Три воспоминания
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2008
Девятитомное собрание сочинений замечательного уральского прозаика Николая Никонова осуществлено Средне-Уральским книжным издательством. В нем впервые во всей полноте и разнообразии воссоздан творческий путь писателя. “Личная жизнь и судьба писателя всегда неисчерпаемый колодец, из него он добывает “живую” воду. Эта влага, говоря условно, способна оживить самую мертвую материю — прошлое, дальнюю даль, историю, героев, злодеев, красавиц, а также будущее — словом, все, чего коснется художник”, — утверждает он в повествовании “В поиске вечных истин”.
Как нельзя лучше это высказывание прозаика подтверждают предлагаемые читателям фрагменты повести “Орнитоптера Ротшильда”. Они возвращают нас в его детские годы, когда он почувствовал себя “включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно стоял”.
“Орнитоптера Ротшильда” публиковалась лишь один раз — в журнале “Уральский следопыт” (1990 г.). В собрании сочинений она включена в пятый том.
Орнитоптера Ротшильда
Три воспоминания
Мир насекомых, и в том числе бабочек и жуков, редеет с непредсказуемой скоростью. Если потери в мире более крупных животных мы быстрее замечаем и начинаем что-то делать для их охраны и размножения, то в мире насекомых, кажущемся беспредельным (и даже вредным в отсталом, сугубо прагматическом смысле. Долой капустницу, долой всех этих короедов, златок, усачей — больше всяких там инсектицидов-гербицидов!), потери заметны только знатокам, но потери эти также невосполнимы и необратимы. Исчезновение даже обыкновенной капустной белянки, кстати, бабочки крупной, красивой и уже редко встречающейся (не путать с другими видами белых бабочек, еще довольно распространенными!), было бы столь же тяжким бедствием, как потеря воробья, синицы, скворца, а в мире зверей, допустим, белки, бурундука или крота. Мы до сих пор не научились понимать того великого баланса, который устанавливался миллиарды лет творчества природы, и до сих пор немногим ясна истина, что исчезновение полное, хотя бы ненавистного кровососа-комара (кому его жаль?), обернется страшным уроном хотя бы рыбного поголовья и численности птиц, особенно таких, как ласточки (их уже много меньше!) и стрижи.
Завершая эту книгу, я надеялся дать читателю информацию к размышлению, которую, может быть, дополнят чисто литературная и эстетическая ее стороны.
Воспоминание первое: семейство парусников
…Впервые я познакомился с представителем этого замечательного семейства бабочек очень рано — едва помню себя, — мне было, кажется, не более трех-четырех лет. Но удивительно ясно, яснее, чем вчера, сохранился день оттуда. Он “прокручивается” в моем сознании постоянно, как в цветном фильме-отражении, и главное в нем — оранжевый, неизвестно откуда взявшийся сачок из крашеной марли — колпачок Буратино на красной гладкой палочке. Помнится, сачок мне несказанно обрадовался (или я обрадовался ему, когда схватил его красную гладкую ручку и тотчас понял, даже без всякого показа, как им ловить?).
На теплом от солнца крыльце нашего дома, огромном и уютном, с парадной лестницей, где я любил играть и где впервые ощутил себя стоящим на ногах, а далее и ходящим, лазающим по ступенькам, я опробовал сачок. Синяя в голубизну муха. Гневно жужжала. Мой восторг — восторг ловца и охотника. Открытый сачок. И муха, растаявшая в ясности летнего дня. Холодок недоумения и освободительной ясности. Улетела? Но — небо! Но — солнце! Но сладкий запах вечного лета! Все со мной, как запах вымытого недавно крыльца со вкусом счастливого сохнущего дерева. И оранжевый сачок в своей озадаченной открытости…
В тот или не в тот день — этого я не знаю, но помню твердо: со мной был сачок, мы поехали “в лес”. Впервые в лес, и, наверное, это был выходной день — так странно именовались тогда дни, замыкающие пятидневку. “В лес” — называлось подобие нынешних семейных или туристских выездов, с той разницей, что теперь едут на машинах, мотоциклах, электричках, а тогда о таком даже не мечталось и до природы можно было добраться лишь поездом — он назывался “трудовой”, или еще проще, как ехали, например, мы, на трамвае. О “трудовом” и всех прелестях поездок в нем, набитом до скотского состояния, я узнал много позднее, а пока величайшей счастливой новостью была и поездка на этом трамвае, далеко, по только что еще проложенной линии на известный всем “Уралмашстрой” — так называлась (и это обозначение долго было в ходу) северная окраина нашего Екатеринбурга-Свердловска, казавшаяся невыносимо дальней. Африка, например, была ближе: “Не ходите, дети, в Африку гулять!” На “Уралмашстрое” в те времена средь сосновых лесов, вырубленных и снесенных целыми площадями, с муравьиным упорством творилась великая стройка. Все это я видел опять много позже, по состарившимся мельтешащим серыми дождевыми штрихами кадрам хроники, где люди, действительно похожие на взворошенных муравьев, одержимо копали, рубили, бежали с тачками, махали знаменами, счастливо таращили балделые, ликующие, а то и грозно-охранные, беспощадные к кому-то лица. Простите… Мелькнувшее… Но беспощадные, беспощадные…
А в дзенькающем, болтающемся, стучащем на стыках вагоне я знал только, что мы едем, едем. ЕДЕМ В ЛЕС!
Лес и теперь еще со всех сторон окружает непомерно разросшийся город. В лес упираются микрорайоны. Лес остался площадями, островинами по окраинам и даже входит в них. Но что за лес?! Суховерхий сосняк, благоустроенный и прохожий, он соединяется в моем представлении с наглым вороньим карканьем. Тогда же он был и на окраине “Уралмашстроя” еще не окультуренный, не городской.
Мы сошли с трамвая как будто в районе нынешнего кино “Заря”, на остановке, действительно напоминавшей лесной разъезд, потому что отец мой, Григорий Григорьевич, человек удивительно неприхотливый, умел удовольствоваться малой малостью и даже очень радоваться этой малости, считал — дальше ехать не к чему, да и незачем. Лес начинался чуть ли не у самой остановки. Пусть не шишкинский, вековой, но все же сосновый. Все же — бор. Край вырубки. Опушка. Широкие свежие пни. И никто не высадился вместе с нами, потому что трамвай укатил дальше, на тот самый “Машстрой”.
И отец уже очень радовался этому безлюдью, уже благодатно вдыхал новый для меня лесной воздух, вкусно закуривал любимую папиросу “Ракету” (самую, как узнал я впоследствии, дешевую из всех, какие были тогда. Потому, знать, и помню я до сих пор эти исчезнувшие давным-давно пачки с круглой луной и коричневой как бы бомбой, воткнувшейся в нее). Благодатно пуская по ветру голубой дымок, отец огляделся, а потом взвалил на себя завязанную узлом скатерть с самоваром в ней, поднял бидон с водой (другой несла бабушка) и бодро зашагал к опушке. Он был одет в привычную полувоенную форму, фуражку “сталинку”, брюки галифе и хромовые сапоги.
Я знал, что чаепитие в лесу решили устроить отец и бабушка, которая не признавала другого способа пить чай, как только из самовара. И все рассказывала мне, лучась морщинами, как раньше (а значит, до “Гражданской”), у них была лошадь, в лес ездили на телеге — самовар с собой и сами не пешком! То-то была благодать, и даже я, еще не ездивший никогда в телеге, на лошади, представлял счастливую сладость такой возможности.
Теперь роль телеги досталась трамваю, лошади, наверное, отцу — самовар, рюкзак, бидон — все на нем, бабушка с припасами вслед за ним, я же шел за руку с матерью, молчаливой, тяжелого склада женщиной, раздумчиво (если не скептически, так сейчас понимаю) смотревшей на всю эту поездку. Суету. С а м о в а р — она и лес-то любила, видимо, ради отца и, возможно, ехала ради меня, с первых шагов младенческого бытия как-то особенно тянувшегося ко всему живому и природному. Не потому ли и появился откуда-то из неизвестности желто-оранжевый сачок на красной гладкой палочке. Не с тем ли затеялась эта поездка “в лес”, в ЛЕС! В ЛЕС!
