющим записку Кате. Записка затянулась на несколько квадратных листочков бумаги и была положена мною на шкаф, чтобы потом ее могли отыскать и передать ей. Содержания не помню, но легко могу представить, о чем писал какими-то огромными каракулями — наверное, оттого что писать приходилось почти вслепую и не особенно послушны были пальцы изумленно отчаявшегося в жизни порочного юноши.
Спустился в подвал.
Пребывая все в том же странном сорте отчаяния, то есть не столько сраженный горем, а до крайней крайности изумленный бесчувствием окружающего нас мира, его нежеланием и неспособностью понять существо наших отношений, пораженный его враждебностью, — в тусклом желтом свете слабой лампы отыскал веревку, ловко соорудил хорошую, легко затягивающуюся петлю, после чего стал раздумывать, к чему веревку укрепить. Тесный подвальчик с невысоким железобетонным потолком, тремя стенами из таких же непробиваемых плит, а четвертой — из неотесанных досок, был не самым лучшим образом предусмотрен для нужд лиц, намеренных посредством повешения поставить в конце неудавшейся жизни восклицательный знак. Если бы обладал я сильнодействующим ядом, я мог бы покончить с собой в этом подвале с легкостью и удобством, — но как укрепить здесь веревку, чтобы не приходилось валиться и валиться на бетонный пол, без конца повторяя эмоционально непростые и физически неприятные попытки повешения?
А выход был проще, чем могло показаться смертельно изумленному и оттого не особенно сообразительному юноше на первый взгляд. Отыскав длинный и толстый гвоздь, глубоко, под надежным наклоном вбил его в деревянную стену высоко над дверью. Привязал веревку и подергал: выглядело вполне приемлемо. Вспоминая свои тогдашние ощущения, не могу не отметить самое главное — отсутствие страха: в этом отношении можно было говорить, скорее, о равнодушии, удобном исчезновении лишних, не имеющих отношения к делу чувств. А занят я был именно делом: устранением себя из неласкового мира; в комбинации “изумленного отчаяния” первая составная часть уже давно взяла верх над второй, и разбираясь с веревкой, закручивая узел, делая петлю, с соответствующим неудобством забивая у самого потолка в плотное и пружинящее дерево гигантский гвоздь, — я действовал приблизительно так, как ведет себя всякий, отправляющийся в дорогу. Не вспомню ни особенной жалости к себе, ни особенных раздумий, не было и никаких воспоминаний — из разряда торжественной презентации ключевых моментов жизненного пути, сопровождающей, по словам очевидцев, его завершение, — мысли мои были сосредоточены по преимуществу на практической стороне дела. Ну а причины и исходные чувства, побудившие меня занять висящее положение у входа в подвал, Катя найдет в оставленной ей записке.
Все было готово — за исключением подставки понятного назначения. Нашел высокую банку с краской для пола, подставил к порожку.
И тут, поднимаясь, встретился взглядом с человеком, бесшумно подошедшим к двери: это был хороший, добрый наш сосед, какой-то спортивный тренер, полный энергии и жизненного оптимизма, с которым он и смотрел на меня.
— А что это ты здесь делаешь? — сдержанно поинтересовался он своим негромким голосом, взглянув на болтающуюся в дверном проеме веревку с ловкой петлей и удобную, высокую жестяную банку под нею.
— Да вот…
Никакими словами не описать нахлынувшую на меня волну стыда.
Не нашел ничего лучшего, как, повернувшись, указать рукой на велосипед, стоявший у стены, удивительно раскрашенный позапрошлым летом в разноцветные краски.
— Чиню, — сказал я и был, надо полагать, не менее красен лицом, нежели велосипедное седло, изначально черное, выкрашенное мною в красный цвет.
— Пойдем, — спокойно кивнул он, приглашая следовать за собой.
— Да, сейчас, — ответил я. — Сейчас приду.
Он не двигался с места.
— Вы идите, а я сейчас приду.
— Мама волнуется, не знает, что с тобой, где ты, — мягко сказал он. — Так нельзя. Пойдем.
Это было не первое путешествие, в которое мне не удалось отправиться, завершившееся на стадии намерений, планов, сборов, надежд. Помнится, в далеком, очень раннем детстве, почти на рассвете сознательной жизни, планировали мы с друзьями уплыть на похищенной из детского сада лодке на Северный полюс, для чего собирали в каком-то заветном месте съестные припасы, рыболовные принадлежности, теплую одежду и даже кое-какое оружие (перочинные и столовые ножи) для обороны от белых медведей; тайник был очищен, надо полагать, кем-то из более взрослых участников предполагавшейся экспедиции.
Отошел на пару шагов в глубь темного подвального коридора, чернея там неподвижной тенью. Изнемогая от чудовищного стыда, снял веревку, забросил куда-то банку с тяжело болтавшейся в металлической утробе краской, выключил свет, в темноте на ощупь закрыл навесной замок.
Дождавшись окончания всех этих действий, он пошел со мной из подвала, с удивительной легкостью сигая зараз через огромное количество ступеней, затем, обождав у выхода из подвала, закрыл подвальную дверь на ключ и сопроводил меня до нашего общего этажа, а оставил только после того, как мать открыла дверь и, по-видимому, обменявшись с ним не то выразительными взглядами, не то не отмеченными сознанием словами, приняла меня, неудачливого путешественника, в душе которого к бремени недавних ощущений прибавился жесточайший, убийственный стыд.
** ** **
До осуществления родительских планов нам удалось встретиться еще раз. Помню совершенно белые, выгоревшие за лето, сухие травы и решение Кати бежать к бабушке, представлявшейся доброй, мудрой, способной и понять, и защитить от родителей, дать убежище и приют, а самое главное — спасти нашего ребенка. Ее путешествие удалось более моего, на автобусе она уехала к бабушке, жившей где-то под городом в какой-то безымянной деревеньке, — при мысли о которой вспоминалось мне нечто безграничное и солнечно-золотое, осененное бездонным и ясным, бледно-голубым небом, — и в тот же день, к вечеру, была собственноручно возвращена ею благодарным, надо полагать, родителям.
** ** **
А затем Катя исчезла, и несколько дней я не видел ее, не знал о ней ничего.
Дождливым, неопрятным осенним поздним вечером, когда выгуливал я возле дома собаку, и ветер был настолько силен, что все гнулись и гнулись голые, блестящие в тусклом фонарном свете деревья, и трудно было стоять на месте, потому что в спину толкало так, что иногда приходилось ступить под напором ветра пару шагов, и двигались по вязкой земле мокрые листья, — порывом ветра ко мне поднесло вдрызг пьяного, бешеного ее отца. Обычно, злясь на меня, он выражал свои чувства словами, здесь же — то ли от сильного ветра, не дававшего внятно говорить, то ли от обилия душивших чувств, не позволявших ни сколько-нибудь артикулировать, ни придавать мыслям членораздельную форму, — возвышаясь надо мною, он первое время только рычал, так и сяк двигая перед собой руками, словно перекручивал и разрывал ими что-то невидимое на части, и все это производило на меня удручающее впечатление. И без слов я догадался, что перекручивал и разрывал руками он как бы меня, а рык, в котором все же проскальзывали контуры слов, и чем дальше, тем чаще и определеннее, и без них был в общих чертах мне понятен. Мой огромный пес, любивший его, как родного, радостно лая, скакал между нами, дружелюбно размахивая хвостом, по собачьему скудоумию не в состоянии понять, какую угрозу этот нетрезвый человек представлял его хозяину. Точное содержание монолога мне не вспомнить, я был слишком молод и взволнован. Ветер разносил по безлюдным дворам разнообразные оскорбления, нецензурную брань и обещания убить меня тем или иным способом. До сих пор для меня остается загадкой, отчего он не тронул меня, будучи в предельной степени бешенства и почти в предельной — опьянения. Возможно, был он попросту добрым человеком, только не мог я толком проникнуть в его мысли, осознать и правильно оценить его чувства. Тогда мне казалось, что он нисколько не любит Катю, по какой-то причине не способен испытывать к ней нормальных, добрых, человечных чувств, но теперь-то я, конечно, знаю, что был не прав: меня обманывала непривычная форма выражения отцовских чувств, всегда содержавшая ту или иную степень мрачной свирепости.
Затем ветер переменился, и замахнувшись, сделав особенно бешеное лицо, — он вдруг в каком-то неожиданном отчаянии махнул рукой и, горько и яростно бормоча, ушел в темноту, подгоняемый ветром, а вслед ему по влажной земле неохотно ползли насквозь промокшие, черные, как его тяжкие думы, листья. Думаю, и он не особенно помнит, что в оправдание было сказано мною в тот дождливый вечер, что-то юношеское о любви.
Он не ответил мне, где была Катя.
** ** **
За неделю, в течение которой мы не виделись, Катя исхудала, отчего мне в первый момент показалось, что она вдруг выросла; под темными глазами стояли темные провалы.
Она шла домой так просто и буднично, словно ничего не случилось, словно никуда не исчезала в эти дни, и я помню ее шаг, будто случилось это час назад, и встретила меня с обычной приветливостью во взгляде, и в окружающем нас мире ровным счетом ничего не переменилось, если не считать того, что осень двигалась своим чередом и от недавних праздничных осенних красок мало что осталось из-за обрушившихся на микрорайон проливных дождей, свирепых ветров.
И рассказала, как уложили ее в больницу, где подвергалась она всеобщему презрению, как тайно отвели там в какое-то помещение, и женщина-врач, действуя торопливо и бесцеремонно, причинила ей острую боль, а когда Катя вскрикнула, задала гадкий вопрос, который ни она, ни я не забудем в жизни: “А когда милый засовывал, не болело?” — и боль не проходила, и ей было приказано пешком возвратиться в свою палату, полную легальных матерей, где тихо терпеть боль в течение нескольких часов и только потом сообщить о ней медсестре. Катя не знала, что с ней сделали, но после обращения к медсестре случилась какая-то суета, не затронувшая ее сознания, что-то связанное с несколькими озабоченными врачами, и ей была выполнена какая-то операция, почти все время в больнице она плакала, и днем и ночью, ей не особенно спалось, по ночам тускло светилось непрозрачное окошко в верхней части двери, и очнувшись от краткого забытья, только отчасти напоминавшего сон, ей иногда казалось, что она дома, но увидев это окошко и грязно-желтый в нем свет, вспоминала, где и почему она лежит, а был у нас мальчик.
Мы вместе шли к дому, и вот откуда-то появился ее отец и, приказав Кате немедленно валить домой, где он позже разберется, кто разрешил ей разгуливать со мной по улицам, и проводив дочь свирепым взглядом, стал дышать на меня тошнотворным перегаром и вести речи относительно того, в какие чудовищные хлопоты и расходы я его вогнал, и знаю ли я, пацан, не заработавший в своей жизни ни копейки, что такое не то четыреста, не то шестьсот рублей, которые он вынужден был заплатить за уничтожение нашего ребенка, и чтобы к его дочери я больше не смел подходить, потому что он меня убьет, растерзает, разорвет на части, проломит башку, одним словом, сделает со мной что-то чрезвычайно неприятное.
Меня не радовала беседа, мне было невыносимо тяжко, в первую очередь от всего того, что рассказала Катя — и чего не рассказала, но что с такой ужасающей ясностью, бременем неискупимой вины чувствовал я.
