Исторический роман (продолжение)
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2008
*
Шампоно заранее знал, что праздник, на который он едва-едва не опоздал в составе пешего отряда волонтеров из Пикардии, будет незабываемым.
Первая мысль, которая является, если прошагать через весь город от бульвара Сент-Антуан до Марсова поля в составе колонны своих земляков и войти через ворота искусственного земляного вала в огромный амфитеатр, — “вот так и выглядел римский форум”.
Деревянные триумфальные арки с патетическими надписями усиливают это впечатление. Разноцветные ленты, протянутые вдоль и поперек над полем, нарядные крытые галереи для представителей народа, флаг монархии и флаги всех провинций (о, этот неповторимый звук, который производит только развевающееся на ветру знамя, он звучит еще прекраснее, если это знамя твоей провинции и если оно над твоей головой!), “союз и свобода”, “закон, король, свобода, отечество” — надписи на хоругвях, “кассолетки” на высоких шестах, распространяющие благовонный дым, блистательность короля с королевой и пестрота парижан, а также зелень лета и облака, удивленно, должно быть, взирающие на все это, — вот что такое праздник федерации 14 июля 1790 года.
Амфитеатр, имеющий милю в окружности, наполнен до отказа. Мужчины и женщины, светские и духовные, бывшие аристократы и нынешние патриоты, всех возрастов, всех состояний, из всех цехов, из всех предместий вперемешку… Вот она, вновь созданная французская нация. При виде такого зрелища ты сразу забываешь обо всех своих несчастьях. Белые одеяния бесчисленных, распределившихся вокруг цирка прекрасных дриад вместе с их трехцветными перьями, сознание того, что где-то здесь, рядом, находятся те люди, которые кажутся едва ли не святыми, да и просто нахождение среди своих сограждан, общее ликование внушают восторг наподобие любовного.
А потом не думается уже ни о форуме римском, ни о малой родине, которую представляешь на всенародном празднике, ни об усталости, которая должна появиться после такого большого пути, парада и строевых упражнений, ни о времени — сколько там прошло, много или мало. Ты просто плывешь в стихии, составленной из благовонного дыма, патриотической музыки и столь же патриотических голосов.
Именно так чувствует себя наш герой. Утром, когда он только надел на себя голубой с красными отворотами мундир, то ощутил, что он — другой человек: лучший, более красивый, более счастливый, с более легкой походкой и готовый к подвигам.
Теперь, когда военный парад закончен, он стоит среди прочих представителей департамента Северная Эна, сжимая саблю, крепко, но осторожно, и часто моргая, чтобы не было видно слез, смотрит в центр, туда, где возвышался Алтарь Отечества. Маленький цилиндрический Алтарь в античном духе покрыт голубой с золотом тканью, украшен розами и увенчан католическим крестом. Наш герой смотрит на него благоговейно. Так же смотрит он на генерала Лафайета, на детей в белых одеждах и с трехцветными поясами, окружавших его, на церковных иерархов, стоящих на ступенях алтаря. Что есть такого в том, когда Лафайет возлагает свою шпагу на Алтарь и произносит от имени нации клятву на верность нации, закону и королю, почему в этот момент так хочется умереть за закон, за короля, за нацию, за генерала? Или умереть за этих нежных младенцев, родных детей Революции? Или отдать епископу Отенскому все, что он захочет, лишь за то, что тот поднимается сейчас к Алтарю, чтобы произнести благословение?
Гром пушек с близлежащих холмов присоединяется к стихии праздника. Кажется, что он повсюду, он несется с противоположного берега Сены на этот, катится по предместьям, по ближним деревням, по полям, по Иль-де-Франс, по всем провинциям… И сейчас оборванный крестьянин, какой-нибудь твердолобый бретонец или косноязычный южанин поднимает голову, слышит доносимый до него свободным воздухом этот добрый сигнал, его рука, сжимающая серп, опускается, и он радостно говорит своей жене, вяжущей сноп: “Слышишь, дорогая? Это милая Франция заново венчается cо своим королем!” И она отвечает: “Дай-то, Господи!..”
Вот что за картины рождаются в уме господина бывшего монаха. Поначалу он, как и остальные, не замечает грома иного рода, который раздается одновременно с пушечным, — самого настоящего естественного грома, который бывает во время дождя. Он не обратил внимания, когда несколько минут назад кто-то в строю пробормотал: “Нехороший ветер. Не нравится он мне, как бы грозу не надуло”.
Граждане не заметили, как быстро потемнело небо.
Прелат, стоявший подле Алтаря, насилу удержал триколор от порыва ветра. Холодные капли посыпались на треуголку, забарабанили по навесу, укрывавшему депутатов Национальной Ассамблеи, по железным “кассолеткам”, испускавшим шипение вместо дыма, увлажнили земляную сцену амфитеатра. Через минуту уже со шляп стекали струйки, трехцветные перья слиплись, а кисти золотых шнуров, украшавших Алтарь, тяжело повисли. Дамы в легких платьях превратились в полуобнаженных наяд. Дети засмеялись и принялись резвиться под дождем.
А Шампоно счастливо повернул лицо к небу, подставил его теплым каплям, сощурился от удовольствия. Он был уверен, что вместе со своим народом принимает ниспосланный свыше обряд крещения.
Вечером во всех тавернах горел свет. Посланники провинций пили за Революцию, за короля, за нацию, за единение; развлекались за счет парижан во славу неделимой Франции; кружили девушек под звуки народного оркестра на улицах, увешанных фонариками. В кафе угощали друг друга, обнимались, пели. Трактирщики на радостях стали покладистыми, отпускали в долг. Вышедшие на поклон комедианты после окончания спектакля прославляли единение в один голос со зрителями.
Риверди в своих меблированных комнатах уже три раза успел поздравить с праздником Элеонору, когда в дверь к нему постучали.
— Кто там?
— Это ты, Риверди? Открой!
— Шампоно?
Дверь открылась.
— Вот это да! Какими судьбами? Я уж думал было, что это муж… хм… одной дамы… неважно какой.
— Я прибыл с федератами. Завтра домой. Заглянул вот тебя навестить.
— Завтра? Постой-постой… Так ты не монах больше? И что теперь? В Сен-Кентене? Учителем? Один? Но слушай, приятель, зачем тебе не остаться в Париже?