Так отчетливо помню — я обрадовался лесу и прежде всего поразившему меня необъяснимо-вольному, счастливо-сладостному, теплому, свежему, пахучему (простите за бедность слов, не могу найти тоньше, точнее!) запаху, запаху леса. Господи, как пахло все в этом самом раннем детстве! И еще помню, как добежал до первого, поразившего меня, лесного явления. Это был просто пень, большой, для моего тогдашнего роста огромный, он весь заплыл желтой, уже начавшей темно стекленеть серой (смолой?) — срез дерева, спиленного уже все-таки давно, годы. Пень понравился мне, потому что кругом оброс красивой темно-лаковой травкой с листочками, наподобие крохотно уменьшенных листьев фикуса с бабушкиной кухни. Фикус рос в угловом, уютном простенке между окнами и казался очень довольным своей теплой судьбой. Бабушка мыла его листья к праздникам, к святым дням, и тогда он весь светился, отражал листьями блики огня из широкой русской печи. У брусничника, который так же любовно-уютно окружал пень, я тотчас обратил внимание на крохотные круглые жемчужинки, расположенные в вершинках с искусной, ювелирной почти, небрежностью и целесообразностью. Я понял — это цветы, цветики, цветочки, рожденные летом, теплом и солнцем и даже тонюсенько-тонко пахнущие, слагающие свой нежненький аромат в общее счастье воздуха, неба, сосновых стволов и вершин, льющийся в мою так легко дышащую и смеющуюся внутренним ответным счастьем душу.
И вдруг я замер, как говорится, обомлел. Охотничий инстинкт заставил меня вспомнить о сачке! По краю-кромке пня, там, где желтая и фиолетовая плоскость его, словно с кольцами-морщинами и трещинами на чьем-то погруженном в безнадежную думу челе, переходила в красноватую и серо-седую кору, медленно двигался (или сидел?) огромный — так показалось — невиданно прекрасный, ямчато-золотой по крыльям и даже словно со светящимися золотыми глазами, жук! Он странно подходил к пню, был заодно с ним, словно родился от пня. (А так оно и было — большая бронзовая сосновая златка — это я знаю сейчас, а узнал годы спустя.) О, какой был прекрасный с малахитовой прозеленью твердый жук! ЖУК!! Желто-оранжевый колпачок уже навис над ним, как вдруг жук исчез. Он улетел, точно спугнутая муха. Жуки умеют летать? Размышление так озаботило мой младенческий рот и лоб, я так всматривался то в пень, то в даль, где жук мгновенно пропал, что едва заметил снисходительный до слабой усмешки взгляд матери, молча опекавшей меня. Крупная, плотная, лучше — могуче-полная невозмутимая женщина со странными, из голубых частичек и подобных яркому небу глазами. От матери я получил такие же из лазурных зернышек глаза, где зачем-то одно зернышко было желтое. Я знал, что отошел от матери, будто камень от скалы, — не знаю, почему со мной было такое ощущение. То, что мать была мной и что мы были родственны, никогда не оспаривалось моим сознанием.
Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже отделившим меня мной и оттого как бы не понимающим, и подобным, и к тому же включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно, стоял. Допускаю, что тогда я все это лишь чувствовал и ощущал, без возможностей выразить словесно даже самому себе.
Отец очень отличался от матери. Он был другой. Вот он уже, поставив узел с самоваром и бидон, сбросив рюкзак, деятельно хлопочет вместе с бабушкой на поляне-прогалине у края опушки, собирает сучья, ветки, тащит валежник, хрустит им, складывает сучья в костер. Зажег, покашлял от вкусного дыма, полюбовался трескучим огоньком, и вот они, отец и бабушка, уже налаживают самовар, наливают воду, потом отец подошел к пню, явившимся откуда-то небольшим топориком сколол яркую янтарную щепку, понюхал шибающую в нос скипидарную ее плоть, дал нюхнуть мне, улыбнулся: смолье! И, уже поджигая это смолье, глядя, как враз берется оно зубасто-веселым голубым и желтым огнем, насладившись, опустил его в самоварную трубу, стал бросать туда сухие и жадно раскрытые от жары и будто от вечной засухи сосновые шишки. Шишки были моей новой находкой и обрадовали, я бросился жадно их собирать. СОБИРАТЬ! Но понял — шишек много, слишком много, и сразу охладел, отставил в себе на дальнее расстояние — они лежат там до сих пор, потрескивающие от сухости, знойно раскрытые, в иных есть, проглядывает полево-сухое, стрекозьего тона, как нижнее крылышко жука, застрявшее семечко-крылатка. Я люблю хвойные шишки. Всегда замечаю их, когда они хрупают, прыгают под подошвой, когда висят, будто вклеенные в хвою, еще серные и будто каменные, и те, что висят коричневыми светлыми связками в божественной и туманной высоте еловых венцов, между небом и землей. Все-все пошло оттуда, имеет начало тогда и там, когда нога моя в детском сандалии, оскальзывающе-гладком, почувствовала их живую упругую хрупкую твердость.
Если бывает первое пьянение без вина, я именно опьянел в этом сосновом, страшно, несказанно высоком, поднебесном бору, который, клонясь к тихому солнечному полудню и к закату, неостановно-ровно шумел. Вечно, предвещающе? Ветром или облаками? Качал вершинами в валящем с ног неостановимом движении — или это качалась сама Земля? Он млел и мрел запахами цветущей травы, ладанным куревом закипающего самовара, который дополнял более ясный и едко-вкусный дым костра, направляемого умелой отцовой рукой. Костер был небольшой, уже в золоте прогорающих сучков, что, распадаясь в жар, скулили, звенели, потрескивали, покрывались белым пленчатым пеплом, и пепел этот душой сучка вдруг взлетал и уносился в никуда, особенно когда отец ворошил костер, подбрасывал новую пищу огню и клал в нагорелую золу картошки. Меж самоваром и костром на траве была уже вольно постелена скатерть, и возле нее надежно сидела моя мама со своей странной полуулыбкой всепонимания и всеведенья. А отец и бабушка все хлопотали. Тоже кровно родственные существа — тоже сын и мать, но — другие, совсем другие. Умозаключение это как-то не приходило мне тогда со всей определенностью, я лишь понимал, что они очень похожи. В хлопотах, в жестах, в лицах, в словах, в том, как раскладывали по скатерти снедь: вчерашние квелые пирожки с капустой (есть хочется!), с мясом, хлеб, крутые яйца, первые огурцы, выпестованные бабушкой в парнике. Хотелось есть, пить, и я уже не раз подбегал, прикладывался к бидонной крышке с квасом, бабушка и его не забыла, а, отпив, по-прежнему был счастливо пьян воздухом леса, голосами птичек, мельканием белых и желтеньких бабочек, которых сперва неумело ловил и тут же отпускал, чтоб понюхать цветок, в котором была общая небу и лесу синь и просинь. Помнится, я даже обнимал сосны и так, обняв, глядел в небо, куда возносили они свою могучую живую суть, может быть, мне хотелось подняться туда, в сущность того вечного, о чем они тихо, одномерно шумели, одномерно клонили и возвращали назад свои думающие, а может, всезнающие вершины. Не ведаю и теперь, понимала ли меня мать, спокойно следившая за мной, но, кажется, только она и понимала.
Пили чай. Из самовара. Здесь он был явно живой. И весело цедил кипяток в эмалированные кружки. Это сейчас я пью из дулёвского расписного, как жар-птица, бокала. Тогда в лесу была со мной моя вечная сине-зеленая кружка с щерблеными краями, где пробовал я свои молодые неровные зубы. Пили чай из самовара, тихо шумевшего, довольного поездкой, — никак, и для него редкое развлечение — струившего голубой и тленный чад сгорелых шишек. Пили чай. И отец хвалил лес, день, погоду, лето, самовар. На лице отца, схожем с бабушкиным, был блаженно-счастливый пот, который так и холодит и студит лоб после каждого глотка (с сахаром вприкуску) и еще с бабушкиной стряпней, с этими вялыми, но вкусными, когда разжуешь, капустными пирожками. Это было уже чисто земное наслаждение, и в него я ушел, отхлебывая чай, рассасывая сахар, опираясь на толстое материно бедро, надежно бывшее со мною рядом. Пили чай. Но отец, вдруг и внезапно отставляя кружку, настороженно всмотрелся куда-то в даль опушки уже совсем другими глазами охотника и, поднимаясь с колен, крикнул: “Глядите-ка! Махаон ведь?! Махаон!” Он произнес эти слова так восторженно-жадно, что я тотчас понял, а может быть, и понял-увидел, что МАХАОН — это большая, очень большая, огромная желтая бабочка, светло-желтая, которая, враз отличаясь от мелькавших везде над лесными цветами хлипких мотыльков, летела, приближалась к нам странным, свободным, замирающе-порхающим и как бы планирующим полетом. И вот она оказалась совсем близко, неожиданно яркая, сетчатая, углокрылая и хвостатая. Ее крылья были с хвостиками! Это я видел ясно, восторженно. А отец, вскочив, схватил мой сачок и бросился к ней. Ловить! Ловить!! ЛОВИТЬ! Вот он взмахнул сачком. Раз! Два! Вот почти накрыл метнувшуюся бабочку. Но… Махаон оказался явно ловчее, теперь он испугался и помчался вдоль опушки прочь, а вслед неуклюже, в гимнастерке, в сапогах на крепких кривоватых ногах, — он был из мужчин коренастого склада — побежал отец, преследуя увертывающуюся бабочку, и так они удалились, родив усмешку в глазах седой и морщинистой бабушки и спокойное, улыбчивое понимание-сожаление в воздетой брови на лице матери.
