Исторический роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2008
Окончание. Начало в № 4.
*
В первый же день заключения в тюрьме Мартину больше всего поразил странный, пестрый и одновременно единый состав обитателей. Первой, с кем она познакомилась, была упитанная женщина лет тридцати в перчатках без пальцев, которые она никогда не снимала, в платье, еще не слишком грязном, но настолько узком, что казалось, оно вот-вот лопнет, и в высокой, украшенной лентами шляпе наподобие цилиндра. Когда Мартина, напуганная и смущенная новой обстановкой, устроилась в каком-то дальнем углу на куче соломы, эта женщина подошла и расспросила, кто она такая. А затем принялась чистить свои ногти. Она каждый день чистила ногти, сосредоточенно, подолгу и плодотворно.
Так вели себя многие. Никто и ничто не могло отвлечь престарелого бывшего маркиза в бывшем парике заниматься завивкой буклей на этом самом парике, годившемся разве что для огородного чучела. Ежедневно несколько часов тратила на свой туалет жена другого бывшего, польстившаяся когда-то на его только что полученное дворянство. Эта женщина, по имени Дельфина, изобретала ежедневно новые варианты веществ, заменяющих косметику. Цель ее была вполне конкретна, в отличие от остальных: нравиться некоему гражданину, с которым она состояла с начала своего заключения в близких отношениях и который теперь, кажется, стал меньше обращать внимание на нее. Гражданин этот был необычен тем, что являлся единственным из тюремного общества, кто сидел за вполне конкретный проступок, не имеющий отношения к борьбе патриотов и роялистов. Он украл лошадь, причем довольно давно, три года назад. Поскольку этот гражданин был до сих пор жив и никто как будто не собирался скармливать его девице Гильотине, надо было полагать, что о нем попросту забыли, как бывало с особо везучими заключенными. Сам он говорил, что попасть в тюрьму — это даже не так плохо, потому что в противном случае пришлось бы наверняка отправиться на фронт.
Впрочем, рассуждений подобных никто не одобрял. Единственным, кто относился к конокраду более-менее благожелательно, был муж Дельфины, вдвое старше нее, человек тучный и чересчур спокойный, постоянно занятый раскладыванием пасьянса или чтением 12-томного романа Луве де Кувре “Похождения кавалера де Фобласа”, предусмотрительно захваченного в день ареста. Все прочие сходились на мысли, что служить в армии, защищая Республику, без сомнения, более благородно, чем сидеть в тюрьме. И это было довольно удивительно, если учесть, что всем этим людям уже пришлось из-за Республики страдать, а на горизонте маячило страдание еще большее.
Здесь, в тюрьме, все странным образом чувствовали себя слитыми с делом Революции. Заключенные были, с одной стороны, извлечены из того общества, где происходили все насущные процессы и где делалась история; с другой стороны, они создали свое, отдельное, общество. Так же гулко, как раздавались шаги тюремщиков по каменному полу, гремели в этих стенах все события, что происходили во внешнем мире. Интерес к государственным делам был как будто даже больше, чем за стенами. Мужчины и женщины деловито интересовались, как обстоят дела на фронте, памятуя о том, что после победы в войне нужда в терроре должна отпасть и многие будут выпущены из тюрем, или же — это касалось лишь ничтожного меньшинства — тайно желая победы пруссакам и англичанам и надеясь на восстановление старой монархии. Время от времени приходили новости, что арестован тот или другой депутат Конвента или член муниципалитета. Тогда это была главная тема разговора, потому что начинали ждать изменений: одни в лучшую сторону, другие — в худшую для себя.
Для некоторых, правда, забота о хлебе насущном не отпала полностью. Кое-кто продолжал думать об оставленным хозяйстве; кое-кто вынужден был платить за свое собственное содержание в тюрьме; кое-кто заказывал обеды из ресторана. Тюремное общество предпочитало галантность, просвещенность и остроумие. Ему по душе были не вздохи о потере имущества, а любовные вздохи.
Любовных вздохов было предостаточно. Существование в тюрьме почти не отличалось от существования вне ее, за исключением одного-единственного элемента — постоянного ожидания гибели. Каждый день мог оказаться последним, и каждый день проживали, как последний. Это было перманентное состояние умопомешательства, эйфории, рожденное ужасом и сознанием величия ситуации, дел эпохи, к которым обитатели тюрьмы оказались сопричастными, состояние притупившееся и растянувшееся во времени. Как будто соревновались в беге наперегонки со смертью. Но и умереть хотели красиво. У одного большеротого книготорговца была заранее заготовлена латинская фраза, над сочинением которой он бился два дня и которую надлежало сказать на эшафоте, чтобы остаться в памяти у потомков. Фразу эту хозяин никому не сообщал, так как боялся плагиата.
Каждый день, с полудня до часу, молодой гугенот, не более двадцати лет с виду, полный спокойствия и завораживающей самодостаточности, припадал к тюремному окошку. Там стояла женщина в потрепанном синем платье и с большим животом. Она не видела его. Она приходила, чтоб он мог ее видеть. Час он смотрел на нее молча и никак не выражал своего чувства, а затем спокойно возвращался в свой угол, чтоб перекинуться с кем-нибудь парой фраз о философии Платона.
Да, встретить здесь можно было кого угодно! Наибольшее впечатление производил хромоногий член муниципалитета, ярый террорист по виду, один глаз которого вследствие какой-то болезни не закрывался даже во сне. Он оказался арестован в своем доме ночью и даже не успел одеться, так что вынужден был ходить в исподнем. Но что за беда, если добрая половина его соседей выглядели не лучше даже и в одежде, предназначенной для света, поскольку она была грязна или порвана. Никто не обращал внимания на подобные мелочи, ибо в тюремном обществе было более фантазии и условности, нежели в любом другом. Оно жило по своим собственным законам, позволяющим любую форму платья, и воображало каждую секунду, что находится не за решеткой, а в нормальных человеческих условиях.
Молодые люди воображали себе те условия, к которым приготовлялись, но в которых так и не успели пожить. Девушки из бывших впервые испытывали приемы светского обращения. Юноши, лишь на несколько лет опоздавшие, чтобы быть вождями и героями славных дней 1789-го, распыляли свое рвение в тюремных стенах, строили планы, произносили речи о республиканизме. Рядом с ними были люди старше на пять-восемь лет, имевшие возможность принять участие в эпической борьбе французского народа и уже казавшиеся стариками. А были старики, казавшиеся молодыми, вспомнившие внезапно, что вся их жизнь не содержала ничего, что можно вспомнить, и бросившиеся на поиски впечатлений. Были и самые что ни на есть дремучие крестьяне, которые в беседах с товарищами по несчастью только начали открывать мир. И были утонченные аристократы, впервые в жизни увидевшие крестьян так близко.
Среди лиц тех самых утонченных аристократов, остатки которых Революция тщательно собирала из всех углов и помещала в свои тюрьмы, один был знаком нашей героине. Сначала она подумала, что ошиблась, что ей только кажется. Кажется, будто высокий господин в зеленом фраке и почти без седых волос есть не кто иной, как человек, служивший наполнением всей ее жизни. Но когда в разговоре он случайно повернулся к Мартине лицом, сомнений больше не было. Осталась только робость. Они больше не господин и служанка, но стоит ли первой напоминать о себе? Взгляд теплых глаз барона скользил туда и обратно, не задерживаясь на ее фигуре. Несколько дам в потрепанных кружевах привлекали его внимание. Одна из них была Дельфина, вторая выгодно отличалась от других наличием веера, который не забыла захватить во время ареста, третью Мартина видела утром, когда та пыталась стирать свое платье, не снимая его, в маленьком фонтане. Судя по всему, эти господа говорили о поэзии или о чем-то в этом духе.
На следующий день, когда Мартина в очередной раз внимательно разглядывала спину бывшего кумира, извлекая из пыльных сундуков и заново с удивлением и некоторым страхом открывая для себя выцветшие отрывки сладостных когда-то воспоминаний, барон, как будто что-то почувствовав, обернулся и посмотрел на нее. Лицо быстро сменило выражение с нейтрально-учтивого на удивленно-заигрывающее:
— Бедняжка! Давно ты здесь?
— Третий день, месье.
— За что же арестовали такого ангелочка? Впрочем, не надо, не говори. Это не имеет значения. Знаю, что ни за что. Ты из Сен-Антуана или Иври? — он ласково подмигнул.
“Он не узнает меня! Или это не он?”
— Дай-ка отгадаю. Ты бедная швея, сиротка восемнадцати лет отроду, живешь на чердаке в Антуанском предместье… Нет, ты живешь, наверно, в Сен-Марсо… Ты “добрая патриотка”, как они говорят, но тебе нечего было есть, и тогда ты… — снова последовала игривая улыбка. — Пока я все правильно угадал?
— Вы ведь барон де Мимер?
— Нет. Я гражданин Рикар.
— Гражданин Рикар?..
— Да. По крайней мере, мне так сказали учтивые и ароматные господа при входе в это заведение.
Последовала короткая пауза.
— А откуда вам известно мое прежнее имя?
Он спросил это настороженно, перейдя вновь на “Вы”, на учтивый светский тон, но в его теплых глазах не было особенного интереса.
Прошло несколько дней. Между Мартиной и бывшим бароном возникло нечто наподобие дружеских отношений. Хотя вряд ли можно назвать это действительно дружбой. Может быть, она была для него кем-то вроде младшей сестры. Или забавным зверьком, которого так приятно ласкать в свободное время. Или она так и осталась для бывшего барона прислугой?
Основную часть дня он проводил в обществе равных ему по роду господ и дам, говоря о вещах, в которых Мартина ничего не смыслила. Но каждый вечер после ужина — незадолго до того, как будут вызывать приготовленных для завтрашнего трибунала, и немного после этого — он уединялся с ней и разговаривал на самые невинные и ничего не значащие темы. Вернее, Мартина говорила, а “гражданин Рикар” слушал. Он заставил ее рассказать все подробности прежней жизни, все про ее родителей, детство, жизнь в Сен-Кентене… и еще множество вещей самого малозначительного и безынтересного порядка. Сам же не рассказывал почти ничего.
— Барон, — попросила Мартина однажды, — поведайте мне все-таки о судьбе ваших близких! Где сейчас баронесса, где господин де Флавиньи, где аббат Клерамбо?
— А ты их всех запомнила! Вот это да! — барона этот факт развеселили чрезвычайно. — Ну, что ж, милая моя горничная… расскажу. Все поселились при дворе курфюрста… э-э-э… м-м-м… черт побери, я опять забыл название этого несчастного курфюрста! У немцев такие названия, сами знаете!
— Вас хорошо там приняли?
— Ну, разумеется! У немцев ведь нет ни настоящих аристократов, ни тем более людей просвещенных. Там довольно много французских дворян. Целое сообщество, можно сказать. Маменька снова вышла замуж. За такого же эмигранта, как мы. И снова овдовела. Благодаря наследству мужа она теперь пользуется большим уважением и, как прежде, собирает у себя просвещенное общество: правда, теперь не по четвергам, а по средам… и говорят они немного на другие темы. Клерамбо вообще отлично устроился. Его литературные способности никому сейчас не нужны, но зато душеспасительные — нарасхват. Наши изгнанники хотят общаться с Богом. Умирающие старые графини зовут его к своей постели, и юные девушки покорно целуют ему ручки. По-моему, он и сам уже готов уверовать в непорочное зачатие и прочие такие вещи… Что до господина Флавиньи, то, когда я уезжал, он собирался в Россию, чтобы вступить там в дворянскую армию герцога Конде. Думаю, сейчас он плетется в санях по какому-нибудь лесу между волками и сугробами…
— Помнится, у господина де Флавиньи была дочка, — проговорила Мартина, вспоминая злодейку, которая чуть было не присвоила ее возлюбленного.
— Ты и ее запомнила? Что ж, верно… Была.
И бывший барон усмехнулся, наполовину весело, наполовину грустно, так, как умеют только аристократы, живущие в мире игры, и люди, не имеющие жизненного стержня. Затем он поведал о судьбе своей бывшей невесты:
— В девяносто первом году наша семья решила эмигрировать вместе с ее семьей. Наверное, время выбрали неудачно. Пока собирались, грянул скандал с бегством короля. Мы выехали вскоре после того, как его вернули. Разумеется, солдаты на дорогах стали более внимательны, но ведь вокруг все говорило о том, что со временем положение должно сделаться еще хуже. Так что решили ехать — я, мадам де Мимер и Флавиньи с дочерью — несмотря ни на что, хотя матушка очень боялась, а мадемуазель проявляла признаки нездоровья. Незадолго до того баронесса опять сошлась… хм… прошу прощения, это неуместная подробность. Словом, они с Флавиньи были в ссоре, но в то время примирились перед лицом общей беды. Кое-как добрались мы до бельгийской границы. Останавливаться было нельзя, но мадемуазель сделалось совсем плохо. Кажется, как потом я узнал, у нее была пневмония. И вот, вообразите себе: в ближайшей деревушке в Бельгии мы выходим из кареты и стучимся на постоялый двор. Я помню, как господин Флавиньи на руках заносил свою дочь туда. А вы бы ее и не узнали! Лицо у бедной девочки было осунувшееся, синюшное, да еще одеты мы были все как простые… хм… “граждане”, выражаясь их языком. Так что вообразите себе ее — бессильную, полуживую, с пылающим лбом, да еще и с трехцветной кокардой на этом лбу! И вот, когда вошли, господин Флавиньи, помнится, сказал: “Неужели, я должен положить свою дочь сюда, в этот клоповник? Будь прокляты те, из-за которых она не может быть сейчас в своей постели!” На этом постоялом дворе количество насекомых в кроватях я могу сравнить только с тюремным. А какой там был запах! — Мимер усмехнулся. — Я никогда его не позабуду, это самое живое из воспоминаний моей жизни — вонь постоялого двора, который я уже не смог бы отыскать сейчас, поскольку не помню ни имени деревушки, ни дороги, которой мы ехали. Это была смесь жареного лука, сыра, прокисшего вина, собак, кошек и еще чего-то. Матушка все еще боялась, что нас настигнут, и настояла на том, чтобы представиться вымышленными именами. Теперь я уже забыл, что это были за имена. Мы послали за доктором, но он оказался ни на что не годен. Ночью у мадемуазель начался сильный жар, она металась в беспамятстве, около шести утра скончалась, а поскольку задерживаться было опасно, да и бесполезно, господин Флавиньи заплатил трактирщику, чтоб тот похоронил ее, и мы поехали дальше.
Максимилиан посмотрел на Мартину и добавил:
— Должно быть, на ее могиле и написано то имя, которое придумала госпожа де Мимер. Или не написано никакого.
Они помолчали.
— Извините, что я спросила. Вам, наверное, очень печально вспоминать об этом…
— Да нет, вовсе нет.
Они помолчали еще.
— Забавно, — сказал барон сам себе, — она всю жизнь презирала чернь и умерла одетая, как прачка… Помню, как она лежала в чепце с кокардой… хорошо, что она была в забытьи…
Печально улыбнувшись, он добавил:
— Кажется, это была самая милая из всех моих невест.
На следующий день он рассказал и об этих невестах. Последняя из них была сорокалетняя вдова из эмигрантов, под слоем пудры даже симпатичная, и обладающая немалым состоянием. Баронесса настояла на том, что это хорошая партия; барон на какой-то момент снова утратил свою волю и сделал предложение вдове. Как всегда, с приближением свадьбы он все более стал ощущать необходимость избавиться от этой дамы и избежать исполнения своего желания стать семейным человеком, после которого мечтать было уже не о чем. Как назло, в этот раз никаких законных поводов разорвать помолвку не было. Венчание катастрофически приближалось, гости приглашались в ужасающем количестве, платье невесты шилось с жуткой скоростью. Барон со страхом перебирал в голове страны и города, куда он мог бы убежать, но не был в состоянии остановить свой выбор, а также избавиться от ощущения, что совершает подлость.
Спасение пришло, и, как обычно, неожиданно. Бывшая любовница барона — в смысле, одна из них — написала с родины, что ей совсем худо, одиноко, страшно и нет возможности выехать. Окрыленный шансом избавиться от своей вдовы и при этом совершить нечто героическое, барон сразу ухватился за него. Ехать во Францию было опасно, но, по крайней мере, это дарило новое ощущение; в случае женитьбы же возможность получения таковых неминуемо иссякала. Словом, барон написал даме, что уже спешит ей на помощь, и тайно выехал из Германии за три дня до свадьбы.
Вскоре после пересечения границы Франции он был арестован и в Париж прибыл уже под конвоем.
— Как же вы решились на такой скверный и притом опасный поступок? — спросила Мартина.
Барон, довольный произведенным впечатлением, рассмеялся.
— Видите ли, я сказал себе, что у меня не будет больше шанса пуститься в приключение, тогда как женщины всегда найдутся!
— Вы порочный человек, барон, — серьезно отвечала девушка.
Но не смогла сопротивляться в следующую секунду, когда развеселившемуся де Мимеру вздумалось поцеловать ее.
*
Явившись утром на работу, Антуан Шампоно обнаружил двух своих товарищей крепко спящими на полу комитета и ощутил запах вина. Все понятно, эти двое опять безответственно отнеслись к дежурству. А еще удивляются, почему враг так беззастенчив…
— Поднимайтесь-ка вы, бездельники! Слышите меня? Лалив, Шошар!
Те нехотя зашевелились.
— Подъем! Утро! Враг у ворот, республика в опасности!
— А? Что такое? Ммм… — забормотал секционер с седыми усами. — Подождите…
— Эх, Шошар… Хорош же из тебя республиканец, коли ты не можешь встать, когда тебе говорят о том, что нужно защитить родину!
— А что случилось?
— Да ничего не случилось, Шошар, — отозвался Лалив, уже полностью проснувшийся. Он всегда всех будит такими словами, злодей!
— Я злодей, а вы пьяницы!
— Слышал, слышал? — весело заговорил молодой стражник Мартины своему товарищу. — Этот избалованный человек наверняка вчера покоился в объятиях своей прекрасной Данаи и не помышлял о том, что мы, насквозь промокшие, трудимся над спасением Отечества от контрреволюции!
— Да, да, мы отводили в тюрьму одну подозрительную, будь она неладна, а обошли опять, наверное, штук десять тюрем, чтоб им всем провалиться, пока нашли, куда ее пристроить!
— И решили напиться по этому поводу! — скептически добавил Шампоно.
— Я же говорю, Шошар, этот изнеженный субъект не представляет, что такое мерзнуть под дождем, исполняя свой долг! Ха-ха! Между прочим, у этой девицы была фамилия, как у тебя…
— Ладно-ладно, — примирительно ответил Шампоно. — Давайте-ка за работу!
— За рабо-о-оту… Честное слово, Шампоно, та девица была, наверно, твоя родственница. Она такая же невыносимая, как ты. Какие проклятия она расточала в мой адрес, с ума сойти!
— А ты, наверное, хотел с ней познакомиться своим обычным способом, хлопал по мягкому месту! — сказал Антуан насмешливо, начиная разбирать бумаги.
— Не только! — Лалив потянулся и взглянул с тоскою на работу, которая ждала его. — Я пытался беседовать с ней ласково… И даже имя запомнил!
— И как же ее звали, друг мой?
— Ее звали Мартина.
Какая-то сила вырвала важные бумаги из рук Шампоно и мигом изгнала из его головы думы о предстоящей проверке появившихся в их районе испанских подданных.
— Постой-постой… Как ты сказал?
— Мартина!
— А дальше? Больше ничего? У нее только одно имя?
— Как будто одно. А в чем дело, приятель? Она что, и вправду родня тебе?
— Стой, Лалив… Опиши ее мне. Как она выглядела?
— Ну… Футов пять ростом, волосы черные…
— А глаза?
— Глаза я не приметил….
— Она еще была сутулая, — вставил Шошар. — Я, помню, подумал: сколько же она, эта роялистка, кланялась аристократам и попам, что так изогнулась!
Шампоно замер. Лицо несколько побледнело, глаза бессмысленно уставились на руки и на лежавшие рядом донесения о прибытии испанцев и жалобы на продавцов, вновь завышавших цены.
— Ты чего? — спросил Шошар. — Есть, может, хочешь?
Антуан осмысливал услышанное.
— Не пойму, — сказал он наконец. — По всему выходит, что это моя сестра…
Теперь для Лалива с Шошаром пришла очередь задуматься. Какое-то время все трое молчали, оказавшись в замешательстве от того нового соотношения, которое возникло между ними. Спустя минуту они осторожно принялись выяснять, кем же теперь приходятся друг другу и Родине.
— Эх, чувствовал же я, что надо отпустить ее! Помнишь, Шошар, я предлагал? Дурацкая монета, дурацкий случай!
— Бред какой-то… Честное слово, я не понимаю… Почему она вдруг оказалась здесь? Без предупреждения… Но моя сестра не роялистка, слышите, не смейте говорить так!
— Прости нас, прости, Шампоно, если можешь! Может быть, скоро все образуется и ее выпустят… — Лалив и впрямь выглядел искренне сожалеющим об ошибке.
— Вот черт! — сочувственно отозвался Шошар. — А у тебя нет другой сестры?
Шампоно закрыл лицо руками.
— Но пойми же ты… Ее нашли ночью, одну, без удостоверения о благонадежности… К тому же монахиня…
— Она была послушницей!
— Все одно, гражданин. Она сказала, что ищет особняк баронов де Мимер. Баронов! Не “бывших”, а “баронов”, она так и сказала! Что ты сделал бы на нашем месте?
Шампоно бы сделал то же самое.
— Если наш революционный комитет арестовал ее, он может отменить это свое решение и велеть выпустить ее? Как вы считаете?
— Не думаю, — Лалив покачал головой. — Слишком явные свидетельства против нее. Твоя сестра, Шампоно, вся “подозрительная”, с ног до головы.
— Если мы вдруг скажем, что она на самом деле патриотка, сами загремим, — сказал Шошар.
— Она патриотка, патриотка, слышите!!!
— Ты это знаешь наверняка? Ох, не доверяю я этим монастырским крысам…
— Гражданин Шошар, когда же ты уже научишься не болтать подобных глупостей, черт побери?!
— А что? Я сказал то, что думал! Я честный патриот!
— Шошар, моя сестра не более аристократка, чем твоя! Ну сам подумай, мы вместе росли, с чего ей быть роялисткой?! Твоя сестра роялистка?
— Ты что рехнулся, Шампоно?! — возмутился Шошар. — Где это видано, чтоб обвинять мою сестру в таких вещах?! Она даже имя сменила. Раньше Шарлоттой была, а теперь…
— Ну, видишь, оба мы республиканцы, и раз твоя сестра за Революцию, то разве моя может быть против?
Пока Шошар думал над этим логическим уравнением, Шампоно с Лаливом снова подняли вопрос об отмене постановления комитета об аресте. Прежде им приходилось только арестовывать, и никогда — освобождать. Хотя это и было как будто естественно, осуществление на практике подобной отмены представлялось очень слабо. Предположим, можно написать бумагу и явиться с ней к начальнику тюрьмы, приказав от имени революционного комитета освободить известную гражданку. Но что он скажет? Тюремщик так же мало понимает в том, где разграничиваются полномочия республиканских органов, как и секционеры; он так же неуверен в своем будущем и держится за жизнь; он такой же маленький царек в своей тюрьме, как бдительные Шошар и Лалив — на своей улице.
Пускай он даже подчинится, отпустит Мартину. Распоряжение секции никак не избежит огласки, дойдет до Коммуны, до Общественного обвинителя, до Комитета общей безопасности. И что тогда? Ведь сестра Шампоно, сказав правду о своем прошлом, свидетельствовала против самой себя. “Революционный комитет секции Гравилье, сговорившись с врагами Отечества, воспользовался своими полномочиями, чтобы освободить из-за решетки особу, которая сразу по нескольким статьям подходила под закон о подозрительных и, согласно декрету Конвента, должна содержаться в тюрьме”…
“Подходит… Да, подходит, ну и что ж из этого?” — думал Антуан, шагая вечером в тюрьму, которую Шошар с Лаливом указали ему. Ну, служила Мартон у баронов. Ну, жила в монастыре. Может быть, она также и дурно образована, полна предрассудков, ничего не смыслит в политических делах… Но она не способна причинить вред Республике; ей это не придет в голову! Спросите у Мартины, предпочитает она справедливость, закон и свободу или неравенство и угнетение — Шампоно головой готов поручиться, что она выберет первое!
Между тем разве его товарищи не следовали этому самому Закону, когда арестовывали бедную девушку? И разве Шампоно бы поступил иначе? Все было правильно. Что же, закон дурной? Как бы не так, не будь его, страна давно бы рассыпалась на сто частей, попав в лапы контрреволюции, потонула в крови, пущенной вилами шуанов и шпагами дворян, вернулась бы в лоно бесправия…
Значит, это не ошибка людей. Люди действовали правильно. Ошибка Революции? Нет, этой богохульной мысли допустить нельзя… Да и потом, как бы там ни было, ведь Революция — это все-таки не женщина в тунике, чтобы мочь ошибаться, пропускать запятую или обсчитывать тебя на су! Будь общее дело французов неправым по сути своей, разве улыбались бы так рабочие на улицах, разве было б это ощущение вечного праздника, разве были бы победы при Вальми и Жемаппе?