— Увы, здесь вряд ли я кому-то нужен… Работу еще нужно искать, да и жить тут мне негде…
— Бог мой, да разве же это проблема? Мы вчетвером снимаем эту комнату — будь пятым! Ну-ка, входи… Сейчас мы обо всем поговорим… Элеонора, это свой, не бойся… Ты оделась, милая?
*
И Шампоно снова стал жить в Париже. Здесь было не очень-то сладко: постоянный поиск средств заработка, жилье на пятерых, плохая тяга в печных трубах и потому большие неудобства с наступлением зимы. Но близость к людям, собственноручно творящим Историю, компенсировала все.
Париж был уже не таким воздушно-радостным, безоглядно-братским, как в том году. Теперь он сделался каким-то более вальяжным, чуточку самодовольным, вновь склонным к простым повседневным радостям и человеческим порокам. Урожай хлеба в этот год был получше, чем в прежний. Народ не волновался. Учредительное собрание не отвлекалось на то, чтоб усмирять его и обеспечивать продуктами; не делало оно уже и громких заявлений: все кружащие голову и заставляющие сердце прыгать из груди законы, манифесты, декларации уже были приняты. Теперь Собрание, как могло, усердно готовило для Франции Конституцию, долженствующую закрепить новые завоевания и положить конец внутренним распрям. Состоятельные граждане, сидя по клубам, различающимся суммой вступительного и членских взносов, обсуждали важные дела и подсказывали Собранию, как ему принять закон, наиболее выгодный для них. Участившиеся дуэли указывали на то, что высший класс наслаждается жизнью вовсю.
С конца июля Шампоно вместе со своим другом собирал бумагу для нужд бакалейщика, переписывал кое-какие бумаги за малую плату, вечерами зазывал людей в театры. Найти частные уроки было непросто: богословие с латынью внезапно перестали интересовать учеников и их родителей; слова о двух годах учебы теологии не производили впечатления.
В августе он активно начал посещать все братские общества и клубы, что были по карману, читать там вслух газеты и постановления, шуметь, размахивать руками и другими способами споспешествовать наступлению царства Разума и Справедливости. Публика переменилась за год. Теперь любой сапожник мог превосходно оперировать словами “права человека”, “суверенная нация” и проч. — и к месту, и не к месту.
В сентябре наш герой вместе с приятелями устроил прогулку в Медон и поступил работать билетером в варьете. Первое ему понравилось, второе — нет.
Так что в октябре он вернулся к оставленной было профессии школьного учителя. Старший класс, зевая, слушал про дела прошлого века, никак не будучи в состоянии взять в толк — зачем нужно знать, что там делали когда-то эти непросвещенные тираны. “Слышишь, Жан, — донеслось однажды до ушей учителя, — этот, кажись, тот самый Ришелье, башку которого мы с тобой в том году так отлично гоняли по улицам”.
В ноябре Шампоно стал ходить на публичные лекции в “цирке” Пале-Рояля, где в остальное время была самая веселая танцплощадка города. Какой-то святой отец рассказывал о том, что, как оказывается, Руссо, известный автор опер и сентиментального романа, написал трактат о том, что равенство между людьми должно быть еще сильней, чем думают нынешние вожди. Жестянщики, лудильщики, кабатчики, столяры и маляры слушали святого отца, раскрыв рот. “Черт возьми! — обронил кто-то. — А я-то кофе завернул в этот трактат!”
В декабре Антуан много бегал в поисках дешевых дров, пытался чинить дымоход, поссорился с одним из компаньонов, с кем снимал жилье, думал над тем, что надо бы поселиться отдельно, и почувствовал, что он хотя и беспокоится о здоровье бывшего графа Мирабо, которому, как говорили, было день ото дня хуже, но не так уж сильно, как это было бы, скажем, год назад.
1791
— Да она сумасшедшая! Никуда не выходит, сидит, молится целыми днями, думает себе чего-то.
— А спорим, я ее заполучу?
— Ого! Я правильно тебя понял, Ламбер?
— Правильно, дружище.
— А на что спорим?
— Если я выиграю, то ты в течение недели выполняешь за меня мою работу.
— Ладно, а если проиграешь — ты мою. А чем докажешь, что получил то, что хотел?
— Принесу тебе ее чулок или подвязку.
— Да это не мудрено и так стащить у нее! Зайти к ней ночью, когда она дрыхнет, и взять. Кстати, любопытно было бы представить: что, если она теперь не спит и слышит нас?
— Ну что ж ты хочешь, чтобы я тебя позвал в свидетели, когда все будет происходить, развратник ты этакий?
Мартина лежала на животе и из своего закутка слушала, как лакей Ламбер Серван торгуется насчет нее с садовником. Чем дальше, тем сильнее она испытывала отвращение к этому субъекту. Он мнил себя неотразимым, воображал, что всюду сумеет добиться желаемого с помощью своего обаяния; где оно не действовало, пускал в ход лесть, клянчил; где и это не работало — крал. Нередко, когда не могла заснуть, Мартина поневоле слушала из-за своей ширмы, как Серван за стаканом вина похваляется перед садовником тем, что якобы попробовал уже всех служанок, которые работали в этом доме.
“Черти утащат его душу в ад, и он будет вечно гореть там”, — сказала Мартина сама себе мысленно и почувствовала небольшое облегчение. Хорошо, что она теперь знает, какую мерзость затеял этот Серван, и сможет проучить его.
На другой день, как и ожидалось, лакей начал проявлять по отношению к ней крайнюю заботливость. С сочувствием высказывался о трудной доле служанки, спрашивал, не нужно ли помочь Мартине сметать пыль с кресел и книг в библиотеке, не хочет ли она в воскресенье сходить поглядеть на женщину с бородой и полакомиться жареными каштанами по два су за дюжину. Предвкушая торжество своей добродетели и позорное поражение злоумышленника, она вежливо и твердо отражала все атаки, отклоняла все предложения. По вечерам, прикидываясь спящей в своем закутке, Мартина слышала иногда, как не теряющий веры в победу лакей объясняет садовнику, что все его неудачи — временные. Еще иногда она читала на сон грядущий. Книг у Мартины было две. Библия и “Памела, или Вознагражденная добродетель” английского автора, где говорилось о целомудренной служанке, которая в конце вышла замуж за своего молодого хозяина.
Через неделю слуги, давно подметившие направление усилий Ламбера Сервана, начали посмеиваться над ним.