Я тоже хотел бежать за отцом, за бабочкой. Но мать не пустила своей властной рукой. К тому же отец — было видно — уже возвращался, мелькал среди сосен, а подойдя, встряхивал черной, курчавой, грузинского типа головой, смеясь глазами, сказал: “Не мог догнать! Здорово летает! И откуда он здесь? Ведь — ма-ха-он! Редкость! Благородный! Да и сачком этим… Разве поймаешь…” Он бросил его пренебрежительно в траву и опять было принялся за чай. Но махаон, видимо, растревожил отца. Родил какие-то воспоминания, и, отставив кружку, отец вдруг начал рассказывать, как жил два лета подряд на даче у купцов Чуваковых на берегу Исети и как научился собирать коллекции. Учили его тоже жившие там братья-погодки — гимназисты Самойловы. Николай, Алексей, Андрей, Петр. “Четверо было, — сказал отец. — Из дворян. Умные были. Начитанные… Ну, — воспитание… Они и научили бабочек собирать… Жуков… Хорошие ребята были”. Отец помолчал. Потом неожиданно, наливая чай и как-то глядя в сторону, добавил: “В Гражданскую все погибли. С Колчаком были… Последнего… Петю… Петра… Здесь расстреляли… Губчека. Белые они. Юнкера”.
Отец мой служил в Красной Армии. Пошел добровольцем и часто об этом рассказывал. С махаона отец опять перешел на эту Гражданскую, как посылали их, курсантов командирской школы, на подавление кулацкого восстания под Тобольск, Ялуторовск, как комиссар школы одноглазый большевик Ретнев на перроне тряс кулаком: “Попов, ребята! Попов не щадите!” — и как плакал, провожая сына, мой дед. “Никогда сроду не видел, чтоб прослезился, а тут…” Бабушка слушала, сморкалась, вытирала глаза белым, в мелкую крапинку, платком.
Махаон исчез. Но и весь этот лес, которого давным-давно нет, разве несколько полувысохших вершин за оградой чудища-завода, все напоминает мне, едущему мимо, тот июльский день, земляничный туманный воздух и еще молодую (молодую тогда и впрямь!), чистую Землю. Она осталась во мне такой, останется навсегда, до конца. Нет леса. Нет матери. Нет и отца. Давным-давно нет бабушки. Нет, конечно, и даже в потомках той быстрой бабочки, свободной и словно отстоявшей свою свободу. О, как она уворачивалась от сачка! Как испуганно торжествовала, уносясь от посрамленного человека, вздумавшего ее поймать. Бабочка. Ма-ха-он! Еду асфальтовым проспектом. Слева до горизонта завод, справа — кирпичное, бетонное многоэтажье. Кинотеатр “Заря”. Катится вдоль линии поток машин — легковушки, грузовики, краны, тракторы-тягачи. Все они текут туда, словно к видениям прошлого, где еще чудятся-вспоминаются мне, присоединяясь к вечно реющему свободному махаону, вырубки, пни, бараки, землянки, лошади и телеги, сваи, люди в лаптях и ватниках, оголтело, самозабвенно копающие, строящие тоже, наверное, с постоянным миражным видением перед собой новых цехов, новых труб, от которых ждали и жаждали нового невиданного счастья и блага. Ждали. Но уже брезжил тогда страшный год, обозначенный в истории двумя цифрами: тройкой и семеркой. И другие годы за ним, не менее тяжелые военные, послевоенные… Жаждали чуда и блага. Чуда и блага. Братья Самойловы: Коля, Алешка, Андрюша, Петя. Собирали бабочек и жуков по лугам у чистой, рыбной тогда Исети, где летал махаон, пойманный моим юношей-отцом. “Попов! Попов не щадите, ребята!” Как странно все это присоединяется к вольно реявшему и улетевшему от нас махаону.
Воспоминание второе: шиповник
Шиповник. Его нежно-розовые простые цветы с пятью лепестками, представлявшиеся мне голубыми (объясню почему), я узнал в самом раннем детстве. Как-то в воскресенье утром, а правильнее сказать, опять в “выходной”, к нам явились гости: тетка, сестра отца, яркая манерная женщина-брюнетка с бровями в ниточку, считавшая себя художницей (тетя Зоя) и ее муж, следовательно, мой дядя, лысый весельчак с яйцевидной головой и ухватками неистребимого жизнелюба (дядя Вася). Там, где появлялся этот мой дядя, тотчас воцарялась атмосфера праздника, т. е. веселья, смеха, шуток, женского визга, — дядя Вася словно носил с собой эту атмосферу, и все немедленно включались в нее, любили его, подчинялись ему, — все, без исключения, а я, наверное, особенно, потому что не сводил с него зачарованных глаз, хоть дядя по моей младости и не уделял мне большого внимания, просто был веселый человек, и даже смотреть на него было как-то весело.
Речь дяди Васи пересыпалась обычно какими-нибудь прибаутками, поговорками, присказками, какой-нибудь не слишком грубой “похабщиной”, как называла его словоизлияние моя щепетильная мама, и даже незлобивой руганью. Дядя служил раньше, как говорила бабушка, в “гепеу”, потом в “энкаведе” и в милиции, потому являлся к нам часто в военном, а перед войной в синей милицейской форме и в каске с двумя козырьками — “здрасте-прощайте”, так он с хохотом называл ее сам, водружая каску на лысую голову. Впрочем, в этой каске, в гимнастерке с голубыми “шпалами” в петлицах, в ремне с портупеей он мог выглядеть и весьма внушительно, вся эта военная и как бы опасная по тем временам форма очень шла к нему, но как-то не считалась ни строгой, ни грозной. Просто без нее дядя Вася не был бы дядей Васей. Особенностью этого человека была еще привычка употреблять какую-нибудь смешную или малопонятную фразу — она была будто рефреном к его речи, вставлялась кстати и некстати, к месту и не к месту, и не она ли — фраза — настраивала всех на этот веселый смешливый лад.
Вот и тогда, ясным июньским утром, отворив ворота, озадачивая трех наших собак (собаки на него не лаяли!), улыбаясь всем (и им тоже) своей дурашковатой и сердечной улыбкой, дядя уже кричал отцу, занятому тщательной укладкой свежеколотых дров:
— Григорей! (Так он звал моего отца чаще всего.) Гриша?! Кончай ты эту (тут далее непечатное и притом с особым дядиным “перевертом”). Нашел куда время девать… А? Григорей, я знаешь какую фамилию тут вчера в кино слыхал? А? — Туненетти! Ххо-хо-хо! Туненетти, Григорей, а? Ххоо-хо-хо! Где Лена? (это моя мать), Лена где? Туненетти… Григорей? Мы счас знаешь куда? Нет? Мы счас все за шиповником. Шиповник, понимаешь ты, цветет, туненетти! Вот Зоя мне сегодня говорит: ты, говорит, Василий, давай, собирайся. Едрена корень… Кончай все. Поедем за город. Шиповнику надо набрать, из его чай — туненетти! Зоя говорит. От печени, и от всего! Счас же все кончай! У меня машина. Легковушка. Ну, зас… я, конечно, но — бегает. В своей, в легавке взял. (Дядя, повторю, не стеснялся ни в деяниях, ни в выражениях. Приходя к нам, чаще всего слегка “под турахом”, то кричал, что он… самый свежий мужчина в Советском Союзе, то пел блатную, тогда распространенную “Мурку” (А тты под-шухари-ла, Высю на-шу ма-ли-ну!), то фокстрот “У самовара я и моя Маша”, то хватал старую нашу кошку — звали Муська — и прямо из пузырька мазал ее валерьянкой, приговаривал: “Чтоб была ты неотразимая”). Григорей? Поехали немедленно… Лена? Чтоб счас же собраться! Туненетти! Х-хо-хо! Туненетти!