— Много вас таких тут ходит! — ответил привратник тюрьмы на просьбу Антуана как-нибудь помочь освобождению его сестры. — То, говорят, выпусти какого-нибудь бывшего, то свидание устрой… Я, между прочим, на посту! А уж ты, гражданин, коли правда член революционного комитета, должен понимать такие вещи.
— Пойми и ты меня. Я — честный республиканец, это любой тебе скажет, кто знает меня! И я могу поручиться за свою сестренку. Клянусь, она такая же аристократка, как русская царица — патриотка!
— Верю-верю! — привратник устало отхлебнул кофе из железной кружки.- Значит, жди, что ее оправдают. Трибунал справедлив. Марата ведь оправдали.
Это был в точности тот ответ, который Берто всякий раз давал родственникам заключенных, приходившим в комитет секции просить за своих близких.
— Вот так-то, гражданин. Предлагали мне тут на днях тысячу ливров, чтоб помог сбежать одному англичанину. А я так и сказал: нет, приятель, деньги мне нужны, но местами меняться с ним я не хочу. Начальник Консьержери побывал вон уже за решеткой… добренький был. А у меня детей пятеро.
Антуан ждал чего-то подобного. Он долго упрашивал позволить хотя бы передать сестре продуктов. Вообще-то это было не по правилам. Но, видимо, тюремщик то ли был в хорошем настроении, то ли испытывал особенное уважение к члену комитета секции. Удалось уговорить его.
На другой день между Шошаром, Шампоно и Лаливом чувствовалось отчуждение. Особенно со стороны последнего заметно было, что история с Мартиной выбила его из колеи.
— Послушай, — сказал он. — Я не спал эту ночь. Не могу себе простить.
— Ты не виноват, Лалив, не виноват! Ты действовал, как должно. Мне кажется, это все случай… Провидение…
— Нет, я должен был… Должен был лучше думать в тот день… В общем, знаешь… Я чувствую себя обязанным помочь… Твоя сестра выйдет из тюрьмы, клянусь!
— Спасибо, гражданин!
Лалив смущенно улыбнулся, и товарищ отвечал ему тем же.
— Мой троюродный брат работает судебным исполнителем, знаком с обвинителем, с присяжными, с президентом трибунала… Я напишу ему. А если не поможет… Шампоно, обещаю, гражданка будет свободна, даже если мне придется для этого… даже если мне придется идти к самому…
Он замешкался.
В самом деле, к кому? У Французской республики нет президента, верховная власть принадлежит собранию, Конвенту, председатель которого сменяется каждые две недели, во избежание диктатуры. К кому идти? К гражданину Робеспьеру? Он всего лишь один из семи с половиной сотен депутатов, хотя, без сомнения, и очень авторитетный благодаря личной добродетели. Гражданин Робеспьер не имеет никаких полномочий в плане судопроизводства и заключения. К обвинителю Фукье? Его власть очень велика. Говорят, будто он лично выбирает тех из арестованных, кто пойдет под суд в тот или иной день; говорят, будто он даже сам выдумывает заговоры, чтобы карать тех, кто ему неугоден. Но выпустить человека на свободу… Шампоно, достаточно осведомленный об устройстве государства, сильно сомневался, чтобы у Фукье были законные возможности для этого. Этот человек может “забыть” Мартину в ее камере, не отдавать под суд, не предъявлять ей обвинения — оставить в тюрьме на неопределенный срок, но не привести в объятия любящего брата. Гражданин Фукье, как и сам Шампоно, подобен Геркулесу, рыдавшему над своими детьми, убитыми им в припадке безумия: подобен своей разрушительной силой — но не возможностью спасать.
— … даже если мне придется идти к самому…
— … к самому дьяволу, — с улыбкой сказал Шампоно.
— Да. К самому дьяволу! На то я и есть якобинец, чтобы защищать справедливость, ведь верно? — спрашивал Лалив.
И они обнялись.
Вечером Шампоно зашел домой, чтобы взять кое-какую еду, приготовленную для Мартины. Вся семья сошлась на том, что стоит позаботиться о девушке, попавшей в столь тяжелое и несправедливое положение; Анна заняла денег и почти с боем сумела добыть две куриные лапки.
— Для гражданки Шампоно! — говорил Антуан, вручая тюремщику узел с едой, куда вложил письмо со словами поддержки. — Ты не забудешь? Обещаешь мне?
— Ладно-ладно, — проворчал тот, уже будто жалея, что согласился на услугу. — Я не из тех, кто отнимает пищу у голодных.
Он положил узел на стол и, проводив глазами Шампоно, принялся набивать трубочку, предавшись некоторым размышлениям. В это время из каморки, дверь в которую располагалась в двух шагах от рабочего места тюремщика, выскользнула маленькая девочка. Удостоверившись, что чужак удалился, она засеменила к отцу, чтоб приласкаться, но по дороге заметила узелок, который вкусно пах. Запах был похож на мясо: она еще помнила этот продукт, который когда-то пробовала. Однако сладостная мысль о том, что отец принес это для них и что сегодня они будут есть как короли (ну, то есть как тираны былых времен), казалась слишком нереальной. Поэтому девочка пока что не решалась высказать свое предположение. Она притворилась, что не замечает узелка — притворилась, как могла хорошо, не считая мимолетных взглядов и частых движений носика, наслаждающегося райским ароматом.
— Папа, Камилю там еще хуже, — тихо сказала она, прижавшись к коленям сидящего тюремщика.
Тот поднялся и вошел вместе с ней в каморку.
Там на единственной чистой постели лежал бледный ребенок лет шести. В углу копошились еще малыши.
Когда тюремщик склонился над больным, тот открыл глаза, слабо улыбнулся и спросил:
— Папа, ты достал курицу для нас? Я чую ее запах.
— Давай я принесу ее сюда! — радостно подхватила девочка.
— Нет… погоди… — растерянно сказал тюремщик.
Полминуты он еще стоял над сыном, любовно теребя его волосики и в задумчивости трогая горячий лоб. Потом сказал:
— Ладно, Симона, неси сюда курицу и все, что там есть. Только не забудь, мы должны оставить кусочек вашей матери, когда она вернется.
*
Первый поцелуй Мартине показался неприятным. Но второй наполнил душу радостным трепетом.
Неужели все это происходит с ней наяву? Неужели Мартину обнимают руки того самого барона де Мимера, который казался ей ангелом, центром Вселенной? Неважно, что он проводит столько времени с другими дамами, неважно, что не дает никаких обещаний. Прикосновения барона, которые он с легкостью дарит ей каждый вечер теперь, так прекрасны, так упоительны, что просто не могут быть чем-то неугодным Богу.
Ее душеспасительные принципы, ее драгоценная добродетель, ее мечты о том, чтобы принадлежать мужу, ему, одному-единственному — все вдруг потеряло ценность, растворилось, рассыпалось, как ветхая материя, отошло в прошлое, туда, в Сен-Кентен, в каморку прислуги де Мимеров, в тот мир, который, по счастью или же к сожалению, никогда не вернется. Словно освободившись от тесных башмаков, носимых лишь из страха заслужить осуждение, выбросив старую одежду и вместе с нею те части своей души, которые уже не имели смысла, она кинулась в бездну. Там, где нет строгого надзора, нет осуждающих соседок, матушек, тетушек, учительниц и монахинь, нет кюре, который велел бы покаяться и устыдиться; там, где нет будущего и нет надежды, но есть он, барон, благосклонный, соблазнительный и реальный, все смыслы, все принципы жизни меняются на противоположные. Сокровище Мартины не нужно ни ей, ни кому-либо. Так пусть барон делает все, что захочет.
— Мадемуазель! — барон ахнул, поняв, что Мартина впервые за жизнь пробует то, что была для него так привычно. — Что же вы меня не предупредили?
Мартина открыла глаза и посмотрела на него жалобно, совестливо и с огромной надеждой.
— Бедная моя малышка!
Барон ласково улыбнулся, поцеловал ее в нос, а потом, сказав себе мысленно: “Черт возьми, я соблазнил девушку”, засмеялся — радостно, довольно, совершенно по-детски, пребывая в сильнейшем восторге от этого возмутительного поступка.
— Я не знала… Не знала, как вам сказать…
— Ничего, ничего, дорогая! Пусть это не огорчает вас. Право, такие мелочи…
Мартина поднялась на ноги. Ей было, конечно, не по себе, немножко неприятно, неловко, казалось, что все продолжается дольше, чем следует. Бывший барон упрашивал ее не беспокоиться насчет произошедшего. Сокровище, с которым Мартина решила распроститься для него, и сам факт этого бесценного подарка были, по словам барона, совсем незначительной неприятностью. Стыдиться и беспокоиться не следует, пусть она побудет здесь еще немного.
Все происходящее неимоверно забавляло бывшего барона. Недостатка дамского внимания он отнюдь не ощущал и даже с того времени, как оказался за решеткой, успел воспользоваться благосклонностью нескольких бывших аристократок. Но сейчас — эта странная девица, простолюдинка, да еще и утверждающая, что служила когда-то у него в доме, и, как оказалось, нетронутая! Неожиданно барон сообразил, что из всех женщин, которые у него были — он не помнил их точное число, а список имен вместе с датами славных триумфов был брошен вместе с доброй частью имущества тогда, когда они в спешке уезжали за границу, — из всех женщин эта была единственная, доставшаяся ему непорочной. Забавно и так умилительно вместе с тем… Девушка, пусть и наполовину увядшая, но так трогательно прижимающаяся к его плечу и шепчущая, что любила и дожидалась всю жизнь только его одного, — разве могло бы такое случиться с бароном при старом, законном порядке?
Единственное платье Мартины оказалось испачкано и срочно нуждалось в стирке, но в тюремных условиях это было трудно осуществить. Соседки, разумеется, не пожелали бы делиться с Мартиной даже частью своего туалета, так что добраться до маленького фонтана, единственного источника воды, выстирать платье и подождать, когда оно высохнет, ей было не в чем.
По счастью, ночь уже наступила и многие заключенные спали, так что можно было остаться незамеченной. Надев на себя рубашку барона и ужасно стыдясь, что в ней видны ноги выше колен, Мартина проскользнула на тюремный двор и принялась полоскать свое платье. Несколько фигур, кажется, дамских, стоя в стороне от нее, явно наблюдали за процедурой и оживленно перешептывались. Зима была уже близка, и Мартина, дрожа от холода, быстро перебирала руками в ледяной воде фонтана, стараясь поскорее избавиться от остатков столь долго хранимого сокровища.
Ей не было ни весело, ни грустно, ни совестно, ни приятно, ни плохо и ни хорошо. Мир остался таким же, как был. Если что-то и беспокоило Мартину, то разве что этот наряд, в котором она была почти голой… И еще потом, когда стирка была уже почти кончена, шаги, выделившиеся из шороха листьев и голосов ночных птиц. Толстая женщина в длинных перчатках без пальцев и непонятном головном уборе приблизилась к Мартине, посмотрела на фонтан, затем на платье, затем на сорочку де Мимера и то ли насмешливо, то ли издевательски, а то ли всерьез проговорила:
— Поздравляю!
Мартина схватила свое мокрое платье в охапку и убежала.
*
После окончательного разорения Бланше вся семья перебралась в квартиру Антуана. Дом на улице Гренель ушел по закладной. Особенно трудным расставание с ним было для жены Бланше: она плакала, она готова была остаться там во что бы то ни стало, готова была, как сама утверждала, погибнуть вместе с ним, под его обломками. “Ведь это мой дом, — говорила она, — это мое приданое, это приданое моей матери, я не могу с ним расстаться”. Но потихоньку она смирилась, привыкла, а если и роняла слезинку-другую, то так, чтобы никто не видел. Мебель из проданного дома перевезли почти всю. Кое-что обрело свое место в пределах квартиры Шампоно, но большая часть этого собранного за век добра лишь загромождала комнаты, казавшиеся большими только Анжелике, которая, хотя и тосковала немного о старом доме, была в восторге от нового, где так отлично можно было спрятаться среди наставленных без порядка вещей.
Квартира была действительно маленькой. Более того, переехавшим с улицы Гренель она казалась просто крошечной, узкой, как исповедальня. Но когда семья собиралась целиком, они будто бы теснее, ближе сидели друг к другу, чем когда бы то ни было. Бланше, качаясь в кресле, рассуждал о том, что теперь его беспокоило: о причинах ли падения римской империи, о механизме, благодаря которому цветок поворачивается за солнцем, или же по поводу нравов разных народов и их обусловленности климатом. Антуан усаживался с книгой и казался совершенно погруженным в нее, но иногда неожиданно отрывался и давал меткие комментарии или опровержения теориям тестя. Тот принимался спорить — пылко, с воодушевлением и так, будто не было ничего важнее в его жизни, чем проблема устройства животного или человеческого организма.
— Однако же, уважаемый Шампоно, я утверждаю, что народы, живущие в жарком климате, всегда бывают более страстными и вспыльчивыми. Объяснить это просто: солнце нагревает их кровь, она расширяется, то есть ее становится больше, и от этого убыстряются все процессы в организме, поскольку большее количество крови быстрее переносит питание к нашим органам. В то время как у народов северных крови мало, и потому поток ее вял.
— А если взглянуть иначе? Тепло расширяет человеческие жилы, а по широким руслам жидкость течет медленнее — это сказал еще в начале века русский ученый Бернулли. У народов же, живущих в холодном климате, кровь бежит по узким проходам и под давлением со всех сторон обступающих ее стенок ускоряет свой ход. Так-то, милый тесть.
— Нет, нет и нет! На жаре расширяются не только жилы, но и сама кровь! Так или иначе, ее становится больше! А еще древние открыли, что человек, в котором много крови, более весел и склонен к любви, чем тот, у кого преобладает черная желчь или слизь!
— Но эти две жидкости тоже должны расширяться в южном климате.
— Шампоно! Вы ведь не будете меня уверять, что Робеспьер, который с севера, более горяч, чем Дантон, который с юга!
— В этом я уверять вас не буду.
Оба смеялись. Анжелика рассмеялась в свою очередь, довольная тем, что семья в сборе и взрослые так энергично обсуждают что-то: она не понимала что, да это было ей и не важно. Мать гладила ее по голове, полная волнения о второй дочери, сидевшей рядом с ней и вязавшей одежду для того маленького, который должен будет появиться летом. Иногда Анна отрывала глаза от работы и весело смотрела на спорщиков.
— А что вы скажете о расширении костей, мышц и прочих частей телачеловека? Выходит, на юге люди вообще должны быть намного крупнее!
— Ваша дочь хорошо это подметила, Бланше! Вы когда-нибудь видели, чтобы люди из разных краев отличались по размеру?
— Ну, разумеется! И мой пример здесь как раз подходит! С чего, вы думаете, Дантона так раздуло?
В такие минуты все они бывали счастливы и не думали ни о хлебных очередях, в которых ежедневно по несколько часов простаивала Анна, встававшая до восхода, или ее мать, взявшая на себя часть обязанностей; ни об отсутствии мяса и дороговизне овощей; ни об отнимающей все больше душевных сил работе Антуана; ни о войне, ни о терроре, ни об общественном спасении — разве только о начавшейся зиме, которая обещала быть холодной, как все зимы, пришедшиеся на пору общественных потрясений, и о том, что дрова на исходе. Когда служанка подошла к печи, чтобы бросить еще одно полено, разговор утратил свою веселость.
— Того, что есть, нам и до нового года не хватит, — сказал Шампоно, имея в виду новый год по старому стилю.
Топливо экономили и до нового года все-таки смогли растянуть свои запасы — но не более. Лишними деньгами семья не располагала, и приходилось делать выбор: тепло или пища. Мнения расходились. Бланше боялся холода. А жена его боялась за свою мебель.
И однажды пробил час этой мебели. В тот день (дело было в середине месяца нивоза) Анна пришла домой с обмороженными щеками, и пока мать терла их своим платком, отец положил в печь последние поленья, тщательно сберегаемые на протяжении нескольких дней, а когда они сгорели, превратил в дрова свой столик для игры в карты: “Все равно играть теперь не на что и не с кем”.
— Тогда надо сжечь и карты, — сказал Шампоно.
— Да, пожалуй. Старые я сожгу: с королями и дамами все равно никто сейчас не играет.
И он бросил в печь всю колоду, чтобы стало еще теплее.
Этот эпизод прежде всего запомнился Анне от зимы II года Республики. И еще те длинные вечера и даже ночи, которые ее муж должен был проводить на работе и которые она просиживала за шитьем или вязаньем, глядя в окно на снопы света, исходящие от уличных фонарей. Реверберов осталось немного; их мрачные ряды напоминали о расправах первого года Свободы; ветер со скрипом раскачивал подвешенные к столбам коробки со стеклянными створками, в которых горели лампы. А внутри световых облачков метались снежные хлопья. Было впечатление, что снег спускается на Париж по специальным небесным трубам, а поскольку их слишком мало и световые коридоры тусклы, он не может удержаться и тает, не успев достигнуть земли.
Часто через окно она видела рабочих. На первом этаже располагалась мастерская каретников, и поэтому в квартире почти всегда можно было слышать удары их молотков, да иногда еще радостные и возмущенные возгласы. Впрочем, очень быстро эти звуки сделались привычными для ушей и перестали ощущаться.
Тихим семейным вечерам, которым не мешали англо-прусские интервенты и призрак гильотины, уж тем более не мешали эти добрые санкюлоты, представители суверенного народа. Чета Бланше и чета Шампоно довольствовались тем, что у них есть пропитание, и после еды играли на обеденном столе в новые карты, где были нарисованы гении и свободы вместо королей и дам.
А в печи весело пылали ножки от кресел.
1794
У барона де Мимера никогда не было такой сговорчивой, покладистой любовницы, как эта забавная простолюдинка. Она мирно сидела в своем углу, никогда не требуя, чтоб он переключил свое внимание с благородных дам, чтоб был с ней больше, чтоб говорил ей про любовь. Мартина вообще не требовала ничего. Это было чрезвычайно необычно, увлекательно, но иногда пробуждало в бывшем бароне голос совести:
— Жаль, что мне нечего подарить тебе, — сказал он после того, как в укромном закутке тюрьмы в третий раз получил от нее все, что хотел. — Кое-какие деньги остаются, но совсем мало. Может, закажем что-нибудь вкусное из ресторана Веймеранжа? Если он, конечно, не сидит случаем где-нибудь рядом за решеткой…
— Вы держите меня за куртизанку, сударь! — разговоры о материальной благодарности показались Мартине обидными.
Последние два дня она, остыв от первого испуга и восторга, стала чуть-чуть грустить по своей былой невинности.
— Барону, видимо, угодно думать, что если девушка отдалась ему, то она принадлежит к числу тех сомнительных особ, которые…
— Ну что ты, что ты, нет! Неужто я тебя обидел?
Решительно, эта девица все больше удивляла его. Тем более хотелось чем-нибудь ее порадовать.
— Скажи мне, Мартон, у тебя есть мечта?
— Я мечтаю выйти замуж.
Барон чуть не лопнул от смеху. Через час он весело рассказывал сей эпизод в общем коридоре, где собрались его послушать два бывших виконта, восхитительная свежая восемнадцатилетняя маркиза, кюре и фальшивомонетчик. Все они немало позабавились над мечтою девицы, нашли ее свидетельством наивных заблуждений и непросвещенности, а потом долго рассуждали о прелестях холостой жизни. После этого барону удалось полюбезничать наедине с маркизой и условиться с ней о встрече наедине, когда стемнеет.
Еще через час тюремщики объявили, что она, а также два бывших виконта, священник и изготовитель фальшивых денег вызываются с тем, чтобы быть препровожденными во Дворец правосудия и предстать завтра перед трибуналом.
У барона было ощущение, словно его ударили по голове. Как и все, он жил в ожидании казни, как и все, боялся этого и, как все, шутил, но почему-то забывал о том, что может умереть, не осуществив своей главной мечты. Той, исполнение которой все откладывал.
Для проведения свадьбы требовался лишь служитель культа. Найти его в тюрьме в то время, как народ разбивал статуи на фасаде Нотр-Дама и распарывал епитрахили, чтобы шить штаны солдатам, было намного легче, чем на воле.
— Святой отец, не будете ли вы любезны завтра обвенчать меня с одной из здешних дам?
— О, с превеликим удовольствием, барон, — ответил тот и снова повернулся к своим партнерам по пикету.
Они стояли на коленях перед хромым табуретом, изображавшим алтарь, — она, откровенная дурнушка с тонкими, черными спутавшимися волосами, серым лицом и ввалившимися щеками, и он, бывший красавец, бывший дворянин, утративший весь свой блеск, включая блеск в глазах, и пропахший всеми ароматами тюрьмы и черни.
— Максимилиан Жюль Адриан Рок Рикар д▒Армон де Мимер, — чинно, по-роялистки, произнес не присягнувший Конституции кюре, — согласен ли ты взять в жены девицу Мартину Шампоно?
— Да, согласен.
Мартина трепетала от счастья. Она тоже была согласна.
Свадьбу отметили пышно. Тюремное общество радовалось, как умело, опьяняло себя табаком, тайными сбережениями водки, плясками, музыкой, картами и как всегда — речами, речами, речами о благе человечества и счастье новобрачных.
— Спасибо Революции, — остроумно заметил читатель “похождений Фобласа”, — за то, что соединила их сердца и руки.
— Черт возьми, как я рад за них! — выкрикнул любовник его жены.
А дальше жизнь потекла своим обычным бешеным ритмом, и снова заколотились сердца от страха, холода и нетерпения насладиться жизнью, снова загремели железные двери и ключи от них, зажатые в грязных руках якобинских энтузиастов, снова темнота за окнами ввергла жалкие человеческие существа в переживания о собственном ничтожестве перед лицом всемогущего Неба и всепобеждающего Народа. У скромных лучин устроились поэты, чтобы выразить свои души крошечными, экономными буквами из разведенной сажи на изношенных носовых платках. Прозаичные натуры забились по темным углам, чтобы дать свободу своим слезам, скрываемым в светлое время суток. Прочие, уединившись попарно, воображали себя новобрачными.
Сами новобрачные между тем обнаружили склонность к не тюремному целомудрию. Когда после заката крупный дождь забарабанил по металлической крыше, на Мартину навалились уныние и тревога.
— Ты утомилась, жена? Поспи немного. Через несколько часов я приду, и мы побудем вдвоем.
— А если я просплю, когда будут вызывать?
— Не беда. Я все тебе расскажу. Тебя не вызовут сегодня, жена, — барон удовлетворенно захихикал.
“Ах, он точно такой же милый, как и в прежние времена!”
Барон направился в центр шумной компании, которая продолжала отмечать его свадьбу, играть в пикет и ожидать своей участи. Он был полон самодовольной веселости. Его глаза и засветились, как прежде, как в восьмидесятых годах. Ха-ха, он наконец женился! Сам от себя не ожидал, честное слово!
Прежде, все последние месяцы, он был “гражданин Рикар”. А сейчас он снова, больше, чем прежде, по-настоящему стал бароном, он как будто помолодел, как будто исповедался и причастился. Как будто не было седины, как будто не было постоянного голода и страха, как будто его платье не было грязно и поношено! Ах, этот блистательный и поверхностный молодой человек, который сходил с ума от нетерпения и страха, неотвязно думая о своей женитьбе, которая то маячила на горизонте, то вновь отодвигалась, то казалась невозможной! Что если бы здесь была мачеха? И господин Флавиньи! И кузен, и его семейство, и все родственники, и родственники знакомых! Они бы сошли с ума, они бы не узнали барона! Малютка Флавиньи сдвинула бы свои потешные брови и выдала бы новую серию своих уморительных поучений… нет, на самом деле она обрадовалась бы… если была бы жива… Плешивый сатир Клерамбо, конечно, не удержался бы от своих ядовитых замечаний… ну, так и пусть катится ко всем чертям! Ух, каких же выражений набрался тут барон, в этой тюрьме, среди черни! Да еще и женился! Сам, не по принуждению, решительно и бесповоротно поклялся в вечной верности своей бывшей служанке, если только эта смешная девчонка не врет и действительно работала в его доме!
Женился!
Барон де Мимер женился!
Он совершил, в конце концов, этот решительный поступок!
Максимилиан привалился к тюремной стене и громко захохотал сам над собой.
— Пречистая дева, матерь Божья! Да, да, да! Я сделал это!!!
Тем временем общество, пресытившееся свадебными торжествами, обратило свои взоры на группу вновь прибывших заключенных. Де Мимер давно заметил, что публика толпится возле нескольких новых личностей и вокруг них ведется оживленная беседа. Он не обращал особого внимания на эту группу, покуда от нее не отделилась дама, которая сообщила, что кто-то очень хочет с ним поговорить.
Перед бароном предстал тщедушный человечек в затасканном малиновом фраке, полосатом жилете и башмаках с оторванными пряжками, которые он, наверно, пожертвовал на содержание республиканской армии. Худое лицо с белыми ресницами и русыми бровями уставилось на собеседника одновременно с дерзким вызовом и плохо скрываемой боязнью.
— Вы меня не узнаете, барон? Точнее, бывший барон.
— Прошу прощения, сударь. Имею честь быть знакомым с вами?