Холодное солнце освещало большей частью голые, уродливые в своей наготе деревья, на асфальте стояли черные лужи, по двору нельзя было ходить, была сплошная жирная грязь, в которой радостно бегал оставшийся без присмотра мой пес, — и ужасающую вину перед Катей чувствую до сих пор.
Что мог ответить ее отцу? Чем мог утешить боль по поводу потерянных — и по тем далеким временам немалых — денежных средств? В конце концов, в силу алкогольного опьянения ступая не совсем уверенно, но все же внушительно, ушел домой и он, а я остался стоять на бордюре, представляя, что происходит сейчас у Кати дома, ужасаясь пережитому ею, в полной мере испытывая муки совести, понимая, что являлся виной всех ее страданий, — большая часть которых мне, как бы ни старался их представить, не была и не будет известна, и теперь уже никогда.
Где-то на внешней границе сознания призрачно обозначилась девочка, решившая поиграть с моей большой и красивой собакой, и я, погруженный в свои тяжкие мысли, более резко, чем следовало, прогнал ее: рыдая, она куда-то ушла, зато вскоре появился ее старший брат, решивший разобраться с грубияном. Исходя из преимущества в возрасте, он как-то особенно бойко, нисколько не учтя моего состояния, принялся за оскорбления, и совершенно напрасно. Получив в зубы, он отшатнулся, но устоял на ногах и, хрюкая что-то угрожающее, стал синхронно выполнять два действия: пускать из губы скупую струйку обычной красноватой крови и, дрожа пальцами, стаскивать с рук перчатки, в которых вышел ко мне. Осенняя, но не холодная погода ношения перчаток не предполагала, так что надел он их, по всей видимости, чтобы элегантнее колотить меня по зубам, не повреждая при этом нежной кожи на косточках кулаков, в связи с чем оголение рук представлялось занятием совсем уж бессмысленным. Помню, как с вялым интересом следил за затянувшимся снятием перчаток, а потом, устав ждать, снова ударил его в ту часть тела, где находилось лицо. Споткнувшись о бордюр, он неловко упал, а поднявшись на ноги, с достоинством пообещал разобраться со мной позднее и торопливо удалился, утирая окровавленный рот, чтобы никогда своего обещания не выполнить, а на темно-коричневой его куртке красиво выделялось более светлое, но тоже коричневое, блестящее пятно влажной грязи. Вот смешно было бы предположить, что именно… Но Бог с ними, с этими предположениями.
** ** **
Что было потом, после того как за несколько сотен рублей в родильном доме был убит наш первый ребенок?
Та же ласковая, жертвенная покорность, то же исполнение моих желаний, безоговорочный отказ от права принимать решения, идущие вразрез с моими, великодушный отказ от своей воли.
Я не вспомню, чтобы хоть раз упрекнула она меня в том, что произошло. Зато помню частые разговоры, в которых мы пытались ответить на вопрос, что же в конце концов составляло существо наших отношений, сделавших возможной и нашу близость, и обусловленное ею недолгое, горькое Катино материнство, — был ли это заурядный, отвратительный и порочный разврат, как представлялось ее родителям (к моему удивлению, возлагавшим большую вину на нее, а не на меня), или все обстояло иначе, а именно так, как казалось нам, и жарко мы убеждали друг друга в своей правоте, в том, что такова наша любовь, освящающая собой все, что случается с нами, и любовь наша чиста, что бы об этом ни думали и ни говорили посторонние, по душевной скудности не испытавшие в своей никчемной жизни такой любви, не знавшие влечения такой силы и власти.
Кто из нас больше нуждался в оправдании и прощении?
** ** **
Далее последовал запрет видеться со мной, запрет жесточайший, но бессмысленный, заведомо обреченный на неудачу: ну как же нам было не видеться? Я понимаю, что руководило ее родителями, но то, что руководило нами, было куда сильнее, и так или иначе, мы виделись каждый день. Или почти каждый: в воскресенье концентрация родительского надзора достигала ста желанных процентов.
Где-то в эти месяцы имела место регистрация брака Галины. Не склонный к размышлениям на такого рода темы, я все же не мог не поражаться вполне издевательской игре судьбы, одновременно со всем печальным и сложным, так обильно выпавшим на долю Кати, разыгравшей грязный Галинин фарс с уловлением ускользающего возлюбленного.
Рискуя быть замеченной и подвергнутой каким-то непредставимым для меня наказаниям, она приходила ко мне и, закрыв дверь, прислонялась к ней спиною, приходя в себя от быстрого шага, стремительного подъема на мой этаж: в течение недолгого пути она безотчетно задерживала дыхание, как будто это могло сделать ее хоть сколько-нибудь менее заметной, — брала мою руку и прикладывала к той стороне груди, в которой слишком быстро и сильно билось сердце, и взволнованно-радостный испуг был ей удивительно к лицу, заставляя любить еще больше.
Множество последующих дней, недель, месяцев слилось в сплошной временной поток, в котором теперь уже не разглядеть отдельных черт: одно забылось, и судя по всему, забылось навсегда, другое помнится, но так, что нельзя сказать, когда оно было — в ту предпоследнюю школьную осень, одну из самых тяжких во всей моей жизни, предпоследнюю весну, сменившую предпоследнюю зиму со всеми ее предпоследними зимними радостями. Например, как ни стараюсь, не могу вспомнить, когда, устав сопротивляться нашей любви, родители позволили Кате снова встречаться со мной. Не могу вспомнить — или этого попросту не было?
Были утренние встречи, и по характеру освещения декораций можно приблизительно установить, в какое время года они происходили. Зимой я встречал Катю еще затемно и, пройдя по навалившему за ночь снегу за дом, к углу детского сада, вел с ней какие-то разговоры, и их простая и неповторимая радость заключалась в том, что я видел ее, и это само по себе было восхитительно, не говоря о том, как чудесно холодны на морозе ее тонкие губы, которые она иногда давала мне украдкой, если вокруг не было совсем никого.
Затем снег постепенно принимался светлеть, а темные предметы — понемногу обзаводиться собственными, первое время неясными, но чем дальше, тем все более определенными очертаниями, прорисовывающимися из сплошной черно-серой массы, что означало сокращение ночи и удлинение дня, ну и сулило приближение весны, но как странно двигалось в ту пору время, безусловно относившееся к разряду враждебных человеку сил: его отрезки, не касающиеся нашей совместной жизни, имели обыкновение истекать тошнотворно-медленно, противоестественно растягиваясь чуть ли не до бесконечности, словно жить предстояло вечно, благодаря чему подобные хронологические фокусы относились бы к разряду не издевательств, а, скажем, забав, бессмысленных, но безвредных, — зато как быстро летело время при всякой нашей встрече, оканчивавшейся всегда слишком скоро и только что не раньше, чем она начиналась.
** ** **
После многолетнего отсутствия в моей жизни вдруг снова появился отец, приехавший в наш городок то ли специально для встречи со мной, то ли совместив встречу с какими-то своими кинематографическими обязанностями.
На парковой скамейке с пыльной изогнутой спинкой, волнуясь, говорил я что-то о жизни и планах на будущее, а он, красиво улыбаясь терпеливой улыбкой хорошо выпившего и не закусившего обаятельного человека, сказал, что после завершения школы мне стоило бы переехать к нему и жить у него во время учебы по общей с ним специальности, о выборе которой я никогда не задумывался за его очевидностью, поскольку был сыном режиссера, в буквальном, а не фигуральном значении слова вырос в театре и в те годы искренне любил его за что-то, а за что именно — уже и не вспомнить.
Далее мы перешли в его номер, где нашего возвращения ожидал случайный гостиничный знакомый, человек, как представил его отец, замечательной профессии, заключавшейся в реставрации церковных куполов. Пока отец откупоривал и разливал по стаканам водку, замечательный человек повествовал, как реставрировал он купол единственного уцелевшего в городе православного монастыря, в келейном помещении которого располагался клуб служебного собаководства, а церковь давала приют секции бесстрашных гонщиков, то и дело вылетавших из церковных дверей на своих бешено ревущих мотоциклах без глушителей. Монастырь мне был хорошо знаком, потому как состоял я членом собаководческого клуба и каждое воскресенье обучал в монастыре свою собаку преодолению различных препятствий, прыжкам через барьеры, лазанью по крутым и высоким лестницам, ходьбе по бревну и другим увлекательным делам, — а гонщики ремонтировали в церкви свои спортивные мотоциклы, и, проходя мимо открытых церковных дверей, нужно было соблюдать осторожность, потому что вылетали они оттуда всегда неожиданно и настолько стремительно, с таким душераздирающим воем и ревом, словно внутри шел сеанс экзорсизма, и выносило из церкви не спортивных мотоциклистов, а изгнанных и раздосадованных изгнанием бесов.
Рассказ был краток: так как до отлета отцу следовало успеть еще в несколько мест, пить им пришлось быстро, и скоро реставратор оказался настолько пьян, что говорить не мог, равно как не мог ни ходить, ни сидеть, и сегодня это не особенно печалит меня: даже того немногого, что было им рассказано, я не помню. Более того, я не могу с уверенностью сказать, что сколько-нибудь слушал его, погруженный в переживание сложных ощущений, связанных с неожиданным обретением отца.
Уложив человека редкой профессии в постель, где он моментально уснул, мой отец, а с ним и я, восхищаясь силе его организма, неподвластного алкоголю, из гостиницы поехали в театр, где только что пережитая сцена была отчасти повторена, с той разницей, что здесь нашим собеседником стал пожилой, очень известный в городе актер, милый человек, убедивший отца выпить с ним и горячо благодаривший за какую-то необыкновенно высокую съемочную ставку, полученную благодаря отцовским хлопотам.
Отец снова остался трезв, бодр и свеж разумом, в то время как пожилого актера пришлось под руки не то вести, не то нести, одним словом, волочь в гримерку, где и уложили его спать на каком-то горбатом, причудливо просиженном дерматиновом диване; до спектакля оставалось еще часа четыре, и была надежда, что к тому времени человек придет в себя и будет в состоянии хоть сколько-нибудь участвовать в спектакле.
Последний визит был частным и печальным: мы навестили отца его давнего, ныне покойного друга. Еще в армии получивший какую-то слишком высокую дозу радиации, друг доживал свою короткую жизнь кротким инвалидом, они не виделись массу лет, и в общем, как это нередко случается среди друзей, мой отец и не предполагал, что его больше не было в живых. Увидев нас, старик разрыдался, и, после объятий, рыданий и приветствий, все виденное мною за день общения с родным человеком в общих чертах повторилось: вначале достал из сумки и поставил на кухонный стол водочную бутылку отец, затем, когда она в ускоренном режиме была выпита, потому что времени до самолета оставалось все меньше и меньше, старичок предложил свою и пил с таким чудовищным отвращением на сморщенном лиловом лице, что я всерьез боялся, как бы не вздумалось ему вернуть выпитое, скажем, в небольшой граненый стаканчик, который держал он у губ, слишком маленький, чтобы удержать в себе приблизительно пятьсот грамм водки с сопутствующими малосольными огурчиками и прочей простой закуской, оказавшейся в доме, и на всякий случай я держался подальше от старика, пьяневшего с удивительной скоростью.