И действительно, спустя полчаса мы — отец, мать, я и тетка — уже сидели в машине на мягких кожаных подушках. Машина кажется мне роскошной, невиданной. Я счастлив так, что не могу этого выразить. Ведь я впервые, первый раз в жизни, еду на легковом автомобиле, на “газике” — так называли тогда этих предшественников еще более роскошных “Эмок” и “ЗиСов”. Я, кажется, и сейчас помню тот счастливый запах новой машины — этого “газика”, его сидений, его странных приборов, руля, который дядя назвал “баранкой”, и даже легкого бензинового чада. Дядя уверенно правил, попутно рассказывал анекдоты, случаи из своей богатой милицейской жизни, приправляя своим “Туненетти!”, произносившимся с вариациями, так что было совершенно ясно и мне, когда слово это обозначало удивление, когда восторг, когда заменяло ругательство или служило проходным междометием, а когда завершающей точкой. Ттуненетти!
Город тогда (до войны) был еще не велик. Еще не пристроилось к нему никаких Эльмашей, Химмашей — и вот мы уже за окраиной, за какими-то домиками, где держат во дворах коз и коров, а на кухнях обязательно живут-тикают часы-“ходики” (почему у меня такое сопоставление и сейчас, когда “ходики” найдешь разве в музее, да какой музей будет хранить?). Мы за окраиной, в березовых перелесках и полях, вдоль по течению Исети, и вот наконец остановка у подножия невысокой каменной горы, близ берега, где когда-то был, видимо, карьер, ломами добывали камень-плитняк, которым мостили тротуары (где теперь такие из квадратных, метр на метр, отшлифованных ногами прохожих плиты, где видны, особенно после долгих летних дождей и после коротких майских ливней желтые полосы и прожилки кварцита, а то и неясный след какой-то давным-давно миновавшей жизни? Где теперь такие плиты?). Карьер был забыт, давно заброшен, осыпь гранитных глыб заросла малинником, мелким березнячком, осинками, где-где даже ярко зеленел молодой сосняк, что может быть лучше молодых крепеньких сосенок и елочек, так живо зеленеющих среди обломков камня? Но больше всего здесь было шиповника. Гора, а лучше сказать, горка, сопка? Нет, сопка выше, скалистее, в общем, это каменное возвышение цвело шиповником от подножия до вершины и казалось оттого нежно-голубым (это мне, а на самом деле, конечно, бледно-розовым, потому что я дальтоник, цвета вижу не так, как все, и розовый холодный кажется мне почти голубым, а розовый теплый — почти зеленым. Тогда, конечно, я еще не знал об этом своем врожденном недостатке зрения, и холм, покрытый шиповником, остался во мне по-прежнему нежного голубого женского цвета). Это цветение целой горы для меня, малыша, было поразительным еще и тем, что от нее, словно струями, шел крепкий розово-пьяный, пьянящий ли, дурманящий ли, аромат-запах, сравнимый только с запахом роз, но гораздо более сильный, крепкий и летний. Он соединялся во мне с тоном ясного солнечного неба, его безмятежности в ощущении какого-то вечного и непреходящего цветения. Цветения жизни?! — просится манерная фраза, но все было именно так. В детстве жизнь всегда и во всем кажется цветущей. И тогда я был лишь ошеломлен, пронизан, одурманен запахом этого цветения и одной лишь не сходящей с лица улыбкой отражал его для себя и в себе.
С детства я болезненно неравнодушен к запахам. Люблю их разные, от запаха пахотной земли, навоза и скотного двора до запаха, скажем, солнечных клейких березнячков в начале июня, который дала мне понять мама. (Мы пасли с ней трех наших коз в березнячке на пустоши за пригородом, и, когда я спросил, чем так хорошо пахнет, мать без объяснений сломила мне веточку березы и поднесла к лицу, дала мне даже пожевать горько-клейких листьев-листиков, из которых источалось это сладостное дыхание лета, и я еще запомнил красного лакового жучка, что полз по сорванной веточке, упал мне на колени, а потом, полежав немного, оправился, пополз, блестя, и вдруг будто взорвался, растроился, подняв эти крылышки, — улетел). С тех пор, наверное, я так вещественно люблю запахи жизни: нежно пьянящий изысканный аромат чайных роз, молодой холодный запах сирени, ванильную сладость орхидей, но еще, быть может, более ценю простые запахи полевых цветов, дикой конопли, полыни, ромашки, скошенного сена — запах срединной России, ее косогоров, суглинков, хлебов и просторов. Он сливается в моем представлении с запахами платьев, таких же простых, незавидных, как бы деревенских и сельских девочек, их сарафанов, платочков, горячих подмышек, теплых, нагретых лучами спин, ветровых волос и сухих, целованных только ветрами губ. Все это было и не было позднее… Прости меня, читатель, но только с цветами, ветрами, растениями, природой вообще, воспринимаю я и часто отождествляю женщину и женскую красоту. И, может быть, даже тогда очень смутно, неясно-невоспринимаемо разумом я понял внезапно хлынувшую на меня женственность этой горы и внял ей так от ее невысокой вершины до голубой (розовой) каймы ее сарафана (внизу шиповник цвел сплошь и гуще). И еще запомнил я мелкого долгохвостого ястребка, что отсвечивал серебром, трепыхаясь, качался и кругами парил над горкой в мреющем, синем, растворяющемся, июньски веселом и солнечном небе. Всегда, что ли, так — ястребок над красотой? И где он теперь, серебристый и чеканный? Где ты, мое несчетное младенчество? Голубые мои глаза, что так ясно смотрели, радостно вбирали весь этот цветущий мир? Теперь глаза у меня серые, едва голубые.
— Григорей?! Лена? Зоя! Вот сколько шиповнику! Бери-собирай! “Взять у природы — наша задача!” А? Ттунетти!! Х-хо-хо!
Дядя, блестя яйцевидной лысиной, вытирал ее всегда сильно наодеколоненным платком (любил духи, и от него всегда ими пахло), уже шагал к горе, прорывая сапогами дорогу в густой поросли нетронутых цветущих горошков. Он был в парусиновой гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, так же, как мой отец, в синих галифе, только у дяди на ремне, в кобуре был наган. С наганом дядя не расставался! Было время тридцать седьмого года. Везде враги, враги народа, шпионы, диверсанты, вредители. И я с восхищением (я ли только) смотрел на дядю. Им гордились, похоже, и тетя Зоя, и мой отец, и только моя большая, всегда величаво-раздумчивая мама, держа улыбку на невозмутимом лице, была, как всегда, неподвержена никаким массовым страстям. Мама у меня была из никому и ни в чем не поддающихся…
Все занялись сбором этого благоухающего шиповника, которого тут было действительно видимо-невидимо. Отец мой, человек донельзя предусмотрительный и осторожный, советовал мне и матери не лезть в гущу, смотреть под ноги, а на камни ступать осторожно. В камнях могут быть змеи. И хоть он не напугал таким заявлением не слишком робкую дородную маму, меня озадачил, и сперва я, даже с ознобом в спине и в руках, все поглядывал в расселины валунов, ожидая, вот выглянет оттуда гибкая и черная змеиная шея с пронзительными клюющими глазами. Не знаю даже, куда я больше смотрел, на цветы или на камень. Но постепенно испуг мой пропал, как бы растаял, никаких змей тут не было, и я принялся, может быть, даже с жадностью, обрывать розовые (они все-таки розовые!), нежно благоухающие теплом, летом, зноем и ярким небом лепестки и клал их в свою маленькую корзиночку.
Время от времени я посматривал, где ходят отец и мать, да слышал голос дяди:
— Зоя? Григорей? Вот место я нашел! А? Тту-не-нетти!
Но чем больше я собирал цветочные лепестки, тем меньше хотелось мне их обрывать. Они были такие нежные, хлипкие, беззащитные, хотя сам шиповник был дико колюч, серел и топорщился, словно несбритой щетиной. Цветочки же без ропота подчинялись моим пальцам, и на месте только что доверчивого розово-голубого венчика оставалась как бы обгрызенная чашечка — сердцевина, а куст, только что сиявший над серым камнем ярко-праздничной россыпью цветов, становился (или оставался?) ободранно-жалким, пусто-скучным и будто безглазым. Моя детская жадность утихомирилась. Все меньше обрывал я цветки, все больше смотрел на них.
И тут только я понял, что гора просто кипела жизнью, никогда не виданным мною многообразием природного бытия: бабочек, вообще всяких летающих, кружащих, жужжащих и роящихся насекомых — мух, цветочных ос, пчел, стрекозок, жуков, но больше всего бабочек, бабочек, бабочек! Я впервые увидел такое их богатство — коричневых, пестреньких, белых, желтых и желтоватых, малиновых, красных, голубых. Иные бабочки были как новый шелк, идущий на пионерские галстуки, другие казались кусочками бархата, третьи были как оранжевые огоньки. И все это кружилось, порхало, перелетало, носилось над цветущими кустарниками, кружилось и вращалось, гонялось друг за другом, совсем как мы, дети, и даже, притихнув, соединялось, сдвигалось, а в этом было что-то странно неразрывное. Я никогда и представить даже себе не мог такого количества живых существ на сравнительно небольшой площади. Теперь, полвека спустя, я могу лишь горестно сказать: жизнь природы истощилась, померкла уже в сотни раз — и это всего за полвека!