— О, да, конечно, к чему вам меня помнить, — высокопарно и как-то по-менторски заговорил обладатель белых ресниц, — ведь вы никогда не считали за людей тех, кто вам служит, не давали себе труда узнать, кто они такие! Вы только что женились на девушке, которая утверждает, что была вашей служанкой! Быть может, она обманывает вас, а вы не в состоянии это проверить!
— Я вижу, сударь, вы уже отлично осведомлены в отношении моей частной жизни. Однако не изволите ли представиться?
— Фамилия Борбалан говорит вам о чем-нибудь?
В памяти “гражданина Рикара” щелкнул какой-то рычажок. Борбалан? Малиновый фрак! Русые брови! Орехи в скорлупе!
— Уж не имею ли я чести видеть перед собой достопочтенного учителя риторики?
— Так точно, сударь! Того самого, которого вы тогда изволили так милостиво прогнать, не заплатив ни денье!
Привлеченная грядущей ссорой, вокруг барона и учителя толпилась публика.
— Увы, сударь! Я признаю, что поступил дурно.
— Дурно?! Это все, что вы можете мне сказать?!
— А чего бы вы хотели, — с усмешкой произнес барон, — чтобы я отдал вам деньги сейчас и прямо здесь? Поверите ли, это невозможно, поскольку у меня их нет. Я нищий заключенный, которому, наверно, скоро срубят голову! И вы, сударь, представьте, тоже!
За спиной послышались отдельные смешки.
— Гражданин Рикар! Вы не можете представить себе, как я рад, что нашел вас! Более того — что я нашел вас именно здесь, в тюрьме. Потому что вы, называющий себя бароном, вне всякого сомнения, заслуживаете этого! Я радуюсь до глубины души тому, что вы и люди вашего сословия наконец-то получили по заслугам! Ибо тот, кому не приходилось унижаться, не сможет понять этого: когда господин, принявший тебя на работу, с легким сердцем выгоняет, просто так лишив честного заработка! И ты никому не можешь пожаловаться на него! Ты обречен быть рабом и униженным лишь потому, что родился сыном крестьянина, и прекрасно знаешь, что будь ты каким угодно гением — на тебя никогда не будут смотреть как на человека, как на достойного, как на равного!
— Сударь… Я сказал, что очень сожалею… В тот день у меня было очень скверно на душе… Если могу вам чем-то помочь…
— Поздно, поздно, Рикар! Верховное существо уже сжалилось над моей матерью, которая еле-еле сводила концы с концами, воспитывала младших сестер и, кроме меня, ни на кого не могла надеяться! Он предлагает мне свою помощь! Ха! Он все еще воображает себя повелителем Франции и хозяином третьего сословия!
— Послушайте-ка, сударь, будьте добры говорить повежливее!
— Что? Любезничать с тобой? С какой стати?!
— Вот уж не думал, что мне придется делать замечания такого рода своему учителю риторики…
Борбалан был очень разгорячен. То ли он недавно выпил водки — у барона стали возникать такие подозрения — то ли, что гораздо более вероятно, находился в нервическом состоянии из-за своего ареста, наверняка неожиданного. Ему вздумалось высказать попавшемуся под руку барону весь свой гнев против несправедливости старого режима и мира вообще. Вероятно, он плохо контролировал себя, и тон его становился все резче. Однако “гражданин Рикар”, отвечавший все учтивее, чувствовал, что тоже входит в спорщицкий азарт. Ему захотелось не то чтобы оправдаться, но открыть глаза ему, этому ничтожному человечишке, и всем, кто тут собрался послушать. Бывший барон, бывший де Мимер, на протяжении всей жизни предпочитавший серьезному разговору легкую болтовню, или шутку, или комплимент — едва ли не впервые в жизни он почувствовал желание говорить серьезно. Почувствовал, что у него появилось, что сказать всем этим людям.
— Знай, Рикар, что ты просто самодовольный франт! Скажи, ну признайся, давай же! Что, кроме эгоизма, у тебя есть и было?
— Да, Борбалан, я эгоист. Я такой эгоист, эгоистичнее которого в мире никого быть не может. Я безумно люблю себя и желаю себе счастья. А разве вы о себе такого сказать не можете?
— Я заботился о своей семье! Я забочусь о своей Родине! Видишь: я отдал эти пряжки…
— Вот как? Я тоже, верите или нет, заботился о своей семье. И я заботился о своей Родине, о королевстве Франция. Впрочем, вы правы, Родину я не уберег. Но зато о семье я могу не беспокоиться: моя приемная матушка жива и здорова благодаря моим хлопотам. И, знаете, я чрезвычайно доволен собой по этому поводу!
— Должно быть, мука, предназначенная для хлеба моей матушки, пошла на пудру для вашей?
— Может быть. И я очень рад этому. Я не простил бы себе, если бы госпожа де Мимер вынуждена была обречь себя на позор и затворничество оттого, что ей нечем напудрить волосы и лицо, чтобы выйти в люди.
— Значит, для тебя это нормально, что женщина умирает без куска хлеба ради того, чтобы другая напудрила себе лицо?
— Да, таковы законы нашего мира. Мир, поверьте мне, очень жесток, более жесток, чем ваши провинциальные террористы с пылающими глазами. Они не имеют ни малейшего подозрения об истинном порядке вещей. А что до пудры, то, если бы у моей матушки не было ее, она бы умерла от этого. Уверяю вас.
— Ну, разумеется! Дворянская честь! Или как это у вас там называлось? — ехидно проговорил Борбалан. — Под этим высоким названием ничего, кроме самовольства и своекорыстия!
— Ах, как вы строги, господин учитель! Разумеется, своекорыстие чуждо вам. Разумеется! Вы никогда не заботитесь о собственных интересах, не желаете себе процветания, не хотите быть сытым. Вы, пожалуй, якобинец, не так ли? Вы любите все человечество, любите китайцев и турков! И, конечно, ни за что не поступились бы интересами бесштанного соседа ради блага собственной родни! О, вы скорее отдали бы ее на расправу революционным судьям, лишь заподозрив в недостаточной приверженности вашим заблуждениям! Вы готовы спать на голой земле и питаться кореньями! Вы готовы умереть ради своих иллюзий!
— Ну, что если и так?!
— Да то, что по сравнению с вами и со многими вашими соратниками я обладаю существенным преимуществом. Я не балуюсь иллюзиями и человеколюбивыми выдумками. Я принимаю мир таким, какой он есть. Несправедливым и жестоким. Миром людей, которые изначально неравны и несвободны, людей, которые любят себя и желают быть каждый день сыты. Я люблю лишь моих друзей и совершенно равнодушен к человечеству. Я не приношу жертв и не требую их от других. Я беру для себя то, что мне нужно — не больше, но никогда и не меньше. Я никому не лгу, не обманываю и не ворую у самого себя: вот, смотрите, Мимер перед вами со всеми своими пороками и слабостями! Я не могу и не хочу терпеть лишения ради воображаемого счастья нации. Я ленив. Я имею слабость в отношении женского пола. Иногда я безрассуден, иногда болтлив, иногда нескромен. У меня нет более любимого существа, чем я сам. И уверяю, в душе, в глубине своего заскорузлого мужицкого сердца, — барон снова довольно захихикал, — любой из горячо любимых вами бесштанников, жестянщиков, кабатчиков, лудильщиков и портных нисколько не отличается от меня, и каждый на моем месте предпочел бы пудру для своей матушки хлебу для вашей.
И, закончив свою речь, в течение которой Борбалан ни разу его не перебил, де Мимер весело добавил:
— Как вы можете наблюдать, уроки риторики не прошли для меня даром! — лицо его вновь окрасилось чарующей улыбкой.
Никто из заключенных не успел вмешаться в бурную дискуссию. Послышалось лязганье ключей. Все затихли.
— Вуглан, Мориссон, Рош, Шарпантье, Лефевр…
Прислонившись к стенке и засунув левую руку в карман длинных штанов с грязно-синими, грязно-белыми и грязно-красными полосами, уставший, мрачный и нечесаный субъект около шести футов ростом зачитывал список заключенных, которые сегодня должны будут попрощаться со своими компаньонами. Двое других тюремщиков, одетых в том же духе и источавших ароматы спиртного, в это время обыскивали помещение на предмет оружия, металлических вещей, ценностей и вообще всего, что могло бы приглянуться.
— Еще один Лефевр… Кавалье… Девица Сен-Реаль…
Заключенные жались друг к другу, и каждый слышал, что сердце ближнего бьется так же мучительно быстро, как его собственное. Кто-то уже зарыдал. Девица упала без чувств на руки старьевщика из Сен-Марсо. Гражданин Рикар заложил руки за спину и сжал зубы.
— Борбалан! — крикнул тюремщик.
Рикар испытал неясное чувство, похожее на то, которое возникает после победы в нечестной игре. Ему сделалось противно. Его взяла злость: на тюремщиков — за то, что распоряжаются человеческими жизнями, на Борбалана — за то, что он умрет таким же дураком, каким прожил, на чувствительных кокеток, окружавших его, Рикара, и уже шептавших ему что-то о счастье остаться в живых еще на день, и на себя — за то, что терпит все это.
Началась суета, прощальные объятия, скупые, обильные, удушающие и скрываемые циничными улыбочками слезы. Тюремщики пялились на чьи-то последние поцелуи и присматривали, чтоб никто не выпил яду:
— А ну, пошевеливайтесь, канальи! Давайте! Без вас дел хватает! Кто еще? Мориссон! Где Мориссон? Сюда! А где Борбалан, черт его подери?
Мельком взглянув на учителя риторики, забившегося в угол, совсем бледного, еле живого, бывший барон усмехнулся. Охваченный чувством, которое сам не успел объяснить, он сделал шаг вперед.
— Я Борбалан.
В последующие несколько секунд мир перевернулся. Чувства все обострились до крайности. Фигуры и лица взволнованных дам, мысли в его голове — все пришло в движение, все понеслось с огромной скоростью, пугая, увлекая, веселя…
“Барон!… Да что вы… Что вы делаете… К чему такие жертвы… Барон, а как же Мартина?.. Барон, не покидайте нас…” — слышался вокруг женский лепет.
Время бежало раздражающе медленно и возбуждающе быстро.
— Не беспокойтесь обо мне, милые дамы. Не стоит воспринимать жизнь настолько серьезно. Видите, я был до гроба верен своей жене, как и пообещал…
Барон расхохотался.
Он почему-то почувствовал себя триумфатором.
Изможденная жена одного бывшего, по имени Дельфина, глядя сквозь решетку, провожала глазами гражданина Рикара, когда двое вели его, со связанными руками, по внутреннему дворику тюрьмы.
Мартину никто почему-то не захотел разбудить.
*
Чем дальше, тем больше Шампоно не ладил с мадам Бланше. Они ссорились по самым мелким поводам, и Антуан чувствовал: какой спор ни возникни, их точки зрения непременно не сойдутся. Сделанные из разного теста, наделенные добродетелями, странным образом не могущими сосуществовать, секционер и его теща имели множество таких вопросов, по которым могли бы схлестнуться, но более всего ругались насчет мебели.
Когда сгорел маленький столик, когда потом за ним последовали кресла и простые стулья, она еще сумела кое-как стерпеть, закусила губу и в одиночестве почтила слезами память возлюбленных вещей. Но в начале месяца вантоза, когда мадам Бланше увидела, что покушаются на ее любимый посудный шкаф, она решила грудью стать на защиту его: произносила долгие речи перед мужем, старшей дочерью и зятем о великой ценности и пользе этого предмета, пускала в ход все приемы убеждения и давления на струны души. Тщетно. Один раз, когда тещи не было дома, Шампоно убедил Анну в том, что использовать посудный шкаф для обогрева — это лучшее, что можно сделать с ним. Анна поколебалась, но потом позволила убедить себя и вскоре уже, сидя возле фаянсовой печи в виде Бастилии, кидала в нее части бывшего украшения их буфетной в доме на улице Гренель.
Вернувшись и обнаружив, что посудный шкаф погиб, мать ее кинулась в слезы. Она не желала внимать убеждениям: ни тому, что эта деревянная махина давно вышла из моды и только занимала место, ни тому, что при переезде рабочие все равно разбили половину той посуды, которая могла бы там стоять, ни тому, что зима со своим холодом не оставляет выбора. Конфликт жены Бланше и гражданина Шампоно усилился. Их вражде способствовало все: и вынужденная жизнь под одной крышей, не очень-то просторной, и политические бури, и денежные затруднения (они в особенности).
Трех ливров в день, что приносил Антуан со своей патриотической работы, не хватало, разумеется, чтоб содержать семью. Бланше со своими приблизительными знаниями, полученными в бытность торговцем пудрой, сумел устроиться помощником цирюльника — в его-то годы и с его-то прошлым! Жена Бланше с Аннетой брали заказы и шили дома мундиры для солдат, штаны, палатки. Всего этого хватало, чтоб не умереть с голоду, сберечь кое-какие ценности или хотя бы замедлить обмен их на продукты и дрова, а также содержать служанку, без которой Бланше не могли обходиться.
Теща не раз выговаривала Антуану за то, их семья оказалась в столь печальном положении. Она не понимала, почему человек, облеченный властью, пусть небольшой, имеет ровно столько, сколько жалования ему положено, и не в состоянии изыскать путей к обогащению. Она сетовала, что зять слишком много сил отдает своей службе, слишком долго там задерживается, что иногда он должен в комитете ночевать. Она потихоньку ворчала на новый режим:
— Какой прок в Революции, если она ничего не дает, а лишь отбирает? Мы думали, что с нею жить будет лучше, а оказалось — хуже.
Шампоно пробовал объяснить ей подлинные цели происходящего во Франции, но та не желала услышать.
А был ли в самом деле смысл у Революции, если даже и после нее теща Шампоно осталась прежней?
— Говорят, — повторяла она, — что скоро правительство распорядится всем предъявить описи вещей из золота и серебра. Вот она, Шампоно, ваша Революция! Скоро у нас отберут все, все абсолютно!
— Революция дала вам — в том числе, именно вам, гражданка Бланше, — то, что дороже любого золота: свободу и законные права, — по привычке мрачно ответил Антуан. — И потом, то, что вы говорите, это всего лишь слухи.
— Свободу? Права? — рассмеялась гражданка Бланше, оставив без внимания последнее замечание зятя. — Все вы только и делаете, что повторяете эти слова! А что они значат? Как она выглядит, эта свобода, почему я должна ее хотеть? По мне, так всякое право нужно затем, чтобы им пользоваться, чтоб что-то извлекать из него. Мне наплевать на то, что в законе сказано о равенстве всех граждан, если при этом равенстве мне не на что купить дрова и я вынуждена топить печь фамильной мебелью!
— Как же вы любите свои вещи, гражданка… Попытайтесь уже полюбить что-нибудь или кого-нибудь другого!
— Вещи? Ах нет, милый зять! Вообразите себе, что у меня в сердце есть чувства кое к кому, кто вашей благосклонности, судя по всему, не удостоился! Да, Шампоно, я говорю о своих дочерях — и о старшей, и о младшей тоже! Боже мой, какой отец из вас получится, раз вы не понимаете… Больше всего на свете я желаю их благополучия, забочусь о них, молюсь, чтобы они не влачили свои годы в нищете, чтоб я могла им что-то по себе оставить!
Она вздохнула и добавила:
— Ох, вы, видно, никогда и ни о ком не заботились…
— Я забочусь. Забочусь и о ваших дочерях, и о тех, что будут у меня, если судьба распорядится, и о детях всех матерей нашей страны! — ответил человек, не могущий высвободить из тюрьмы свою сестру. — Забочусь, да, но только знаю, что их счастье не в вещах из золота и серебра и не в посудных шкафах!
— Ах, увольте меня от ваших политических речей! — сказала теща.
Политические речи Шампоно была не прочь послушать Анна. Она по-прежнему, как в бытность его ученицей, радостно улыбалась, когда ей рассказывали о гражданских подвигах — древних или современных. Но что касается способности поддерживать серьезную беседу — Анна утратила последние остатки таковой. Она нежно прижималась к Антуану, когда ему приходило на ум поделиться мыслями, идеями, переживаниями, и кивала головой равным образом в ответ на все, что бы он ни сказал. Кажется, ей уже было вовсе все равно, что слушать, лишь бы ощущать общество мужа и наслаждаться его голосом. В чем-то это, конечно же, было приятно, но все же не то, что хотелось бы.
Как-то раз Анна даже сказала ему:
— Послушай, может быть, тебе на самом деле поменять работу? В кондитерской напротив требуется приказчик. Если бы ты поступил туда, то, по крайней мере, не так поздно возвращался бы домой, не так бы уставал… И был ближе к еде.
Шампоно огрызнулся:
— Хочешь быть женою продавца? Скучаешь по Кеньяру?
Потом он долго извинялся, просил прощения за то, что так сказал, но настоятельно потребовал не заводить подобных разговоров.
На следующий же день Шампоно начал присматриваться к комоду своей тещи.
Комод был большой, пузатый, как бывший король, по моде середины века. Удивительно, как во времена отцов людям могли нравиться эти вычурные ручки и прихотливые смешные завитки из бронзы, служащие украшением нелепому монстру, услышав о вероятной судьбе коего, жена Бланше разрыдалась в бессилии, смешанном с яростью, и высоким, сбивающимся голосом принялась перечислять всех своих родственников, которые наследовали друг за другом сей комод, пока он не достался ей.
— Откровенно говоря, мне тоже его жалко, — сознался гражданин Бланше, бывший обычно на стороне здравого смысла, то есть Антуана.
На этот раз даже Аннета стала за то, чтобы сберечь это безвкусное, не нужное никому воплощение века разврата.
— У нас есть много старых книг, — предложила она. — На сколько-то их хватит. Да и весна уж близится…
— Правильно, кое-каких авторов давно уж пора в печку! — вставила ее мать.
Бывшего, но монаха, бывшего, но студента университета, слова эти возмутили до глубины души.
На другой день, не спрашивая ни у кого, после того, как порядком намерзся, исходив кучу мест в поисках контактов с влиятельными лицами, которые могли бы освободить Мартину, Антуан злобно, со всей силой, размахнулся топором и нанес удар пузатому комоду. Тот заскрипел, как гильотина, затрещал и перестал быть годным для выставления в интерьере. Прибежавших на шум женщин Шампоно холодно обрадовал тем, что теперь у них в квартире будет еще больше свободного места. Он с удовлетворением бросил в печь в виде Бастилии несколько щепок, потом отнес топор на первый этаж в мастерскую, где позаимствовал его, а на следующий день бронзовые части пожертвовал на переплавку. Чтоб они стали пушкой.
*
Мартина проснулась. Проснулась на той самой куче соломы и уже в седьмой раз после великого и замечательного дня, когда она сделалась баронессой. В том-то вся прелесть и вся суть революционного времени, что события бегут настолько быстро, что во вторник ты не можешь предугадать, что случится с тобою в пятницу. А уж неделя — это такой отрезок времени, где может уложиться чуть ли не целая эпоха.
Семь дней назад она пробудилась и не нашла с собой рядом возлюбленного. Он не появился ни через час, ни потом. Как ни старалась баронесса де Мимер, гражданка Рикар, не могла отыскать своего мужа. Окружающие смотрели на нее странно, как будто бы что-то скрывали. А потом жена какого-то бывшего, имени которой Мартина не узнала, равнодушно ответила на вопрос новобрачной:
— Его увели вчера вечером. Покуда вы спали.
— Мужайтесь, дитя мое! — произнесла старуха с тощими руками и следами краски на лице.
— Здесь еще много приятных мужчин, разве нет? — хитро прибавила седая дама лет двадцати пяти.
Мартина почти не плакала: слезы иссякли быстро. От каждодневного ожидания смерти, от событий, переполнивших ее жизнь за последнее время, от обстановки некончающейся оргии, где плакать было бессмысленно и неуместно, от голода, доведшего до того, что женские трудности здесь почти никого уже не навещали, она разучилась чувствовать страдание. Каждый вечер, когда вызывали заключенных, предназначенных для суда, а значит, и для гильотины, она выслушивала списки со все большим и большим равнодушием. Знакомые и не очень, симпатичные и неприятные, они уходили один за другим, уступая место новым — бессмысленно, механически, как карты в руках игрока. Через два дня после свадьбы не было ни одной из тех трех дам, которые объявили Мартине о том, что она больше не замужем. За ними в один день ушли упитанная женщина в перчатках, аристократ с париком и нервический террорист без штанов. Молодой гугенот преспокойно поведал тюремной общественности, что его жена, судя по всему, скончалась от родов. Вчера вместо нее приходила ее сестра вся в черном. Ребенка в ее руках не было. Значит, он тоже не выжил, логически заключил гугенот. В тот же вечер фамилию гугенота выкрикнули тюремщики, и он отправился навстречу к своей семье, оставив Библию и сочинения Платона.
Все опять поменялось. Не было барона, и прежней Мартины не было тоже, но тюремная жизнь не собиралась останавливаться. С каждым днем приходило все больше людей: новички были крикливы, зачастую бедны и горячо привержены Республике. Все больше приходило бывших должностных лиц. Если бы Мартина что-то понимала в государственных делах, то, наверно, не осталась равнодушной к тому, что имеет возможность общаться с депутатами Конвента, с членами Коммуны и бывшие министры оказывают ей знаки внимания. Но и имей она интерес ко всем этим вещам, и то вряд ли смогла бы рассказать потомкам о том, с кем имела счастье познакомиться. Память Мартину подвела бы. Лица мелькали перед нею все быстрей и быстрей. Все меньше становился средний срок от прибытия в тюрьму до казни. Зачем ей было помнить своих сокамерников? Ведь это означало бы — впустить их в душу. Для того чтоб потерять вместе с частью души — почти немедленно.
Мартина села на своем убогом лежбище и потянулась. Рядом с ней посапывал безвинный, честный патриот, обвиненный в связях с англичанами. Его спина была такой же волосатой, как и у предыдущих четверых.
*
Настойчивый стук в дверь полпятого утра не мог предвещать ничего хорошего. Антуан и Анна в страхе поглядели друг на друга. В такое время обычно осуществлялись аресты.
Шампоно соскочил с кровати, надел брюки и, готовый услыхать все, что угодно, спросил:
— Кто там?
— Это я, гражданин! — раздался голос Берто. — Открой.
Тот открыл, не зная все еще, стоит ли ему вздохнуть спокойно, встретив своего коллегу на пороге, или, напротив, укрепиться в опасениях.
Вид у Берто был мрачный, даже более, чем просто вид у человека, который вынужден проводить ночь на ногах.
— Слушай, Шампоно, плохие новости, — сказал он. — У меня приказ Коммуны арестовать нашего Лалива.
— Что ты сказал?..
— Ты не ослышался. Вчера забрали его родственника, — вроде как хранил у себя дома какое-то имущество, явно украденное у Республики, — и у того в бумагах отыскалось письмо нашего товарища насчет твоей сестры. Ну, в плане того, чтобы найти способ вызволить ее. Сам понимаешь, налицо заговор с целью освобождения справедливо заключенной подозрительной особы…
Антуан схватился за голову:
— Мне кажется, что я схожу с ума, Берто. Что происходит? Почему?
— Не знаю, — мрачно отвечал тот. — Это, наверно, ненадолго. Но мы должны, Шампоно, раз уж мы начали, раз уж взялись за это.
Верно, подумал Шампоно. Когда он выбрал путь служения Богу со всеми его многочисленными ограничениями и обетами, то думал, что это самая обязывающая из всех профессий, что, однажды предпочтя эту стезю, сойти с нее нет уже никакой возможности. Он ошибался вдвойне. Покинуть ряды духовенства вышло совсем без труда. И оказалось, что на свете есть работа, гораздо более трудная и ревнивая, не прощающая никаких измен и заставляющая постоянно всем жертвовать ради нее…
— Ты извини, что разбудил, — сказал Берто, пока они вместе шли по темной улице к дому Лалива. — Просто в тебе из комитета я больше всех уверен. А одному идти мне ох как не хотелось…
— Спасибо и на этом… А что, Коммуна не могла сама арестовать его, раз она так решила? Мы ведь не штатные жандармы, чтобы поручать нам эти распоряжения!
— Почем я знаю? Может, просто там хотят удостовериться в нашем патриотизме. А может, у них людей не хватает. Сам знаешь, какая нынче каша с этими обязанностями и полномочиями. Говорят, в соседней секции ребята уже надумали сами выпускать декреты и пытались принуждать Коммуну к их выполнению…
— Мы вернулись обратно, Берто. В естественное состояние. Читал Руссо?
— Чего-то слышал. Это часовщик, который основал клуб якобинцев?
— Почти. Он писал о состоянии людей до того, как возникло государство. Тогда был совершеннейший бардак, и вот пришлось им заключить договор, чтобы было ясно, кто чем занимается.
— Резонно.
— Видишь, старый договор уже расторгли, а новый пока не готов. Чуешь, в какое время мы попали? Вроде как провалились между досок пола. Это похоже на кораблекрушение.
— Ага. Я тоже думал про это. Когда надо быть всем вместе, чтоб спастись, но все врозь, каждый за себя, и тут-то у людей нутро и проявляется…
— Точно, — сказал Антуан с грустью и дернул входную дверь дома, где жил Лалив. — Слушай, а родители есть у него?
— Не знаю. Вроде нет.