Он так и остался сидеть за кухонным столом и вряд ли заметил, что мы, попрощавшись, уходили, а мы уходили, чтобы самолет часом не улетел без моего отца. Странно и грустно было проходить с ним мимо нашего дома, в котором его не было столько лет, мое детство, начало юности, когда мне его так не хватало. В аэропорту, убедившись в том, что до отлета оставалось еще какое-то число минут, зарегистрировавшись и сдав что-то в багаж, отец повел меня в буфет, предложив выпить пива, но пива я тогда не пил; после всех лет отсутствия и нескольких часов сумбурного общения, во время которых нам так и не удалось толком побыть наедине, мне ужасно хотелось поговорить с ним о чем-то серьезном и значительном, но здесь — к моему безграничному удивлению — после жалкого стакана пива с могучим отцом случилось то, что происходило до этого со всеми его собеседниками, и я быстро понял, что говорить о чем бы то ни было не имело смысла: кинорежиссер, сидевший передо мной за нечистым буфетным столиком, не соображал ровным счетом ничего. Когда я провел его, вполне безумного и не в меру резвого, к выходу, оказалось, что все пассажиры давно в самолете, и вообще его неизвестно сколько времени ждут, и на просьбу предъявить посадочный билет отец, порывшись в карманах пиджака, удивительно ловко сохраняя равновесие, радостно достал автобусный талон. Затем расческу. Затем записную книжку, полную, надо полагать, различных интереснейших записей. Недовольная женщина позвала двух милиционеров, принявшихся хмуро советовать отцу, где и как искать билет, а он продолжал извлекать из карманов предметы, не имевшие к гражданской авиации никакого отношения: авторучку, носовой платок, этикетку от водочной бутылки — и многое, многое другое. В конце концов все разрешилось благополучно, опытные милиционеры нашли билет и эскортировали отца к трапу, но смотреть, как, уже давно забыв обо мне, взбирался он, продолжая от души веселиться, к самолету, мне было тягостно.
От аэропорта к городу шел автобус под номером два, и ехать было долго, путь лежал мимо озера под названием Юбилейное, мимо безымянных полей и лесов, серых заводов и убогих пригородных домишек, полных пригородного народа, и густая белая пыль лежала на всем: на деревьях, на домах, на придорожной жухлой траве, и даже, казалось мне, даже на людях, мимо которых жарил по неровной дороге мой автобус номер два, а где-то в сероватых низких небесах резвился в турбовинтовом самолете марки АН-24 мой пьяненький папа, доставивший не в меру серьезно настроенному юноше столько стыда своими талонами, расческами, этикетками и вообще неуместной после столь многочисленных лет отсутствия игривостью.
** ** **
А следующей зимой судьба подарила один из последних причитающихся нам с Катей даров: после долгих сомнений, возможно ли оставить меня совсем одного, моя научная мама все же уехала в далекую столицу на какие-то ученые, несколько месяцев длящиеся курсы, — и это было чудесное время, пусть и доставалось нам наше тайное счастье по-прежнему украдкой, незаконно. Очень страдала школа, которую мы пропускали вначале осторожно-избирательно, например, по паре уроков и не ежедневно, потом целыми днями, а затем неделями, объясняя пропуски острыми респираторными заболеваниями и гриппом, о чем на выкраденных мною в поликлинике бланках своим красивым почерком писала Катя — для предъявления в моей школе, а я карябал тот же текст для нее. Открыв дверь своим ключом, она приходила, когда еще было темно, а я спал, и будила меня, погладив, скажем, по волосам, и я, не видя Кати, протягивал в кромешную тьму руку — и обжигало горячую со сна ладонь о ее удивительно холодные с улицы ноги под школьной юбкой, которую она, не зажигая света и не ожидая моей помощи, уже снимала, как и все остальное, что было на ней, ложась ко мне под одеяло.
Если она поднималась, то иногда накидывала какую-нибудь мою рубашку — и становилась в ней, слишком большой ей, настолько трогательно-изящной своей девичьей хрупкостью, что и сегодня мне больно вспоминать об этом.
Случалось, что нам не удавалось расстаться, и Катя оставалась у меня до позднего вечера, за окнами снова было темно, и мы не зажигали свет, чтобы с улицы казалось, что дома никого нет, надеясь обмануть таким образом ее родителей, но обмануть их теперь было сложнее, и в такие вечера, бывало, подолгу звонил и стучал в дверь ее бедный отец, и ума не приложу, какая сумасшедшая надежда им руководила, — кроме, может быть, простого родительского страха, мне тогда непонятного, — потому что дверь ему никто и никогда не открывал. Однако если и вели его высокие родительские волнение и забота, то заменялись они чем-то совсем иным, когда поздним вечером возвращалась Катя домой, и наказания и оскорбления определялись — чем? Степенью родительской любви? В таком случае, была она велика.
С другой стороны, что им оставалось делать?
** ** **
Долгожданное окончание ненавистной школы было отмечено успешной сдачей экзаменов, получением соответствующего диплома — пропуска в дальнейшую, казавшуюся не просто более свободной, а абсолютно свободной взрослую жизнь, и, агонизируя, школьная жизнь сформировала свое последнее мероприятие, в картотеке памяти числящееся под наименованием выпускного бала.
Похороны школьной жизни сопровождались свойственным всем похоронам особым некрофильным шиком: тяжко благоухали пышные букеты, выжившие явились в парадных одеждах, зал был убран с погребальным вкусом, на сдвинутых столах блистали белые скатерти, в доме усопшего, — вовремя не позаботившегося о посмертном приеме гостей, — отсутствующие, а значит, собранные по случаю и потому разнокалиберные. Как водится, об умершем говорили только доброе, вспоминая его с приличествующей грустью, родные и близкие были окружены неким особенным вниманием, и — кто искренне, а кто лживо уверял, что навеки сохранит о дорогом усопшем наилучшие воспоминания. Руководствуясь правильным правилом: говорить о покойном либо хорошее, либо ничего, — я молчал, хотя нездоровую радость скрыть было сложно.
Особенно подкупает сегодня воспоминание о том, что обращались с нами почти как с полноценными, полноправными человеческими существами.
Подчеркивалось новое отношение наличием на столах неких эмалированных чайников. Известно, что чайник, пусть даже эмалированный, вещь обычная, ничего символического в себе не таящая, но на этот раз — маскируя нарушение каких-то правил — родные и близкие усопшего украдкой наполнили их не чаем, а вином; украсить столы бутылками, видимо, не получалось никак.
Итак, вручение аттестатов сменилось застольем, застолье то и дело оживлялось речами, ну а потом кощунственно случились танцы, был притушен свет, заиграла музыка, и с тоской, граничащей с отчаянием, я представлял, что приблизительно то же действо синхронно разворачивается и в ее школе, и кто-то, может статься, обхватывает своими клешнями ее нежный стан, — одним словом, сердце рвалось на части, в то время как приходилось торчать на некрофильском сборище и принимать в нем прямое участие: есть пищу, наливать из идиотических чайников и пить невкусное вино, а в конце концов дойти до того, чтобы и самому обнять какую-то милую, и теперь уже навсегда бывшую одноклассницу, и в темноте танцевать с ней универсальный танец, именуемый медленным, — а чтобы дополнить выпитое из чайников, особо лихие господа из бывших школьников повыходили на улицу, где стояла тихая летняя ночь, небо полнилось звездами, было тепло и неуютно, не отпускали болезненно-ревнивые мысли о Кате, и вот в этой-то летней ночи я вторично в своей жизни видел легендарный фокус со вливанием вина в человечью пасть без глотательных движений, свойственных, говорят, даже примитивным организмам: фокус проделал мой привычный к алкоголю одноклассник, в пять, десять секунд выливший в себя семисотпятидесятиграммовую бутылку чернил типа “Портвейн Азербайджанский”. Дивился я, глядя на него, несказанно. Где он сейчас, в цирке каких уродцев демонстрирует свое мастерство?
** ** **
А затем случилась совместная поездка в Москву, город, жить в котором я тогда так мечтал. Сдавшись на материнские уговоры, я подал документы на филологический департамент университета имени знаменитого стихотворца, а Катя — в какой-то медицинский институт, и пребывание в столице постепенно наполнялось все большей мукой: удивительная свобода в чужом городе без постылой родительской опеки предполагала и абсолютную невозможность какого-либо уединения: все было чужим, в ее абитуриентское общежитие меня не пускали, Катя не могла прийти к родственникам, у которых я жил, — мы бесконечно бродили по городу, не знавшему снисхождения к нашей любви, и я совершенно сходил с ума. В то лето столица под знаком медведя проводила какие-то спортивные состязания, принимала массы спортсменов иностранного происхождения, была поразительно чиста, в стерильных небесах летали самолеты, химическими препаратами разгоняющие облака, а магазины отличались невиданным разнообразием товаров, поражавших, надо полагать, воображение зарубежных гостей. В отчаянии я заставил Катю поехать в какой-то подмосковный лес, и здесь мучения достигли предела: лес оказался лишь немногим менее людным, нежели городские улицы, и куда мы ни заходили, везде ощущалось чье-то присутствие, кто-то ломился сквозь кусты, в поисках не то грибов, не то черники, не то своих спутников, жизнерадостно орал и аукал; одним словом, поездка в лес оборачивалась сумасшедшим домом. Вот, зайдя в невозможную чащу, я убедил ее, что вокруг никого нет и ничто нам не угрожает. Катя послушно опустилась в траву, и только я коснулся ее, как где-то прямо над нами в кустах роковым образом раздался могучий рев: очередное человеческое животное, отбившееся от стада, отчаянно звало своих. К счастью, нас не заметили, но Катя мгновенно села, сдвинув ножки и оправив юбку, и больше на этой чудесной полянке, — на которой было установлено сразу несколько туманно-золотистых столпов, подпирающих небо, видимых только благодаря какой-то особой, живой и подвижной лесной пыли на темно-зеленом фоне, — ничего мне не позволила.
— Поехали, — просила, умоляла она.
— Пойдем вон туда, — указывал я в направлении, где чаща казалась особенно непролазной и совсем непривлекательной для досужих прогулок, но всякий раз чаща обманывала, непроходимой казалась только издалека, а на самом деле за скудным кустарником обязательно простиралась какая-нибудь убогая детская площадка, располагалось обустроенное лесным хозяйством место для централизованного изготовления горячей закуски, либо на очередной полянке валялась на покрывалах группа лиц, решивших поразить не то сосновые кроны, не то равнодушные к такому обилию человекообразного мяса небеса, не то друг друга размерами землистых, поросших неопрятным волосом и вспухших, подобно водянистым мозолям, животов пивного происхождения.
Я шел дальше, а за мною шла Катя, — и только сегодня я впервые задумался, что должна была чувствовать она в тот день, послушно ходя за мной и моим воспаленным желанием по лесу. В конце концов я завел ее в какие-то сумрачные дебри, где лес был до странности серым, словно в этом месте уже наступил свой собственный, частный вечер, под ногами трещали сучья, лежащие столь густо, что под ними почти не было видно серой травы, вокруг стояло необычно много сухих, мертвых деревьев, “давай стоя”, — шепнула Катя, и я успел услышать ее, прежде чем окончательно потерять всякое ощущение реальности, возможного и невозможного.