Но тогда еще шли тридцатые годы истекающего ныне века и тысячелетия. И Земля еще была безмерной, жизнь — безграничной. И не это ли мнимое безграничие родило все эти войны, походы, захваты, пятилетки, нахрапистое наступление человека. Лучшим примером которого казался и был, наверное, тот дядя Вася, время от времени все еще издававший свое радостно-торжествующее “Туненетти!!”
Жизнь кипела. Кроме бабочек, я обнаружил на цветах шиповника еще больших золотых или бронзовых коренастых жуков и жуков полосатых, похожих на шмелей, опасных с виду. (Восковик перевязанный и бронзовка медная, или бронзовка золотая, или бронзовка мраморная, она же “мрачная” — из моих более поздних и капитальных энтомологических познаний!) Цветок шиповника с такой бронзовкой сверкал, как дивное ювелирное украшение. Жук, словно кованый или отлитый из золота! Помню, как я схватил его, зажал в кулаке, его колючую ворочающуюся твердость. Наверное, с такой жадностью я никогда бы не схватил подлинное золото, какой-нибудь там самородок. Жук отчаянно колол мне ладонь своими лапами, и, когда я раскрыл ее, он стремительно улетел, озадачив такой быстротой. Но что жук, — их на цветах было много, — а на широкой гранитной плите я вдруг увидел зеленую, удивительной стройности ящерку. Она грелась, дышала горлышком и боками, смотрела на меня и временами коротко-стремительно перемещалась почти неуловимым движением хвостатого тела. И когда я с неуклюжестью ребенка шагнул к ней, ее сдуло точно ветром, мелькнул хвост — она исчезла под камнем.
Почти тотчас послышался вопль тетки. Крики: “Змея! Змея!” Я помчался туда в ожидании, предвкушении нового события и существа еще не виданного. Однако тетка лишь божилась, что вот только что едва не наступила на “громадную! Вот такую! Ах, — какой ужас! Я вся дрожу…” Ее манерные брови-ниточки казались воздетыми выше лба, а навыкате глаза излучали томную тревогу только что миновавшей ужасной опасности. Апасности. Тетя моя старалась говорить на “а”, как говорят москвички. Ей казалось, что это очень культурно. Тетка моя умела хорошо делать бумажные цветы, незабудки из фетра (она носила их на шляпе). Шляпки у нее были всегда самодельные и изобретательные. А сейчас она была, как полагалось в те времена летом, в чесучовой белой панамке.
Все приостановились. Дядя, взяв какую-то палку, обследовал валун, на котором змея была (или почудилась мнительной тете). Отец мой, насуровив морщины, готов был тут же затоптать откуда-нибудь появившуюся змею. Тетя, отбежав, все еще стояла, держа руки ладонями перед собой, как бы обороняясь или готовясь обороняться от привидения-невидимки. И на всю эту полунемую сцену с улыбкой спокойного всезнания смотрела мать, к которой я прислонился, как к самой надежной защите. Я не испугался, просто смотрел.
Дядя с палкой, вначале даже расстегнувший свою грозную коричневую кобуру, — вдруг понадобится наган! — в конце концов махнул рукой, бросил палку и, оборачиваясь к нам, как к зрителям, развел руками: Туненетти! (Что означало — никого он не увидел.) Он застегнул кобуру и начал слезать с валуна. Но тетка, стоя все еще в этой же позе перепуганного зайца с руками у груди, крикнула: “Нет-нет! Вася! Она там!” — при этом тетя Зоя, не отнимая рук, подрыгала кончиками пальцев в сторону еще какой-то щели сбоку от валуна. И послушный дядя, снова взяв палку и на этот раз уже не собираясь тревожить свой наган, сунул палку в щель под плиту и, шуруя ею взад-вперед, начал приговаривать: “А, ту-не-нет-тии, а ту-не-нет-ти!” — наконец, бросив это занятие вместе с палкой, снова развел руки: “Никого там, Зоя. Никого нет. Туненетти!” И все решили, что пора прекратить сбор, спуститься к реке, попить чаю, заваренного этим шиповником, и ехать домой.
Надо ли писать, что был костер на берегу под горкой. Пахучий дым, золотые угольки, летящий пепел в глаза. И чай, который, вопреки ожиданиям, оказался совсем невкусный, пахнущий вовсе не розой и не шиповником, а чем-то приторным, вроде помады и кольд-крема, каким мажутся подвялые женщины. Рядом со мной сидела тетка. А дядя пил чай. Кричал “Туненетти”! Хватал за бока то тетку, то мать, вытирал лысину платком. Вдвоем с отцом они выпили бутылку черного вина “Кагор”. И были наверху блаженства. На обратном пути лихач дядя так гнал “газик”, что мать, женщина неробкая, белела лицом. Тетка кричала: “Василий!! Не дури!”
— Туненетти! — отвечал дядя, не сбавляя скорость (никакой инспекции, никакого ГАИ тогда не было, да он ведь и сам был милиция, “гепеу”, “энкеведе” и, следовательно, никого не боялся).
Отец мой, сидя рядом с дядей Васей, все говорил, что вот лето началось, шиповник цветет дружно, по всем приметам должна быть хорошая рыбалка. Раз “шиповник цветет — значит, окунь клюет”. До сих пор не могу я соединить в одно два этих разных явления. Шиповник и окунь. Разве что оба — колючие. Отец был большим знатоком и ценителем всяких примет, пытался наставлять и дядю. Совершенно впустую, потому что дядя Вася ни рыбаком, ни охотником никогда не был. Я знал, что завтра дядя Вася уже будет на работе в огромном угловом здании с решетками на нижних окнах и суровыми красноармейцами в шлемах, с винтовками, прогуливающимися вдоль этих окон по тротуару. Дядя Вася никогда и ничего не говорил об этой своей работе. Лишь тетя иногда жаловалась матери: “Василий даже ночевать неделями не приходит”.
Кругом тогда были “враги народа”. Вот почему, глядя на дядю сбоку, я видел в каком-то совсем неожиданном ракурсе его светло-голубые глаза, они казались мне с этой стороны совершенно холодными и стеклянными.
А на все отцовы рассуждения дядя сквозь зубы, невнятно-рассеянно цедил:
— Туненетти…
“Газик” бежал уже по улицам города.
Тот шиповник и по сей день цветет в моей душе. Жив в ней жук, колюче ворочавшийся в кулаке. Бабочки. Лето. Ящерка. Гора… А самой горки давно нет. Проезжая как-то мимо тех мест пыльным, забитым ревущим потоком машин трактом, я ничего не мог узнать. В огромной выемке-чаше, как в лунном кратере, скрипели и лязгали экскаваторы, стояли и ехали груженные камнем самосвалы. Жилой район стенами высился на ближнем берегу, на дальнем парил небо трубами цементный и бетонный завод. Ни кустика не было вблизи, ни деревца, лишь камни, разбросанные у дороги, вросшие в промазученный пыльно-серый бурьян.
И почему мне вспомнился тот цветущий день и мой веселый дядя, которого давным-давно нет, и это его неунывающее: “Туненетти!”?