— Мне кажется, я застрелюсь, если вынужден буду отбирать его у матери и видеть ее слезы…
— Кажется, — сказал Берто. — Это все только поначалу. Я арестовывал парней его возраста и моложе, бывших эмигрантов и фальшивомонетчиков, у которых были и матери, и бабушки, и жены… Ничего, терпимо, привыкаешь.
К счастью, Лалив жил один, без семьи. Он нанимал маленькую квартирку вместе с двумя приятелями, которые даже не проснулись на стук Шампоно и Берто. Лалив открыл сам, раздетый, ничего не подозревающий. На пороге ему зачитали распоряжение Коммуны.
— Вы дадите мне собрать вещи? — спокойно спросил Лалив.
— Конечно, гражданин, конечно! — спешно отвечал Антуан. — Уверен, что скоро все это разрешится!
— Я тоже уверен, — сказал Лалив грустно и весело одновременно.
Он пригласил свою стражу войти в комнату и располагаться там, как ей удобно, пока он не оденется. Антуан сел на плетеный стул, Берто — на сундук, где располагалось неубранное лежбище Лалива и не было ни наволочки, ни пододеяльника. Прочие сиденья отсутствовали. Почти все оставшееся место в комнате занимал стол, заваленный бумагами и книгами, на краешке которого ютились остатки вчерашнего ужина. Из предметов роскоши в комнате имелись разве только письменный прибор в виде фаянсовой Бастилии да картинка на неоклеенной стене, купленная за копейки в какой-то книжной лавочке и представлявшая карикатуру на партию Бриссо-Гаде полугодичной давности. “Какое старье, — рассуждал Шампоно про себя. — Кто теперь помнит про этих бриссотинцев…”
Жестокие жандармы обычно давали арестантам на сборы не более пятнадцати минут. Шампоно с Берто предоставили Лаливу столько времени, сколько он захочет. Тот был готов через десять.
Его повели сразу в тюрьму. На этот раз секционерам повезло: они быстро нашли место. Еще не рассвело, когда Лалив переступил порог своего нового жилища.
— Друг мой, — сказал Шампоно перед тем, как они расстались, — провидение и Коммуна играют с нами какие-то странные шутки. Ты пострадал из-за моей сестры, и я же вынужден сопровождать тебя в тюрьму! Простишь ли ты меня и прощу ли я себя сам когда-либо?
— Я всегда буду любить тебя, гражданин, — ответил Лалив с пылкостью. — Ты самый благородный, самый образованный и достойный восхищения человек из всех, кого я знаю.
— Я позабочусь, чтоб ты вышел, обещаю!
Они вновь обнялись и почувствовали себя более друзьями, чем когда-либо.
*
— Любезный граф, не будете ли вы столь милы, что поможете мне придумать рифму к слову “эшафот”?
— Ох, месье, это нужно подумать…
— Сделайте милость! А то боюсь, как бы господам судьям, которые, кажется, уже вот-вот появятся, не вздумалось взять меня на прогулку до Консьержери, чтоб завтра сделать мне прическу на свой вкус. Конечно, я не откажу им в этом удовольствии — это такая мелочь, право! — но если элегия не будет доведена до конца, получится большая потеря для словесности. Не так ли?
— Несомненно, сударь! Но я, как ни прискорбно, вряд ли гожусь в помощники стихослагателю. Вот если бы речь шла о составлении мелодии для флейты… Быть может, лучше обратиться к баронессе де Мимер? Вчера, когда герцог — да будет земля ему пухом! — предложил буриме, она придумала пресимпатичную вещицу.
Когда Мартина вспоминала свое прошлое, то ей казалось, что все эти вещи — жизнь в Сен-Кентене, пребывание в служанках, монастырь — были с кем-то другим. Вдова Рикар-Мимер изрядно отличалась от девицы Шампоно и не особенно ее любила. Войди она сейчас в гостиную своей — о Боже, кто бы мог подумать! — своей приемной свекрови, то, наверное, уже не растерялась бы при виде дорогих и красивых диванов и кресел. Быть светской дамой оказалось не так уж сложно: конечно, разница с теми, кто был дворянином по рождению, чувствовалась, и все помнили о происхождении жены покойного барона. Но теперь Мартина была так близка к этим людям, как никогда прежде, как она даже не могла и мечтать пару лет назад! Шутить о политике, играть в философию, сочинять стихи на заданные рифмы, не отказывать себе кое в каких желаниях — все это было легко, тем более для персоны, проведшей некоторое время в доме дворян, — стоило лишь начать!
И переставать — хоть каждый день они все вроде как и готовились к смерти, — ох как не хотелось! Вдову Рикар-Мимер считали уже везучей. Она пробыла в заключении несколько недель и все еще оставалась живой. В этой системе, где, кажется, не было никаких правил, кроме воли Общественного обвинителя, единственным спасением оказывалось быть забытым им, не избранным ни для завтрашнего трибунала, ни для послезавтрашнего — никогда… Мартина лелеяла мысль о том, что ее документы, может быть, утеряны и палачи не вспомнят, не узнают о той, которая записана как Шампоно… Но, как и все компаньоны, просыпалась не раз и не два по ночам, едва дыша и радуясь, что в этот раз вызов прозвучал не наяву.
— Рифму к слову “эшафот”? Вы снова сочиняете комедию, месье?
— Не угадали, святой отец! На этот раз я решил сделаться питомцем музы Эрато.
— Что ж, воспевать любовь весьма похвально, если она не оскверняется плотским вожделением. Однако, сын мой, боюсь, что вам придется отложить свои литературные опыты. Мое ухо не ошиблось? Кажется, это шум повозки судебных исполнителей, которые привозят списки. Сейчас будут выкрикивать! Да пребудет Господь с нами…
Некоторые несчастья умудряются приходить к нам неожиданно, даже если мы пытались всеми силами к ним подготовиться. “Мартина Шампоно!” — донесся голос с тюремного двора. Что-то застучало в голове, стало жарко, все ощущения обострились…
— Ах, бедное дитя! — слышалось слева.
— Прощайте, баронесса, да хранит вас Бог! — восклицал кто-то по правую руку.
— Постойте, постойте! — доносилось сзади. — Я же не успел спросить… Мне нужна рифма к слову “эшафот”!
Через четверть часа Мартина, ведомая все теми же субъектами в длинных трехцветных штанах, оказалась возле большой крытой повозки, куда ей пришлось поместиться. На протяжении всего времени, что эта повозка тряслась по грубой мостовой, собирая заключенных из других тюрем, вдова Рикар-Мимер находилась в обществе людей с такими же, как у нее, испуганными глазами и бледными лицами. “Завтра в это же время я скорее всего буду мертв”, — думал каждый. Почти всю дорогу царило молчание, нарушаемое лишь обрывками молитв, произносимых шепотом, пока в одной из тюрем к ним не присоединился смуглый и веселый юноша, выкрикнувший, едва ступив внутрь:
— Да здравствует Республика, единая и неделимая!
С этого момента и до прибытия на Майский двор Консьержери, тюрьмы, где содержались лица, приготовленные для Трибунала, завтрашние мертвецы вели страстный и оживленный спор о политике.
За время заключения Мартина истратила все свои скромные сбережения, что и была вынуждена сообщить привратнику, которого интересовал этот вопрос. Нет, у нее нет звонких монеток, и друзей, которые бы их имели — тоже.
Для таких была предназначена узкая длинная камера, направо от входа, сразу за общим коридором, где задумчиво прогуливались заговорщики и заговорщицы, аристократы и аристократки, философы и философки, углубленные в мысли о бренности существования. Помещение для безденежных не имело мебели. Оно было снабжено только пучками гнилого сена, которое растащили по своим углам рыдающие прачки, всхлипывающие горничные, стиснувшие зубы поденщики, сквернословящие воры, философствующие лакеи, храпящие философы, держащиеся за голову журналисты, возмущающиеся старьевщики, кающиеся бандиты, бьющиеся в истерике проститутки, молящиеся священники, поющие монахини, хохочущие сумасшедшие, дурно пахнущие бродяги… Конечно, глаз Мартина не сомкнула. С каждой минутой все менее живая, все менее способная мыслить и чувствовать, она перемежала молитвы со слезами, втайне от себя чувствуя тщетность того и другого.
Перед самой ночью развеселый парень в красном колпаке прошелся по общей камере и, возвещая: “Вечерняя газета, граждане!”, раздал обвинительные акты. В своем Мартина с удивлением прочитала о каком-то заговоре. Там фигурировали неведомые ей фамилии, неведомые обстоятельства, незнакомые свидетели, доказательства вещей, о которых она не имела понятия. Уловив только то, что она якобы сговорилась с каким-то членом комитета секции и его родственником-казнокрадом, чтобы освободиться, вдова Рикар-Мимер ощутила полное бессилие.
К счастью, Революция позаботилась о тех, кто в стенах ее тюрем готовился проститься с жизнью. Найти священника, как правило, труда не составляло. Мартина подползла к бледному отцу в рваной рясе и попросила ее исповедать.
— Дети мои, — сказал тот, когда все было окончено, — я буду рад, если смогу облегчить еще кому-нибудь последние часы. Покаемся во грехах наших! Ибо за них посылает Господь несчастья на нашу страну и на нас.
— Лжешь, поповская морда! Не верьте ему, граждане! — на другом конце камеры поднялся во весь рост человек, до пояса одетый, как простой рабочий, а ниже — как солдат. Став в римскую позу и по привычке положив руку на пояс, туда, где раньше располагался либо пистолет, либо эфес шпаги, он громко принялся громить христианские догматы и упаднические настроения заключенных.
— Споем лучше “Марсельезу”, сограждане! Это придаст нам бодрости, — возвестил он.
Один за другим из темноты каземата, на который уже спустилась ночь, стали подниматься голоса, сначала мрачно, тихо, потом веселее и под конец совсем по-боевому выводящие строки сочинения, знаменующего бессилие деспотизма. “Вперед, вперед, вперед!” — неслось под сводами пропахшей грязным телом крепости, бывшей королевской резиденции. Сделалось легче, и уже на многих лицах лишь грязные разводы, почти невидимые в темноте, свидетельствовали о недавно лившихся слезах. Окончив, запели вновь — всерьез, с чувством, словно молились, с пониманием произнося каждое слово.
— Гражданка, — послышался чей-то негромкий голос слева от Мартины. — Я вижу, тебе вовсе не на чем лежать. Вот, держи мое сено. Я уже отдохнула.
Нестройный хор тем временем то тревожно предупреждал о приближающейся армии тиранов, то весело дивился на их нелепое желание заковать французов в цепи, то бодро заявлял о готовности жертвовать самыми юными — и без конца требовал нечистой крови для своих полей. Заключенные плотней придвинулись друг к другу. Послышалось пение из соседних камер — вторили примеру безденежных из общей. Под утро можно было различить, как тюремщики под нос себе мурлычут “Марсельезу” и как рабочие напевают ее, готовя зал для заседания Трибунала. Последних было слышно особенно четко, так как от них общую камеру отделяла лишь тонкая стена с решеткой. Ко времени начала заседания пение уже стихло. Кое-кто сумел уснуть, чтобы набраться сил перед восшествием на эшафот. Прочие вели горячий спор о судьбах Родины. Мартина бессильно лежала и глядела в потолок, помимо своего желания слушая, как резвый гражданин, одетый солдатом, излагает похудевшему старьевщику взгляды на переустройство Франции, а тот парирует.
Так продолжалось до тех пор, пока два солдата не подхватили ее, снова забившуюся и зарыдавшую от ужаса, и не выволокли в зал заседаний Трибунала.
*
После ареста Лалива Шампоно прямо направился в свой комитет, где его ждало еще множество нерешенных вопросов: ложиться обратно в кровать уже смысла не было. Глядя в бумаги и отдавая распоряжения, он не переставал думать о том, как выручать сестру и друга.
Вчера Лалив говорил что-то о визите к своему знакомому, работавшему присяжным в Трибунале, — разумеется, насчет Мартины. Теперь можно разузнать, что это за знакомый, и явиться к нему от имени Лалива, чтобы просить за обоих. Хотя какой прок с этого? Неизвестно еще, отдадут ли их под суд, и если отдадут — когда, с каким обвинением, с какими свидетельствами?
Шампоно почувствовал, что его — а время только шло к полудню — снова начинает клонить в сон. Он взял еще одну чашку кофе. Это немного помогло, но сильней стала чувствоваться головная боль, невесть откуда взявшаяся.
Нет, попробовать, конечно, стоит. Хотя бы для успокоения совести. Но разговор всего с одним присяжным, даже если — что-то сильно заставляло сомневаться в этом — он будет удачным, это такая мелочь, можно сказать, совершенно бессильная для вынесения оправдательного приговора на суде, если таковой случится…
От подобных мыслей Антуану стало еще хуже. Он даже не пытался подсчитать, сколько часов в общей сумме проспал за последние дни. Время от времени Шампоно стало казаться, что он только что очнулся от какого-то сна или приступа, настигшего его прямо здесь, за рабочим столом: очнулся для того, чтобы выдать очередное свидетельство о благонадежности или принять донос — и снова провалиться в полусон и мысли о Лаливе и сестре.
Все-таки здесь должен быть выход. Раз приказ об аресте Лалива издала Коммуна, значит, она уж точно может издать и обратный приказ. В каких фразах было написано письмо к родственнику с просьбой о помощи в освобождении Мартины, насколько неопровержимы обвинения против этого родственника? Неизвестно. По крайней мере, можно надеяться, что свидетельства, обличающие Лалива, окажутся не такими уж вескими, как показалось публике сначала. И тогда надо будет напомнить членам городского муниципалитета, что честный патриот мог бы уже выйти на свободу — вместе с патриоткой, которую он защищал от ложных обвинений.
— Шампоно! Что с тобой? Ты спишь?
— Я не сплю, Шошар, я думаю…
— Ты какой-то весь, по-моему, зеленый.
Зеленый… Все равно нужно закончить дела, которые сегодня начал. Опять дурные вести отовсюду… Здесь измена, там заговор… Доносят о подозрительном доме на краю их секции: по ночам горит свет, поблизости якобы постоянно слышна английская речь. Срочно послать, обыскать, задержать… Завтра может быть поздно! В таких случаях завтра всегда оказывается поздно. Хотя, может, эта речь и вовсе не английская — много ли смыслит бесштанный народ в языках! — но проверить надо. В конце концов, неизвестно еще, что хуже: взять невиновного или отпустить преступника.
— Ты ел чего-нибудь сегодня, Шампоно?
— Не помню, гражданин. Кажется, нет.
— Смотри, жена мне завернула пирога с собою! Давай, я угощу тебя, а то ты больно бледный.
— Мне, честно говоря, не хочется. Ох, я бы кофе выпил…
Боже правый, сколько еще дел… Работаешь, работаешь, а их все только прибывает и прибывает. Завтра… Нет, лучше сегодня вечером Шампоно надо наведаться в клуб Кордельеров. Как якобинец, он, кажется, имеет право входа к ним. Там у него есть пара знакомых. Все-таки надо бы возблагодарить судьбу за то, что они больше не живут при деспотизме, когда люди не знали в лицо своего короля, а о министрах, прятавшихся с ним вместе в Версале, не слыхали вовсе. Да, надо будет пойти в клуб Кордельеров и попросить кого-нибудь представить Шампоно руководителям Коммуны. Гражданин Шомметт, ее начальник, наверняка там будет… Может, Эбер, заместитель его… Да, черт возьми, дело пойдет! Нужно не бояться, действовать, дерзать!
В этом месте мир весь вдруг сделался расплывчатым, потемнел и куда-то провалился.
— Гражданин! Гражданин! Что с тобой? Ты жив?
Перед глазами Шампоно возникла физиономия Шошара, исторгающая изо рта фонтаном слюну и холодную воду.
— Что случилось?
— Мы просто видели, как ты упал.
— Упал?..
— Ты болен, Шампоно. Ты ведь совсем не спишь. Ступай лучше домой.
— Дела, гражданин… Республика…
— … республике будет лучше, если ты побережешь себя для нее, отоспишься и завтра не придешь сюда. Сам доберешься до дому?
Шошар вызвался проводить его.
По взволнованному лицу Анны Шампоно понял, что и правда выглядит неважно. Он добрался до кровати и тут же уснул, в своих грезах снова увидев секционную работу: доносы, проверки, подряды, свидетельства о благонадежности…
Жена ласково разбудила его в два часа дня, чтоб накормить обедом. Очнувшись от своего рабочего сна так, словно вовсе не отдыхал, Шампоно дремал над тарелкой, все еще ощущая головную боль. Он долго пробовал поддеть вилкой что-то аппетитно-красное, пока с трудом не понял, что это патриотический колпак, изображенный на дне тарелки.
— Граждане из комитета верно сказали: завтра тебе нужно отдохнуть.
— Завтра с утра я пойду в клуб Кордельеров, — пробормотал Шампоно то ли жене, то ли сам себе. — Нет, сначала к присяжному. А потом в клуб.
Он вернулся в постель, еще какое-то время ворочался в ней, раздумывая о том, как он будет выручать Лалива и сестру, а потом снова провалился в забытье. Во сне Антуан видел Мартину, видел своего товарища, вернувшихся на свободу, прижимал их к груди, роняя благостные слезы; потом видел торжество Республики, полностью победившей врагов и своего сына, уже почти взрослого, который жил в мире, полном гармонии.
Проснулся он едва ли не через целые сутки, к полудню следующего дня.
— Не торопись, — сказала Анна. — Ты должен еще набраться сил.
Шампоно позавтракал и, подчиняясь желанию жены, улегся снова. Перелистал книгу, которую давно хотел прочесть, но вдруг почувствовал, что разучился расслабляться. Хотелось в комитет, к делам. Хотелось вновь испытывать волнение момента, когда вот-вот раскроется новый заговор, вот-вот какой-нибудь аристократ улизнет от правосудия, чтоб за границей организовать сеть контрреволюционных обществ — если не остановить его сейчас. Душа и разум просились в клуб, в зрительный зал Конвента, туда, где пламенные речи, где разоблачения, где каждый день — переворот, каждый день новый непредсказуемый бросок в прекрасное и неизведанное будущее. Руки Антуана требовали ружья, пики или, по крайней мере, присоединиться к тем гражданам, которые и в нынешний момент, конечно, копают в подвалах своих домов, чтобы добыть селитру.
Лежать дома было таким же испытанием, как сидеть на работе без сна и еды. А что, если за то время, что он спал, случилось еще какое-нибудь невиданное потрясение, что, если Республика уже пала или оказалась под властью клики честолюбцев? Анна, радостная оттого, что ее муж дома и что она может продемонстрировать ему свою заботу, вышла на улицу купить газету.
Когда она, проведя еще некоторое время в кухне, вернулась в комнату Антуана, неся кое-какие лакомства, чтобы порадовать больного — и, может, себя заодно, — то нашла мужа еще более бледным, чем вчера, когда тот явился, ведомый Шошаром.
В новой газете, в списке приговоренных Трибуналом к смертной казни, он увидел имена Мартины Шампоно и Жака-Франсуа Лалива.
*
Лалив много думал в тюрьме. Почему-то он предчувствовал, что проведет в Сент-Пелажи менее суток. Ближайшим же вечером его выкрикнули. В обвинительном акте, предъявленном в одной из мужских камер Консьержери, как он и ожидал, велась речь о заговоре с целью освобождения подозрительной девицы Шампоно, а заодно еще каких-то неизвестных лиц. Там же фигурировал троюродный брат, который, будь он неладен, вздумал украсть у Республики две тысячи ливров, пользуясь служебным положением, какие-то его сообщники, сообщники его сообщников, пара маркизов, не успевших или не подумавших скрыться за границей, разбойник, сутенер, австрияк и некий гражданин, повинный в том, что его попугай выкрикивал контрреволюционные лозунги.
В десять часов следующего дня Лалив находился на длинной скамье в ряду этих субъектов, отделенный от своего родственника пятью или шестью лицами, вследствие чего так и не сумел перекинуться с ним парой слов. Напротив возвышался стол председателя суда, от него по обе стороны расселись присяжные: одни уже принялись сверлить обвиняемых своими взглядами, пытаясь сверхъестественным патриотическим чутьем извлечь сведения, необходимые для приговора, другие перебрасывались фразами, выражая озабоченность скверной погодой, нехваткой дров или болезнью своих близких. Перед присяжными с одной стороны находилось место общественного обвинителя, о котором недоброжелатели писали, будто у него морда дикого осла, а с другой стороны — адвоката. Последний сонными глазами таращился в только что полученные обвинительные акты, чесал в затылке, рассеянно смотрел на обвиняемых, прищелкивая языком, словно выражая сожаление, а потом обратился к двоим присяжным, громко спросив, во сколько сегодня они идут в театр.
К моменту, когда началось заседание, галереи для зрителей — ибо все суды были открытыми — уже заполнились. Портные, шляпники, сапожники, выкроившие пару часов для посещения места, где решалась судьба Родины; активисты из секций, вслух рассуждающие о необходимости реформы Трибунала и усиления террора; торговки пирожками, одинаково обеспокоенные тем, чтобы обвиняемых судили справедливо, и тем, чтобы не убежало тесто дома; их дети, громко смеющиеся каким-то своим детским фантазиям; изящные девушки с большими кольцами в ушах и нежными губками, вкушающими купленные орешки из бумажного куля; обнимающие их кавалеры, счастливые возможностью развлечь своих метресс зрелищем правосудия; бездельники, бродяги всех мастей и только что проснувшиеся нищие граждане, волею судеб вынужденные коротать ночь под крышей трибунала — словом, тот самый народ, ради которого Лалив трудился несколько последних лет и который призван был проследить своим всевидящим оком, чтоб суд был справедлив.
Когда процесс уже начался, Лалив подметил слева от себя, на краю скамьи для обвиняемых еще один объект своих патриотических стараний. Она изменилась, подурнела, постарела с тех пор, как была арестована и препровождена в тюрьму при помощи Шошара. Она или нет? Лалив с интересом разглядывал предполагаемую сестру товарища, не слишком доверяя своей памяти на лица. Женщина была похожа на безумную. Почти все время, что длился суд, ее, плачущую и извивающуюся, держали два жандарма. Во время допроса имя было названо — все верно, она, Мартина Шампоно.
Слушая, как потерявшая самообладание женщина, всхлипывая, отвечает на вопросы обвинителя и умоляет не казнить ее, Лалив задумался о том, как забавно и бессмысленно устроен мир. Нет, он не разочаровался в Революции, об этом не могло быть речи! Он разочаровался в мире и человечестве, столь несовершенных, что они оказались не готовы принять столь героическое предприятие и сделаться благодаря ему счастливыми. Патриотические подвиги по-прежнему являлись самым прекрасным, самым завлекательным занятием для него, подлинным призванием Лалива. Лишь посвящая свое время и энергию борьбе за справедливость и гармонию, он чувствовал, что родился не зря и верен самому себе. Но без соратников, без последователей, без тех, кому выпало бы счастье жить в будущей гармонии, даже и это не имело смысла. Жертвовать жизнью для тех, кто осуждает невиновных и ходит поглазеть на то, как это делается, кто смотрит формально на свои судебные обязанности и беспрестанно подвержен стяжательству — так же бессмысленно и глупо, как… как жить среди них.
В один момент взгляд подсудимого Лалива сошелся со взглядом обвиняемой Шампоно. “Должно быть, она узнала во мне своего обидчика, если глядит так свирепо”, — подумал Лалив. Он припомнил, как арестантка от души желала ему оказаться на своем месте. Презанятнейшее совпадение, если учитывать, что он всю жизнь стремился быть возвышеннее, благороднее, ближе к Христу, чем такие вот нервозные персоны, не способные спокойно распрощаться с жизнью, имуществом или иллюзиями, а также сдержать свою злобу. Стремился — и в конце концов пожертвовал собой ради одной из них…
Да нет же, нет! Гибель во спасение справедливости, свободы, истины, народа — этой невинной и всегдашней жертвы угнетателей — была, всегда была прекраснейшим исходом для Лалива! Но почему этот народ так нелепо показывает пальцем на него, так невпопад грызет орехи, почему же у невинной жертвы дурная прическа, дурная осанка и злые глаза?..
Лалив честно и спокойно отвечал на заданные обвинителем вопросы. Он не без некоторого любопытства понаблюдал за адвокатом, который, несмотря на все свое нежелание пересесть на скамью обвиняемых, сказал несколько фраз в защиту каждого из них. Никого, кроме двух-трех друзей, на этом свете он не оставлял. Так что приговор, объявленный по возвращении присяжных, очень быстро заявивших, что им все понятно, из их комнаты для совещаний, принял стойко. Взрыв аплодисментов со стороны зрителей подтвердил убежденность Лалива в том, что на земле ему более нечего делать. Крикнув напоследок “Да здравствует Революция!”, он услыхал те же слова от зрителей и от присяжных, после чего обнаружил себя ведомым двумя жандармами по направлению к тому месту, вероятно, где осужденным стригут волосы.
После того, как обменялся взглядами с троюродным братом, он снова обратил внимание на приговоренную Мартину Шампоно. Три человека пытались ее удержать. Та визжала, извивалась и истошно звала на помощь. Завидев подоспевшего четвертого жандарма, она в отчаянии закричала:
— Не смейте! Слышите! Не прикасайтесь ко мне! Я беременна! Клянусь, я беременна!