** ** **
С необыкновенным облегчением я прекратил сдачу экзаменов и забрал документы из чуждого мне учебного заведения, после того как в том медицинском институте, куда надеялась поступить Катя, экзаменаторы решили, что ее знание того или иного собачьего предмета является недостаточным для будущего медицинского студента, и она очень горевала. Я сочувствовал ей, но отчего-то эти последние дни в Москве полны для меня радости; с одной стороны, в те начальные годы жизни меня не покидала уверенность, что все не просто сложится благополучно, но сложится благополучно даже помимо моей воли, само по себе, хотя бы потому, что миром управляют безусловно добрые и разумные законы, не могущие не считаться с моими мечтами и нуждами, ну и вообще просто-напросто потому, что почти во всем мне сопутствовала удача, я привык к этому и не мог представить себе, что судьба в состоянии измениться, как направление ветра. Не говоря о том, как изнурила меня невозможность обрести в чужом городе даже ту степень близости с Катей, которая, пусть и украдкой, все же доставалась нам дома.
К моему тайному ужасу провожать Катю и незнакомую мне подругу, с которой она приехала в Москву, притащился какой-то взрослый наглец из медицинских студентов, убедительно рекомендовавший Кате не терять надежды, смело приезжать на следующий год, взявший ее адрес, оставивший свой и при всем этом заглядывавший на нее с такой нежностью, так дымчато-сладко, что от чудовищных, невозможных предположений у меня разрывало душу: Катя впервые жила совсем одна, встречаясь со мной лишь изредка, и, глядя на этого гладкого наглеца, вне всякого сомнения испытывавшего к ней далеко не одну приятельскую симпатию, я не знал, насколько можно полагаться на ее уверения, что общалась в общежитии только с девочками, а все юноши были, во-первых, ничтожны, во-вторых, отвратительны, и в-третьих, она безраздельно предана мне. Говоря откровенно, эта сволочь, развязно усевшаяся рядом с Катей на нижней полке нашего купе, имела довольно смазливую харю, — так что уже в одном этом можно было найти некоторую долю неискренности. Что, если? — смертельно мучил меня вопрос, и вот наконец подонок убрался прочь, Катя убедила меня, выйдя из купе в коридор, что увязался он за ними против ее воли, предложив помочь с чемоданами, гнать его не было причины: имея в виду московские расстояния и вес чемоданов, помощь была весьма кстати. Здесь поезд незаметно снялся с места и тихо поплыл вдоль перрона, оставил здание Белорусского вокзала позади, застучал колесами на сплетении рельс, и таким образом началось возвращение; здешние мрачные привокзальные декорации мало чем отличались от наших, и было нас в четырехспальном купе трое: мы с Катей и ее подружка, оставшаяся для меня безымянной и безликой тенью. Наш скорый поезд шел без остановок чуть ли не до Смоленска, и с каждой минутой я все больше верил, что одно место в купе так и останется свободным, и ждет нас чудом выпавшая на нашу долю волшебная ночь, звездный подарок милой судьбы. Но вот очень просто открылась дверь, и девушка-проводница зачем-то указала то самое пустующее место коротко стриженному, неприятному человеку с лицом уголовника. Сияющий алмазный замок, который за несколько минут движения поезда я успел возвести своей мечте, еще падал и рушился, бесшумно, но от этого не менее болезненно, а запоздавший пассажир уже лихо бросил свой чемодан на полку, уселся, с хмурым весельем оглядел всех нас троих, сидевших напротив, и рассказал, что сегодня у него необыкновенно счастливый день, потому что возвращается он домой из колонии строгого режима, где отбывал многолетнее наказание не то за разбой, не то за воровство, не то за изнасилование, а скорее всего — безвинно, потому что был развеселый и прекрасный малый, несмотря на нечеловечески низкий лоб, в котором не уместился бы и мозг гусеницы бабочки-крапивницы, удивительно тупой взгляд мутных глаз на нехорошем лице. А на поезд он почти опоздал, — с отвратительной улыбкой обрадовал он меня, — пришлось прыгать на ходу, хорошо, что проводник последнего вагона заметил его, спортивно бегущего по перрону за уходящим поездом, и открыл-таки запертую уже дверь. Вот так милая судьба, вот тебе и звездный подарок.
Предложил разделить с ним бутылку с чем-то черным, похожим на сырую нефть, озаглавленную “Портвейн 77”. Я отказался. Даже за такое счастливое событие в его жизни? — спросил он с недобрым удивлением.
— Я не пью.
— Вот как, — произнес тот, раздумывая над моим отказом. — Вообще не пьешь или только со мной не пьешь?
— Вообще.
— А вы, девочки? — и выслушал отрицательный ответ.
— Некомпанейские вы ребята, — проговорил недовольно. — Но мне же больше останется.
Подмигнул. Открыл бутылку. Сходил к дуре-проводнице за стаканом и, вернувшись, наполнил наполовину, пробормотал что-то вроде “за свободу”, о ценности которой мне еще так много пришлось узнать в этот незабываемый день, выпил, — после чего на минуту склонил голову, словно погрузившись в глубокие размышления о чем-то важном и может быть даже отчасти грустном, а когда поднял ее, оказалось, что за эту самую минуту от жалких ста граммов вина достиг он состояния предельного опьянения.
Очень скоро я понял, что такого рода существа нуждаются в особом транспорте так же остро, как нуждается в нем, например, крупный рогатый скот, — и не только потому, что их соседство может быть неприятно людям, но и в силу того, что в специализированном транспорте вольнее размахивать рогами и стучать копытом. Возможно, я не прав, и случись на моем месте кто-нибудь другой, скажем, любознательный коллекционер человекоподобной мерзости, он испытал бы истинное удовлетворение.
Скот путешествовал налегке: кроме бутылки, в чемоданчике лежало что-то из одежды, дыня и нож. Дыня намечалась на закуску и была выложена на столик, по которому она и каталась сообразно движениям вагона разошедшегося поезда. За окнами шли леса, бесконечные леса. То, что в обыденной жизни называется “понты”, а в лагерной представляет собой, возможно, нормальную форму доброкачественного веселья, началось уже давно, приблизительно сразу после того, как поднял уголовный пассажир свою пьяную голову, выпив полстакана вина. Теперь же, ухватив нож, он находил удовольствие в том, что пугал девушек, делая вид, будто со всего размаху собирается вонзить его в свою скотоподобную ляжку: замахивался, поводя красными, без признака разума глазенками и, разевая зубастую пасть, бил по ноге, всякий раз чудесным образом останавливаясь на безопасном от ноги расстоянии.
Все это было до ужаса дешево, и мне наверняка было бы вчуже жаль его, если бы находился он, положим, в отдельной, благоустроенной металлической клетке и там выполнял свои лихие фокусы с ножом и разбрызгиванием вина, не попадающего в стакан, ну и если бы рев можно было прекратить, накрыв клетку покрывалом.
Так как налить из бутылки в стакан, жившие отдельной и друг от друга, и от млекопитающего жизнью, не получалось никак, преступник решил пить из бутылки, — и приставил горлышко к щеке, щедро и обильно поливая и щеку, и горло, и рубаху коричневато-розовой жидкостью. Девушки выходили, мне приходилось оставаться в купе, дабы стеречь вещи.
— Ты знаешь, что такое свобода? — орал он, с ненавистью глядя на меня.
— Знаю, — отвечал я.
— Ни хрена ты не знаешь, пацан, — на последнее слово приходился особенно убийственный сарказм. — Чтобы узнать, нужно десять лет, понимаешь? Десять лет зону топтать! Десять лет!
Глядя на бьющееся в узком купе существо с бурой мордой, вспенившейся слюной в углах пасти, я понимал, что ночью мне нельзя будет спать: одному Богу известно, какие желания родятся в его сердце, переполненном радостью обретения свободы, в обществе двух юных, спящих девушек.
Мне удалось уложить его спать, и пару часов прошли в относительном покое. Он проснулся, когда за окном темнело, и проснулся пьянее, злее и предприимчивее, чем уснул. Ощутив голод, занялся дыней. Взявшись было за нож, отложил его, решив поразить нас новым фокусом. Вытянул ладошку в известном стиле карате, размахнулся, взревел, ударил по дыне. Оставаться в купе не стало сил даже у меня; на минуту я вышел в коридор, и мы стояли в вихляющем вагоне, обмениваясь печальными словами, а потом я вернулся.
Окно было опущено, и в воющую тьму улетела пустая бутылка.
— Вы бы хоть немного убрали, — сказал я.
Стоя у дынного развала на откидном столике, обернул ко мне переднюю часть черепа.
— Чего?
— Вы бы убрали, — повторил я, указав рукой.
Я не мог понять, отчего он рычал; только позднее я обратил внимание, что это вообще свойственно определенному типу людей в состоянии тяжкого, злого опьянения. Действуя непослушными клешнями, уголовный пассажир скорого поезда стал собирать дынные потроха в казенную поездную скатерть, и когда с гроздью чайных стаканов в двери появилась проводница, он, рыча, как раз поднимал скатерть, из которой мерзостно валили вязкие, склизкие внутренние органы дыни, к раскрытому окну.
— Что вы делаете? — воскликнула неумная проводница, потому что все было ясно: зверь приступил к очистке берлоги.
— Остановитесь! — пискнула она.
Но он отчего-то не послушался, и железнодорожная скатерть, а с ней и часть дыни мелькнула в окне и в то же мгновение скрылась; возможно, несмотря на стремительный бег поезда, ее еще и можно было отыскать, если бы сию же минуту бросилась она к стоп-крану, рванула, сорвав свинцовые пломбы, красный рычаг на себя, остановила поезд и снарядила в летнюю ночь специальный поисковый отряд. Однако девушка об этом не подумала, а когда пассажир повернулся к ней и, скалясь, как-то причудливо стал напрягать лицо и шею, отчего на горле образовалось нечто похожее не то на жабры, не то на боковые складки особой породы ящериц, раздувающих их то ли для привлечения самок, то ли для устрашения врагов, то ли для того и другого сразу, — она вскрикнула и мгновенно выпорхнула в коридор, закрыв за собой дверь.
Уборка истощила его силы, и вскоре он снова спал, дергаясь и произнося в беспокойном сне что-то и непонятное, и неинтересное, а Катя с подругой, заглянув в купе, сообщили мне, что проводница, не простив ему поступка со скатертью, связалась с милицией, и на следующей станции — по-видимому, в том самом Смоленске — его с поезда снимут.
Был ли я когда-нибудь более счастлив, увидев работников милиции, одного очень маленького, другого очень высокого, как в кино, мимо которых мы проплыли в замедляющем ход вагоне? Как известно, во всех государствах мира люди этой профессии, олицетворяя не то тяжеловесную мощь грозного закона, не то хрен знает что, отличаются особенной сдержанностью, горделиво-торжественной неторопливостью движений, в связи с чем шли они к нашему вагону вечность. Вторую вечность они курили у подножки, калякая с проводниками. Третью вечность составляли протокол, предложив расписаться в нем в качестве свидетелей соседям по купе, то есть всем нам. Затем выдвинулись к берлоге, разбудили зверя, — и было так, словно будили его не просто милиционеры, но в какой-то степени волшебники: безудержно-бешеный, рычащий и брызжущий пеной, он странным образом сделался тих, покладист, удивительно послушен, понимал киногеничных маленького и большого с полуслова, и со своим чемоданчиком робко проследовал куда-то в темноту, а милиционеры шествовали по обе стороны от него, — и куда, куда подевалась вся лихая удаль, не знавшая удержу? Он действительно возвращался из колонии, откуда, по словам проводницы, был освобожден условно. К тому времени, когда поезду надлежало продолжить свой путь, купе было чистеньким, словно рассеивание дыни и вообще все причуды жизнерадостного уголовника мне лишь привиделись; за час-полтора езды с открытым настежь окном выветрился и его нехороший дух. Что за странные игры, непонятные зигзаги выделывает судьба? Купе стало снова тихим и покойным, вполне нашим и даже уютным. Мне было совершенно наплевать, каким образом сложится дальнейшая жизнь этого уголовного урода, что произойдет с ним в так называемом отделении и отправят ли его обратно туда, откуда он, исходя гноем уголовной романтики, с таким шиком пытался возвратиться; более того, его судьба оставляет меня равнодушным и поныне. К слову, пару недель спустя я случайно увидел его в родном городе, проезжая на автобусе по все тому же, столь памятному мне старому мосту, так что можно было предположить, что скользкой гадине удалось-таки вывернуться и вернуться на родину, где в полной мере выставить жабры и задышать вольным воздухом.