Воспоминание третье: первая коллекция
Я вспомнил еще один из ранних моментов моей жизни, когда бабочки снова появились в ней, может быть, еще не так притягивая и маня, как было это позднее, но достаточно явственно. Тот волшебный, легко и быстро порхающий махаон уже родил у меня острое и жадное стремление к познанию мира. Мир, окружающий меня, еще ничем не огорчил мое детское сознание, и восприятие его рождало лишь новые радости и предвкушения. Тридцатые годы, кажется, не у одного меня были переполнены иллюзиями или даже повальным гипнозом ожидания близкого и абсолютного счастья. Впрочем, что такое — счастье? Не вся ли это наша жизнь в стремлении к познанию и обладанию? Как бы там ни было, мои иллюзии были и слишком велики, и слишком малы одновременно. С одной стороны, меня словно ждал весь огромный непознанный мир, весь земной шар, а помимо него еще и Солнце, и Луна, и Звезды, а значит, Вселенная — слово, которого я тогда еще не слышал, а узнав, все пытался выяснить, кем и когда она населена и насколько вдаль и вглубь (зримый образ теперь — микрорайон ночью), с другой — меня погружал в состояние счастья какой-нибудь особо приятный первый апрельский дождик, сосулька, слезящаяся в теплый полдень, щегленок в желтой клетке, которого подарила мне мама, и мало ли что еще…
Стремление к познанию живого мира я утолял, расширяя свои поиски. Сначала это было крыльцо, за ним двор, казавшийся (в сравнении с крыльцом!) таким огромным, как мореплавателю не кажется, наверное, новый материк. В иные места этого двора я даже опасался забираться. Хорошо помню, что в центре двор был устлан сизым неровным камнем, о который не один раз я спотыкался и расшибал колени. Спотыкались и взрослые о торчащие неровные камни, но почему-то никому не приходило в голову их выровнять или убрать. Ближе к сараю, занимавшему двор с востока, росла оранжевая пупырчатая ромашка без лепестков, такая плотная, что, когда я валялся на ее прохладной, упругой поверхности, она почти не мялась и тотчас возвращала себе свой довольный цветущий вид. Во всех остальных частях двор был гладко плотен, и по нему хорошо бегалось и славно каталось на синем трехколесном велосипеде. Сарай в конце двора был долгое время заповедным местом. Туда не пускали. Он был огромен, угрюм, стар. Его строили в то доброе время, когда совсем небогатые горожане держали корову, а то и двух, пару лошадей, овец, кур, и потому сарай состоял из каретника, ну, видимо, для пролетки, телеги, называемого теперь исчезнувшим словом “завозня”, бревенчатой конюшни и бревенчатого же помещения для коров, над всеми этими строениями возвышался сеновал на несколько возов зимнего сена, от сеновала отходил широкий навес на деревянных столбах, упертых в тесаный гранитный камень (чтобы не сгнили). Под крышей навеса примыкала к сеновалу еще галерея (“отлом”), куда вела лестница с точеными перилами. Сарай стоял на фундаменте из дикого камня. Я что-то не помню, чтобы строили так сараи теперь. И конечно, я начал осваивать это огромное строение вопреки всем наказам бабушки: “Не лазай на сеновал! Не ползай по “отлому”. Не ходи в конюшню, домовой там”, — осваивал под снисходительное молчание матери и мудрое невмешательство отца, который умел жить как-то особенно для себя — вроде бы и весь в заботах, а в то же время свободный и всем довольный. Довольство жизнью составляло главную черту его характера, и лишь частицу этого качества, наверное, усвоил или унаследовал я. Все сарайные помещения, что были открыты, я обследовал без труда, — забыл сказать еще, что под каретником — “завозней” находился глубокий подвал-“погреб”, куда вела каменная лестница. Спускаться в погреб запрещалось настрого, именно потому я и побывал там, с великим опасением спустившись по холодным сырым ступеням, заглянул в комнату-подземелье, когда-то, верно, сухую, выложенную камнем, а к моменту моего боязливого появления уже залитую, полузатопленную почвенной водой, с нависшими с потолка гранитными плитами, иные были уже обрушены, лежали в воде. И только во всегда запертую часть амбара — прежний коровник, а впоследствии кладовку — никак не удавалось попасть. Ключи были у бабушки. Я знал, что в кладовке, по-бабушкиному, “амбарушке”, хранился разный хлам, вещи, вышедшие из употребления, но такие, что выбросить было жаль, и все ждал возможности побывать там. Наконец бабушке понадобилось что-то вроде керосиновой лампы, и тогда от меня уже не было возможности отвязаться. Дверь открылась. Я увидел темное, пыльное помещение самого мрачного вида, все забитое хламом и ветошью, ящиками, бидонами, банками. Там стояла огромная, плетенная в виде сундука бельевая корзина, доверху заполненная старыми журналами и книгами (до нее я еще добрался позднее!). Самовары. Подсвечники. Лубенелые скорченные сапоги. Пудовые гири. Безмен. Весы с цинковыми чашками. Деревянная, долбленная из целого дерева “сельница”, фонарь “летучая мышь” на стене, с каким, наверное, ищут сокровища. И, будто охраняя этот мир былых и спящих вещей, жутко возвышалась безголовым туловищем женская “фигура” — манекен на винтовой палке-подставке, на каких портные шьют и меряют дамское платье. Все это впоследствии были картины Сальвадора Дали.
Бабушка уже собиралась закрыть “амбарушку”, когда я заметил стопу не то коротких толстых досок, не то книг или коробок и, вскарабкавшись на бельевую корзину, добрался до них. Приподняв верхнюю, я обнаружил — это коробка, притом необычно легкая. Кулаком сдвинул фланелевую пыль. Открылся кусок стекла, под ним желтое узорное крыло бабочки. Коллекция?
— Коллекция!! — закричал я, жадно стирая, размазывая жирный серо-коричневый слой.
Бабочка! Огромная, соломенно-палевая, с черным зубчатым рисунком, с голубовато-красными глазками — пятнами на хвостатых нижних крыльях была передо мной под освобожденной от пыли поверхностью стекла. МАХАОН! Я узнал его. Показалось даже — тот самый, что улетел когда-то от моего детского оранжевого сачка. Зачем же он томился здесь? Никому не нужный, забытый? Ведь даже отец никогда не вспоминал о судьбе этой его коллекции? И не удел ли это всех (хочу подчеркнуть — ВСЕХ!) собраний, коллекций, музейных сокровищ — заканчивать жизнь в плесневелых подвалах, запасниках, кладовых, закрытых шкафах, когда уже не тешат они душу владельца и собирателей? Собирали все: короли, императоры, князья, художники (Рубенс собирал), купцы, мещане-фанатики. Пещера разбойников, открытая Али-бабой, — тоже была собранием. Но там были — золото, жемчуга, алмазы, серебро, оружие — вещи долговременные и нетленные. А вот творения природы — оправданно ли собирание их? Надо ли? Сейчас рассуждаю так. Тогда думал иначе. Тогда, схватив коробки (две были с бабочками, одна с жуками!), я помчался в дом, едва не приплясывая, весь во власти счастливой находки и в предвкушении полного владения ею. Коллекция бабочек! Моя!
Я опять вспомнил рассказы отца о том далеком дачном лете и купцах Чуваковых, братьях Самойловых, учивших его собирать коллекции и собиравших, как он узнал, еще цветы, камни, жуков. Четыре гимназиста. У них, у каждого, была своя комната в красивом двухэтажном каменном доме с зеркальными венецианскими стеклами, всегда задумчиво отражавшими словно невеселое небо. Отец показывал мне этот дом не один раз. У него была привычка повторять сказанное. Дом “инженера Самойлова” был недалеко от угла Главного проспекта и улицы со странным названием “Саккованцетти”, — откуда мне было тогда знать, что это за название? Теперь и тогда уже этот дом, даже, помнится, с фигурными кирпичными полупортиками над окнами, с железными, прочными ставнями-створами на нижних окнах, с парадным крыльцом на кованых узорчатых подхватах, с резными дверями и медной замысловатой скобой на них, гляделся запущенным сиротой. В нем жили вселенные и вселившиеся когда-то сами. Половина его бемских стекол в венецианских окнах была уже изломана, заменена составными, а где-то фанерками, на подоконниках в консервных банках и зеленых худых кастрюлях росла пошлая красная герань, ремневидный лук, искусственные будто “бархатцы” и нищенский розовый сырой цветок “Ванька-мокрый”, который презирала даже моя невзыскательная бабушка, любившая оконные цветы. На парадных дверях было написано мелом. Веранда над крыльцом, состоявшая из веселых прежде цветных квадратиков, была перекошена и разбита.
Когда отец показывал мне дом “инженера Самойлова”, он всегда повторял с некоторой долей чего-то похожего на неприятную мне зависть, что братья жили вверху, в отдельных комнатах. Там и висели у них по стенам их коллекции. А внизу была столовая и комнаты прислуги. КОМНАТЫ ПРИСЛУГИ.
Почему найденная в амбаре коллекция так сразу напомнила мне об этом бывшем доме, бывшего инженера и его бывших детей-гимназистов — братьев Самойловых?
Бабушка помогла промыть и очистить стекла коробок, и я обнаружил внезапно удручившее меня обстоятельство. Красота бабочек оказалась уже линялой, траченной временем, жуками-точильщиками и, может быть, неумелым собирательством. Отец рассказывал, что расправлял бабочек простейшим способом, накалывая их в паз между бревнами этой веранды, где он жил и спал. Многие бабочки оказались полуразрушенными. Наколотые на толстые швейные булавки, одни сохранили всего лишь верхнюю пару крыльев, другие из четырех крылышек — три, от иных же осталась лишь торчащая булавка с остатками иссохшего туловища, а остальное цветным хламом лежало на дне коробки. Может быть, так, обозревая коробки, я в первый раз понял, как хрупка и тленна красота. Любая красота! Замечу, что всякая она при сытом подробном пристрастном обследовании являет нам подобие разочарования.