— Сдается мне, что следующую неделю я хорошо отдохну! — днем, при всех, говорил ему садовник, весело подмигивая.
А вечером раздосадованный Ламбер шептал ему:
— Несколько дней, дай мне еще несколько дней, увидишь!
Он увивался и увивался вокруг Мартины, предлагая разнообразные услуги, роняя комплименты как бы невзначай, пытаясь завязать душевную беседу и продемонстрировать свое выдающееся остроумие, но неизменно наталкивался на стену, как будто даже более толстую, чем прежде.
— Завтра! Завтра последний день, — слышала она голос довольного собой садовника, дивясь на то, что ни он, ни лакей так ни разу и не удосужились проверить, достаточно ли крепко спит Мартина.
На другой день по ехидным и заинтересованным физиономиям слуг, по тому, как они многозначительно переглядывались, было ясно, что весь дом знает о пари и том, что сегодня срок его истекает. Садовник выглядел так, словно у него именины. Лакей Серван не мог скрыть своего раздражения даже перед Мартиной, которую с достойным уважения упорством продолжал обхаживать. Та чувствовала себя победительницей.
Триумфаторский кураж рвался наружу из души служанки, которой так редко выпадал случай для ощущения собственного превосходства. Так что, когда ближе к вечеру в тот самый последний день она по просьбе госпожи помогала кухарке, чистила лук и в очередной раз заметила приближенье Сервана, решила наконец-то раскрыть карты, со всей основательностью усадить своего обидчика в лужу.
Несколько раз увернувшись от его объятий, с усилием оттолкнув “ухажера”, который в отчаянном положении решился действовать грубо и прямо, Мартина повернулась к лакею лицом, грозно, как могла, посмотрела ему в глаза и выплюнула, как змея свой яд, убийственную фразу:
— Ну что, проспорил ты садовнику?!
Тот на мгновение замер, огорошенный.
Из-за двери послышалось хихиканье служанок, с интересом наблюдавших за интригой.
— Что ты сказала?
— Я сказала, что теперь тебе, видимо, в течение недели работать за себя и за садовника, не так ли? — торжествующе произнесла Мартина.
— Кто тебе сказал?
— Никто. Вы сами. Думаете, я ничего не слышу из-за ширмы?
Служанки за дверью, не таясь, хохотали. “Должно быть, пришла очередь садовника хвастаться, что перепробовал их всех”, — мелькнуло у Мартины в голове.
Лакей, судя по всему, тоже это понял.
Он сощурился и с ненавистью прошептал, чтобы те, за дверью, не услышали:
— Ты пожалеешь, поняла?
Мартина не придала этим словам особого значения.
На другой день по всему дому ходил слух о том, что у хозяйки пропал серебряный подсвечник, а вечером он неожиданно был обнаружен в вещах Мартины.
*
Антуан съехал с квартиры своего друга и нанял жилье совсем рядом с тем местом, где обретался в бытность свою студентом.
Почти каждый день теперь он позволял себе бывать в Пале-Рояле, этом прибежище разврата, как называли его матери семейств, отваживающиеся там появляться разве что рано утром или часов в пять вечера, и в этом восхищающем всех иностранных путешественников сердце кипящего Парижа, который сам был сердцем кипящей Франции. Будучи до недавнего времени приверженцем первого из этих мнений, Шампоно теперь склонился ко второму. Сначала лишь сопровождая Риверди и пару-тройку спутников, он втянулся постепенно, стал получать удовольствие. Удовольствие от чтения газет на свежем воздухе, увлажненном брызгами фонтана, на край которого, словно на приставной табурет, какой иногда прилагается к креслу, особым образом укладывали ноги, сидя при этом на плетеном стульчике, за аренду коего надо было заплатить сущие копейки. Удовольствие от прогулок в аллеях, где сделалось заметно меньше молодых аристократов, бравировавших прежде своей распущенностью и начитанностью, но осталось много, как и прежде, а может, даже больше стало дам легкого поведения. Удовольствие от посещения тех мест, которые приятель Шампоно давно опробовал: мелких театров, кофеен, игорных домов.
Последние месяцы все они оказались набиты во многом новой публикой, которая взамен попрятавшихся, эмигрировавших, ушедших в отставку дворян стала претендовать на главную роль в трагикомедии, разыгрываемой французской нацией. Негоцианты, фабриканты, ростовщики, банкиры, владельцы типографий, магазинов и сомнительных мест для веселого времяпрепровождения — они были узнаваемы с первого взгляда по тому, как за столиком у Бовилье или у Веймеранжа горячо спорили об условиях сделки, заключаемой тут же, или с довольной важностью беседовали о том, какой доход, согласно результатам прений депутатов, надо будет иметь, чтобы избирать и быть избранным. День ото дня меж ними появлялись новые; другие исчезали, или Шампоно казалось, что они исчезли: во всяком случае, с определенного момента он переставал встречать того или иного купца. Надо думать, они уходили со сцены, беднели или вовсе разорялись. “Разориться нынче ничего не стоит, — сказал как-то один из приятелей Армана Риверди, — это примерно так же просто, как разбогатеть”.
Еще более любопытная публика обнаруживалась в заведениях попроще, скажем, в плохо освещенных залах ресторана Феврие. С десяти утра и до одиннадцати вечера здесь толклись и нередко сталкивались между собой недавние комедианты из Бургундии, бросившие свои склянки аптекари из Дофинэ, сменившие работу виноделы из Прованса; фермеры, солдаты, акушеры, писари, приказчики, сапожники, печатники, билетеры, лавочники, счетоводы, рисовальщики, ветеринары, музыканты, портные, скульпторы — все кто угодно, откуда угодно, в том числе бывшие лакеи, гардеробщики, чинильщики перьев и сниматели нагара со свечей бывших аристократов из бывших провинций — поскольку и провинции теперь отменены. Кто-нибудь их этой разноцветной братии обладателей грязных волос и больших планов ежедневно выступал, влезши на тумбу для объявлений или стол, чтобы объявить последние новости и свои планы по переустройству Отечества. Все они как один состояли в клубе или в нескольких, все как один мнили себя писателями или журналистами, все пьянствовали по ночам, проигрывая в карты свои сбережения, гонорары и штаны; и все пользовались за деньги падшими женщинами. Эти-то люди, к которым принадлежал Риверди, а если подумать, то и сам Антуан, сделались средою обитания последнего.