** ** **
Но в ту ночь я о нем больше не думал.
Ночью поезд останавливался редко и тогда стоял, чем-то уютно потрескивая, из-за окна слышалась порой чья-то тихая речь; вдоль состава проходил техник, металлическим ключом постукивая по осям, белый-белый, не дневной и не ночной, а особый вагонный свет падал на ее лицо и голые плечи, и я редко чувствовал такое упоительное с ней единство. Приподнимая край занавески, видел то какой-то никому не известный полустанок, залитый иссиня-белым светом единственного неонового фонаря, расположившегося как раз напротив нашего вагона, то совершенно безлюдное нечто — сжатое поле, в котором мы стояли по неведомым железнодорожным причинам, возможно, пропуская другой, встречный поезд, то перроны относительно крупного вокзала с бессонными громкоговорителями, произносящими обычную ночную чепуху, зазывавшими куда-то каких-то механиков, предупреждающими о близящемся отбытии нашего поезда, и на таких станциях мы боялись, что в наше купе все-таки кого-нибудь вселят, несмотря на то, что у выселенного преступника был билет до конечной станции, но нам везло, поезд тихо снимался, что становилось заметно благодаря переливу огней, игре света на ее плечах, погружению ее лица то во тьму, то в снежное сияние, — ход поезда ускорялся, необременительная подруга неслышно спала на верхней полке, иногда засыпала и Катя, утомленная длинным и сложным днем, а мне не спалось и от близости к ней на узкой вагонной кровати под легкой простыней, и от каких-то мыслей, связанных и с нею, и с нею не связанных.
Она грустила о возвращении домой под постылый отчий кров, меня же возвращение мало смущало.
— Что с нами будет теперь? — спрашивала, вздыхая, Катя, и я отвечал, рисуя будущее по возможности непечальными красками, — не зная, что в своей тайной, нежной материнской глубине моя семнадцатилетняя возлюбленная несла то очень крохотное, почти несуществующее, что должно было стать нашим новым ребенком.
Так и не уснув в ту ночь, я успел подняться и одеться до пробуждения нашей спутницы. Сдав проводнице белье, совершив все действия, входящие в ритуал утреннего вагонного туалета, мы сидели в купе, глядели из окна на проходящий мимо пригородный пейзаж, еще более унылый, нежели городской, и вот только здесь я почувствовал тоску.
На подъезде к станции поезд тянулся уже невыносимо медленно, словно и не шел, но и не совсем стоял он, играя в какую-то до крайности неприятную игру, обманывая, совсем как в нехорошем сне, когда, напрягая все силы, бежишь, тошнотворно чувствуя, что остаешься на месте. Разница заключалась лишь в том, что здесь приходилось напрягать не физические, а душевные силы, готовясь увидеть здание вокзала и бесконечный за ним, глухой забор, пережить нерадостную встречу и поскорее привыкнуть к мысли о возвращении, о том, что долгожданный окончательный отъезд отложен на неопределенное время, что ничего не поделаешь, жить в безрадостной дыре, где угораздило меня родиться, предстоит еще по крайней мере год, — а встреча все оттягивалась и оттягивалась, и под окном мучительно медленно проплывали шлагбаумы с одинаковыми будочками, неотличимые в своем унылом убожестве домишки, бесцветные заборы, и на всем пыль, на всем следы застывшей грязи, самая подлинная мерзость запустения, словно ничто из этого никогда и никому не принадлежало, не имело хозяина, никогда не заботило чьего бы то ни было сердца, построилось само по себе, чтобы так же прийти в запустение и однажды прекратить свое никому не нужное существование, а люди населяют эти домишки приблизительно с теми же чувствами, с которыми зверьки занимают случайную пещеру, образовавшуюся под действием ветров, пустую норку в земле, дупло в трухлявом дереве.
Но вот течение поезда прекращается, состав с лязгом останавливается напротив все того же забора, я выношу наши вещи и помогаю выйти Кате, подав с низкого перрона руку, опершись на которую, она легко прыгает через металлические ступеньки и вмиг оказывается возле меня, и так мы стоим, с одинаковой неловкой улыбкой, скрывая грусть, глядя друга на друга: вот мы и дома, мечта не удалась, — но вслух об этом не говорим. Тихую спутницу кто-то встретил на машине, и она, попрощавшись с нами, навсегда исчезла из моей жизни, а мы двинулись к автобусной остановке, где нас ожидал специально поданный, светло-коричневый автобус с известной гармошкой, — ожидал нас всех, приехавших тем утром в городок на длинном поезде; места в автобусе было катастрофически мало, и огромная толпа осталась на остановке ждать следующего автобуса, а мы каким-то образом оказались внутри; водитель долго не мог закрыть двери, затем удалось и это, и в сопровождении затихающего скандала, связанного с закрытием дверей, по узким улицам двинулись мимо всего того провинциально-городского, что и всегда навевало тоску, а сейчас доставляло настоящую боль.
Я проводил ее до дверей.
** ** **
Единственное, о чем до сих пор вспоминаю с отрадой в связи с этим городом, были леса, его окружавшие, река, его пересекавшая, и рыбалка, которой отдавал я с конца весны до начала осени бездну времени. Поднимаясь затемно, в два, три часа ночи, брал с вечера приготовленный тяжелый рюкзак с донками, выводил из подвала велосипед и уезжал в ночь, первые минуты после тепла постели приятно дрожа от бодрящей ночной свежести. У спуска к лесу кончались фонари, и скоро приходилось спешиваться, вести велосипед за руль, потому что в лесу начиналась такая поразительно густая темень, что идти приходилось едва ли не наугад. Дорожка выводила на цепь полян, призрачно освещенных звездным небом, стоящих в неподвижном зеленовато-голубом тумане, и здесь снова можно было сесть на велосипед, но поляны быстро заканчивались, мимо заброшенного еврейского кладбища, выходившего к самой реке каменным забором, дорожка снова приводила в гущу леса, и снова нужно было идти пешком, напрягая зрение до вспышек в глазах, спускаться по мягкой от лесной пыли тропинке с горки, обходя узлы сосновых корней; напротив пляжа можно было с минуту проехать по дорожке, освещенной звездами, чтобы потом уже до самого конца, до так называемого “места” двигаться пешком, катить велосипед рядом с собой, до боли в глазах вглядываться в непроглядную, дикую темень. До сих пор помню, как странно было впервые войти в темноту ночного леса, где было не разобрать не только дороги, но и не отличить по цвету или свету неба от земли: небо отсутствовало, плотно закрытое кронами сосновой чащи, а светлая днем тропинка, по которой я шел, по непонятной мне причине потеряла всяческий цвет, была черна точно так же, как и все кругом: трава, кусты, деревья, небо, я сам. Нередко я опаздывал, и вожделенное “место”, то есть участок берега напротив рыбного омута, бывало занято, и разочарование не знало предела. Не оставалось ничего другого, как невежливо стать рядом с опередившим меня рыбаком, судя по всему, оставшимся на реке с ночевкой, и надеяться, что уберется он как можно быстрее, а самое главное — не поймает на моем месте ничего. Но чаще мне везло, приходил я первым, торопясь и дрожа — но уже от нетерпения и необыкновенного, ни с чем не сравнимого азарта всякой, в том числе и неудачной рыбалки — разматывал донки, почти на ощупь наживлял червей, с большим или меньшим успехом забрасывал тридцатиметровую леску с огромным грузилом, устанавливал колокольчики, — и начиналось ожидание поклевки, сладостно напрягавшая все мои чувства надежда поймать что-нибудь исключительной величины, редкости и достоинства — многокилограммового сома, подобного тому, которого на этой же реке поймал как-то ночью отец и смог вытащить только с помощью моего двоюродного брата, ночевавшего дома и счастливо подошедшего в самый интересный и нужный момент, когда гигантская рыбина остановилась в нескольких метрах от берега, и сдвинуть ее с места оказалось невозможным, и отцу пришлось идти в воду, чуть ли не нырять за этим зверем, в то время как брат держал и подтягивал леску на берегу, — и потому обычная, небольшая и неинтересная рыбешка, непонятно каким образом попадавшаяся на огромные доночные крючки, больше разочаровывала, чем радовала, хотя в другое время — при ловле на удочку — я бы не опечалился и ей. Берег надо мной был необыкновенно высок и крут, на его верху, скрытая соснами, стояла светлая березовая рощица, по краю шли сохранившиеся с войны окопы, в которых я как-то, гуляя, обнаружил взрослого человека, энергично разрывающего землю лопатой: в ведре лежало несколько длинных и острых винтовочных патронов с пулями, еще какие-то мелочи, военные ременные пряжки, что ли, улов был небогат, но по его словам, в таком же окопе ему как-то довелось вырыть великолепно сохранившийся человеческий череп и боевую гранату.
Случалось, что днем приходила Катя, и тогда до наступления следующей ночи мы сидели на берегу, окруженные непередаваемо и неизменно волнующим меня запахом леса и воды, я проверял и перезабрасывал донки, — а она ловко и ладно сидела на пледе, ожидая меня, глядела на воду, в которой чернеющей стеной уже начинал отражаться лес на противоположном высоком берегу, и ее присутствие, и ожидание моего возвращения, и наш тихий разговор — ни о чем, о чем угодно, — все это доводило мою нехитрую рыбацкую радость до настоящего восторга.
** ** **
В один из тех дней на закате лета была сделана и та особенно памятная фотография, на которой в пятнах солнца стояла и глядела Катя чуть мимо меня, раскусывая земляничную косточку, сжав перед собой кулачки; легкое летнее платье обтягивало ее живот, в котором, пока неведомо ни для кого, начиналась жизнь нашего второго ребенка, — и вспоминать все это — летний день, жарко замешанный на солнечном изумруде, ее летнее платье, ее саму, нашего несбывшегося ребенка, даже снимок, — вспоминать все это странно и грустно.
После первой беременности мать была особенно внимательна к регулярности ее месячных; не знаю, каким именно образом выражалось внимание, но оно как-то выражалось, и вначале задержка, а затем и отсутствие были замечены немедленно.
За этим последовал визит к знакомому врачу, подтвердивший материнские опасения, а за визитом — череда заявлений, справок и прочего, необходимого для заключения брака между двумя несовершеннолетними лицами по случаю беременности.
Мне как-то не вспомнить ничего драматического, никаких скандальных сцен, страшных разговоров с ее родителями; не знаю, что тому виной — оскудевшая за годы память или осознание родителями бессилия перед бедствием, которым должна была представляться им наша любовь.