Только две бабочки пострадали меньше, может быть, за счет своей величины или опять же своей исключительности: желтый махаон и другая, еще крупнее его. Она размещалась в самом центре коробки. Бабочка была белого, почти прозрачного и просвечивавшего с перламутровым блеском тона, по которому были разбросаны черные и красные пятна, иные даже с ободками. Я чувствовал, что белая бабочка была вроде бы родственна махаону, но, кроме величины, она ничем не походила на него. Она была в четыре раза больше любой бабочки-белянки. Такой летающей громадины я даже представить себе не мог. Но на вопрос: “Кто это?” не ответили ни бабушка, ни мать, ни отец. Вернувшись с работы, он обрадовался коллекциям (был ведь еще и ящик с жуками, и примерно в том же плачевном состоянии). Но, посмотрев их вместе со мной и также отметив невосполнимые разрушения, отец лишь на секунду затуманился, а потом махнул, неисправимое жизнелюбие всегда брало в нем верх: “Что поделаешь? Время… Пойдем-ка обедать. Есть хочется”. Про белую бабочку пояснил: “Я ее на дороге увидел. Гляжу — большущая бабочка! И воробей ее уже клюет. Может, он и сбил. Я к ней! Никогда таких не видывал. Не знаю, как называется. Редкая. Очень редкая… Обедать пойдем…”
Коллекцию я повесил на стену и первое время любовался ею. Бабочки были все-таки разные и красивые. Они напоминали цветы и превосходили их. Может быть, глядя на коллекцию, я невольно улавливал и впитывал эстетику природы, до которой мог пока подняться лишь интуитивно. Я понимал, быть может, что бабочки созданы для цветов, а цветы, видимо, для бабочек. Это единство разных живых существ было мне понятно. Однако я чувствовал, глядя на эти пестро разрисованные кусочки материи, и еще какую-то высшую их предназначенность. Какую? На вопрос этот младенческий разум не мог дать ответа. Впоследствии я узнал широко известное изречение одного из философов-модернистов, что искусство, как и красота, в своих высших формах должны обладать качеством бесполезности. Но и это чересчур спорное и смелое утверждение не принесло мне облегчения, пока я не нашел свое и на нем остановился: красота в природе, в чем бы она ни выражалась, есть как раз наивысшая польза, может быть, даже еще не осознаваемая, и тем не менее — это образец, который рождает (и тоже мучительно, миллионами лет!) творящая природа. Красота есть высшая польза. И чем исключительнее она, чем совершеннее, тем сильнее отвергается и бледнеет на ее фоне все полукрасивое, малосовершенное, подправленное косметикой. “Лучшее — враг хорошего” — эту пословицу я словно нашел, разглядывая коллекцию, собранную отцом. Две бабочки в середине ящика подтверждали мой интуитивный вывод. И опять впоследствии, изучая уже философию и пытаясь стать умным (вот чего горестно не хватало всю жизнь), я встретился с изречениями: “Лучшее — мера”, “Истина посредине”. Я опять не соглашался, утверждая внутренне и для себя: “Лучшее должно быть выше меры. А истина — вершина всякой сущности. В детстве же, тем более раннем, я лишь острее, восторженнее ЧУВСТВОВАЛ совершенство красоты. Бабочки были для меня ее вещественной конкретностью. И теперь я мечтал о них, в мечтах охотился за ними. В моем детском сознании бабочки соединялись в одно с обозначением моего бытийного состояния, как непрерывного счастья, радости жизни, ее ежедневных укрытий, что возникали с каждым пробуждением, блеском зари в окно, птичьим голосом, стуком дождевых капель, запахами летнего утра, весны или осени и даже с нежным личиком девочки, вдруг замеченным мной и поразившим то ли кроткой и тянущей просветленностью ее косо поставленного глаза, ее туго заплетенных волос, из которых всегда выбивается одна мягкая и особо трогательная прядка, то ли девственностью уже устремленного к своим глубоким тайнам недопроявленного женского профиля. Бабочки! Вас недаром назвали именами женщин, нимф, дриад, наяд и богинь! Значит, кто-то еще очень, очень, очень далеко от меня родил слово это: ба-боч-ка, сугубо женского рода — ваше первое сознательное имя.
Но любоваться коллекцией на стене одновременно мешала и достаточная ободранность, и разрушенность ее экспонатов. Не долго думая, я снял ящики со стен, открыл, то есть отклеил стекло, и принялся удалять останки развалившихся бабочек. Наверное, этого не стоило делать, действовал я неумело, слишком грубо, а бабочки слишком пересохли, были так хрупки, что разваливались при одном прикосновении к булавкам. Не избежали такой участи ни махаон, ни неизвестная редкая бабочка, а все попытки склеить хрупкие крылышки конторским клеем — “гуммиарабиком”, не привели ни к чему. Крылья крошились, туловища разваливались, усики отпадывали сами собой. В результате моих трудов от коллекции остались кучки цветной трухи и ржавых булавок. Отец снова, видя мои старания, почему-то не огорчился. Лишь велел бабушке снести ящики в амбар. Коллекция прекратила свое существование, и, пожалуй, закономерно и с пользой. Не найди я ее среда пыли и хлама — она все равно погибла бы, доточенная жуками-точильщиками и каким-то подобием мелкой моли, какую с отвращением и содроганием я обнаружил во всех коробках. Коллекция дала мне первое ясно-наглядное представление о разнообразном мире живых существ. Позволила прикоснуться (в прямом смысле) к его редкостям и тайнам. Коллекция проявила (или выявила?) во мне столь нужную (или грешную?) страсть к собирательству и, значит, к познанию. А хрупко исчезнувшие бабочки оставили горестное сожаление исчезнувшей красоты. Красота же сама собой словно требует и ждет возрождения.
Я решил собирать свою собственную коллекцию!
Все такие решения в детстве исполняются немедленно. И первых же бабочек я поймал на другой день шапкой на одуванчиках — видимо-невидимо, ярко-желто цвело их вдоль нашей ветхозаветной улицы, на пустыре за речкой и даже просто во дворе. Бабочки оказались, конечно же, обыкновенными крапивницами, но принесли все-таки начинающему коллекционеру достаточную радость. В том же амбаре я раздобыл застекленный ящик от иконы, куда и поместил свои первые находки. Не сомневаюсь, что божественное происхождение ящика не способствовало моим успехам коллекционера. Ловить бабочек шапкой-матроской было не лучшим делом, и я попросил маму сшить мне сачок, а отца изготовить обруч на палке. Родители с пониманием отнеслись к просьбе сына. Обруч был сделан, и палка нашлась, зато сачок, за неимением марли (попробуйте купите ее хоть где-нибудь и сейчас!), мать сшила мне из широких бинтов, и это изобретение я дарю всем желающим. Я очень сильно надеялся на сачок. С его помощью я рассчитывал основательно пополнить мою крапивницевую коллекцию новыми видами. Ловить сачком не в пример удобнее и даже радостнее, но результат был все тот же самый: к крапивницам добавились только белые капустницы. Я выходил на свою охоту за бабочками всякий погожий день и всякий день испытывал разочарование. Опять крапивницы, опять капустницы. Опять, опять, опять! Но помню и по сей день, как радовался, даже приплясывал, кричал, поймав уже более редкую, красно-малиновую, с голубовато-синими крупными пятнами на крыльях. Отец, все-таки бывший для меня знатоком, определил ее как “павлиново перо”. Еще одну пестренькую, скорее всего репейницу, знаток назвал “лесная бабочка”. А дальше заколодило. Ничего нового в огороде и на пустыре не попадалось до самой осени, и постепенно я забросил сачок, к тому же приближалась осень, а с ней мое самое главное увлечение — певчие птицы — “птички”. Коллекция в ящике от иконы куда-то девалась. Но, испытав разочарование, я как-то и не вспоминал о ней. Откуда мне было знать, что в средней полосе России и на Урале, начиная с его полярных областей и до самого юга, водится всего-навсего около трехсот видов дневных бабочек, причем в эту цифру включаются и редчайшие, встречающиеся в таких удаленных местах, куда не сможешь добраться, кроме как с экспедицией, и уже никогда не увидишь ни в лесу, ни в поле, где-нибудь за городом. Бабочек ночных было (тогда “было”, ибо фауна их, говоря языком научным, исчезает еще стремительней, пропорционально той массе огней и фонарей, которые теперь светят везде и на которые, повинуясь неясному еще инстинкту, летят эти насекомые, чтобы, обжигаясь, погибать. Исчезновение ночных бабочек никого не волнует, и, как знать, не приведет ли оно также к полному оскудению природы Земли) гораздо больше, но их я почему-то боялся. Они и сейчас вызывают у меня рефлексное, что ли, отвращение своим дрожащим трепетаньем, и я их никогда не собирал, а поймав случайно в сачок, тотчас выпускал со всеми предосторожностями, вплоть до того, что бросал сачок открытым и, отбежав в сторону, смотрел, как мохнатое маленькое чудовище возмущенно выбирается из марли и неловко улетает. Ночные бабочки днем летают плохо. Дневных же бабочек, ярких, тоненьких и не страшных, нигде больше не было.