Незаметно для самого себя в него проникла мысль о том, что разгульная жизнь есть непременный атрибут человека, разочарованного в мире, недовольного миром и желающего этот мир изменить. И первое, и второе, и третье Шампоно считал безусловно применительным к себе. Когда Мартина сказала ему: “Ты испортился, брат, ты был лучше”, он ответил: “Нет, Мартина, я не был более хорошим, чем сейчас, я был простым”. Это подразумевало, что теперь он многое понял в жизни, многое претерпел и возлагает на общество, на государство ответственность за свое новое лицо.
Прежде часто не хватало хлеба — теперь стало еще чаще. Прежде ругали правительство с опаскою — теперь стали открыто. Прежде под ветхим покровом традиции и Божьего установления имелось множество несправедливостей в отношении бедных и простых людей — теперь, без покровов, они стали ярче, заметнее. Прежде всем заправляла аристократия крови — а теперь только самый ленивый не повторяет фразы из газет о том, что ей на смену пришла аристократия богатства, гораздо худшая по убеждению многих и по убеждению Шампоно. Революция случилась, теперь уже точно, и вроде бы закончилась — стало намного спокойнее по сравнению с восемьдесят девятым годом, — или заканчивалась, или собиралась заканчиваться, следуя призывам иных ораторов. И при этом чем дальше, тем больше делалось видно, что она ничего — почти ничего — не дала из того, на что надеялись восторженные души. Необходимость оставить учебу, потеря частных уроков, отказ мадемуазель Флавиньи — вот что получил Антуан Шампоно благодаря Революции, провозглашавшей низвержение всякого неравенства и всякой несправедливости! Мечта добродетельного юноши о возвращении к исконному порядку обнаружила свою несостоятельность. Мир оказался дурным. И Шампоно тоже оказался дурным: отчасти стал им специально, назло миру, отчасти независимо от воли, обнаружив в закромах своей души неведомые прежде качества, которые вышли наружу и за которые — это было самой большой тайной! — иногда в минуты одинокого раздумья между бодрствованием и сном он чувствовал стыд перед прежним собой.
— Знаешь что, Риверди? — сказал однажды Антуан, когда они вместе с приятелем направлялись вечером в игорный дом, чтоб провести там время неподобающим образом и вдрызг напиться. — Всеми считается, что бунтовщики сделали Революцию. А со мной наоборот. Революция сделала меня бунтовщиком!
— А, может, ты был им и так, но не подозревал?
Интересный вопрос. В сущности, да, он ведь был бунтовщиком и прежде, только на свой лад: бунтовал против неподобающей жизни и безверия знати, против общей, вошедшей в моду, тяги к новизне, к критике и к самому бунту; наконец, и против самого себя, против собственной своей бунтарской сущности, которую считал скверной, слабостью, чем-то слишком популярным и всеобщим, чтоб ему поддаться. Нынче Антуан стал старше и, как бывает, снисходительнее к собственной персоне. Он посчитал, что может оставаться уникальным и разделяя настрой и образ жизни большинства, коль скоро склонен к ним.
— Против кого же ты бунтуешь? — продолжал интересоваться Риверди.
И на это Антуан еще не мог ответить точно. Он знал наверняка, что ему не нравится, что он хотел бы изменить. Но прямого бунта в его жизни, проистекающей между полными клопов меблированными комнатами и компаниями, полными людей порочных, не было. Да ведь и самый бунт, Революция французов, кончилась, случилась слишком рано, когда Шампоно еще не достиг возраста выборщика и делегата! Это была еще одна из тайных обид, лежащих в его сердце. Что тут оставалось?
— Может статься, я ошибся. Может, я не бунтовщик. Знаешь, Риверди, пожалуй, что теперь я просто решил жить для своего удовольствия.
Или иначе — бунтовать против собственной склонности к бунту от разочарования в возможности подвига. Антуан вершил свое восстание, погибая за карточным столом на антресолях в заведении господина Куизинье или в гостиной какой-нибудь гражданки, пользующейся успехом и у левых, и у правых, и у Дантона, и у Мирабо, поскольку она благодаря отменному своему бюсту с равным успехом могла быть и Марианной, и Лаисой, позировать художникам и для Корнелии, и для Венеры, служить и воплощением героической Свободы, и гением земной Любви. Шампоно бунтовал, перемещаясь из театра Варьете в театр Амбигю; из ложи господина Д*, где оживленно говорили о курсе банковских билетов, в ложу гражданина К*, где ломали копья вокруг последней речи аббата Мори; из гримерной мадемуазель Л*, в которой восхищались пьесами Шенье, в гримерную гражданки Т*, в которой упивались подвигами мадам Эльдерс, выступавшей за гражданские права слабого пола. Порою Шампоно был чуть-чуть с первыми, порою со вторыми. Он от души критиковал, но затруднялся пока точно решить, каким путем нужно идти в области стихосложения и отношения полов, а также финансов, политики, флота, агрикультуры, судов, наказаний, мод, архитектуры, воспитания сирот и прочего. Он нырял из книги в книгу, из клуба в клуб, из гостиной в гостиную. Почти везде Шампоно беспрестанно слышал имена писателей, недавно почивших, а также самых новых. Кто прежде не ведал о них — нынче услыхал, кто прежде слышал — начал говорить, кто только говорил — начал читать, кто читал — стал перечитывать; и все вместе апеллировали к Дидро, к д▒Аламберу, к Вольтеру, будто сговорившись отчего-то считать их образцами и источниками истин.
Антуан тоже принялся читать. Иных авторов он открыл для себя заново, полностью переменив о них мнение. Вторые предъявили ему мысли совершенно новые и непривычные, но, если подумать, — здравые. У третьих авторов он с удивлением обнаружил собственные мысли: и нынешние, и прошлые, и о государстве, и об истории, и о любви. Жан-Жак Руссо, знакомый прежде как лирический поэт и сентиментальный композитор, нежданно взволновал своими мемуарами. В них было столько трогательных жалоб неприкаянной души, не имевшей собственного места в мире, столько разочарования от ударов людской несправедливости, что Антуан почти узнал себя. Нашел он в этих мемуарах и еще кое-какие вещи, заставившие утвердиться в том образе жизни, который Шампоно вел теперь: таковы были упоминания о легкомысленном белье венецианской куртизанки, о любви к замужним дамам и отношениях, не освященных узами брака. В одном месте Антуан встретил даже равнодушное, не осененное ни малым осуждением упоминание о пасторе, державшем любовницу. В другом — еще лучше! — рассказ, как Жан-Жак с приятелем решили взять содержанку одну на двоих.