Последующие недели были полны выработкой чудесных планов, определением чарующих перспектив; вот-вот наступит нечто ошеломляюще прекрасное, счастье быть вместе станет доставаться нам не украдкой, а будет полагаться по закону… Радость и величие предстоящей перемены было сложно осознать.
А самой перемене — не судьба исполниться.
Как-то ночью у Кати началось кровотечение, приехала скорая, ее срочно отвезли в больницу, — в которой я навещал ее, потерявшую ребенка. Видя ее, саму еще совсем ребенка, хрупкую девочку среди взрослых, огромных, мясистых баб, населявших ту больницу, сердце исходило бессильной тоской, как исходит и сейчас при одном воспоминании о том, как стояла Катя, прислонившись к стене, смущенная своим недопустимо ранним — пусть и неудачным — материнством, робко ожидая меня в каком-то коридоре, где дозволялись встречи с посетителями, и как освещалось ее лицо радостью, когда замечала меня; так или иначе, все обращали на нее внимание, что было непросто особенно потому, что большая часть этого внимания была презрительно-недоброжелательной, и Катю все это не могло не ранить; кажется, подозревали, что кровотечение, в результате которого мы потеряли ребенка, не было самопроизвольным. Но оно было именно таким, неожиданным, нежелательным и самопроизвольным.
Кроме меня в больнице ее навещали, надо полагать, родители, во всяком случае мать и, кажется, еще одна подруга, которой Катя могла открыть свое тайное горе. В больнице она провела с неделю, ей было объявлено, что в будущем можно ожидать осложнений вплоть до невозможности иметь детей, потом Катя выписалась, вернулась домой, бракосочетания в силу потери ребенка не состоялось.
Да, это воспоминание о Кате, — донельзя измученной, потемневшей лицом, исхудавшей, — робкой тенью ожидавшей меня у стены в той больнице, одно из самых тяжких воспоминаний всей моей жизни, хоть и было все это так ужасно давно.
** ** **
Весной я переехал жить к отцу, впервые расставшись с Катей по-настоящему надолго. Наверное, она пришла провожать меня на вокзал и стояла на перроне, красивая и грустная, и прощаться было особенно больно, и второпях мы старались сказать друг другу как можно больше всяких слов, обычных в таких случаях, но я не помню и этого. Воспоминания начинают приобретать сколько-нибудь отчетливые формы только после отъезда, и эти воспоминания полны чрезвычайной тоски. Ежедневно я писал гигантские письма — в десятки страниц, сидя над ними часами и описывая всевозможные оттенки любви и печали, иногда выходил на улицу, ездил куда-то в центр, бродил по незнакомым улицам столичного города, еще радующим взгляд своей новизной, ходил к реке, лежал над нею в траве, смотрел в синее со сливками облаков небо, грустил о Кате, боялся экзаменов, следил за рыбаком, с набережной забрасывающим свою удочку в скудную речушку, в которой, как мне казалось, рыбы не было и быть не могло, и опять-таки все грустил и грустил о Кате.
Первая предэкзаменационная консультация прошла в таком огненном ужасе, что ни одного текста я не мог дочитать до конца, сбиваясь и забывая слова, несмотря на то, что добродушный актер, набиравший курс, искренне пытался меня успокоить, но на второй консультации волнения вдруг не оказалось, и я был допущен сразу на второй тур, — после чего все пошло само собой, хотя и сопровождалось надлежащими переживаниями; а закончилось быстро и буднично: на солнечной улице ко мне подошел какой-то человек, входивший в экзаменационную комиссию, ткнул пальцем в живот, рассеянно поздравил с поступлением и пошел себе по улице в пятнистой тени темно-зеленых лип.
** ** **
Впервые смутные ожидания самостоятельной жизни стали обращаться в реальность. Возвращался к Кате я уже в настоящем восторге, по дороге с вокзала болтал обо всем интересном и новом, с чем познакомился, — и восторг новой жизни особенно сильно охватил меня, когда шли мы домой от автобусной остановки, а в проходе между двумя смежными домами вдруг ударило восходящее солнце; торжествуя, я произнес фразу, идиотизм которой простителен только на фоне наивности, свойственной возрасту: “И все-таки я победил!” Имелось в виду, что удалось мне вырваться из постылого городка, приблизиться к осуществлению мучивших меня мечтаний пусть на один шаг, но все-таки приблизиться.
— А я нет, — улыбнулась Катя, ступая рядом со мной по направлению к этому сияющему между домами солнцу.
Я забормотал что-то утешительное, почувствовав неуместность своего торжества, но она продолжала:
— Что будет дальше? Через месяц ты уедешь, а я останусь одна.
— Я буду часто приезжать.
— И все-таки я буду одна.
— Я тоже буду один, — отвечал я.
— Совсем не так, как я. У тебя все будет новое: новая жизнь, о которой ты так мечтал, новые друзья, новые подруги, а у меня все старое. Старая жизнь, ничего интересного. Ты можешь себе представить, что меня ожидает без тебя? И не просто месяц или два, а может, и годы… Что если я так и не поступлю и не смогу к тебе переехать? Сколько лет мне еще ждать тебя? Ты вообще понимаешь, что это значит для женщины — быть одной, всегда одной, каждый день, и так годами? И только мечтать о твоих приездах — на день, на два, — которые может быть, и состоятся, а может, и нет. Это почти так же, как будто тебя бросили и время от времени пользуются, вспомнив, что есть такая, ждет и всегда готова.
— Катя, ты меня удивляешь, — сказал я, и вправду пораженный и словами, и неожиданной горечью, и как будто обидой на меня, обидой за что? Ведь она должна только радоваться моим успехам, точно так же, как только радовался ее успехам и я. — Зачем мы говорим об этом сейчас? Во-первых, ты обязательно поступишь и обязательно переедешь ко мне. Во-вторых, я буду часто приезжать, ты просто и не заметишь, что я куда-то уехал. А в-третьих, мы только встретились, я еще никуда не уезжаю, у нас с тобой куча времени…
Я вдруг вспомнил, что мама на работе и дома у меня, таким образом, никого.
— Пойдем ко мне, а?
Кивнула, не взглянув на меня.
** ** **
В предпоследний день лета мы пошли на реку, и помню, как все не мог заставить себя вернуться домой: назавтра мне предстояло уехать. Вечер был по-осеннему свеж, после воды мерзли руки, рано стемнело, над водой побежал туман; в легкой дымке был и песок у воды, а сосны на гребне крутого склона над нами были почти черны, стояли сплошной стеной, в которой было трудно выделить отдельные стволы, отдельные кроны, призрачно белела березовая рощица, и прощаться со всем этим было сложно, в груди ясно ощущалось какое-то дополнительное пространство, полное одновременно и неприятно-болезненного страха, и радости — и всё по одному и тому же поводу, из-за завтрашнего отъезда. Катя стояла и потерянно смотрела, как сматываю я донки, укладываю их в рюкзак. О чем она думала? О том же, о чем думал и я? Последний вечер, прощальный вечер, через час мы разойдемся по домам, а завтра ей провожать меня на поезд. Мы вдруг бросились друг к другу и обнялись, словно прощаться нам было здесь и прямо сейчас; она изо всех сил прижала меня к себе, поднимая лицо к моему: холодные, ласковые, горестные губы…
Плакала?
Нет. Покачала головой. Нет.
** ** **
Катя была в узком темном плащике, руки держала в карманах.
Платформа с густой толпой неизвестного мне народа вдруг дернулась и поплыла назад, а она пошла под окном, оставаясь на месте, глядя, хмуря бровки и борясь со слезами, на меня, стоявшего у окна в темном купе. Взяв в правую руку невидимую ручку, провела в воздухе несколько волнистых линий, и я кивнул и ответил тем же движением: и ты пиши.
Так я уехал.
Пассажирский поезд отправлялся из пункта А поздним вечером, а прибывал в пункт Б ранним утром.
Случалось и наоборот, когда с помощью приблизительно такого же грязного, пыльного, веками не мытого темно-зеленого пассажирского поезда я вечером отправлялся к ней из пункта Б, с тем чтобы утром прибыть в пункт А. В какой-то момент в дополнение к исконным двум поездам, на которые невозможно было достать билетов, придумали пару добавочных, прибывавших в наш городок глубокой ночью; остроумие нововведения заключалось в том, что никакого общественного транспорта в эту глухую пору не водилось, немногочисленные такси немедленно разбирали быстроногие граждане из оборотистых, и приходилось идти пешком через весь город, пусть и был он не особенно велик; однако час-полтора ходьбы под дождем или снегом, когда в начале пути рвется ремень на тяжелой дорожной сумке, в результате чего ее приходится нести не на плече, а подмышкой, откуда она, руководствуясь силой всемирного тяготения, норовит выскользнуть и упасть на дорогу, — все это производит на невыспавшегося молодого студента не самое лучшее впечатление.
Хотя даже в этих ночных путешествиях по городу можно было найти свою прелесть: я шел к Кате, через пять, шесть часов предстоит нам увидеться, — да и по-своему красив был ночной, безлюдный город; непривычное ночное освещение, гулкость шагов да известная всякому особая приятная тревога, с которой связаны такие вот ночные одинокие блуждания, сообщали ему местами даже нечто величественное. Вот фиолетово рисуется на черном небе католический храм, уходя в высокую черноту и сливаясь с ней, а я все иду и иду к нему по середине вполне бесконечной дороги, и вот, вопреки законам мироздания преодолевая бесконечность, добираюсь до перекрестка, где поворачиваю направо и бреду вдоль призрачно освещенных церковных стен и голых деревьев вниз по склону, выхожу на площадь, долго шагаю к реке, а с моста далеко и волнующе видна туманная набережная, плавно теряющаяся за излучиной реки, кое-где освещенная фонарями, дающими странный свет, образующий вокруг каждого фонаря фиолетовый прозрачный шар, в большей или меньшей степени размытый расстоянием, дождем, снегом, — а на вершине берега в черной темноте стоит крепость, окруженная каменной стеной полутораметровой толщины, кажущейся гораздо старше самой крепости и переполняющей мою душу волнующим ощущением древности: вот также она стояла за многие века до моего рождения, и строили и защищали ее, гибли под нею какие-то древние люди, о чьей жизни, занятиях, смерти думать так странно, и единственное, что до сих пор хранит память о них — крепостные камни, нависшие над рекой, временами срывающиеся из своих гнезд в стене и с неудержимой стремительностью несущиеся с горы, в секунду пересекающие набережную и тяжело падающие в реку.
Достижение этой точки означало, что большая часть пути пройдена, и в этом заключалась немалая радость, — и редко вспоминал я, что на этом мосту она как-то сказала мне, что вот уже пять месяцев своей полудетской жизни носит в себе нашего ребенка, которому не судьба жить.
** ** **
Театральное, как и всякое другое, образование начиналось в ту пору с помощи колхозному крестьянству в уборке картофеля, — и если тошнило меня от скудной жизни моего провинциального городка, то той деревенской дыре, в которой я провел больше месяца вместо желанных занятий в театральном институте, сложно подобрать определение. Скажем, до этого о существовании крыс я знал только теоретически; во Дворце колхозника, в железобетонных залах которого нас расселили, они ночами бегали не только по металлическим кроватям, но от чистой жизнерадостности ухищрялись взбираться и на стены. Я не знал, что человек способен жить без книг, кино, театра, вообще без каких-либо видимых проявлений культуры, равно как и без самых примитивных завоеваний цивилизации: водопровода, ватерклозета и прочего, — в поразительной грязи, невыносимой скуке, сумасшедшем однообразии, однако существование трудового крестьянства лишь немногим отличалось от жизни домашних животных.