“Вон оно что, — решил Лалив, покидая с конвоем зал заседаний, — так это, верно, вовсе и не сестра Антуана. Та была девица. Может, что-то перепутали в суде? Или Шампоно сам ошибся”.
“Впрочем, какая разница!” — подумал он позднее, слушая, как щелкают над ухом ножницы палача.
*
На другой день после вести о том, что теперь все усилия в отношении Лалива и сестры сделались тщетными, Шампоно был на рабочем месте. О гибели товарища было известно уже всему комитету: даже такие заядлые любители кровавых зрелищ, как Шошар, не пошли в тот день смотреть, как работают палач и гильотина.
В комитете сделалось чуть-чуть уныло, несколько тише, чем обычно — но, впрочем, не более. Революционная работа не ждала. Колесница Франции стремительно неслась в будущее, а прошлое, где были Лалив, сестра и многие другие прежние привязанности, также стремительно уносилось вдаль и растворялось, уступая место новым коллегам по работе, новым проблемам, новым обстоятельствам. Через три дня все только и думали, что о новом разоблачении, через пять — о новом демократическом законе. А через неделю, когда пришел новый человек на место Лалива, того уже никто не вспоминал.
Впрочем, до этого момента Шампоно, конечно, отнюдь не сразу вышел из подавленного настроения, в которое его ввергла новость о двойной потере, которой он не сумел помешать. Дома он без конца бранился с тещей. Работа тоже не могла отвлечь: напротив, она заставляла постоянно думать о своем бессилии.
Этому служили эпизоды наподобие того, что произошел через два дня после трагедии. В помещение комитета вошла высокая женщина в трехцветном платье и огромнейшей шляпе, украшенной патриотично и ярко. Бледная, взволнованная, она вела левой рукой девочку с лицом, покрасневшим от слез, а второй держала еще одну, совсем маленькую, которая с удивлением глядела по сторонам. Какое-то время женщина стеснительно мялась у входа, поглядывая то на одного, то на другого секционера, и пыталась привести своих чад в наиболее презентабельный вид. Через пару минут она подошла к Шампоно, оторвав его от чтения доносов и мрачных мыслей.
— Здравствуй, гражданин! Меня звать Республика Шарль; я жена Матье Шарля со Старой улицы Тампль. Слышал ли ты о таком? Прежде-то у моего мужа было много друзей, все его уважали, потому что он шил сапоги для солдат! Помоги нам, гражданин! Я вижу, что у тебя доброе сердце…
Шампоно оглядел женщину.
— Что случилось, гражданка?
— Ох, гражданин, твое дело не помнить, а ведь я уже приходила к вам со своею бедой! Вон тот человек, — Республика Шарль кивнула головою на Берто, — в тот раз отказал мне в помощи, велел только ждать и надеяться, что мужа оправдают! Потому-то я в этот раз подошла не к нему, а к тебе! Мой муж, он честный человек, он патриот, — ты видишь, вот наши девочки, мы их назвали в честь Свободы и в честь Равенства, — а какое-то дворянское отродье оклеветало его, моего милого Матье, как будто бы он служит англичанам! Обещаю тебе, гражданин, если у меня родится девочка, — а ведь я, представь, недавно поняла, что снова жду ребенка, — она будет у нас Фратернитэ! Ну, а если мальчик, то Матье, не обессудь…
— Ты добрая женщина, — ответил Шампоно, не зная, что сказать, вновь начиная ощущать бессилие Геркулеса.
— Вчера я узнала, что моего мужа перевели в Консьержери! Ведь это значит, гражданин, что его будут судить, верно? Ума не приложу, в чем они могут обвинять моего бедного Матье! Говорят, что последнее время Трибунал сделался очень жестоким… Почти никого не оправдывают… Ох, мне так страшно, гражданин, мне некуда идти! Ведь ты же в комитете состоишь, это значит, у тебя есть власть! Вели им освободить моего мужа!
Несколько секунд она ждала ответа.
— Почему ты так печален, гражданин? Ты думаешь о чем-то грустном?
— Я не могу тебе ничем помочь, гражданка. С твоим мужем все должно быть хорошо. Молись о нем. Марата оправдали, значит, оправдают и его.
Женщина ушла разочарованной, а Шампоно долго сидел, обхватив голову руками, покуда Берто не подошел спросить, что такое случилось. Антуан отмахнулся от расспросов, а потом перехватил инициативу, вспомнив об одном из тех, к кому ходил искать спасения сестры:
— Послушай, Берто, что за странный тип этот присяжный, с которым ты меня познакомил? — спросил Антуан на следующий день, когда пришел на работу. — Он притащил какую-то непонятную книгу, чтобы моя жена ее прочитала… Подозрительно все это. Да еще на английском языке… Может, он с англичанами связан?
— Да нет, — сказал Берто, — ты не обращай внимания, с ним иногда бывает такое. Я его давно знаю, он у нас малость не в себе.
— Ты хочешь сказать, что он сумасшедший?
— Ну да, вроде того.
— Так почему же он работает в трибунале, черт возьми?!
— Да кто его знает… Этот парень сидел в Бастилии при Старом режиме, и это, сам понимаешь, придает ему весу. Ну и потом, он ведь не всегда такой. Иногда он нормальный.
*
Мартина оказалась в специальной комнате. За дверью ходили какие-то люди, слышались их голоса, но она не понимала речи, потому что была слишком испугана. Затем появился доктор, тощий, старый, как свергнутый режим: бормоча, что ему не дают спокойно поесть, не переставая жевать, велел Мартине раздеваться, вытер руки и инструменты о свое платье. По окончании процедуры он вышел, не говоря ни слова. “Ну что там?” — скучающим голосом спросила какая-то личность, в представлении Мартины, широкоплечая и в красном колпаке. “Эта и вправду беременна”, — ответил старик.
С трудом она понимала, что к чему. Этот дряхлый доктор с холодными руками… потом какая-то беременность — собственная трусливая ложь, удивительным образом подтвержденная другими… потом тюремный госпиталь, где содержатся заключенные с разными болезнями и женщины, такие же, как она. Еще не оправившаяся от столь неожиданного поворота своей судьбы, Мартина в первый же день своего пребывания здесь вновь повстречала ту упитанную женщину в прежнем цилиндре и прежних перчатках, которая познакомилась с нею в первой тюрьме.
— А, Мартон! Снова встретились, черт возьми! Значит, тебе тоже удалось это, да? Должно быть, стоило больших усилий добиться результата? Оно всегда так — получается, если не желаешь, а вот если надо…
“Теперь у меня будет маленький барон де Мимер!” — думала Мартина. “Теперь у меня будет маленькая Зизи, которой я смогу покупать наряды!” — думала она в другие дни. Еще иногда она думала, что теперь имеет самого близкого человека в мире и самого большого друга, с которым никогда не расстанется. А когда совсем забывалась в своих мечтаниях, то впадала в рассуждения: “Честь моя погибла… Я — мать незаконнорожденного… Кто поверит, что я была законной женой? Я стану носить печать позора…”
Возвращаясь из мира иллюзий, она понимала — все это осуществилось бы, будь положение Мартины иным. А на настоящий момент она заключена в тюрьму, приговорена к смертной казни и должна быть казнена через несколько месяцев после родов. Но главное — что она, по крайней мере, жива сейчас.
Вдова Рикар, для большинства по-прежнему — девица Шампоно, не обращая внимания на болтовню товарок за своей спиной, смотрит в крошечное окошко на голые деревья тюремного парка и мысленно благодарит Бога и молодого барона, который, вероятно, там же, на небесах, за подаренные несколько месяцев жизни.
*
Как-то раз в революционный комитет секции Гравилье явился гражданин, желавший получить свидетельство о том, что он отныне именуется не Жан-Франсуа-Жорж, а Вантоз-Жерминаль.
— Это потому, что я родился в ночь, приходящуюся как раз между этими месяцами, — пояснил он.
Свидетельство, конечно, выдали. Почему нет? Перемена имени являлась делом модным и патриотичным. Шошар, к примеру, хоть от рождения и был крещен иначе, назывался Муцием, в честь римского гражданина.
Добрая половина рыночных торговок уже сделалась Корнелиями, Мессидорами, Аспазиями и Туберозами. Среди угольщиков и трубочистов завелись Гракхи, Гладиолусы, Мараты…
Шампоно не то чтобы не одобрял это, но имя Вантоз-Жерминаль нашел вычурным.
— Это-то что! — сказал Берто. — Я вот знал одного человека, именовавшегося Кассий-Брут-Барвинок.
— Ну и ну! Быть такого не может!
— Точно говорю вам! Кассий-Брут-Барвинок Зефирен.
— Как-как? — переспросил Шампоно. — Зефирен? А прежде он случаем не Луи был?
— Точно так. Стало быть, твой знакомый?
— Это мой друг детства, Берто. Так ты, стало быть, знаешь его?
— Мы лично не разговаривали, но у нас есть общий знакомый. Это ведь тот Зефирен, который спас сына зеленщицы. Луи Зефирен из Сен-Кентена, около двадцати пяти лет?
— Да, этот.
— Это было около года назад. Да, именно год назад. Зефирен шел с одним гражданином и увидел… в общем, так получилось, что по улице мчался экипаж какого-то бывшего, который, видно, не до конца еще понял, что он бывший, а прямо на его пути сидел маленький мальчик, не больше года: видно, еще и ходить толком не умел, уполз от матери. И видишь ли, никого не было рядом. Вот наш Зефирен и бросился туда. Ребенка-то он успел вытащить, а сам попал под копыта. Такая история. Неужели ты не слышал?
Антуан широко раскрыл глаза. Потом посмотрел вниз и спросил:
— И что с ним было?
— Ему переломало ноги, Шампоно. Лежал несколько месяцев и только недавно смог встать. Ну, врач сказал, конечно, без палки ходить у него теперь не получится…
Берто показалось, что его собеседник очень взволнован.
— Ты знаешь его адрес? Или адрес того, кто с ним знаком? Пожалуйста, мне бы так хотелось его увидеть, это мой друг юности, Берто!
— Тебе и впрямь ничего не известно. А говоришь, друг. Он умер.
Последняя фраза была сказана якобинцем с той же мрачной и быстрой гуманностью, с какой работала машина, изобретенная его соратниками.
— Что?
— Его казнили пятого числа. Кажется, связано с путчем кордельеров. Твой Зефирен спознался зачем-то с папашей Эбером. Кричал на всех углах, что, дескать, надо свергнуть Робеспьера. Мало ему было трех революций, хотел, видно, еще одну.
Через минуту он добавил:
— Ладно, Шампоно, не бери в голову! Мало ли их таких. Хотя, конечно, он герой, что спас мальчишку.
— Я, пожалуй, уйду сегодня пораньше, гражданин. Отпустишь?
— Иди, иди, прогуляйся…
На улице было довольно ветрено, чуть прохладно и хорошо до обидного. Солнечная погода будто бы специально создана для счастливых. Для тех, кому есть кого взять за руку. Для тех, кто ждет друг друга. Для тех, чье настроение под стать сегодня этому небу, этому солнцу, этому радостному ветру, который раздувает полы плаща гражданина члена комитета секции и шутливо пытается сорвать с него шляпу.
Быть несчастливым в хорошую погоду — это стыдно.
Шампоно смотрел на девушку и парня, идущих по самой широкой части улицы. Да, этот мир, наверно, создан для них. “И мы работаем, мы делаем революцию для таких, как они”, — подумал Шампоно, тут же поймав себя на том, что рассуждает так не столь по убеждению, сколько по привычке. Девушка была совсем юной, не больше шестнадцати лет, и держала пакет с леденцами, выполнявший, по-видимому, роль цветов, бриллиантов и прочих знаков внимания. Перчатки ее по новой моде были без пальчиков, светлые кудри жеманно выглядывали из-под шляпки, а трехцветным лентам, украшавшим последнюю, было позволено свободно плескаться по ветру. В осанке кавалера чувствовалось напряжение и стеснение. Вынырнув из-за угла, они прошли, не замечая нашего героя, скрылись где-то вдалеке и, верно, были счастливы.
А Шампоно вдруг совершенно ясно ощутил, что завидует. Не то чтоб девица была краше, чем Аннета. Не то чтоб положение смущенного жениха казалось лучше положения мужа, к тому же еще и активного деятеля комитета. Просто хотелось бежать. От всего. Быть не здесь, не со своими, не собой. Перелистнуть страницы жизни, не читая. Уснуть — надолго, крепко, чтоб не просыпаться десять лет. Или вообще не просыпаться.
Из-за угла довольно торопливо вышел тощий старик, а с ним дама в годах с такими же кудрями, как у девушки в шляпке. Они шли следом за влюбленными. Следили.
Шампоно разозлился на них. Разозлился на Берто за то, что тот так грубо сообщил ему о смерти друга. И на себя — за то, что опоздал. В очередной раз опоздал. Не ценил Зефирена, не понял, не углядел в нем благородную душу истинного революционера.
На той стороне улицы уже сделалось видно здание, за окнами второго этажа которого громоздилась мебель и, может быть, где-то выглядывало лицо сидящей за работой Анны. Антуан взглянул по сторонам — можно ли перейти дорогу?..
И вдруг почувствовал, что заходить домой ему не хочется. Что он не любит дом. Что Анна уж не та, какой она была или, быть может, показалась ему прежде: такая же наседка, ограниченная, приземленная, как ее мать, как мать самого Шампоно, как старуха Зефирен, как почти все женщины из Сен-Кентена и как жена Шошара, которая так подозрительно кашляет. Что ему, Антуану, до смерти надоело резать лук на кухне, выслушивая жалобы и перепалки старого Бланше с его второю половиной. Надоело считать деньги, слушать разговоры о деньгах, стремиться заработать деньги и никогда не мочь себе позволить о них забыть. Надоело отвечать ежевечерне на вопрос жены о том, не разлюбил ли он, а после снова получать отказ в том, чего хочется. “Нет, — отвечал он каждый раз, — конечно, я люблю тебя”. Но правду ли он говорил? Любил ли Шампоно теперь свою жену? Любил ли он ее вообще когда-либо?
Все, все — и стучащие в руках Аннеты спицы, и щель между зубов мадам Бланше, и куклы Анжелики, и карты каждый день, и книжка записи расходов, и качалка тестя, и даже самый запах их квартиры — все было ему чужим и неприятным, раздражающим, тяжелым. Не его.
Он не хотел быть мужем. Еще сильней он не хотел быть смирным, работящим зятем. Революция была делом, единственно подходящим Антуану, которое не душило, а наоборот, несмотря даже на всю его изматывающую нервозность, несмотря на то, что каждый день под вечер Шампоно был еле жив под грузом принимаемых решений и поставленных проблем, все же позволяло раскрывать и развивать себя.
Хотелось убежать, жить где придется, питаться корками и каждый день решать задачи Революции, не видя красных толстых рук мадам Бланше и не оправдываясь, почему в семье нет денег. Но маленький, который в животе Аннеты, запрещал уйти.
Когда Шампоно взялся за входную дверь внизу, ему вдруг почему-то пришел в голову герой романов Риверди. Да, Риверди писал романы, притом быстро, не тратя времени на поиск вдохновения. Герой, чье имя Антуан забыл, переходил из книги в книгу. Еще при короле он начал путешествовать по континентам, соблазнять красавиц, служить султанам, убивать злодеев и выходить живым и невредимым из всех неприятных приключений, от любого из которых можно было бы как минимум сойти с ума, случись оно на самом деле с кем-нибудь. В последней книге персонаж спасал девицу из какого-то сераля. В конце, конечно, была свадьба, но Риверди, с такой гордостью показывавший Антуану свое детище, сказал, что следующий роман начнет с трагической кончины молодой жены. “Ведь он должен продолжить похождения!” — пояснил с улыбкой автор.
Понурив голову, Антуан побрел по лестнице в свою квартиру.
*
Едва утихли страсти по кордельерам, унесшим в политическое и физическое небытие бедного Зефирена, как на всех углах уже кричали об аресте граждан Дантона, Демулена и Фабра, именуемого также Эглантином. Шампоно просто хотел пообедать в кафе Прокоп, он совершенно не был в настроении вступать в республиканские диспуты, но болтливые официанты, нервозные активисты, кюлотированные адвокаты и смуглые юноши, вслух читавшие “Монитор”, как обычно, взволновали его, заставили разразиться пламенной речью о том, что Республике надлежит справедливо расправляться со своими предателями. Были гражданские объятия под звон убираемых тарелок, были горящие глаза и красноречивые жесты, были довольные голоса и щеки, пылавшие то ли от патриотического жара, то ли от лихорадки и нервного истощения. Дома тесть читал газету и тоже целый день твердил о зверской физиономии Дантона: как обычно, с детским интересом, совершенно без злорадства, а равно и сожаления. Аннета спросила, точно ли, что эти граждане оказались предателями. Шампоно буркнул в ответ ей что-то бессвязное о трибунале. К вечеру на него навалилась тоска.
Тоска постоянно преследовала его. После бурного веселья — таков закон нашей жизни — всегда наступает великая печаль. Не устал ли Шампоно сам от своего патриотизма, от страстных споров в секции, от торжеств по случаю казни аристократов, от санкюлотских плясок, от песен волонтеров, от республиканских спектаклей в Театре Горы или Национальной Опере, всякий раз кончающихся либо мордобоем, либо всеобщим ликованием? Уж не жалеет ли он дантонистов? Уж не боится ли Антуан, что и они будут казнены, как их противники совсем недавно?
Шампоно вздохнул и обхватил руками голову.
— Ишь, отдыхает! — услыхал он за спиною через полминуты.
Теща стояла над ним.
— Мы с Аннетой с самого утра шьем эту чертову палатку, а гражданин патриот, видимо, вновь изволит думать о благе мира!
Вечером в постели Шампоно шепнул жене:
— Уедем! Я не могу жить с твоей матерью под одной крышей.
Анна заплакала и стала упрашивать остаться.
— Она словно пьет силы из меня. Я стану злым, Аннета, и тебе со мной будет плохо.
Анна сказала, что не хочет, очень не хочет разделяться.
— Прошу тебя, хотя бы до тех пор, пока маленький не родится!
“Девчонка, — подумал Антуан. — Не может без матери”.
На другой день все уже знали, что Дантона и его приятелей судит Революционный Трибунал. Жена Шошара увлекалась тем, что в свободное время любила посидеть где-нибудь в эпицентре жизни, вроде подножия эшафота или зала судебных заседаний с вязанием в руках, так что благодаря ей весь комитет секции Гравилье был в курсе новейших событий в области борьбы с контрреволюцией.
— Моя старуха, — говорил Шошар, — рассказывает, что этот Дантон орет, ох как орет на судей! Но и судьи не промах. Они разоблачают его, что есть сил разоблачают!
Было удивительно, страшно и странно, увлекательно и неприятно оттого, что люди, вчера еще бывшие олицетворением народной революции, те, кто звал брать Бастилию, кто готовил тексты нынешних законов, кто наносил удары по, казалось, еще прочному королевскому трону, теперь оказывались под судом, в роли врагов Родины. Было что-то завораживающее и отталкивающее одновременно в том, что люди, без сомнения, талантливые оказывались предателями, еретиками, помехой и, судя по всему, должны были быть принесены в жертву божеству Революции ради блага всего народа.
Спустя три дня судебных заседаний, практически непрерывных, Шошар явился в свежесвязанном красном колпаке и сказал, что клика Дантона приговорена к смерти.
— А ведь говорят, что гражданин Робеспьер так дружит с гражданином Демуленом, — дивились в кофейнях.
— Главное — не дружба, не люди, главное — идея! — отвечали им.
“Есть нечто ужасное в священном чувстве любви к отечеству”, — читал Антуан в речи одного популярного трибуна, посвященной этому решительному жесту Революции, в слезах оторвавшей от своей груди змей, пусть и симпатичных, пусть и полюбившихся, но глубоко вредных.
А дома старая Бланше шумела, что ей нечего надеть, что Шампоно бездельник и что Аннета должна развестись с ним, если он не поступит работать в парикмахерскую или в лавку. Тот отвечал, что никогда не перестанет трудиться для Революции. Теща разразилась проклятиями. Шампоно взял жену за руку, хлопнул дверью и ушел.
“Есть нечто ужасное в священном чувстве любви к отечеству, — перечитывал он снова тем же вечером, сидя на койке в самой дешевой гостинице на улице Тампля. — Оно столь исключительно, что заставляет пожертвовать всем, без сострадания, без страха, пренебрегая мнением людей, во имя общественного блага; это чувство овладевает Манлием, заставив его пожертвовать личными привязанностями; оно увлекает Регула в Карфаген, приводя римлянина на край бездны, оно помещает в Пантеон Марата, павшего жертвою своей самоотверженности…”
Анна плакала.
— Так надо, — сказал ей Антуан. — Понимаешь, так надо? Бывает, что приходится рвать связи даже с тем, кто тебе близок.
*
Анна ни одного дня своей жизни — до нынешнего момента — не прожила без прислуги. Конечно же, она была совсем не против научиться и готовить, и содержать дом без посторонней помощи, но сейчас все навалилось в один миг: и приступы тошноты, перемежающиеся с непонятными желаниями и чувством невероятной подавленности и усталости, и разъезд с родителями, и обнаружившаяся невозможность заниматься пошивом солдатской одежды из-за неумения кроить (что в их бригаде делала обычно мать), и эта гостиница с мышами и насекомыми, и множество новых обязанностей, и нервы мужа, и одиночество…
Антуан, как обычно, целыми днями пропадал на своей работе. Теперь его три ливра в день при все растущих ценах позволяли лишь едва-едва сводить концы с концами, тем более что множество нужных вещей пришлось покупать заново: они остались в той квартире, которую муж в разгневанно-широком жесте вместе со всем содержимым оставил в пользовании тещи и тестя, сохранив за собой обязанности по оплате ее. Так что о найме прислуги думать не приходилось. С утра до вечера Анна пыталась вжиться в новую роль: воевала с насекомыми, то и дело обнаруживающимися в кровати; сражалась со сковородами и кастрюлями, агрессивно изрыгающими на неопытную слабую хозяйку обжигающий пар и брызги кипящего масла; в страхе забиралась на спинку кресла, слыша из-под шкафа звуки, явно издаваемые мышами или крысами. Шкаф был ободран, а из кресла местами торчали пучки соломы.
Где в этой тесной комнатке, в которой и двоим не очень-то уютно, сможет поместиться третий человек, когда появится, Анна не могла представить себе. Кажется, в ее жизни наступил самый трудный период.
Все стало сложно, не осталось легких и ясных вещей. Сложно было становиться все тяжелее и неповоротливее. Сложно было понять Антуана, что он хочет сказать, что он думает, что ему нужно. День ото дня сложнее выстаивать очереди за “хлебом равенства”, составленного из всех сортов муки, ходить по городу в поисках овощей и молока, высчитывать бюджет так, чтобы хватило дожить до следующей декады. Сложно уследить за тем, что происходило в ее стране — впрочем, она и не пыталась осознавать сменявшиеся через несколько месяцев эпохи и держаться тех или других взглядов, ибо это было бесполезно. Перед ней открылась бездна, жуткая кривая трещина в цепи времен, из которой вырывались клубы дыма, растекался кипяток, которая ползла все дальше и дальше, заставляя мир трещать и осыпаться, разрыхляя единственный мыслимый миропорядок, сотрясая дома, не оставляя надежды на спокойствие, восхищая ужасом, воодушевляя перспективами, грозя неизвестностью. И все, что умела Анна — это смотреть на нее спокойно, не зажмуриваясь, скрывая дрожь и мирно принимая известие о том, что бездна поглотила еще одного, двоих, троих, десять, двадцать человек, которые не являются более нашими спутниками на неизведанном пути.
Самым же сложным было то, что приходилось теперь думать самостоятельно. Добрый кюре, который крестил ее и ее сестренку, эмигрировал; кюре соседнего прихода тоже куда-то подевался. Священники, которые пришли им на смену, были ненастоящие, они или женились, как ее муж, или залезали на столики в кофейнях вместо кафедр, чтоб обличить враждебную партию, или бормотали: “На все воля Божья”, из чего можно было понять, что они разбираются в происходящем не больше, чем испуганная паства. “На все воля Божья”, — повторяла про себя Анна, ибо как еще она могла успокоиться? Разве она верила в Бога? Да, верила, как и все… Знала, что нужно ходить к исповеди раз в год, говеть в такие-то дни, что сначала был Исаак, а потом Иаков… Но ни разу не брала в руки Библии после того, как закончила учебу. Она говорила, что Бог есть, когда ее спрашивали, но в минуты беспокойства, ища Его в своем сердце, не находила: Бог не занимал в ее жизни никакого места. Впрочем, так было всегда, и при Старом режиме тоже. В заботах о мирских делах небесные как-то позабылись. Никто не думал их бросать, они отошли сами собой. А теперь, когда так захотелось спросить, в чем же она, Божья воля, некому было дать ответа. Церковь перестала быть Церковью. Никто не мог ответить на вопросы, никто не мог разрешить сомнений. Не осталось посредников между Богом и человеком, а те, что называли себя таковыми — Анна была достаточно сообразительна — тоже ими не были, ибо вещали либо от Республики, либо от антиреспубликанской клики, но ничего не знали о Небе. Так что приходилось самостоятельно думать над вопросами — “Разве можно?”, “Следует ли?”, “Как допустили?” — ведь сомнения возникали, сомнения даже в самых непоколебимых до поры убеждениях! И главное — возможности проверить правильность своего ответа тоже не было, приходилось идти в темноте, не представляя, где ты окажешься, когда зажгутся лампы.