Воодушевленный свободолюбивыми писаниями пророка Революции и декретом, разрешающим священникам жениться, Шампоно подал Риверди эту же мысль. Тот рассмеялся многозначительно и на следующий день привел Антуану девицу, готовую недорого стать Фисбой для какого угодно Пирама.
Антуан влез к ней под юбку и на подвязке прочитал: “Да здравствует нация!”
*
— Увольте меня от ваших никчемных оправданий, у меня вовсе нет времени на это! Здесь вы больше не работаете. Извольте завтра же утром покинуть мой дом, — сказала баронесса де Мимер после того, как в ее присутствии два здоровых парня обыскали Мартинины вещи и нашли подсвечник из серебра.
С тех пор, как народ стал заявлять свои права, она называла прислугу на “вы” — частью пытаясь изобразить уважение, частью ощущая возникшую между ней и ее людьми пропасть, не допускающую родственного “ты”.
— Скажите спасибо за то, что я не заявляю на вас в полицию. У меня нет желания пачкаться и тратить время на все это.
Мартина не могла поверить. Еще вчера торжествовала над врагом, и вот — сладостные воздушные замки, в которых она обитала последние годы, разрушились в одну секунду. Нет, этого не может быть! Все сейчас же должно проясниться, вернуться, как было! Неужели она больше не сможет зарабатывать себе на хлеб, сметая пыль с книжных шкафов и загоняя под них веником старые бумажки? Неужели расстанется со своей каморкой, откуда так хорошо подслушивать злые умыслы врагов и где можно в одиночестве наслаждаться своей побеждающей добродетелью? Неужели она больше не сможет нанести ни одного удара ни этим глупым посудомойкам и кухаркам, ни достойному всех земных кар рыжему лакею? Неужели она больше не увидит своего возлюбленного барона?.. Не увидит… Никогда?..
В доме все уснули. Людская оглашалась мирным сопением воплощенных человеческих несовершенств. А Мартина, не смыкая глаз, лежала на своей постели и хватала ртом воздух, подавляя идущие из груди всхлипы; время от времени вытирала слезы. Нет, нельзя, чтобы этот мерзавец за ширмой услышал ее плач, понял, что ей плохо. Мартина тихо встала и, босая, пробралась тайком на кухню, где, усевшись на полу, уткнула нос в передник и предалась своему горю.
Несколько часов она рыдала, одинокая, бессильная, потерявшая свои хрупкие, нежно любимые фантазии.
Затем, устав от слез, встала, покачиваясь, словно больная, сама не зная, для чего, залезла в шкаф и вытащила нож — первый попавшийся, может быть, тот самый, которым она чистила лук вчера перед тем, как совершить ужасную ошибку. Ощупала тонкое металлическое лезвие. Несколько раз провела по нему своими пальцами — и даже не поранила их. Сжала ручку ножа, поднесла его к своему телу, к груди… И поняла, что никогда не сделает того, о чем подумала.
Нет, все это уму непостижимо… Уйти отсюда вот так, ни за что, не имея возможности защититься, сделавшись жертвой грязной проделки разозленного Сервана? В любом случае, терять ей уже нечего. Мартина зажгла свечку и вместе с ножом тихо прошла обратно в людскую, никого не разбудив. Негодяй спал на своей кровати, раскинув руки и светя своими неприлично рыжими волосами из подмышек. Несколько минут Мартина стояла над ним, испытывая такую ненависть, какой не знала ни потом, ни прежде. Она убедилась в том, что и этот замысел ей не под силу.
Глотая слезы, Мартина принялась бессмысленно бродить по спящему дому, с которым, оказывается, так сжилась, который привыкла считать своим. Ощупывала стены, словно пытаясь на прощание запечатлеть частицы их на своем теле, вдыхала воздух этого особняка, чтоб хотя бы его унести с собою в своем организме. Вот так запросто расстаться со всем, уйти от своего божества, от ворот своего святилища, так и не переступив их? Движимая множеством разнообразных сил, разнообразных эмоций, перекрывающих друг друга, она направилась к центру своего мира, где до сих пор не смогла побывать — в спальню молодого барона.
Дверь была не закрыта, словно храм ждал свою прихожанку. Мартина скользнула внутрь и принялась с благоговением вкушать зрелище бароновой комнаты. Изящный комод с гнутыми ножками, важный, округлый, но легкий, как слова аристократа. Камин в вызывающем уважительный трепет римском стиле: основательный, массивный, с двумя античными колоннами по бокам. Рядом — экран, украшенный оком в треугольнике и надписью “Свобода”. Фарфоровые фигурки утонченных крестьян и изнеженных уличных торговцев. Два зеркала друг против друга, и на каждом по портрету: чопорная дама и кавалер с узкой бородкой и огромным круглым белым воротником — предки, должно быть. Зеленоватая обивка стен, такие же портьеры. И посередине — алтарь с возлежащим на нем божеством, восхитительная помпейская кровать, похожая на ладью, счастливица, которой выпало счастье поддерживать покой прекраснейшего из земных существ.
Сколько-то времени Мартина стояла, едва дыша, посреди комнаты и любовалась фигурой барона. Потом набралась смелости, поставила свечку на пол, нежно провела рукой по дверце черного лакового шкафа, раскрыла его, нащупала внутри какой-то то ли жилет, то ли кафтан и ножом отрезала от него пуговицу.
Вернувшись в пока еще свой закуток, она разглядела реликвию. Под слоем стекла сидела стрекоза — в действительности нарисованная, но словно бы настоящая, живая, заточенная в пуговице и приговоренная вечно жить на жилете барона.
Наутро Мартина покинула дом де Мимеров без всякой надежды поступить на новую аналогичную работу.
*
Монастырь Св. Клотильды находился на расстоянии около сотни лье от Парижа. Антуан и Мартина проделали этот путь вместе. В приемной они обнялись, Шампоно последний раз спросил, окончательно ли сестра приняла решение, последний раз получил утвердительный ответ и препоручил Мартину матушке Инессе.