Конечно, уже тогда я в общих чертах понимал, что эта ужасная жизнь — не вина самого народа, что, простой и доверчивый, он был коварно обманут малочисленной группой инородных подонков, что совсем не для этого участвовал и победил он в известной резне начала юбилейного столетия, вдохновленный упоительной мечтой, что сладкое право безнаказанно грабить, убивать, предавать и насиловать отныне и вовеки будет принадлежать только ему, а море им пролитой крови красная магия обернет молочными реками со сказочными, кисельными берегами.
Общественная баня была закрыта, и за разрешение воспользоваться частной какая-то пейзанская морда заставила нас вскопать свой огород; справедливости ради должен добавить, что негодую я вчуже, под каким-то предлогом избежав работы и подключившись к проекту на заключительном, банном этапе. Проходя по грязному деревенскому закоулку, я оглянулся: две старушки, только что нейтрально прошедшие мне навстречу и вызвавшие у меня острый приступ грустного сожаления по поводу их старости, прошедшей жизни, немощи, — стояли за моей спиной в грязи и с поразительным остервенением плевали мне вслед, словно был я насильником или убийцей, а не невольным посланником социалистической цивилизации, принудившей меня броситься на помощь этому странному народцу в уборке его же урожая. На грузовиках нас развозили по каким-то полям, вдоль которых на сочной мураве возлежали те самые колхозные работяги, что так остро нуждались в помощи студенчества, с утра до вечера хлеставшие самогон, — и еще один будущий деятель искусств по имени Михаил, связавший жизненные перспективы с партией коммунистов и общественной работой, бегал на своих причудливо раскоряченных ногах, проверяя и записывая, кто из нас трудится напряженно, а кто нет.
** ** **
Неожиданно для себя я вдруг оказался вовлечен в томительные отношения с двумя подругами, студентками не то второго, не то третьего курса, одна из которых была увлечена мною, что томило из-за того, что ее стремлений я не разделял и общество этого несомненно прекрасного человека мне было в тягость, а в отношении другой томление заключалось в том, что против своей воли увлечен этой прелестной девочкой оказался я сам, и чем дальше, тем увлечение получалось сильнее и безнадежнее, потому что разобраться толком ни в своих чувствах к ней, ни в ее чувствах к себе у меня не получалось. А в параллельном всему этому мире жила Катя, и я любил ее не меньше, чем месяц или год назад, и чудовищно мучила совесть, и ничего, совсем ничего поделать с собой я не мог, все только ухудшалось, путался я в своих одновременных чувствах — пусть и очень разных — к двум очень разным девушкам, как может путаться только впервые оказавшийся в подобной ситуации взрослеющий мальчик. Днем они почти всегда были вместе, а ночью, тайком от подруги, Наташа выходила ко мне одна, и возвращаясь после таких встреч в свой железобетонный спальный зал, я все не мог сообразить, как совместить мои прогулки со всем тем, что чувствовал я к оставшейся в родном городке бедной, любимой девушке, на которой предстояло вот-вот жениться, писавшей мне грустные, трогательные письма, — и так проходил день за днем, я терялся в чувствах больше и больше, ночное небо было чудовищно полно звезд, луна так ярка, что видно было далеко вокруг, встречи с Наташей исчерпывались разговорами и тяжким желанием, которое приходилось скрывать и сдерживать, днем мы втроем лежали на какой-то крыше, нагретой нежарким осенним солнцем, глядя, как прямо над нами разворачивались и заходили на полигон боевые вертолеты с ракетными кассетами по бокам.
Непонятно устроен механизм любовных ощущений: испытывая влечение к красивой девочке Наташе, я едва с ума не сходил от тоски по Кате, доводившей меня временами до отчаяния. В одном из таких приступов я написал отцу, что по возвращении немедленно женюсь, потому что жить без любимой не могу больше ни дня и так далее и тому подобное, письмо, вероятно, в полной мере соответствовало и тому самому отчаянию, и восторженной тоске, и просто любви, и почти достигшей предела усталости от экстремальной жизни среди простого народа, отчего получилось, наверное, довольно убедительным, потому что мгновенно получил я на него ответ, в котором — среди прочих аргументов в пользу холостой жизни — приводилось по-человечески понятное намерение мачехи выставить меня из дому и лишить прописки, дабы, женившись, не оттяпал я частицу двухкомнатного жилища, выписав из родного города будущую жену и прописав по месту жительства. Тоски моей это письмо не развеяло, хотя в практическом плане было небесполезным: о житейских подробностях типа поиска супружеского гнезда я не задумывался, жить мне стало бы негде, миниатюрное институтское общежитие было переполнено, бедные студенты спали по четыре человека в комнате, деньги на съем квартиры отсутствовали совсем и совершенно.
Над лесом на другом берегу озера всходила огромная луна, постепенно меняя и размер и цвет: между черными деревьями стояла гигантским багрово-красным пламенным шаром; отделилась от линии леса шаром оранжевым, истаивая и сокращаясь; ну а в небе приобрела и обычный свой цвет, и обычный размер; ловил я в тот поздний вечер, — стоя на утлых мостках как раз напротив луны, — плотву, клевавшую вначале на удивление бойко, чтобы затем вдруг исчезнуть: стайка отправилась спать. Спать в железобетонную колхозничью нору отправился и я, а следующее утро было морозным, трава красиво покрыта инеем, заиндевели и окна Дворца Колхозника, — и вообще прекрасно оно было, это утро; маленькое, сжавшееся от утреннего холода солнце стояло низко над горизонтом, воздух свеж и прозрачен, восхитительно обжигал легкие, а вода в единственном кране, установленном отчего-то посреди пустыря, у которого группа студентов совершала утренний туалет (вначале девочки, затем мальчики), замерзла.
** ** **
Мы ждали совершеннолетия — и связанной с ним воли, как другие ждут исцеления от смертельной болезни, — и вот обоим случилось по восемнадцати, и по-прежнему оставались мы несвободны, по-прежнему зависели от других и видели друг друга куда меньше, чем, скажем, четыре года назад: Катя трудилась в своем медицинском учрежденьице, куда устроилась по протекции моей тетушки для получения стажа работы по специальности, а я учился в другом городе. Изнывая от непривычно длительных периодов разлуки, я писал ей преимущественно о том, что мучило меня больше всего, а было это тоска о ней и желание — и с течением времени все более болезненные мечты о его утолении. Желание было велико, мечты не уступали желанию, и письма снова получались огромными; недоумевая по поводу того, о чем можно едва ли не ежедневно писать такие многостраничные послания, ее отец одно из них вскрыл — и был, надо полагать, немало поражен его содержанием, что и понятно: письмо предназначалось не ему, а любимой девушке; если бы оно адресовалось ему, касался бы я предметов совершенно иных. Случайно приехав чуть ли не на следующий после прочтения день, я был вызван им на беседу и, зайдя по известному адресу, — разозленный унизительной кражей письма, как назло оказавшегося на редкость откровенным, — перебил что-то скандальное, с чего начался разговор, повернулся к Кате и, стараясь выглядеть спокойным, сказал: собирай вещи, ты больше жить здесь не будешь, — после чего она только опустила голову, а любопытный до чужих писем мужчина расхохотался:
— И куда же ты ее поведешь?
— К себе, — ответил я, имея в виду квартиру в соседнем подъезде, в котором жила моя мать.
— Я не пойму, ты идиот или что?
Я снова обратился к ней:
— Катя, собирайся.
— Командовать ты будешь только тогда, когда, во-первых, вы женитесь, а во-вторых, когда ты сможешь ее самостоятельно содержать. А до тех пор она будет жить здесь и делать то, что говорю я, а не ты. Это понятно?
— Катя, — повторил я, чувствуя, что говорить этого не стоило, что у нее не хватит сил послушать меня, что никуда ей не уйти, что власть двух этих людей гораздо больше моей, и все отчаянно тошно, и глупое унижение придется пройти до конца.
— Собирайся, мы уходим, — и она все-таки двинулась, растерянно глядя на всех нас, полагавших себя вправе распоряжаться ее жизнью, двинулась куда-то в направлении спальной комнаты, где стоял шкаф с ее одеждой, но отец, своей железной клешней схватив Катю у запястья, швырнул ее на диван, а потом, играя желваками, предложил мне выйти с ним в спальню, где чрезвычайно подробно, не стесняясь в выражениях, изложил, какие мысли думал и какие ощущения испытывал относительно меня.
Я только сейчас в состоянии понять его и испытать к нему сочувствие, хоть теперь это, наверное, и не имеет большого значения.
** ** **
Потом я снова уехал, письма о любви стали направляться по адресу какой-то менее любопытной подруги. Через пару месяцев жизнь совсем вошла в колею, учеба отнимала все больше сил, — и могу ли я сказать, что Катя перешла на второй план, стала фоном моей жизни? Это неверно, но, как ни грустно, именно так могла представляться ей мизансцена. При всякой возможности я срывался к ней, но учиться оказалось так сложно и так весело, как может быть сложно и весело только в театральном институте, после занятий и репетиций я редко возвращался домой раньше десяти часов, а было еще и писательство, требующее все больше и больше времени и внимания, исподволь и незаметно, но властно и бесцеремонно вытесняющее остальные мои мечты, делая их все более призрачными и все менее необходимыми, существующими лишь по инерции, свойственной всякому существованию, всегда противящемуся своей гибели и упразднению, — ну а потом и друзья, и специфическая алкогольная героика в спящем ночном городе, и новый день наступал в тяжком состоянии утреннего похмелья, полном раскаяния и обещаний впредь соблюдать меру и никогда не напиваться до такой дикой степени, и особенно любопытная ситуация получалась, если первой парой выходила, скажем, сценическая речь, и добрейший ее преподаватель своим бархатным голосом предлагал студенту, — целиком поглощенному борьбой с приступами тошноты такой свинцовой тяжести, что все серело и темнело, мир сужался до размеров желудка и пищевода, по которому что-то противоестественно пыталось подняться, лишая способности дышать, — проделать одно из обычных, но в таком состоянии непростых упражнений: стать на руки и долго и отчетливо произносить какой-нибудь сумасшедший текст, вроде того, что Карл у Клары украл кораллы, украл кораллы Карл у Клары, а Клара у Карла украла кларнет, украла кларнет Клара у Карла; если бы Карл у Клары не крал кораллы, не крал кораллы Карл у Клары, — и так далее и тому подобное; приходилось отказываться, ссылаясь на самочувствие, а добрый преподаватель ласково прощал, и когда страдальцу в очередной раз требовалось как можно скорее выползти в уборную, делал удивленные глаза, но великодушно позволял.
Согласно мечтам юного человека, учеба на актерском отделении была лишь первым шагом на пути, ведущем, правда, в совершенно неопределенные, но невыносимо манящие дали, где сильнее солнца жизнь освещает искусство, и чтобы достичь этих магических далей, следовало много знать, а значит, много читать, и вот я решил, что кроме всевозможного обязательного материала стану осваивать великое множество дополнительной литературы, заодно определив и темп: за три дня полагалось прочесть две необязательные книги. Осваивать великое множество литературы приходилось ночью, а ночью очень хотелось спать, и чтобы не уснуть, в металлической полулитровой чашке я варил себе чай, засыпая в чашку — в зависимости от усталости — то половину, то целую пачку заварки; чай получался отменно отвратительным, но цель достигалась: выпив этого непрозрачного напитка, нельзя было уснуть в продолжение всей ночи.