Анна бросила давно свои поиски и мечты о годе две тысячи четыреста сороковом и прочих подобных ему вещах. Ей казалось теперь, по прошествии нескольких лет, что все это было с ней в другой жизни. Что это была не она — та, которая говорила подругам, что желает оказаться по ту сторону океана, рядом с господином Джефферсоном, та, которая от всей души желала переменить свою страну, перевернуть в ней каждый камень на другой бок. И не чувствовала ли она уже тогда, когда кормила свою душу рассказами о римских героях, что это — не ее? Теперь ей стало казаться, что чувствовала. Стало казаться, что ей ничего не нужно и не нужно было, кроме как видеть подле себя Антуана. Когда же внутри стало ощущаться шевеление и биение нового сердца, сомнений не осталось. Смысл бытия был совершенно отделен и независим от баталий в Национальном Конвенте.
Муж Анны считал иначе. Избавившись от общества тещи, он все критичнее начал присматриваться к жене, снова и снова задумываясь над вопросом о том, правильно ли выбрал спутницу жизни и не напрасно ли связал себя столь прочными, столь привязывающими к земле и повседневности узами.
Однажды, когда Антуану казалось, что ссора неминуема, он решил высказаться резко:
— Ты все больше и больше становишься похожей на свою мать!
— Это все из-за беременности. Вот ребеночек родится, и я стану такой же стройной, как в день, когда ты меня впервые увидел.
Антуан вздохнул.
Его жена подняла глаза, оторвавшись от своей работы:
— Или ты имел в виду сходство лиц? Да, месье Кеньяр тоже считал так.
На следующий день Шампоно решил поделиться своими мыслями с гражданами из секции:
— Знаешь, Берто, что меня огорчает? Что моя жена становится все более похожей на свою мать.
— Это естественно, Шампоно, это закон природы, как говорил какой-то умный человек, имени которого я не помню. — Он ухмыльнулся. — Хе, не любишь свою тещу?
— Ну, как сказать…
— …Шошар тоже терпеть не может свою. А я не знаю, что это такое, моя Бабетта была уже сиротой, когда я ее взял.
Все ясно, где-то в стороне, извне ответа обнаружить было нельзя. Посвящать в свои сомнения Анну, такую ранимую, так нуждающуюся в заботе теперь, немыслимо. Оставалось предаваться размышлениям в одиночестве, снова и снова приходя в свободную от лишних вещей и раздражающих личностей, но все-таки мрачную конуру, чтобы каждый раз слышать:
— Антуан, ну приходи же хотя бы на чуть-чуть, немножечко раньше! Мне так страшно, холодно, одиноко без тебя, мой дорогой!
Хотя и в этом, самом худшем из помещений, где им прежде приходилось жить, случались сладкие моменты, заставляющие счесть все прежние сомнения за ошибки скучающего разума. Сердце Антуана начинало биться как-то по-особенному, когда, приложив ухо или руку к животу жены, он чувствовал, слышал решительные заявления нового француза о своем существовании. Да, именно француза, не француженки! Так хотели они оба. Поэтому, когда после скудного ужина, обнявшись, они пускались в рассуждения о будущем облике и, без сомнения, счастливой судьбе того, кого готовились встретить, даже не рассматривали женских имен.
— Кассий? Или, может, Марат?
— Пускай он будет Анри, милый! Пожалуйста! Мне так нравится это имя!
— Нет, погоди… Что, если Сципион? Тебе ведь когда-то нравилась история Пунических войн!
Сципион Шампоно… Может быть, чуть напыщенно, но не хуже, чем Муций Шошар.
*
— Как думаешь, — спросил Риверди, — лучше купить маленькую типографию или бумажный заводик? То и другое нынче выгодно, газет так много…
Антуан понятия не имел. Он сидел в римском кресле напротив друга, который не без удовольствия демонстрировал свой новый халат.
— Как бы там ни было, а лавку я продам. Пускай старик кричит, сколько ему угодно. Дело у него вовсе не прибыльное, по крайней мере, теперь, — продолжал рассуждать Арман.
В дверном проеме появилась смеющаяся, но смущенная, вся в веснушках, девичья физиономия.
— Входи, входи, Этьенетта! Познакомься, это Шампоно, мой друг, очень хороший патриот.
— Гражданка Риверди? Очень приятно.
Дама учтиво присела и скрылась обратно.
— Ты знаешь, друг, я очень удивлен…
— Что, Шампоно? Если монах женился, почему писатель не может сделать этого?
И Арман улыбнулся.
Месяц назад он взял в жены единственную дочку того самого бакалейщика, которого зарекся посещать и кому прежде продавал бумагу. Дела у лавочника шли неважно, подросшая девица стала обузой, да и сама уже не прятала желания выйти замуж — только вот почему-то и приказчик из их лавки, и художник, державший мастерскую напротив, показались ей неподходящими. В конце концов открылось, что нежное сердце взял в плен человек, столько раз приходивший в папенькину лавку с кипами бумаги. Его нашли. Оказалось, его состояние заметно поправилось с тех пор, как он торговал объявлениями со стен. Девица рыдала и требовала. Арману сделали несколько намеков. Он нашел предложение выгодным и сделал свое, официальное.
— Так все-таки печатню или завод? Я думал, ты, Шампоно, мне подскажешь. Лавка уже почти продана… Хоть тесть и возмущается, а сам руководить делами он уж не может. Стар. Так, для самолюбия шумит…
Антуан снова пожал плечами.
— Риверди, как тебе удалось так быстро разбогатеть? Весь этот дом, обстановка… Это ж не только приданое, верно?
Риверди сделал неопределенный жест, значащий, что у него есть секреты и от друзей. Потом сказал:
— Обстановка — так… Она за бесценок мне досталась. Работал я письмоводителем у одного типа из федералистской клики. Когда их партию разоблачили, бежал он вместе с женой. И мебель свою мне впопыхах продал почти задаром. Сейчас, поди, еще скрывается где-то… Не слышал, чтоб его поймали. Даже жалко будет, казнят если…
— Федералистам не место в нашей неделимой Республике, — заметил Антуан. — Если он изменил общему делу, то должен…
Риверди перебил его:
— Знаешь, кого, Шампоно, ты мне напоминаешь? Старорежимную мадемуазель, которая все просит служанку потуже затянуть корсет, а когда та спрашивает, не довольно ли, она говорит, что сама поймет и скажет, когда будет довольно. И все ей кажется мало. Вот и ты с революцией так же.
— Неужели ты хочешь сказать, что нам пора заканчивать революцию?
— Бог с тобой, конечно, нет! Продолжай на здоровье!
— Тогда что ты предлагаешь?
— Что предложить? Я не знаю. Это твое дело.
— Это наше общее дело!
Антуан вскинул голову и метнул взгляд на своего собеседника:
— Это дело каждого честного республиканца! Или ты уже не считаешь себя таковым? А? Из-за таких, как ты, мы не можем достигнуть своей цели!
Решительность Шампоно встретила такую же решительность Риверди:
— Послушай-ка! Приди в себя, Антуан. Довольно фраз, ты ведь сейчас не на трибуне в клубе!
Такой отпор оказался неожиданным. Шампоно не встречал прежде подобного. Первой реакцией, которая появилась из его души, была ответная атака:
— Что? Что такое? Ты ищешь ссоры со мной?!
— Я не ищу с тобой ссоры.
— А чего ты тогда хочешь? Неужели еще один мой друг перешел в лагерь контрреволюции?!
— Хочу, чтобы ты успокоился! — повышая голос, Риверди взял собеседника за руку. Затем посмотрел ему в глаза: — Хочу, чтоб ты снова стал тем Шампоно, с которым я познакомился в кофейне мадам Ланже!
И тут, совсем неожиданно для Риверди, суровый член комитета секции смягчился, весь как будто съежился, стал похож на путника, который уже не боится дождя, но еще не освоился в доме гостеприимного хозяина.
— Это невозможно, — прозвучал ответ.
— Почему же?
— Понимаешь, Риверди… Делать революцию — это все равно, как натягивать тугой лук. Тетива — это Старый порядок. Даже больше, это все то дурное в человеческих душах, что им заложено. Мы хотим порвать ее. Мы уже сделали изрядную работу, приложили много сил. Но чем дальше — тем труднее нам ее натягивать: сам знаешь, это закон Природы. Отпустишь на секунду — все вернется вспять, как было. И у тебя уже будет слишком мало сил, чтобы начать заново…
Потом Шампоно вздохнул и добавил:
— Знаешь, я так одинок. Все равно что у меня бы не было жены…
*
Перевалило далеко за полночь. Дела на сегодня, кажется, были кончены, и секционеры потихоньку собирались идти по домам. Шошар жевал ломоть хлеба, и глаза его мечтательно смотрели куда-то в неопределенность, временами оборачиваясь мимолетной улыбкой. Берто был как никогда весел, доволен собой и чуть не в голос хохотал, поглядывая на своего товарища. Остальные тоже были заметно возбуждены. Несколько часов назад они совершили очередной подвиг ради спасения Революции, не лишенный притом некоторой пикантности и увлекательности.
Уже несколько месяцев, как все женщины легкого поведения были объявлены государственными преступницами, повинными в порче основы всякого республиканизма — добрых нравов. Комитетам секций было поручено принимать меры против этих вредных осколков Старого режима, мешающих рождению нового человека. Как и положено добрым гражданам, члены революционного комитета секции Гравилье исправно исполняли то предписание, задерживая всех подозрительных женщин и иногда даже делая им непристойные предложения (для проверки нравственности!!!). А когда поступил донос, что на улице Этьена Марселя работает подпольный дом свиданий, граждане все как следует разузнали и назначили на поздний вечер 13 прериаля облаву. Шампоно как хороший муж предупредил Анну, что явится, быть может, только утром, и велел ложиться спать одной, не плакать.
И вот одним очагом разврата в мире стало меньше.
— Нет, вы видели, как они… как они… А чего там творилось, когда мы ворвались? — весело и взволнованно повторял Шошар.
А потом смущался и менял тон:
— Как замечательно, что теперь в нашей секции будет меньше измен, меньше дурных болезней, несчастных жен и брошенных младенцев! Или даже их вовсе теперь не станет!
У Шампоно все не шла из головы мысль, почему девица, каковую он сегодня сопровождал в тюрьму Аббатства, показалась столь знакомой. Неужто то была одна из тех, кто развлекал несколько лет назад его и Риверди, этого преуспевающего новобрачного, к которому в гости Антуан наведывался на той неделе?
Члены комитета хоть были и довольны, но порядком устали.
— Ну, наконец, по домам, — зевнул кто-то.
Дежурный лег на полу. Остальные одиннадцать человек веселой компанией вышли на плохо освещенную улицу, чтобы помахать друг другу и разойтись назавтра в разные стороны.
Вдруг темноту прорезал детский крик.
— Ай! — взвизгнул Шошар.
Он чуть было не наступил на корзинку с младенцем.
Берто наклонился и поднял нового сына или дочь Республики.
— Вот тебе и меньше… — пробормотал кто-то.
— Что за темные люди! — сказал еще один член комитета. — Кладут ребенка у бывшей церкви по старорежимной дурной привычке. Неужто не знают, что здесь теперь другое заведение?!
Никто не ответил ему. Секционеры, столпившиеся на бывшей паперти бывшей церкви, поглядывали сквозь тьму друг на друга, молча думая об одном и том же: кому нести младенца в воспитательный дом? Оставлять его до утра здесь — немыслимо. Ну, а шагать в другой квартал по темноте, после и без того насыщенного дня в то время, как народ уже спокойно спит…
— Я отнесу его, — сказал Шампоно.
Товарищи радостно приветствовали его как лучшего, ответственнейшего из патриотов и рассыпались по домам.
Около часа Антуан шел до ближайшего известного ему воспитательного дома, обнимая младенца и ласково про себя и вслух именуя его Сципионом. Он даже чуть взгрустнул, передавая малыша в руки государственных воспитателей. Чужой ребенок внезапно превратился в своего, родного. Анна должна была родить лишь через несколько недель…
Обратно он двинулся через площадь Революции. Казалось, что так ближе, но на деле вышло наоборот. Антуан устало переставлял ноги, погрузившись в свои обычные мысли, и наблюдая, как розовые пальцы Авроры, нежно раздвинув тьму, касаются технической конструкции с глядящим вниз треугольным ножом, гордо возвышающейся в самом центре левобережной части Парижа.
Уже почти совсем рассвело, когда он со своими вечными раздумьями добрался до гостиницы.
И тут началось что-то странное и страшное.
Он еще был довольно далеко от входа, когда с крыльца сбежала женщина, при приближении оказавшаяся хозяйкой гостиницы, доброй, хлопотливой и вечно сыплющей устаревшими выражениями. Придерживая юбки, она кинулась Антуану навстречу.
— Ах, наконец-то, сударь, то есть, гражданин, ах, наконец-то! — всхлипывая, повторяла женщина.
Они бежали до гостиницы быстро и ужасно долго. Шампоно, задыхаясь, пытался спрашивать, что произошло. Хозяйка только вздыхала и охала в ответ.
Он понял все тут же, как только влетел к себе на верхний этаж, в восьмую комнату. Может быть, даже понял раньше, но не верил. На перепачканной кровью постели посреди нищей, обшарпанной комнаты неподвижно лежала, раскрыв рот и глаза, Анна. Подле нее — бледная, мигом вскочившая со стула при виде Шампоно женщина в латаной серой шали с двумя трехцветными кокардами на нестираном чепце. И в старой люльке, купленной у Берто два дня назад, — красное, сморщенное, похожее на червяка или личинку существо.
Сбивчивые рассказы хозяйки гостиницы подтвердили то, что Антуан с ужасом осознал при входе. Вечером, когда у Анны начались преждевременные роды, она, по всему судя, не смогла позвать на помощь. К тому времени, как хозяйка услышала ее крики, к тому времени, как она сумела найти знающую женщину и как та смогла явиться, оказалось уже поздно.
— По крайней мере, девочка жива, — сказала бабка.
Чувствуя, что все плывет вокруг, Шампоно кинулся прочь из комнаты. Он слетел вниз по лестнице, не помня себя и будя криками отчаяния постояльцев. Оказался на улице и побежал, не разбирая дороги, почти не видя ничего от слез, в надежде, что какой-нибудь шальной извозчик прекратит его жизнь. На что она? Куда дальше? Зачем? Какой вообще смысл во всем том, чему он отдает силы и время, на что он этой ночью променял жизнь последнего близкого человека?! К реке! А там — вниз головой, и…
— Гражданин! Гражданин член секции!
За пеленою слез возникли очертания беременной женщины. На миг ему даже показалось, что произошло чудо, что это Анна… Нет. Слишком высокая, нескладная, чересчур увешанная трехцветными лентами и символами Свободы.
— Гражданин! Вы не помните меня, верно? Я Республика Шарль, жена Матье Шарля! Помните, как его арестовали и я приходила в комитет просить, чтобы вы помогли? И вы так мудро отвечали мне, чтобы я не боялась, что его оправдают, если он и вправду патриот! Ах, какая же я была глупая, гражданин! Спасибо, что объяснили мне тогда все! Ведь его в самом деле оправдали, оправдали моего мужа, Матье Шарля, который шил сапоги для солдат!
Поодаль стоял человек в полосатых штанах, одной рукой держащий маленькую девочку, другою — радостно махавший Антуану.
На другой день тот, как обычно, пришел на работу.
*
Он больше не мог находиться в своей гостинице, особенно по ночам. Он не боялся темноты, но когда приходил конец суете, наполняющей день и не дающей ни на минуту остановиться, в голову его, освободившуюся от забот, начинали стекаться со всех концов дурные мысли. Он смотрел на свою обстановку, на мебель, привыкшую к Анне, которая будто бы говорила: “Где наша хозяйка? Куда ты ее дел?”, и не мог уснуть под строгим взглядом шифоньера из дома на улице Гренель. Он видел шторы, которые она три недели назад умудрилась повесить без всякой посторонней помощи: “Кто позаботится о нас, когда мы станем грязными? Что нам делать, хозяин?” — вопрошали они, и Антуан не мог ответить. На туалетном столике лежала недочитанная книга, каждый взгляд на которую ранил Антуана. Он и боялся убрать ее на место, и хотел убрать, но почему-то не знал куда. Все напоминало об Анне, и все говорило: “Зачем ты здесь без нее? Что ты будешь делать без нее?”
Шампоно одевался, выходил на темную улицу, шел, закутавшись в плащ, и раздумывал о смысле своей жизни. Он успокаивался тем, что у него есть дочь. В один из дней Антуан явился к мадам Бланше, чтобы навестить маленькую, но узнал, что ее увезли в деревню к какой-то женщине, кормилице.
Часто во время своих прогулок он наталкивался на республиканский патруль, кучку полутрезвых санкюлотов, которые предъявляли ему свои подозрения и после с почестями и превеликим счастьем отпускали, узнав, что это председатель секции. В эти минуты ему становилось немножечко легче, патриоты отвлекали от мрачных раздумий. Другой раз он увидел какой-то праздник. Улица освещалась несколькими факелами, которые держали девушки в костюмах, частью напоминающих античные, частью нищенские, прямо посреди улицы отплясывали косматые мужчины и женщины с кухонными ножами, они пытались петь, языки у многих заплетались, не попадали в тон, когда одни вопили: “Ca ira!”, другие тянули: “На фонари аристократов!” Шампоно долго стоял и наблюдал за ними, оставаясь незаметным в темноте, рассуждал о том, что его труды и труды всех представителей нации не напрасны. Последнее время такие эпизоды как будто стали более частыми, и Шампоно думал, что это, наверное, хорошо, как хорошо все, чем проявляет себя суверенный народ. Стало быть, дела и вправду идут на лад. Или нет?
Шампоно не любил, когда он сомневался в этом. А такие сомнения последнее время стали приходить довольно часто. Он никому не говорил о них и, лишь заметив появление, начинал трясти головой, чтобы выгнать из нее дурное. Точно так же Шампоно делал десять, пятнадцать лет назад, когда ему приходило на ум что-нибудь нехорошее о Боге. Он вставал с места, шел быстрым шагом, срочно занимал себя каким-нибудь делом, говорил вслух о чем-нибудь отвлеченном — это помогало.
Поскольку находиться дома было слишком тяжело, Шампоно целые дни и сутки проводил за работой в секции. Там он частенько и ночевал. Однажды они остались на ночь вдвоем с Шошаром.
Антуан стелил на пол газету (за это его считали спартанцем). Он разложил “Монитор”, лег и укрылся “Парижскими революциями”. Шошар притащил откуда-то старые номера “Друга народа”, должно быть, для того, чтобы продемонстрировать свою любовь к Марату, и, объявив, что на других газетах спать не будет, долго возился с ними, пытаясь сделать себе постель, потом наконец улегся и принялся разглагольствовать:
— Как, однако же, все отлично, черт возьми, ей-богу! Сегодня у меня хорошее настроение. Моей старухе удалось достать мяса. Правда, всего четверть фунта. Его дали, потому что она ведь больна. Она говорит, что простояла в хвосте часов шесть. Черт подери! Что ты думаешь об этом, Шампоно?
— Да, моя теща тоже все время возмущается. Позавчера, я слышал, одна женщина говорила другой, нашей соседке, что упала в обморок, стоя в очереди за хлебом.
— И она осталась без хлеба?!
— Наверное. Я не знаю. Но без того, что делает правительство, по-моему, было бы еще хуже. Иначе еды вообще бы нельзя было достать.
— Да, спасибо Господу Богу за то, что делает Национальный Конвент! Все-таки мясо — четверть фунта! Хотя это вряд ли поможет: у нее чахотка, и уже с месяц она кашляет кровью. Моей старухе осталось недолго. Старший сын, кажется, тоже болен.
— А где твой младший сын?
— Он в армии, я же тебе говорил!
— Ах, и правда, я запамятовал, — сказал Шампоно.
Шошар оживился.
— Мне пришло письмо, — он полез во внутренний карман, вытащил измятый, изжеванный конверт, намуслил пальцы и извлек оттуда листок, столь же непрезентабельный. — Слушай, что он пишет. Помнишь победу при Флерюсе? Ну, помнишь, небось, не забыл еще. Ну так вот. Он, оказывается, был там. Представь, мой Жерар был при Флерюсе, он сражался! Черт побери! Что-то спина у меня болит…
Он снова начал возиться в своем газетном гнезде. Антуан снял свой фрак и дал ему.
— Ох, спасибо, Шампоно. Ты настоящий республиканец, — Шошар скомкал фрак и присоединил его к своему лежбищу. — Я напишу ему, спрошу, сколько прусаков он убил. Интересно, ей-богу, сколько прусаков убил Жерар. Как думаешь? Их теперь меньше, прусаков. Аристократов тоже меньше. Сегодня ушли сорок два. Черт! Что-то жестковато для моей спины!
Шошар лег другим боком. Он продолжал:
— Я говорю, сорок два человека мы сегодня на гильотину отправили. Хорошо она работает, матушка моя! А? Недурственно! Вчера знаешь сколько было? Тридцать восемь.
— Что ты, каждый день, что ли, ходишь на них смотреть?
— Каждый — не каждый, а хожу. Это все ж таки результаты нашей работы общей. Так посмотришь, бывает, и думаешь: машинка работает, значит, революция в порядке, дела идут. А иначе-то что? Что нам иначе-то делать?
— Ты говоришь глупости, Шошар.
— Это почему это я говорю глупости?
— Потому что послушать тебя, так выходит, французская революция только в том и состоит, чтобы рубить аристократам головы.
— А что ж, разве не в этом? В этом и состоит.
— Так это же вынужденная мера. Когда мы окончательно будем свободны, то уже ничего такого не будет. Смертную казнь вообще отменят.
— Да брось, Шампоно, не забивай себе голову. По-моему, так мы уже свободны. Все нормально. Вот только была бы еда подешевле и чтобы без очередей — а там уж ладно, как оно получится. Ты хлебушка не хочешь?
Шампоно поднялся со своей постели и уселся на полу.
— Какого хлебушка? Рассуждаешь ты, Шошар, будто какой-то вандеец. Ну не вандеец. Как умеренный. Неужели ты хочешь сказать, что нам пора заканчивать революцию?
— Не хочу…
Шампоно не слушал его, неожиданно в нем пробудилось красноречие. Сидя на газете, ночью, в своей конторе он взялся читать проповедь этому облеченному властью полукрестьянину, который недоверчиво и недовольно морщил лоб.
— По-твоему, вся революция — это какая-то головорубка. Нашел тоже, чему радоваться! Война закончится, и ничего такого не будет, закон о подозрительных отменят, всех выпустят из тюрем. Да какой же ты республиканец, не понимаешь этого! Ты только и думаешь о том, чтобы удовлетворять свои животные потребности! Нет, Шошар, нет! Настоящий революционер так не поступает. Он отрекается от всего материального, от всего низменного. Это в императорский век римляне требовали хлебушка и зрелищ, а римляне настоящие, современники Гракхов, современники Сципиона — они думали о благополучии республики, о ее свободе, о том, чтобы сохранить законный порядок, о том, чтобы гражданам были обеспечены их естественные права! Вот о чем следует беспокоиться. Среди нас нет места тем, кто заботится вперед всего о своем желудке или о том, чтобы обустроить свой дом, садик с какими-нибудь вишнями и каштанами! Нет ничего ценнее нашей милой Франции, нашего отечества. Неужели ты можешь сказать, что сделал все для ее освобождения? Неужели ты готов так все и оставить, неужели ты доволен тем порядком, который мы сейчас имеем? Бросить на полпути, бросить родину недоосвобожденной! Разве сейчас мы уже можем говорить о всеобщем равенстве, о всеобщем братстве? Шошар, нам так много предстоит еще сделать! Так много…
Лицо крестьянина выражало враждебность. Шампоно понял, что слишком разошелся:
— Прости, Шошар. Я не хотел тебя обидеть, я только хотел объяснить… Ну понимаешь, наша цель не в том, чтобы срубить как можно больше голов, и не их числом надо измерять наши успехи! Она в другом, наша цель! То, ради чего стоит жить…
— Я смотрю, умный ты больно, — пробурчал Шошар. — Все, давай спать.
Он повернулся спиной, вытащил кусок хлеба, завернутый в тряпицу, развернул его и сунул в рот.