На обратном пути он подумал, что стал совершенно одиноким и свободным, ничем не привязанным ни к прошлому, ни к роду, ни к земле. События ближайших дней окончательно убедили его в том, что разрыв с истоками — пугающий, немыслимый, нежеланный — не только возможен, но и, кажется, необходим, неизбежен.
Работал он теперь писарем у одного нотариуса. Платили там немного: так, что прожить на эти деньги одному было возможно, двоим же — уже проблематично. Когда Мартина, вся заплаканная, появилась у него на пороге, то брат, конечно же, принял ее, конечно же, предоставил ей место под своей крышей и стол. Он был уверен, что сумеет вновь ее устроить в какой-нибудь дом: в самом деле, ну мало ли в Париже людей, коим нужна прислуга? Но нет. Несколько месяцев усилий не дали ни малейшего результата. По чести сказать, Шампоно не верил в то, что баронесса, выгнавшая бедную Мартину, специально настроила против нее всех хозяев богатых домов. Скорей ему казалось, что сестра сама не очень-то стремится найти себе новых хозяев. Входя с нею в очередной дом, он уже чувствовал ее предубеждение против работы здесь. И словно угадывал. Когда им в очередной раз отказывали, хотя б даже и просто обещали ответить после раздумий, Мартина, вернувшись домой, разражалась жестокой критикой. Она все время находила то, что ей не нравится. Она ругала фасад дома, окна его, месторасположение, платье и физиономии хозяев. Она повсюду находила то, что можно было бы критиковать. Она ужасно похудела за несколько месяцев. Ну, а потом чаще и чаще стала ронять слова о том, чтобы уйти от мира…
Уже по пути в свою контору на следующее утро после того, как вернулся из сестриного монастыря, Шампоно заметил оживление на улицах: не радостное, как два года назад, в дни взятия Бастилии, не торжественное, как год назад, но тревожное, даже какое-то болезненное. Люди обеспокоенно переговаривались, ежась от утренней прохлады, о чем-то без конца друг друга спрашивали, явно были озадачены, напуганы, удивлены. Поспрашивав у прохожих, Антуан выяснил: что-то с королем. Что именно? Никто не знал. Отвечали только, что, по слухам, дела с ним обстоят не так, как полагается.
В конторе, где клерки уже успели помусолить эту невнятную весть, высказывались самые разные предположения. Кто-то уверял, что Его Величество отрекся от престола, — хотя не мог ответить на вопрос, кто займет трон. Кто-то обронил такое утверждение, что король просто пропал, и никто не ведает — куда. Нашлись, наконец, и такие, кто говорил, будто Людовик XVI умер: то ли от ожирения, то ли от удара, то ли от огорчения при виде того, какие успехи делает демократия в его стране.
Ближе к полудню все высыпали на улицу, чтобы купить свежие информационные листки. “Сенсация, сенсация! Король сбежал!” — кричал растрепанный мальчишка, размахивая пачкой “Парижских революций”, “Друга народа” или каких-нибудь “Железных уст”. “Спешите знать! Его величество похищен!” — возвещал второй, распродававший “Монитор”. “У Франции нет больше короля!” — осмеливался сделать вывод третий, и добродетельные граждане хватались за головы. Да как такое может быть?!
В кафе, куда зашел обедать Шампоно, вся публика находилась в ажитации. Кто был настроен философски — держали пари о том, похищен ли король или же сам сбежал от своего народа. Не принимающие возражений патриоты предлагали своим оппонентам по той же проблеме драться на шпагах или — если это были полностью очищенные от предрассудков и дворянских штучек граждане — на кулаках. Одни обвиняли во всем австрийский двор, другие — правительство и Лафайета персонально, третьи — графа Прованского, четвертые — лакеев государя, пятые — его жену, шестые — его самого, седьмые — мучных, сахарных и винных спекулянтов. И все как один были уверены в скором начале войны.
К вечеру улицы наполнились снующими туда-сюда солдатами национальной гвардии. В воздухе повисло напряжение. Новостей о государе не было. Правительство официально заявило, что он был похищен тайными врагами — и все отчего-то решили, что ровно наоборот, что он скрылся по собственной инициативе. “Нас обманывают”, — говорили там и сям. Странно, ведь не так давно французы сами привели к власти нынешних своих руководителей и рукоплескали им… Не так давно король и сам примерял трехцветную кокарду…
Встречаясь друг с другом грустными, испуганными глазами, базарные торговки словно бы безмолвно спрашивали: “Что нам делать?”, “Живы ли мы еще?”, “Не конец ли света наступает?”. Матери на всякий случай приказали детям сидеть дома. Многие отчего-то чувствовали желание спрятаться. Торговцы думали, не закрыть ли им сегодня лавки раньше времени.
И при всем при том для беспокойства не было никаких ну совершенно явных поводов. Никто никого не убил, хлеба вроде хватало, младенцы не переставали рождаться, каждый делал то же, что и прежде…
Только короля на троне не было.
Перед сном Шампоно раскрыл ставни и выглянул на улицу, не прикрытую дневной суетой, дарящую прохладный свежий воздух. Между пяти-шестиэтажными громадами домов проглядывали звезды. Где-то вдалеке мерно шагала лошадь. Веселые голоса с соседней улицы свидетельствовали о том, что окончен вечерний спектакль, но не сам вечер, и уж тем более не исторический путь человечества.
“Я целый день прожил в стране без короля, — подумал Шампоно. — А если он не найдется и назавтра?” А если он и вовсе не вернется? Неужели из невозможности вернуться к доброй старине все же есть выход? Неужели действительно можно и стоит попробовать что-то новое, отцами неизведанное? Неужели новое и в самом деле может оказаться лучше старого? Неужели старое может однажды взять и умереть навсегда?
“Франция без короля… Франция без короля…” — повторял Шампоно вслух. И постепенно эта фраза стала казаться не такой уж и безумной.
Потом он долго размышлял о юной Флавиньи и решил окончательно выбросить ее из головы.
На другой день все уже знали, что короля никто не крал. Он бежал сам, переодевшись лакеем, был пойман на границе и теперь направлялся в Париж под конвоем.
Как и Шампоно, прогуливающийся в полдень в районе сквера Лувуа, Франция решила, кажется, забыть про свою старую любовь.