Отец на все спросы-расспросы отвечал, что бабочек “много в лесу” (а я держал в памяти ту цветущую шиповником и кипящую жизнью гору, на какую возил нас когда-то веселый дядя Вася), но выбраться в лес в те довоенные времена было нелегко. Не было электричек, не было загородных автобусов, вечно не было времени у отца, занятого даже по воскресеньям своими отчетами и балансами. Он был бухгалтером в большой конторе и на воскресенье, забрав портфель, постоянно уходил куда-то “работать”, работал и вечерами, возвращаясь, когда я уже спал. Теперь я иногда думаю, что работа его была одной из форм обретения им той свободы, к какой стремился каждый настоящий мужчина. Как бы там ни было, отец иногда брал меня в лес по воскресеньям, мы ехали на трамвае на ближнюю окраину города, в Пионерский поселок, где и теперь еще сохранился клочок суховерхого сосняка — обиталище ворон и где под горкой текла мелкая светлая речонка. Местность эта называлась “Основинские прудки”, потому что тут некогда мыли золото. Шурфы и отвалы давно заросли, лес был еще зеленый, хотя и прохожий, и здесь я носился со своим бинтово-марлевым сачком за редкими пролетающими бабочками. К сожалению, “энтомофауна булавоусых чешуекрылых этого региона”, — почему не сказать языком современным и наукообразным?! хо-хо! — была предельно бедна и тут. Те же крапивницы, павлиново перо, оказавшиеся не такими уж редкими, да еще поймал я желтую бабочку лимонницу и одну-две рыжих лесных. Забегая вперед, скажу, что и эти редкие поездки “в лес” через год прекратила грянувшая война. Недостаток бабочек и сведений о них побудил меня искать сведения в книгах. Я читал скучные книги Брема (их было у нас всего две, из них о насекомых только одна, где бабочкам отводилось десятка три страниц, и были две цветные вклейки, которые я испортил, переводя изображенных там тропических бабочек через копирку в свой альбом, хоть так пытаясь накормить желание голодного коллекционера). Читал еще более тоскливую книгу Фабра, про его пчел, муравьев и ос-феллоксер. Жизнь этих ос была мне совершенно не интересна, а Фабр показался просто сдвинутым чудаком.
Бабочек не было. Мечта затухала. Мечту надо хоть изредка кормить находками, хотя бы частичным исполнением желаний. Мечте, как костру, для горения нужно топливо. Один раз так и случилось. Во двор — помнится, было это в августе — привезли и свалили воз сырых осиновых дров. Дрова для нашей семьи всегда были такой же мучительной проблемой, как, допустим, марля для сачка. То их нельзя было купить. “Нет на складе”. То нельзя вывезти. Дрова есть, а нет машин, лошадей. То было некому их грузить. То разгружать. Подлая российская жизнь, мне кажется, в этих дровяных проблемах отражалась, как в увеличивающем зеркале. И все-таки отец как-то умудрялся “достать” эти самые дрова. Как-то “выписать”, как-то “оформить вывозку”, а дальше уж он всецело полагался на себя, и дровяной процесс из почти трагедии и драмы превращался в почти радостное и счастливо-комедийное действо. Дрова при моей помощи радостно пилили, благодушно, с покуриванием и рассказами о лесных походах и удачах (отец был завзятым охотником, и к тому же добычливым охотником), раскалывали, аккуратно складывали в длинную ровную поленницу.
На этот раз осины оказались очень сырыми — прямо с корня. На распилах сочились белым пахучим молочком, и вот что произошло на следующий день. Большие черные бабочки, бархатно блестящие, с белой и желтоватой каймой по краям, стали прилетать в наш двор словно бы из ниоткуда. Таких бабочек (отец называл их траурницами) я видел за все детство одну-две, а тут были буквально десятки. Одни улетали, другие являлись снова. Вспомнив про заброшенный сачок, я тут же поймал их несколько штук. Но изобилие бабочек не прекращалось, и я понял, что их привлекает осиновый сок. Как проголодавшиеся или одержимые жаждой, они садились на распиленные чурбаки и пили его тонкими хоботками. Какое же надо было иметь чутье, чтобы примчаться сюда, в город, буквально за тридевять земель? Бабочки пили сок, словно бы хмелея, иных из них я мог взять руками за сложенные уголком крылья. Траурницы прилетали до тех пор, пока чурбаки не высохли под жарким августовским солнцем. И хотя они пополнили мою коллекцию, других видов бабочек на осиновые чурбаки не прилетало.
Я уже снова пригасил свой охотничий инстинкт, хотя, может быть, и ждал иногда явления новой бабочки. Но никого не было, и, помнится, в тот знойный полдень я не то чтобы загорал, а просто грелся на солнышке, раздумывал о близкой уже школе, осени, птичках, о чем-то таком думал всегда, как вдруг из-за нашего высокого забора с улицы спланировала громадная и великолепная белая бабочка. Увидев ее, я вскочил с бревен, вспоминая, где же сачок, и уже предвкушая: сейчас бабочка сядет на еще не расколотые чурбаки, я ее накрою, как ловил черных траурниц, очень просто. Поймаю и вечером покажу отцу! Она же была точно такая, как “редкая” белая из его коллекции. Но… как часто в жизни это “но”! Бабочка даже не присела на чурбаки. Сделав круг над двором, она мощным порхающим полетом облетела огород, не делая даже никаких попыток сесть, взнеслась в высоту и скрылась. Мой рассказ о гигантской бабочке отец посчитал, кажется, обычным моим враньем, выдумываньем, — не скрою, я был на него горазд, и то отец, то мать часто с сомнением, с улыбками глядели, когда я нес, так мне казалось, всегда правдивую сладкую безудержную чепуху. “Сочинял”, — говорила бабушка.
Осенью я пошел в школу и возненавидел ее с первого тягостно-долгого и словно навсегда поработившего дня. Детство кончается, едва ты перешагнул школьный порог, а у детей ясельных, садиковых, по-моему, вовсе нет детства. Каждого Первого сентября и по сей день я испытываю, по-видимому, остаточные, рудиментарные муки той порабощенности. Школа поглотила мое детство, мое главное счастье быть самим собой, мою свободу. Ее скучная обязательная тень заслонила мою самостоятельность. Как часто я, изгнанный из класса за непоседливость или посланный “за матерью”, — не помню, за какие уж грехи, — куксясь, сидел на сентябрьском школьном крыльце, все же успевая проследить взглядом полет пролетающих мимо крапивниц и думая, какие счастливые! Ни тебе уроков, ни домашних заданий, ни дисциплины никакой, ни парт, доски, мела, таблицы умножения — всего, с чем я так нежданно и горько столкнулся. На третьем году моего школьного искуса грянула война. И если школа поглотила мое оставшееся детство, война лишила и отрочества, и, наверное, даже нормальной радостной юности. Нищета. Плачущая голодная мать. Пасмурные, тягучие, противоестественные суровые времена. Какие? Какие там ба-боч-ки! Было даже не до размышлений о них. Мелкая борьба за существование, за “только бы выжить”, и бесконечный, на годы, изнуряющий голод заслонили все. Лишь в летние, свободные от школы дни, исполнив свои обязанности домашней кухарки, то есть сварив суп из густо-зеленой крапивы и свекольной тошнотворной ботвы — в мае в меню бывала и лебеда — жидкую кашу из перемолотого на мясорубке пареного овса, заправив эту болтушку льняным, пахнущим красочной олифой маслом, я шел на пустырь нарвать травы поросенку — кормили до зимы чем придется — и там, на пустыре, в бурьянах и репьях иногда каменел, глядя опять на привольную жизнь весело, игриво летающих бабочек. Не было для них никакой войны, не было, видно, и голода. Жили своей далекой от людского несовершенства жизнью, и, помнится, опять мысль об их свободе не раз отягощала мою подростковую, беспризорно стриженную под машинку (чтоб не было вшей), но все-таки постоянно и напряженно думающую голову.