Шампоно лег, закрыл глаза и подумал, что теперь как раз хорошо отдохнуть. Спать давно уже хотелось. Но теперь он вдруг почувствовал, что уснуть не может. Видимо, приступ красноречия еще не прошел, и в голове крутились остатки только что сказанных фраз: “Нам еще так много предстоит сделать… Нет места тем, кто заботится о желудке… Наша цель… то, ради чего стоит жить…” Антуан подумал, что речь была не так плоха, и это ему самому польстило. Все, что сказал — это правильно. Он решил развить мысли, аргументировать их — хотя бы для самого себя. Чего добиваются патриоты? Чтобы третье сословие “стало чем-то”. Нет, это слова Сийеса, этой болотной квакуши, которой Шампоно никогда не доверял. Патриоты добиваются своих естественных прав, точнее, чтобы они пришли в соответствие с законами. То есть они добивались этого раньше, в восемьдесят девятом, когда не была еще принята Декларация. Теперь права есть. Конституция тоже теперь у нас есть. Что ж, Шошар, получается, прав? Нет, нет, конечно, революция не окончена. То, что пишут на стенах: “Свобода, Равенство, Братство или Смерть” — это и есть цель. И вот, когда они победят, когда люди станут полностью свободны, когда они станут настолько равны — не имуществом, конечно, и не только правами… нет, равны своим духом! — что все сделаются братьями, когда порядок в государстве сравняется с естественным порядком, и никому не будет резона делать дурное, творить зло, красть, убивать, обманывать, вот тогда можно будет закончить революцию, Шампоно сможет уйти на покой. Но сейчас — еще точно не пора. Как он это узнал? Ну, совершенно понятно: вокруг еще столько несчастных, нищих, заговорщиков, аристократов богатства, которые пришли на место аристократов крови и наживаются за счет народа… Это не может быть царством свободы, тем, которое они ищут! А каково это царство?
Шампоно остановился. Открыл глаза. И правда, каково? Тот мир, ради которого единственно стоит жить — он не договорил тогда Шошару. А что бы сказал, если бы тот не перебил?
Этот мир, идеальное царство, оно, без сомнения, существует. Конечно, ведь последние пять лет Шампоно каждый день о нем думал, на него ссылался, его подразумевал. Кто-то из древних сказал: все, о чем мы можем мыслить и говорить — это бытие. Но нарисовать его себе, точно изобразить, определить, что этот мир собою представляет — почему-то ни разу не приходило в голову. Зачем, если и так всем понятно?! И непонятно одновременно… Да, ведь Шошар, как оказалось, этого не понимает.
Лежа на своей газете, под храп товарища он несколько часов с закрытыми глазами конструировал Францию будущего. Однако это было слишком сложным делом, чтоб построить ее так сразу. Он взял за основу древние Афины, заимствовал оттуда несколько принципов в нетронутом виде, другие принципы взял из сочинений философов и патриотов. Но кое-какие благие изобретения эллинов не подходили к его отечеству. Их надо было как-то приспособить, и он пока не придумал как.
Прежде Антуану казалось, что виновата во всем война и стоит только победно завершить ее, ввести в действие Конституцию, как придет всеобщее благоденствие. Последнее время он стал подумывать иначе. Что если представить, будто войны нет, она закончилась сию секунду? Ведь враги не только в Кобленце, как оказалось. Разве война виновата в том, что бывшие патриоты изменяют Республике? Дантон изменил. Демулен изменил. Можно назвать сотню таких фамилий. Заговоры не прекращаются. Клики не становятся более робкими. Аристократы богатства продолжают присваивать имущество нации, то, что конфисковали у аристократов крови. Не придется ли бороться еще и с ними, когда закончится война? Но как и насколько долго? И к чему это приведет? Республика отсекает от себя части ежедневно, но все не может выздороветь.
Самый ужасный вариант будущего для Франции — это если ею завладеют аристократы богатства, если снова придет какой-нибудь король, мещанский король с мешками золота, король для негоциантов… И потом будут говорить: это произошло из-за Революции. Для такого ли будущего стараются патриоты? О, нет, это будет противоположностью тому, что они — Шампоно и те, кто еще не отступился от принципов общественного блага — хотели сделать. Этого не должно быть!
Почему люди не хотят просто жить духовно и свободно?! Почему дорожат тленной материей? Почему их так тянет к пороку?
Неужели им всем никак не станет ясно, что конечная цель всех жертв, всех подвигов, совершаемых патриотами во имя справедливого государства, состоит не в установлении тех или иных принципов управления? Совершенство человека — вот каково их главное устремление! А учреждение Республики было лишь способом для этого, лишь инструментом. Ведь в прекрасной стране и человек должен быть прекрасен, разве не так? Разумеется, так. Вот и гражданин Робеспьер с Шампоно согласен. Иначе зачем было бы ему тратить столько сил на то, чтобы призвать безбожников к добродетели, на то, чтобы возродить веру в Верховное Существо? Кто был на первом празднике во славу Его, остались очень довольны.
А возрождения человека все равно не заметно. По сути, в отношении своей истинной цели Революция не продвинулась ни на шаг. Ни на шаг! Это ужасно. Берто, когда пьян, начинает нести всякую чушь о Верховном Существе. Никто Его не почитает. Французов не очистила просвещенная вера. Быть может, ей не хватает совершенства, быть может, ей нужны свои Тертулианы и Августины, быть может, Шампоно должен стать одним из них…
Каждый день у Антуана в голове проплывала тысяча мыслей: может быть, я должен делать это? Может быть, я должен стать тем? Может быть, мое призвание таково?.. Он знал твердо одно — необходимо служить Отечеству. Но что, что для этого делать, куда пойти, как рассуждать, к чему стремиться? Ответов не было нигде. Можно было пытаться произвести их в собственной голове, — что он и пытался сделать — но совершенно тщетно, ибо голова все сильнее начинала кружиться от всего того, что ощущали глаза и уши, от невероятных, постоянно ускоряющихся перемен вокруг, от эпох, умещающихся в несколько недель, от ежедневных разоблачений, от регулярных крушений идеалов, от новостей с фронта, которые заставляли то плакать, то ликовать, от бесперспективных попыток уследить за положением партий, от изматывающей работы и от голода.
*
Несколько дней стояла нестерпимая жара. Солнце словно потеряло разум, словно пыталось уподобиться тем комиссарам Конвента, которые, будучи направленными в разные мятежные области, уничтожали тамошнее население, расстреливая его собственноручно и бросая в реку пачками без всякого суда; оно, солнце, должно быть, утомлялось так же, как палач, уничтожавший ежедневно семь-восемь десятков предателей и врагов рода человеческого.
То ли от этой жары, то ли от непроходящей тоски Шампоно чем ближе к середине лета, тем сильнее чувствовал себя разбитым. Порою все было нормально, а порою — кое-как доносил ложку до рта, таскался через силу на работу (если ночевал не там). Днем хотел спать, а ночью мучился бессонницей и всякими дурными мыслями. Естественно, на духоте, когда открытые окна лишь усиливают жару, — не разоспишься…
Чем больше работал, тем больше, оказывалось, надо сделать. Как головы Лернейской гидры, отрастающие по две штуки на месте одной отрубленной, множились проблемы и враги Республики. Столы народных представителей были завалены бумагами, тюрьмы забиты подозрительными, хлебные магазины — голодными, ждущими своей очереди покупателями, залы трибунала, разделенного отныне на четыре секции для ускорения судопроизводства, и зрительные галереи Конвента — праздными зеваками, головы патриотов — мыслями о том, как послужить благу своей Родины… Вот только души их все более пустели. Все чаще и чаще члены комитета секции признавались друг другу в том, что больше всего на свете им хотелось бы сейчас уединиться с женами в каком-нибудь селении, желательно подальше от Парижа и вообще от Франции, там, где цветы, где овечки, где дни тянутся медленно и все похожи друг на друга. Признавались они друг другу, а также самим себе и в том, что мечте сей нет никакой возможности осуществиться. Не нанесешь удара вовремя, опустишь меч, замешкаешься — и Лернейская гидра сожрет тебя. Приходится сражаться с ней — уже без сил, без эмоций, без понимания того, что происходит, механически нанося удары. “Революция заледенела!” — восклицает оратор с трибуны Конвента. Патриоты уважают его, заранее согласны с его речами, желают того же, что и он, но уже не в состоянии понять, о чем он говорит.
Разомлевшие, обессилившие от жары, не помнящие, из-за чего им приходится проститься с жизнью, приговоренные к гильотине ежедневно проезжали под палящим солнцем в тележке, ведомой палачом, который то и дело забывал, куда им надо ехать. Место казни переносили уже несколько раз за последние месяцы: там экзекуция не собирала приличествующего числа патриотов, здесь — вовсе вызывала возмущение местных жителей, недовольных шумом телег под окнами. Может, это были временные трудности? Может, граждане только на месяц-другой перестали приветствовать победы добродетели в лице террора, потому что не имели сил из-за жары выйти на улицу? Сидели в тех кафе, где попрохладней, или в парках на скамейках и безрадостно, не торопясь, рассказывали друг другу о том, что все вновь дорожает и что гражданин Робеспьер как будто уже целый месяц прогуливает заседания Конвента.
Если и так, его можно понять. Работать, и результативно, можно было только ранним утром или к вечеру. Еще лучше — после заката.
В один из таких вечеров, переходящих в ночь, Шампоно, не обращая внимания на то, что уже одиннадцать, сидел в комитете и собирал доносы. Гражданин Собуль обвинял гражданина Фюре в том, что тот отказывает Революции в том подлинном величии, которого, естественно, нельзя отнять у нее, а гражданин Фюре клеймил Собуля как российского агента, прислужника Екатерины. “Арестовать обоих”, — решил Антуан. Открыл отчет, касающийся наблюдения за испанскими подданными, жившими на улице Шапон. В этот момент появились Берто и Шошар, до крайности возбужденные. Они пришли из Якобинского клуба, с вечернего заседания.
— Черт подери! — вскричал Шошар, дав явственно понять, что он в отличном настроении. — Какого черта ты не пошел с нами?
— Там творилось такое! — добавил Берто.
— Какое?
— Гражданин Робеспьер выступал с речью…
— Шошар, да дело ведь не в ней!
— Как это не в ней? Ты погоди, Берто…
— Чего годить?! Ой, Шошар, ну тебе ли про речи-то распространяться… Будто бы я не слыхал, как ты храпишь!
Берто с Шошаром препирались столь же часто и много, сколь Робеспьер любил вещать с трибуны.
— Это ты храпел, Берто!
— Ну, граждане, кого из вас мне слушать? — со смехом спросил Антуан
— Меня, конечно же, меня, — сказал Берто, который тоже был в хорошем расположении духа. — Храп Шошара я услышал на словах “Смерть есть начало бессмертия”, а сам, перед тем как уснул, помню, что слышал, что “гарантия патриотизма не в медлительности, а в принципах и неподкупности”… Словом, я выдержал дольше…
— Но проснулись мы одновременно!
— Когда вас стали выгонять из зала? — улыбнулся Шампоно, возвращаясь мыслями к доносам и испанцам.
— Нет же, в том-то все и дело!..
— Помолчи, Берто, теперь я!
— Да ты-то ничего не понял.
— Понял я все. Слушай, гражданин! Республике угрожают заговорщики! Робеспьер сказал, что в этот раз все еще хуже, ему грозит гибель, но он примет ее бесстрашно, если так случится…
— Представляешь, что тут началось среди нас, черт возьми?!
— О, Шошар отлично выказал свой патриотизм!
— Да, черт побери! Ребята, когда Робеспьер сказал, что ему, может, помереть скоро придется, начали кричать и вскакивать — мы, мол, с тобой, клянемся, что не предадим!
— Вот эти-то крики и разбудили меня… А Шошар уже проснулся и вовсю орал, что он погибнет вместе с Робеспьером.
— Да, Иисус свидетель, я поклялся! И знаешь, Шампоно, почувствовал, что полон сил вновь защищать свободу Родины!
Берто подытожил:
— В общем, гражданин, такое дело: понял я, что снова будет заварушка…
Запасы красноречия временно иссякли, и между членами секции повисла тишина. “Преувеличивают они или на самом деле всем нам предстоит нечто столь же важное, как 14 июля?” — раздумывал Антуан, когда до него донеслись слова Шошара:
— Давайте все поклянемся! Поклянемся, что в случае чего будем до смерти стоять за нашу Революцию и за гражданина Робеспьера!
В комитете никого, кроме них троих, не было. За окнами уже совсем стемнело. Тишина ночного города изредка прерывалась доносящимися из окна шагами и пением сверчков. Берто, Шампоно и Шошар торжественно соединили руки наподобие Горациев и громко произнесли: “Клянемся всеми силами защищать дело справедливости и Революции, чего бы нам это не стоило!”
— Клянусь Законом!
— Клянусь всем, что у меня есть!
— Гражданин Марат и Пресвятая Дева мне свидетели!
Большие часы на столе Шампоно тикали равномерно, равнодушно, до невежливого громко.
— Я чувствую прилив сил, — сказал Берто.
— Нам еще нужно много сделать, — вставил Антуан, снова подумав об испанцах.
— Шошар, расскажи, как ты еще потом подрался там!
— Он подрался в клубе?
— Да, черт возьми, я проучил двух мерзавцев!
И, вновь заставив отложить дела испанцев, Шошар принялся говорить про то, как после речи гражданина Робеспьера, такой тревожной и воодушевляющей, в клубе нарисовалась пара подозрительных бездельников, которые, по всему судя, не поддерживали общего настроения. Якобинцы быстро вытолкали их вон, причем Шошар собственноручно имел счастье дать по физиономии одному из них. Это была уже маленькая победа над заговорщиками, о которых говорилось в речи, разве нет? Шошар крайне гордился ею. Но Шампоно, послушав всю его историю и описание того, как выглядели два бездельника, предположил, что это, возможно, были депутаты.
— Какие еще депутаты?
— Депутаты Конвента, Шошар, ну какие еще?! Наши революционные представители.
— Что за черт?..
— А вы избили их.
— Я говорил, Шошар, я говорил! — вставил Берто.
— Да погодите вы! — Шошар совсем запутался. — Выходит, я избил своих? Я контрреволюционер? Или это они контрреволюционеры, если я их бил? Или Робеспьер…
Он не успел договорить и тем более получить ответ. Несмотря на ночное время, все три члена комитета услыхали настоятельный стук в дверь.
За нею оказалась худая запыхавшаяся женщина такого возраста, в котором уже можно иметь внуков, но можно еще иметь и детей.
— Граждане! — взволнованно проговорила она. — Я пришла, потому что прямо сейчас хочу рассказать вам о паре опасных преступников.
— Кто же они?
— Это… некая Колетта, дочь торговца лимонадом… и мой муж.
Глаза женщины засверкали.
— Ты настоящая патриотка, как я вижу, — начал Берто.
— А свидетельства, в чем ты их обвиняешь? — быстро переменил тему Антуан.
— Я слышала… Я слышала собственными ушами, как они злоумышляли против наших представителей, против Национального Конвента, комитетов, Сен-Жюста, Сийеса, Кутона, Колло, Робеспьера…
Не дав ей договорить, Шошар испустил истошный вопль:
— Против Робеспьера!!! Черт возьми, вот он, вот, он этот заговор, о котором нас предупреждал он! И мы Богом поклялись предотвратить беду!!! Сограждане! Берто! Скорей, сейчас же арестуем этих чертей, нам выпало спасти Республику!!!
Берто вытащил из-за пояса пистолет как знак готовности бороться за Республику.
— Где они, где эти мерзавцы, женщина?
— Они у меня дома, — отвечала та. — В кровати…
Шампоно не очень верил, что Шошар с Берто наткнулись именно на Тот Самый Заговор. Не очень верил он и в то, что таковой на самом деле был. Оставшись один, Антуан еще долго, пока не уснул против собственной воли, спасал Республику своими силами: читал, решал, подписывал…
*
Утром товарищи обнаружили Шампоно спящим прямо на рабочем месте.
— Ну ты уж совсем, приятель! — Берто покачал головой, увидев впечатляющие результаты ночного самопожертвования.
Антуан поднял голову со стола и мутным взглядом посмотрел вокруг себя.
— Утро, утро уже, гражданин! — весело сказал кто-то из комитетчиков.
— Не трогай его. Видишь, полночи сидел.
Берто похлопал Антуана по спине:
— Давай-ка, дружище, домой. Отоспись. А то эдак и помереть недолго. Что же ты себя не бережешь-то снова?
— Там надо еще подрядчика найти… Чтоб сапоги пошил… — стал бормотать Шампоно.
— Найдем-найдем! А ты домой шагай.
— Отпуск тебе, гражданин! — выдал Шошар, по всему, крайне собой довольный. — Потому как Республика сегодня между часом и двумя ночи имела счастье быть спасенной нами!
Шампоно встал, кое-как отряхнул измявшийся кафтан, пригладил волосы, сгреб свой портфель в охапку и поинтересовался:
— Арестовали, значит, эту парочку?
— А то ж! Вот визгу было! Оба уже в Люксембурге.
— Если встречу Робеспьера, непременно передам ему, чтоб поблагодарил некоего Шошара за спасение, — улыбнулся Антуан.
Тот, как всегда, не понял шутки и в самом деле загорелся мыслью получить личную благодарность.
По дороге в гостиницу Антуан никого не встретил. Робеспьер жил в другом районе, на западной окраине Париже, и сейчас, наверное, готовился к утреннему, одиннадцатичасовому заседанию Конвента, вместо того, чтоб подкарауливать секционера Шампоно, сонно плетущегося в свою опустевшую после смерти жены нору.
Оказалось, там Антуана даже ждали.
— Матерь Божья, да где же вы пропадали, месье?! — в своей старомодной манере спросила хозяйка. — Три ночи подряд не ночевали и не сказали ничего. Все на работе. Ох-ох. А я вам постель новую постелила, убралась маленько. Трудно чай без жены-то…
Комната уже не напоминала об Анне, но зато — что еще хуже — стала напоминать ежеминутно об ее отсутствии. Но, к счастью, думать об этом, как и вообще о чем-либо, сил у Антуана не было.
Зато чистая и мягкая постель после трех ночей, проведенных либо на стуле, либо на полу, была необыкновенно приятной. Он даже разделся. Заполз на кровать и твердо напомнил себе, что товарищи освободили его от работы на сегодня, ну а завтра декада, десятое, выходной день: следовательно, нужно изо всех сил постараться расслабиться. Нужно. Должно. Обязательно.
Чтобы потом служить, служить, служить Республике!
Шампоно распластался на кровати и несколько часов болтался между сном и явью, не имея сил ни на то, чтоб заснуть, ни на то, чтоб подняться. В голове плавали мысли о делах. Сквозь шторы снова проникал невыносимый жар. Зачем-то вспомнились охотничьи собаки, те, про которых говорят, будто они даже во сне видят себя догоняющими какого-нибудь зайца — и от того без конца дергают лапами.
А после он увидел мать. Она стояла на дороге, недалеко от въезда в Сен-Кентен, а Шампоно бежал к ней, маленькой, далекой, едва различимой, покинув свой почтовый дилижанс, который, видимо, сломался. Лица ее не было видно, но Антуан чувствовал — это мадам Шампоно, она жива! Минута — и он понимает, что это не мать, а сестра. О, радость! Выходит, Антуан тогда все же сумел спасти ее! Выбиваясь из сил, он торопится навстречу Мартине. Бежит, запинается, падает, поднимает глаза на свою цель — это не Мартина, это Анна! Его возлюбленная, мать его малышки! Счастье переполняет душу его, и он плачет.
— Ах, милая! Я знал, что ты вернешься!
Ослепнув от слез радости, член комитета секции бросается в объятия той, к которой он спешил. Прижимает ее твердый стан, гладит прекрасно-скользкую спину, покрывает поцелуями холодный белый лоб… Прекрасная, величественная, неповторимая Статуя Свободы, олицетворение всех сущих идеалов — здесь, в его объятиях. Все сильнее сжимает ее Антуан, боясь, как бы мечта не выскользнула, зная, что каменное изваяние никак не сможет задохнуться от его чрезмерной нежности, испытывая неописуемый восторг от того, что именно Ее, Свободу, а не одну из своих родственниц он нашел на въезде в Сен-Кентен… Но что это? От слишком сильных объятий поклонника мрамор, вдруг сделавшийся недолговечным известняком, начинает крошиться… Не веря глазам своим, Антуан наблюдает, как в его руках возлюбленная постепенно оседает, разваливается на куски, теряет друг за другом руки, голову… Вот она уже сделалась пылью под его ногами!
…А сам Антуан, гибнущий от скорби и от разочарования, внезапно находит себя одиноко стоящим на постаменте, возвышающемся над равнодушной толпой, несчастным, потерянным, чужим… — и просыпается.
Да, на часы, пожалуй, лучше не смотреть: слишком стыдно. По всему, уже вечер. Прежде Антуан ни разу не позволил себе спать в дневное время.
Он слез с кровати, оделся и подошел к зеркалу, куда уже так давно не заглядывал. На него смотрело бледное, местами сероватое, небритое лицо человека то ли тридцати, то ли шестидесяти лет. Растрепавшиеся, давно не мытые светлые волосы; мрачный взгляд двух клинков стального цвета, обрамленных в два ряда ресниц — таких длинных, что любая девушка позавидовала бы — и усаженных в темные, синюшные, явственно говорящие о недосыпании глазницы. Нос — даже красивый. Тонкие губы, какие полагаются аскету или аристократу. Десять пуговиц на полосатом жилете — воплощение самой рациональной и революционной из существовавших систем счисления. На коричневом кафтане — вдвое больше. Стоячий воротник его словно поддерживает голову вместе с грязноватым, но объемистым платком на шее: голова сидит крепко, поскольку ее обладатель — пламенный патриот…
В карманах Антуан нащупал несколько монет. Хорошо, этого хватит, чтобы пообедать. Хорошенько поесть, а потом сразу — на прогулку, бороться со своими мыслями в спокойной обстановке.
Он вышел из комнаты и спустился в маленький трактир, бывший частью гостиницы, не зная, что тут его ждут вести, которые перевернут не только планы на ближайшие час-два…
В трактире кружком сидело несколько человек, которые все мигом обернулись, услышав шаги Шампоно.
— А, — сказал один, — парень из секции. Ты-то, гражданин, нам все и объяснишь.
— Что объясню? — не понял Антуан.
— Ну, что сегодня происходит.
— А что происходит?
Пара человек из компании засмеялись, остальные глянули на Шампоно осуждающе-подозрительно.
— Ты что, гражданин, с луны свалился?
— Я спал, — признался Антуан.
На этот раз раздался дружный хохот. С кухни высунулся обеспокоенный повар поглядеть, все ли в порядке.
— Повезло тебе, приятель! — со смехом проговорил все тот же человек из-за стола. — Или, наоборот, не повезло…
Он не договорил. Отлучившаяся было трактирщица, она же хозяйка гостиницы, появилась на своем обычном месте.
— …О, гражданка, можно еще вина?
— Да что же происходит, наконец, вы объясните?!— возмутился Антуан.
Низкорослый человечек без кафтана, прежде сидевший спиной, повернулся к нему и сказал сухо:
— Арестован Робеспьер.
Антуана как будто ударили.
— Что-о-о?!
Тут началось нечто невообразимое.
Сначала из-за стола поднялся какой-то старик и, грозя пальцем, прогнусавил:
— Не путай человека, Жан! Робеспьер уже освобожден!
— Освобожден, как же! — махнул рукою тот, что без кафтана. — Никто его не выпускал.
— Робеспьера не приняли в тюрьму, я точно знаю! — вставил третий.
— Чушь, он сейчас в Люксембурге!
— Говорю вам, он сбежал!
— Да быть не может!
— Он не смог бежать, ему не дали, это Анрио хотел, чтоб он бежал!
— Анрио арестован.
— Леба арестован.
— Сен-Жюст арестован.
— Кофиналь выпустил их всех.
— Да нет же, это они вместе с Анрио выпустили Кофиналя!
— В тюрьме, говорю вам, все они в тюрьме и завтра суд!
Антуан взялся за голову.
— Да что же это? Граждане… Кто объяснит мне все-таки, что происходит?
— Мы думали, ты нам объяснишь, раз ты из комитета, — ответил тот, кто назывался Жан.
Антуан снова и снова пробовал распутать брошенный ему клубок противоречивых утверждений.
— Может, супчика, месье? — ласково влезла хозяйка.
Шампоно не ответил. Он безуспешно пытался понять:
— Почему гражданин Робеспьер арестован? Кто отдал приказ? В чем он подозревается?
— Робеспьер и его партия — изменники, — ответил первый человек.
— Нет, это парни из Конвента, что арестовали его — гнусные контрреволюционеры, — поспешил сказать второй.
— Позвольте, граждане, — начал повар, снова появившийся из кухни. — А о котором Робеспьере идет речь?
Шампоно не слушал, что ответят повару. Он пулей вылетел на улицу.
Там, несмотря на час, еще не слишком поздний, добрая половина лавок уже была украшена замками.
— Максим, Максим! — кричала какая-то женщина из окна второго этажа. — Куда ты там запропастился?! Немедленно домой, иначе я скажу отцу, он тебя выпорет!
Там и сям сновали обеспокоенные люди: и в длинных, и в коротких, и в модных, и в устаревших штанах, все они, так же как и Шампоно, куда-то торопились; многие были вооружены.
Возле бывшей церкви, места, где заседали активисты Гравилье, переминались с ноги на ногу несколько десятков мужчин в латаной одежде и рваных красных колпаках. Они чего-то ждали, поглаживая свои сабли с пиками, поругиваясь, поплевывая и поглядывая без удовольствия на скамеечку неподалеку, где девушка в одной рубашке “а-ля грек” и парень, для чего-то нацепивший три жилета разом, по очереди откусывали от одного яблока.