Стоящий на лестнице на уровне второго этажа маляр закрашивал слово “королевского” во фразе “поставщик королевского двора”, красовавшейся над кондитерской лавкой. Внизу, там, где лестницу держал молодой человек в колпаке и длинных штанах, собралась внушительная толпа граждан, активно обсуждающих действия маляра. Хохот, речи, непристойная брань и призывные возгласы сливались в единый гул одобрения.
— Все убирай, все! И “двора” тоже! — выкрикнул один.
— К черту аристократов! — добавил другой невпопад.
— К черту короля! — поправил его третий безымянный гражданин.
Рядом, у входа в саму лавку, маленькие девочки в кринолинчиках и с чудными кудряшками, украшенными трехцветными ленточками, облепили разделенную на секции витрину, откуда были сняты все портреты короля, и облизывались, глядя на разложенные в ней кусочки пастилы. Поодаль чинно беседовали дамы, время от времени оглядываясь на малышек. Одна из них, согласно мысли Шампоно, была уж очень молода для роли матери. “Должно быть, нянька”, — решил он. И тотчас нашел ее весьма миловидной.
Подойти, заговорить… Почему нет? Флавиньи недосягаема, Людовик обманул, оглядываться назад, на устои, на традиции, нет смысла. Вперед, к неизведанному будущему!
И он шагнул вперед, рассчитывая тотчас же завязать судьбоносное знакомство с милой няней.
— Мадемуазель…
Та обернулась.
— Месье Шампоно!
Это была Аннета.
За два года она переменилась. Постройнела, развилась, кажется, научилась кокетничать. Сдержанно улыбалась, вместо того чтобы, как прежде, громко хохотать. А может быть, она еще и замужем? Мысль эта показалась Антуану не то чтобы горькой, но какой-то странной, неестественной.
— Сударь, как же давно мы не виделись! Вы вовсе не давали нам о себе знать! Уроки прервались так внезапно и, наверное, так неприятно для вас… Но что я вижу! Вы сняли рясу?
— Да, мадемуазель.
— Как же это могло произойти?
— Я понял, что спасать людей и улучшать нравы лучше другим методом.
— Политическим? Я так и думала… Анжелика, перестань сейчас же, я все вижу!.. Гуляю с сестренкой. Она подросла, не так ли? Очень милое дитя… Нет, но разорвать монашеский обет!.. Это так странно!
— Закон позволяет нам это, — напомнил Шампоно. — Быть может, вы слышали и о том, что ныне многие предлагают сделать и супружеские клятвы расторжимыми.
— Слышала. Я ведь читаю газеты. Но с этим мне было бы очень, очень трудно примириться. Это так… Это… не то чтобы неприлично… Странно… Неожиданно… Ну, вы понимаете меня!
— Сейчас такое время, — сказал Шампоно, — что почти не остается вещей, которые можно было бы предугадать…
Анна кивнула головой:
— Да-да, вы правы!
— К тому же вам не приходилось бывать в роли монаха, понявшего, что он ошибся, приняв постриг. Осмелюсь предположить, что и роль нелюбимой жены, которой семейная жизнь в тягость…
Анна смутилась. Стало быть, он угадал. Замужние дамы не смущаются при упоминании о браке. Они вовсе не смущаются: им уже это ни к чему.
— Разрешение разводов — это мера очень благотворная для оздоровления морали, — пустился в рассуждения Антуан, припомнив свою роль учителя. — Если позволительно просто расторгнуть узы, никто не станет обманывать супругов, пятнать себя изменой…
В глазах мадемуазель Бланше было написано, что она — прежняя Аннета, она — верит ему.
Впрочем, заниматься умствованиями посреди улицы все-таки не стоило. Они поговорили о погоде, о родне, обо всем, что полагается при вот таких случайных встречах. Шампоно узнал, что дела торговца пудрою и париками так и не поправились: у него, конечно, есть еще клиенты, но их раза в два меньше, чем было. Из прислуги теперь обходятся только Севериной. На днях пришлось уволить гувернантку Анжелики — и вот теперь старшей сестре приходится исполнять ее роль. В конце, как водится, Шампоно пришлось заверить Анну в неугасающих дружеских чувствах и пообещать скорейшим образом побывать в доме на улице Гренель.
Продолжая путь свой, Шампоно подумал, что, пожалуй, вырваться к чему-то новому не так уж просто. И не нужно, может быть? Очаровательная незнакомка оказалась давнишней ученицею. Страна без короля — это, в принципе, тоже не так уж и ново. Это было в Риме, в лучшие времена. Это традиция еще более древняя…
Он был странным образом взволнован, и то ли это чувство каким-то неведомым путем передавалось окружающему миру, то ли сама взволнованная природа дарила его Шампоно. Казалось, что все вокруг исполнено энергии, но скрывает это, неимоверными усилиями удерживает внутри себя. Облака сговорились с ветром, чтоб он не дул: они намеренно замерли на своих небесных позициях. Солнце делало вид, что равномерно разливает свет по коричневатым облупившимся стенам домов, что ласково гладит мостовую — на самом деле оно всей душою мечтало их сжечь и могло сделать это в каждую минуту. Шампоно это нервировало. Отчего все эти люди делают вид, что мирно прогуливаются? Ведь на самом деле их сердца бьются в два раза быстрее, чем надо, и люди хотели бы бежать и кричать, только не знают куда, не знают, зачем это делать!
Из-под арки вышли два солдата. Один был в солидном возрасте и смахивал на героя из народных сказок. Второй — совсем мальчик, веснушчатый и круглолицый. Оба они являли вид довольно жалкий, заметно было, что мундиры поношены не одним поколением. Треуголка у них имелась одна на двоих, простреленная, и находилась она на голове старшего. Младший нес под мышкой общую пару сапог, осторожно ступая босою ногой на согретую мостовую, и оглядывал окрестности голодным и встревоженным взором.
*
…А потом все кончилось. Они так много говорили о революции, о несостоятельности государственного порядка, о том, что вот-вот, вот-вот придет конец всему этому безобразию… Они не раз приветствовали перемены, тайно бранили короля, насмехались над королевой, обличали свет и грозились его покинуть… И даже покидали, направляя свои стопы в Новый свет, чтобы защитить другой мир, мир, основанный на естественных законах и где — как могли они не понимать этого? — не было места для них. Ах, как они тяготились светом, как они поносили двор, как хотели избавиться от пут высокого общества! И вот настало.