** ** **
Имея свои планы и в отношении Кати, и в отношении меня, на закате нашей эпохи судьба решила организовать нечто вроде прощального, скромного праздника исполнения грез о совместной жизни, вполне отвечавшего природе нашей несбыточной любви.
В середине лета Кате, наконец, удалось поступить, пусть и не совсем туда, куда мечталось, но и это была удача, и так и рассматривалась она нами, как ее первая удача, первый шаг.
И им полагалось отправляться на помощь колхозникам, и помню казенную церемонию отправки в какую-то деревню, кто-то из преподавателей произносил перед рядами молоденьких учениц медучилища положенную речь, указывая на высокое значение предстоящей работы, после чего велено было направиться в автобусы. Несколько юных, веселых, чудных девочек сорвались с места и побежали к автобусам бегом, и прямо возле меня бежавшая первой, вдруг споткнувшись, на всем ходу упала на неровный, в острых камнях асфальт, и до сих пор я чувствую жалость и боль, испытанные мною при виде ее падения. Кто-то помог ей подняться, и горько рыдала она, только что пробежавшая мимо с серебристым высоким смехом, глядя на окровавленные свои ладони, и не могла стоять, под руки вели ее к бордюру, — а мне полагалось следовать к автобусу и прощаться с Катей, прощаться на несколько дней: путем чудовищных ухищрений мне удалось избежать своей “картошки”, и вот мы договорились, что и она под каким угодно предлогом как можно быстрее уедет из колхозной дыры, тайно вернется в город и придет ко мне (я жил тот месяц один).
Через несколько минут и ее, и другие автобусы уехали, рыдавшую девочку вели в учебный корпус, а я вышел за ограду на улицу, под крутым уклоном ведущую туда, куда ведет она, надо полагать, и по сей день, медленно спустился по ней, с тоской и отвращением думая о том, что идти мне некуда и делать без Кати в этом городе, хоть убейся, нечего, и этим начался период тягостного и напряженного ожидания, в котором надежда на ее возвращение с каждым днем казалась все более несбыточной: если рассуждать здраво, Катя едва ли решится на такое опасное предприятие — обмануть преподавателей, поехавших с группой студенток оказывать помощь крестьянству, а потом — тайно ото всех — прожить со мной месяц в трех шагах от своих родителей.
** ** **
Если кому-то интересно, куда вела та улица, по которой укатил караван запыленных автобусов, увозивший в неизвестные дали одновременно сотни медицинских студенток, то сообщаю, что одним своим окончанием упиралась она в рынок, именуемый Новым, потому что в зеркальном городе был и Старый, и на том и другом можно было купить массу всевозможной снеди, а другим окончанием выходила опять-таки к Новому автовокзалу, стечением обстоятельств являвшимся одновременно и Старым: новый был возведен на месте старого, — чем слегка нарушался симметричный принцип местного градостроения.
Спустившись по улице, я свернул в противоположную от автовокзала сторону, мимо здания главпочтамта, венерической лечебницы, психиатрической больницы, расположившейся в монастыре при закрытой католической церкви, мимо тюрьмы в другом монастыре при действующей католической церкви, — одним словом, по улице Карла Маркса дошел до площади Советской, где взял нужный мне автобус той же марки и той же конструкции, что увез Катю к колхозникам, только был мой другого, светло-коричневого цвета, и рванул на нем вниз, к реке под именем Неман, вдоль всяких серых домов, мимо еще неотстроенного драматического театра на месте недоразрушенных развалин православного храма, мимо пивного завода с темно-зелеными крышами и грязно-желтыми стенами, в свое время выдержавшего натиск немецко-фашистских войск, а теперь распространявшего по округе в процессе изготовления плохого пива мягкий хлебный запах, по памятному Старому мосту, в конце которого табличка указывала довоенную дату его создания, свернул вдоль дома, где в свое время был склоняем известной девицей к телесной близости; дома, улицы, повороты, остановки, пешеходные переходы, все очень знакомо, все лишено всякого смысла, все вызывает тоску и нагоняет тягостный страх, что ей не приехать, что напрасна и жалкая моя надежда, и томительное ожидание, от которого привычно тянет где-то под языком, — в то время как все могло быть так славно, так ослепительно хорошо, так невыносимо чудесно.
Позвонить Кате было некуда, занять себя нечем, кроме неразбавленного ожидания максимальной концентрации; в один из дней я было двинулся на реку, но лишь расставил донки, как мне пришло в голову, что она может приехать и ждать меня у закрытой двери, — после чего я свернул донки и на своем разноцветном велосипеде спешно отправился домой. Кати у дверей не было — и быть не могло: у нее давно уже был собственный ключ, и забыть об этом мог только такой рассеянный, мучительно ждущий ее приезда идиот, как я.
Но вот однажды поздним вечером, почти ночью, раздался звонок в дверь, я пошел открывать, и в темном коридоре стояла Катя. Переступила с ноги на ногу, радостно улыбаясь, сказала: привет, — нагнулась к чемодану, но здесь мое оцепенение прошло, я подхватил чемодан, другой обнял ее за талию, прижав к себе и целуя, не веря своему счастью, не веря, что надежда все же сбылась, — и так прошли мы с лестничной площадки в дверь, я бросил чемодан на пол, повел Катю в комнату.
В первые же дни в колхозной дыре она простудилась. Врач, осмотревший ее сегодня, обнаружил температуру за тридцать девять и массу иных признаков серьезного нарушения здоровья: жуткий кашель, какие-то особенные звуки в легких и прочее (кстати, эта сволочь, осматривавшая тебя, надеюсь, была женщиной?!), — и приказал Кате немедленно вернуться в город и обратиться за помощью в поликлинику или даже больницу по месту жительства, — что она и сделала, обратившись ко мне, самому внимательному, самому нежному и самоотверженному лекарю ее болезней.
Пусть приступы кашля и были преувеличены, с тем чтобы произвести на врача наибольшее впечатление, но все остальное было реальным; под мышку я ставил ей градусник, мгновенно набиравший безобразную температуру, и держал его потом в пальцах, поворачивая ртутный столбик к свету, чувствуя переданное стеклу тепло и головокружительно-сладкий запах горячей, влажной подмышки; все ее голое тело в ту ночь источало тонкий жар, над которым таяло, плыло, трепетало не только ее, но и мое сознание. В болезни Катя всегда бывала особенно привлекательна, слабость и зависимость от меня сообщали ей немыслимую красоту и власть надо мной; щеки ее высоко и густо рдели, под глазами стояли темные пятна, отчего белки глаз становились еще более яркими. Но как ни была она прекрасна и привлекательна, как ни велико было мое желание, я не мог не понимать, что ей нельзя оставаться без сна, — и вот, заставив ее принять какие-то целительные таблетки, напоив чаем с медом, растерев какой-то полезной мазью ступни, — я и оставил ее спать.
Стоя на балконе, глубоко вдыхал душистый, чуть влажный воздух наступающего, очень раннего утра, небо над соседними домами бледнело, звезд на нем было уже не найти, — чувствуя себя и уставшим, и полным сил: уставшим от многих дней ожидания, слишком измучившего меня сомнениями и боязнью неудачи; полным сил от счастья обладать ею, заботиться о ней, трогательно больной и теперь всецело зависящей от моего ухода. Выкурив сигарету, бросил окурок, взорвавшийся легким облачком оранжевых искр на темном от ночного дождя асфальте. Завтра, то есть уже сегодня, пойду на рынок, накуплю всякой полезной всячины, всякой зелени, фруктов и ягод, если они еще остались, зайду в аптеку, а еще лучше — вначале позвоню знакомому врачу, опишу симптомы и спрошу, что делать и что покупать, — и здесь, от всех этих мыслей и чувств, напряжение радости вдруг достигло такой высоты, что на секунду потемнело в глазах (что на таких высотах случается от недостатка кислорода), словно время двинулось вспять и снова наступила ночь: какое редкостное, незаслуженное счастье подарила мне судьба, непростое и ответственное счастье ухаживать за нею, больной и, может быть, втайне от меня жестоко страдающей.
Следующая сигарета была докурена, затушена и оставлена на балконе в пустой сигаретной пачке.
И что делаю я здесь, почему не лежу с нею рядом? С этой мыслью я и вернулся к Кате, снял джинсы и рубашку, опустился в раскаленную ее температурой, и просто жаркую после предутренней свежести на балконе, кровать.
А наутро вдруг не понадобилось никаких забот, никакого ухода: она выздоровела, не осталось и следа не только температуры, но и вообще какого-либо недомогания; так болеют, или лучше сказать, так выздоравливают только дети в самом раннем, полном сил возрасте.
** ** **
Наше скромное счастье закончилось тем, что родителям пришло в голову проведать любимую дочь, они сели на какой-то транспорт, идущий в деревню, где ей полагалось труждаться, встретились с ответственным лицом, которое и обрадовало их сообщением, что дочь, заболев самым отчаянным образом, по рекомендации местного врача вот уже несколько дней как уехала домой.
Вернулись они из деревни вечером; возможно, они волновались, не случилось ли с Катей чего-нибудь более страшного, чем тайная жизнь с ненавистным мною, не исчезла ли она по-настоящему, не была ли похищена, — но вообще все было, конечно же, чрезвычайно понятно, и бился ее отец о дверь, произносил в щель угрожающие звуки, а Катю тревожил лишь один вопрос: когда возвращаться домой, сейчас или позже — завтра утром, проведя со мной еще одну, прощальную ночь. Такая ночь, когда ее несчастное сердце было бы полно скорбного ожидания очередного скандала, неизвестно чего, что происходило в подобных случаях в их семье, — такая ночь была бы слишком тяжкой и горькой, вот и решили мы, что отправится она домой после того, как уберется из-за двери злой человек, и потерянно собирала Катя вещи, складывала, укладывала в чемодан свое милое, женское, женственное, любимое мною белье, свою одежду; разлучались и наши зубные щетки, простоявшие все эти дни рядом в стаканчике на зеркальной полке в ванной комнате.
Сумерки сгущались, мы не включали свет.
Вещи были собраны, мы сидели в кухне, и грустно все это было, грустно было расставаться, грустно было переживать все те же обстоятельства, таиться, скрываться вот уже шестой год, достигнув всемогущего совершеннолетнего возраста. Что он изменил — во всяком случае, что изменил он для Кати? Ничего, если вглядеться в ее глаза, в которых можно было найти только печаль, страх, нетерпеливое беспокойство: если неизбежно предстоит что-то ужасное, — в ее случае, возвращение домой после открытия обмана, — лучше пережить это как можно быстрее, — ведь так она думала?
Первым вышел на темную лестницу я: отец ушел, лестница пуста, так что можно выходить и Кате. Нам следовало прощаться.
Что другое в такой степени определяло нашу жизнь? Во все годы была она полна напряженного ожидания встреч, которым могло помешать что угодно, самая ничтожная мелочь, — и нескончаемой, фундаментальной череды прощаний, которым не могло помешать совершенно ничто.
Так что я понимаю, такая жизнь в конце концов могла утомить кого угодно.
Хотя она и не утомила меня.
(Окончание следует)