— А, Шампоно! — сказал один. — Мы скоро выступаем, нет? Стоять тут надоело…
Тот пожал плечами, все больше и больше ощущая стыд и ужас оттого, что не в состоянии понять происходящее. Он проскользнул внутрь здания.
Там творилось нечто невообразимое. На полу валялись важные бумаги и дерущиеся Берто с Шошаром. Вокруг них носились, пытаясь разнять, другие члены комитета и парили листки, слетевшие со столов и не успевшие пока что приземлиться.
— Предатель! Контрреволюция! — вопил Шошар.
— Тупица малограмотный! — отвечал ему Берто на это, крепко держа за ворот грязной куртки. — Обмануть тебя — раз плюнуть, за любым бежишь, только скажи!
— Приказ Коммуны… — завизжал Шошар, шаря руками вокруг, видимо, в поисках оружия, но находя одни только измятые листы.
— Граждане… прошу вас… — бормотал в смятении бегавший возле них торговец полотном, избранный в комитет вместо Лалива.
Антуану в который раз за день пришлось всплеснуть руками и разродиться банальным вопросом:
— Что здесь происходит?!
— Он меня душит, чертяка, — плаксиво ответил Шошар.
Надеясь найти в Шампоно союзника, Берто решил оставить силовой метод решения вопроса и выпустил из рук ворот своего оппонента. Тот со всей силы грохнулся головой на пол и завыл.
О ласково дарованном с утра двухдневном отпуске все члены комитета, кажется, уже забыли.
— Ну где ты был? — услышал Антуан. — Тут творятся такие дела, а ты, Шампоно, пропадаешь!
Не без труда ему удалось вытянуть из товарищей, что Коммуна издала приказ всем секциям вооружаться, подниматься — ну, словом, как было, когда свергали короля или когда погнали бриссотинцев из Конвента. На вопрос, зачем требуется народное ополчение, Берто с Шошаром дали ответ не хором, но одновременно:
— Чтоб идти против Робеспьера!
— Чтоб Робеспьера выручать!
И тотчас сцепились снова.
— Да что же это, а? — сам у себя спрашивал Антуан, глядя, как его друзья друг друга заворачивают в документы.
Члены комитета пожимали плечами в нерешительности. Из-за двери выглянула физиономия одного из тех, кто уже успел вооружиться и “подняться”. Физиономия увидела, что происходит, тихо присвистнула и скрылась.
— Мерзавец, клялся перед Богом, что за Революцию, а сам теперь отнекиваешься, боишься, черт тебя дери!
— Да сколько же мне повторять-то, баранья твоя голова, что нас зовут затем, чтобы идти против Национального Конвента, против законных наших представителей!
— Чего ты говоришь такое, контра, мерзкий аристократ, английская рожа?! Не бывает так, чтобы Коммуна против Революции пошла, черт побери, против закона!
— А я тебе сказал, что может! Да вон хоть у Патриса-то спроси! Прикажут вам стрелять по депутатам, разгоните народно избранную Ассамблею, сами будете не рады!
Патрис, юный и пламенный продавец дров, кивнул.
— Кругом измена! — завопил Шошар и кинулся на него.
Шампоно еще с одним членом комитета, к счастью, успели вовремя схватить его и силой усадить на стул. Тот пробовал кусаться, но к пятидесяти годам зубов уже осталось мало…
— Не позорьте комитет перед людьми, — сказал торговец полотном. — Все добродетельные граждане уже здесь. Ждут, когда выступать. Или, если нет, отбой тревоги.
— Верно, — вставил Антуан. — Давайте уже решим что-то как просвещенные люди.
— Приказ был! — забурчал Шошар, но прервался, встретив взгляд Берто и увидав его увесистый кулак.
Решили проголосовать.
— Кто за то, чтобы выступить, как велит Коммуна?
Шестеро.
— Кто против?
Остальные шестеро.
— Приказ был, черт подери, надо идти, черт подери, сколько еще тут сидеть, без нас все кончится! — взвился Шошар. — Я один пойду, если вы не пойдете, ясно, черт, понятно вам, мерзавцы снисходительные?
— Сам ты снисходительный, — отвечал Патрис. — Если решить не можем, то давайте пусть идут те, кто хочет. А мы здесь останемся.
— Народ-то собрался, — в очередной раз ввернул полотняный торговец.
Через пять минут Шошар, Антуан и еще четверо членов комитета в сопровождении чуть поредевшего от ожидания отряда добровольцев зашагали по улице Тампля к Ратуше, туда, где заседала Коммуна. Возле нее, на Гревской площади, переминалось с ноги на ногу огромное количество других, таких же, как они, секционеров.
— Ну что, ребята, — весело заговорил Шошар, — вы откуда будете? Секция Финистер? Ууу! Хорошо, хорошо, у меня свекор там живет… Табачку не найдется, кстати?
Антуан сжал в кармане пистолет. Тот самый, данный ему два года назад добрым товарищем ради того, чтоб с ним идти штурмом на Тюильри. В стрельбе он толком не практиковался. Интересно, каково это, если перед тобою враг Отчизны? И каково, если в тебя попадут из такого?
— Смотрите-ка, какой закат красный! — услышал он. — Точно мой колпак. К чему бы это?
— Кого ждем-то? Долго ждать-то еще будем? Давно ведь уж стоим, — влетело во второе ухо Антуана.
Разношерстное, потрепанное войско без понятий о военной дисциплине и армейской выправки, которое уже несколько раз спасало Революцию, переминалось с ноги на ногу, лениво наблюдая за спускавшимися сумерками и собиравшимися тучами над головой. Скучали, ждали, спрашивали друг у друга, с какой улицы, когда наконец в бой, где достать хорошей выпивки в пределах установленного максимума цен. Когда солнце окончательно ушло, укрывшись где-то за развалинами бывшей церкви св. Жака, ориентироваться можно стало лишь на лампы в окнах Ратуши да на огоньки дымящих трубок активистов. С реки подуло холодом.
Шошар, выпросивший у кого-то табаку, довольно попыхивал, видимо, мечтал о том, как вот сейчас он сделается в очередной раз спасителем Родины.
— Чего ждем-то, на самом деле? — спросил у него Антуан.
— Сейчас нам отдадут приказ, и мы отправимся туда, где спрятан Робеспьер, схваченный заговорщиками, чтоб спасти его, — важно отвечал тот.
— Ты что, мужик?! — вмешался бравый парень, лихо сочетавший в своем костюме гусарские штаны с обувкою из дерева. — Совсем, что ль, ничего не знаешь?
— А чего? — обеспокоился Шошар.
— Э-э! Явился, а сам не знает зачем! Робеспьер-то, он здесь, он в Ратуше сидит, спасли уж!
Шошар сник.
— Чего же мы теперь?
— “Чего”! Ну ты артист! Совсем не в курсе, стало быть! Сейчас он знак подаст нам, Робеспьер, и на Конвент все двинемся. К чертям разгоним! Мне уж давно эта шайка не нравится… Больно уж их мно… Ох, мне на голову капнуло!
Окружающие, все, кроме Шошара, хором захохотали.
— Черт, Шампоно, черт, — затараторил он. — Что ж это, а? Я весь к чертям запутался. Берто, выходит, прав был, а?
В ответ раздался страшный раскат грома.
Час, два, три, больше простоял он на ногах у Ратуши, ожидая неизвестного приказа — Антуан не мог определить. После того, как дождь, так долго ожидаемый и столь некстати появившийся, заколотил по камням старой Гревской площади, принялся тушить трубки активистов и самовольно заиграл на барабанах, принесенных ими, время, и без того тянувшееся еле-еле, пошло еще медленнее. Ну, а как только дождь, явно настроенный в пользу врагов Отечества — то ли тех, кто за Робеспьера, то ли тех, кто против — набрался наглости и хлынул сплошной стеной, оно остановилось вовсе.
— Надо убираться, гражданин, — тихо проговорил торговец полотном, все это время простоявший вместе с Антуаном. — Толку от нас никакого нет, а простудиться тут — оно и помереть недолго.
Шампоно мрачно посмотрел на недостойного, занявшего место их Франсуа Лалива, благороднейшего из патриотов.
— Стыдись! — сказал он. — Секция Гравилье всегда стояла до конца!
— Да? — скептически спросил торговец, ежась от забравшихся под куртку влаги и холода. — А погляди-ка вон туда!
Антуан повернул голову и увидел двоих членов комитета, бегущих быстро, но, как они, видимо, считали, незаметно в направлении дома.
— Предатели! — гневно вскричал Шампоно, удрученный таким малодушием своих товарищей и тем, что под одеждой у него, по позвоночнику уже стекала струйка в направлении штанов.
Он бросился за дезертирами, но не догнал их. Когда вернулся, то торговца полотном не было тоже.
На площади перед Ратушей осталось уже не более половины тех людей, что были здесь, когда отряд Гравилье явился. А дождь все шел и шел, и человеческие силуэты, на которых угадывались эполеты, треуголки и широкие пояса, все мелькали и мелькали в освещенных окнах Ратуши. Революционные песни, слышавшиеся со стороны то одного, то другого отряда, и без того звучали как-то грустно, а теперь вовсе стихли.
— Думаешь, Робеспьер и вправду там? — спросил Шошар.
— Не знаю, — сказал Шампоно, глядя на то, как капли текут с усов его товарища.
— Думаешь, нас в самом деле пошлют против народных представителей?
— Время покажет.
— Не тот ли это заговор, черт побери, которого вчера мы ждали?
— Я не имею ни малейшего понятия, Шошар.
Со стороны набережной послышался стук копыт.
— А пистолет с тобой?
— Со мной.
И Шампоно сжал у себя в кармане последнее средство, которое, кажется, должно было спасти Республику. С тревогою он поглядел на приближающуюся группу конных жандармов. В полном обмундировании, выступающая не без сознания своей значимости, она вовсе не была похожа на жалкие остатки ополчения, разогнанного ливнем. Мокрые, скучающие активисты разом затихли и повернули головы в сторону всадников.
— Кто это? — пробормотал Шошар.
Нарядный человек, начальник конной группы, в огромной, словно парус, двууголке, украшенной свисающими книзу мокрыми перьями трех патриотических цветов, приподнялся в стременах и поднял руку, чтоб привлечь внимание. Затем вытащил из куртки какую-то бумагу, быстро помахал ею, спрятал снова, чтобы не намокла, и провозгласил:
— Граждане! Я уполномочен Национальным Конветном!
В толпе собравшихся пробежал тихий возглас то ли радости, то ли страха, то ли недоверия и недовольства.
— Граждане! У меня декрет Конвента, объявляющий Робеспьера и всех, кто помогает ему, вне закона.
Тот же возглас, только громче и с оттенком изумления.
— Робеспьер и его клика пытались уничтожить наше конституционное здание! Сегодня они презрели наши законы, пренебрегли решением Национального Конвента и вместо того, чтобы, будучи арестованными, подчиниться правосудию и дождаться законного освобождения, они, чувствуя свою вину, предпочли скрыться и обратить оружие против народных представителей!
— Врешь! — выкрикнул кто-то.
Всадник продолжал, не обращая внимания на этот возглас:
— Отныне Робеспьера, бывшего члена Комитета Общественного Спасения, надлежит арестовать и казнить, как того требует благо Отечества! То же касается всех, кто окажет сопротивление Правосудию и станет на защиту этого предателя.
Поняв, что это означает, вымокшие, голодные, измученные активисты целыми группами, чуть ли не наперегонки потекли с площади.
— Расходитесь, граждане! — кричал вдогонку человек на лошади. — Диктатор обманул вас!
И они бежали во все стороны со своим самодельным вооружением, боясь тоже оказаться вне закона, оказаться врагами Отечества, погибнуть оттого, что содействовали, как оказалось, диктатору.
Лишь несколько десятков человек, по большей части — это не могло не радовать — соседей Шампоно, то есть активистов секции Гравилье, обступили всадника, потребовав, чтобы он дал им посмотреть бумагу. Антуан узнал его: перед секционерами был тот самый Бурдон, которого они так уважали и выбрали депутатом два года назад. Он снова вытащил из куртки свиток и протянул его. В бумаге, на которой красовалась печать Национального Конвента, действительно было сказало о том, что Робеспьер подлежит казни без суда и следствия. Бесштанники обеспокоенно зашептались. Заметив их сомнения и энтузиазм, ищущий выхода, человек наклонился, с взволнованной серьезностью взглянул на активистов и чуть приглушенным голосом сказал:
— Я, граждане, могу сообщить вам вещи, зная которые вы, добрые патриоты, и без декрета потащили б на фонарь этого ловкого обманщика…
— Говори немедленно! — приказала толпа.
Тот снова уселся на лошади прямо и громко провозгласил:
— Знайте, доблестные парижане, что тот, кого вы слепо именовали “Неподкупным”, бесстыдно предал вас и точил нож против вас за спиной! Знайте, что он мечтал восстановить монархию и сам сделаться королем!
— Чем докажешь? — выкрикнул Шошар, лицо которого отображало все волнение, всю неуверенность, всю веру и все гневное разочарование.
— У меня есть свидетели!
— Кто они?
— Как и я, депутаты Конвента!
— Клянись, что ты не врешь!
— Клянусь тенью Марата!
— Дай нам слово, Бурдон!
— Слово республиканца и француза! Добрые соседи, вы же знаете, что я всегда правдив и не стану говорить против Республики! Робеспьер мечтал восстановиться монархию! Он хотел сделаться тираном, он почти сделался им! Он собирался взять замуж дочь Людовика Последнего! Она сама это сказала Конвенту, сама, слышите?!
Шампоно перестал чувствовать влагу и холод. Он слышал лишь слова этого депутата да свое сердце, отчаянно колотившееся. Шошар, прильнув к уху, отчаянно шептал что-то. Антуан не мог его расслышать, только чувствовал: бедный, совсем запутавшийся его товарищ верит, он готов уже повесить Робеспьера. Прав он? Не прав? Заговор в Конвенте? В Ратуше? За Робеспьера? За Коммуну? За народ? За депутатов? За завоевания Революции? А живы они? А рождались ли они вообще когда-либо?
— Спасемте Республику! — продолжал всадник тем временем. — Конвент обращается к вам! Из какой вы секции? Гравилье! За мною, друзья! Вам выпала честь спасти свою Родину от подлинного чудовища!
Шошар пальцами вцепился в рукав Шампоно.
— Оружие при тебе? — вновь зашептал он.
Силуэты в светлых окнах Ратуши взволнованно заметались.
— Вперед, граждане! — Бурдон выхватил саблю.
— Ура-а-а!!! — затрясли пиками мокрые активисты.
— Побожись, что не соврал! — выкрикнул кто-то.
— Господь свидетель! — бросил депутат.
Кони заржали.
В Ратуше кто-то кричал. На верхнем этаже раскрылось одно из окон, и в проеме показался стройный, опоясанный шарфом человек.
Толпа же подхватила Антуана, уставшего, обескураженного, возмущенного, и понесла вперед, в двери Ратуши, вовнутрь, по коридорам, мимо ликторских пучков на стенах, мимо бюстов Брута и Марата, вместе с жандармами, с товарищами, с активистами, через посты охраны, по лестницам, наверх, еще наверх, сквозь анфилады, быстро, быстро, наперегонки, ломая двери, не глядя на знамена, на плакаты, на перепуганных клерков — в комнату, где скрылись новый деспот, враг народа и его приспешники.
— Вот они! — заорал Шошар.
Большой стол, свечи, два десятка человек; мрачный взгляд, молчание, паника, крик; рваные шейные платки, незастегнутые кафтаны, бумаги по полу; снова фигура у окна, калека под столом в судорогах, руки, сжимающие перья, руки, закрывающие голову, руки, тянущиеся к пистолетам…
Голос Шошара:
— Стреляй же!
Собственный голос, будто издалека:
— В кого стрелять?
Ответ неизвестно откуда:
— В тирана!
Поворот головы, бледное лицо, парик, тонкие губы, два серых клинка из-под очков против Антуановых…
И выстрел.
Потом гам, врывающаяся жандармерия, самоубийства, прыжки из окна, искаженные лица, давка, пороховой дым, лошади, визг калеки…
Ужас от собственного поступка.
*
Хозяйка гостиницы наконец выучила слово “гражданин”.
— К вам там какой-то гражданин в военной форме, — сказала она Шампоно.
Сказала — и с жалостью посмотрела, добавив:
— Я все же принесу вам подогретого вина.
Антуан не вставал третью неделю. Кружилась голова, знобило, в груди булькало что-то гадкое, что не давало дышать как следует. Первые дни после того, как Робеспьеру отрубили голову, он как-то без особого внимания отнесся к этой, случившейся из-за долгого ночного стояния под дождем, простуде. Ну, до того ли, действительно?! Вещи такие обычно заканчивались сами собой. Только вот в этот раз отчего-то все хуже и хуже…
Приходил врач. Хозяйке пришлось даже оплатить этот визит из собственного кармана. Шампоно обещал, разумеется, что отдаст сразу, как сможет встать на ноги. Вот только, учитывая, сколько сил, времени и ассигнаций хозяйка затрачивала на него в связи с этой болезнью, расчет мог оказаться затруднительным и отдаленным. Так уж случилось — поди-ка, пойми, отчего? — что хозяйка гостиницы сделалась для Шампоно ближайшим, необходимейшим для выживания человеком.
Еще однажды приходил Шошар. Он жаловался, что хлеба как не было так и нет, казнь Робеспьера, как ни странно, вовсе на этом не отразилась… А еще накануне какая-то банда молодчиков, разнаряженных словно гороховые шуты, напустилась на него поздно вечером возле церкви св. Николы в полях. Он сумел убежать, но они почему-то еще долго кричали вслед, обзывая Шошара “мерзавцем”, “свиньей якобинской”, “дрянной чернью”.
А теперь заявился этот вот незнакомый субъект. У Шампоно был жар, и он не рассмотрел лицо гостя. Заметил только на нем униформу жандарма.
Незнакомец потребовал, чтобы хозяйка гостиницы вышла, затем кинулся к постели болеющего Антуана и стал говорить, как безмерно он якобы восхищается человеком, бесстрашно выстрелившим в омерзительного кровопивца. И пусть он был всего лишь ранен! Ранить гнусного Робеспьера, столько тиранившего французский народ — это уже была честь. Вот только незнакомец догадывается, что Антуану она безразлична. Ну, а он бы вот не отказался с гордостью сказать о том, как поразил нижнюю челюсть деспота!
— Пятьдесят ливров! — сказал незнакомец. — Пятьдесят ливров за то, чтобы я мог позволить себе говорить, что сам выстрелил в Робеспьера, а вы не чинили мне в этом препятствий.
У Шампоно кружилась голова, он хотел пить и спать. Поэтому ответил, что жандарм может присвоить себе его славу. А деньги пусть отдаст хозяйке гостиницы.
Хозяйка безмерно обрадовалось. А Шампоно, засыпая, сквозь треск в голове понял вдруг, что ему ни за что еще так хорошо не платили…
Вновь близилась осень. Стояла середина августа, а листья снова уже падали и падали. Миниатюрная девица в толстом фартуке собирала их тщательно в кучи, а они вновь разлетались. Клерки с яркими пятнами кокард на фоне черных фраков и цилиндров спешили, как всегда, в свои конторы, раскидывая на ходу все то, что так старательно пробовала собрать метельщица. Грузчикам — двум старикам с проплешинами и девушке шестнадцати лет — вовсе было не до этих листьев. Они, не глядя под ноги, тащили на себе мешки с углем для богатых заказчиков. Двое детей с наслаждением катались в листве, беззлобно тузя друг друга и обзывая: один — австрияком, а второй — “робеспьером”. Три молодых человека, вальяжно шествовавших вдоль по улице, с циничным смехом обсуждали какие-то свои дела, являли свету кончики носов, едва высовывающиеся из-под галстуков, и красно-зеленые жилеты, поддевали дубинками листья и старались поддеть их метельщицу злым словом.
Метельщица же все работала и работала. Вместе с упавшими листьями она собирала с земли клочья сорванных со стен плакатов, где проглядывали покоробившиеся слова “братство”, “смерть”, “селитра”. Порою она подбирала с земли лист бумаги и узнавала в нем мятую страницу из речи какого-то оратора из патриотичной газеты. Что в них было завернуто? Зелень, орешки, крупа? Нередко ей попадались цельные ассигнации: теперь они вовсе уже ничего не стоили.
Работница уже сгребла очередную кучу, как вдруг — что ж это за напасть такая?! — пышная карета, промчавшаяся мимо на огромной скорости, вновь разметала результат труда. Метельщица неловко разогнулась и посмотрела вслед карете. Честное слово, этаких вещей она не помнила. Вызывающе извилистый и утонченный, с настоящей позолотой и гербами, хоть и выцветший, истрепавшийся, экипаж летел по улице Шапон, а с крыши его во все стороны взметались желтые листья…
В тот день, когда все это было, Шампоно, член Революционного комитета парижской секции Гравилье, скончался в своем номере гостиницы всего-навсего двадцати шести лет от роду.
ЭПИЛОГ
Николя сел на траву под каштаном и ждал, ждал, не оборачиваясь. Вот за спиной послышались мягкие шаги нежных ножек, обутых в сандалии без каблуков. Вот оно, знакомое, восхитительное облако ароматов грейпфрута и пальмарозы. И две умильно-маленькие ручки, закрывшие его глаза.
— Кто? Угадайте!
— Я знаю, это вы, Анжелика…
Он обернулся и увидел ненаглядное лицо, тоненькую фигурку, обернутую полупрозрачной туникой, розовые, проступающие сквозь эту одежду, бутоны грудей и щеки, восхитительно стыдливые.
— Ну, что вы так смотрите на меня?
— Мне нравится смотреть на вас, Анжелика. Вы же прекрасны…
Она разрумянилась еще больше и, смеясь, видимо, от смущения, принялась звать Николя в зал, где все гости.
— Ах, поднимайтесь же! Довольно вам сидеть здесь! Маменька приказала мне позвать вас. Стол накрыт…
Пытаясь, наверное, затеять с ним игру в догонялки, она то приближалась, то делала вид, что вздумала вовсе уйти. Николя продолжал сидеть.
— Побудьте со мною! — просил он. — Хоть пять минут побудьте!
Она не прекращала говорить про стол, про маменьку, про то, что гости…
— Присядемте! — упрашивал Николя.
Белая туника маячила перед ним.
— Месье Воке! Ну, сколько же нам еще ждать вас? — слышал он сквозь пение птиц.
Потом изловчился, выждал момент, когда грация оказалась с ним совсем рядом, поймал за талию и усадил рядом с собой.
Девушка ахнула и пролепетала что-то насчет матери и гостей.
— Чудесный сад! — отвечал он ей на ухо. — И вы тоже….
Она чуть-чуть пыталась вырваться и не прекращала звать его в зал.
— Там скучно… Вновь будут говорить о войне, о первом консуле… Мы ведь почти женаты, милая…
— Нет! Еще целых два месяца!..
Ветер смешно играл кудрями девушки.
— Так, значит, вы откажете мне в одном-единственном поцелуе?
Она со страхом замотала головой: “Нет, нет!”
— Там будет мадам де Мимер! Она так строга! Она взглянет на меня и…
Их губы на минуту соединились.
— …и сразу поймет все!
— Неужто?
— Да, да!
— Значит, я поцелую вас еще раз, чтобы нам не пришлось претерпевать ее гнев, будучи невиновными…
Через минуту глаза у обоих смеялись, и стриженная на римский лад голова Николя лежала на коленях Анжелики. Она рассказывала кавалеру, с кем ему предстоит встретиться за столом.
— Тетушку вы уже знаете… Дядюшку тоже… Ах, да! Явился господин дю Мон. С ним следует быть повежливее! Владеет банковским домом на улице Рошешуар. Ссужает деньги моему отцу. Видите этот дом, сад? Если бы не дю Мон, папеньке ни за что бы не подняться на ноги после всего, что было, не купить этого всего…
— А что за страшная мадам Мимер? Я будто бы где-то уже слышал эту фамилию…
— О, это родственница!.. У нее удивительная судьба. Представьте, вышла в тюрьме замуж за некоего барона. Вскоре его растерзали эти якобинцы — тигры, а бедная вдова была тем временем тяжела. Это только ее и спасло от гильотины! Потом Робеспьер пал, тюрьмы раскрылись и она, на сносях, вышла…
— Бог мой!
— Да! Кажется, она пришла с сыном… Это дама очень строгих нравов… Между тем брат ее, муж бедной покойной Анны, — был один из тех, что ввергли нашу страну в хаос, из этих зверей, цареубийц…
— Не отец ли это того милого ангелочка, что я повстречал нынче на пороге вашего дома?
— Увы, это так!
— Бедная девочка!
Николя поднял голову, сел рядом с невестой, и они нежно обняли друг друга. Их в самом деле уже ждали. Но впереди еще целых два месяца… Когда еще случится быть наедине?..
— Еще минутку! — ласково просил Николя и искал третьего поцелуя.
Анжелика взглянула вверх, на небо, где облака, словно стадо овечек со старой картины, бежали в свое неведомое будущее, и томно, задумчиво спросила у Николя:
— Скажите, мой друг… Если мы поженимся, вы подарите мне кашемировую шаль?