Наступил этот момент. Для кого-то раньше, для кого-то позже: они осознавали это по-разному. Пришло время, когда внутренний голос сказал каждому из них: все, конец. Больше ничего не будет. Ни театральных лож, запирающихся на ключик, ни загородных домиков, где так приятно отдаваться тайным влечениям, ни министерских назначений, ни придворных синекур, ни королевских пенсий, ни портних, ни парикмахеров, готовых выполнить любую фантазию, ни особняков в Сен-Жермене, ни вызывающих экипажей… Не будет их самих, второго сословия. И хотя пышные костюмы пока не изношены и кое-кто еще продолжает упорно называть себя старым дворянским именем, а в отдельных уголках Парижа коротают свой век престарелые светские львицы, по-прежнему принимающие в своих домах просвещенную публику, все равно всем ясно, что высшее общество — мертво.
Как забавно! Бывший барон де Мимер понял это только сейчас: выходит, что все это время оно только и делало, что умирало. Вернее, оно убивало самое себя. Когда бывший барон родился, оно уже было умирающим, уже было заражено этой неизлечимой болезнью и безостановочно катилось по пути к бездне. Все, что он видел, все, чем он жил, была агония дворянского мира. И он сам всю свою жизнь занимался тем, что помогал ему умирать. Он был рожден лишь для того, чтобы ненавидеть то, чем он жив, а потом, узрев его исчезновение, понять, как сильно любил этот суетный мирок. У него не было будущего с самого начала. Получается, все блестящие салоны, где бранили деспотический режим, все кабинеты, все клубы, все академии и общества создались лишь для того, чтобы уничтожить то, на чем они сами существовали.
Жестокий мир! Им не осталось ничего, кроме как, спрятавшись в замке какого-нибудь прусского барона, вздыхать над листом бумаги о бесследно ушедшем. Кто-то думал, что ему всего двадцать, всего-навсего двадцать пять и вся жизнь еще впереди… А оказалось — нет. Оказалось, что все старики.
Но нет, разве кто-то мог воображать, будто праздник будет бесконечным? Разве не понимали они, что ни болезнь, ни смерть, ни война, ни стихия не минуют их, если Богу так будет угодно? Ведь каждому написано на роду претерпеть сколько-нибудь страданий, что-то потерять, с кем-то расстаться! Все интересные книги заканчиваются, как бы нам ни нравилось читать их дальше и дальше… Но… Ах, да кто же мог подумать, что это наступит так скоро!..
В один прекрасный день к барону явился Донкур, его кузен, его надоедливый друг, и поздоровался так, словно все, как обычно. Барон по привычке немного пошутил с ним, немного пожурил за какой-то поступок, не достойный петиметра… Потом они отобедали вместе, позлословили насчет поведения своих общих знакомых, пожонглировали словами, лишенными смысла… Барон начал, как бывало, тяготиться обществом этого господина. В очередной раз в голову к нему полезли мысли о том, как же надоели все эти лица, которые приходится видеть чуть не ежедневно. Он прикинул, чем можно будет заняться завтра, что будет менее скучно: пойти в Итальянский театр или в Оперу? Зевнул. Барон вообще очень любил зевать.
— Что ж, друг мой, я вижу, что утомил вас! — произнес кузен. — Честно говоря, мне и самому пора уже.
Он крикнул прислуге, чтобы собирались домой.
— Прощайте, Мимер. Я пришел, собственно, сказать вам, что уезжаю.
— Уезжаете? Куда?
— В Англию. Завтра.
— И надолго?
— Разумеется, до тех пор, пока здесь не восстановится законный порядок.
Сначала уехал этот, за ним другие… Кто в Англию, кто в Австрию, кто в Пруссию, кто в княжества с невыговариваемыми именами… За полгода от круга общения, которым располагал барон, осталась едва ли половина. Малютка Флавиньи распрощалась со всеми своими подругами. Не осталось молодых естествоиспытателей, которые могли бы составить компанию баронессе Мимер. Одни уезжали тихо, другие давали прощальные балы и обеды. Одни рыдали, покидая своих близких, другие были спокойны, уверенные в скором возвращении.
Конечно, все это было временно. Невыносимый Клерамбо, наверное, тоже скучает там, в своем княжестве, и ждет — не дождется, когда сможет вернуться, чтобы губки баронессы прильнули к его Богом уполномоченному уху. Когда-нибудь придет время и из Кобленца возвратится писатель с готовой пьесой про Деяниру… А господин де Флавиньи, может быть, будет к тому времени еще не совсем седым и сумеет устроить ее в один из ведущих театров… Возвратятся из Лондона, где они вынуждены быть гувернантками и учительницами, все прекрасные дамы, все просвещенные графини, все пикантные маркизы, все смеющиеся виконтессы с мушками в декольте… Снова все расставится по своим местам…
До какого-то момента они в это верили. А потом стало ясно: возврата не будет. Только сейчас древняя поговорка о вторичном вхождении в одну и ту же воду сделалась вполне понятной для каждого. Нежно любимый ими мирок рушился на глазах.
Нет, все кончилось. Кончилось все.
Кто бы мог подумать, что оно было так дорого для их сердца?
*
“Здравствуйте, дорогие маменька и папенька, — вывел аккуратно Риверди. — Тысяча извинений за то, что редко пишу. Отныне обещаю делать это чаще”.
Разумеется, у гражданина Жонвиля есть теперь прекрасная возможность писать хоть по десять писем в день, несмотря на все его отвращение к перу: он ведь нанял в качестве секретаря неподражаемого Риверди-Дюмона!
Закинув ногу на ногу, Жонвиль сидел на “классическом” стуле во вкусе древних римлян, смотрел в потолок, почесывал голову, чувствовавшую себя без парика, должно быть, непривычно, и диктовал:
— Дела в Париже обстоят великолепно… Уверен, папенька обрадуется, когда узнает, что Его Величество прощен своим народом и его вновь приветствуют, как прежде… Я самолично видел, как им с государыней аплодировали в Опере… Догадываетесь ли вы, мои милые, благодаря чему это произошло?.. Риверди, вы успеваете?
— Да, сударь, — ответил Риверди, согнувшийся над столом, столь же римским, как вся обстановка в доме.
“Благодаря тому, — писал он дальше, — что несколько недель назад мы, с Божьего благословения, приняли наконец-то Конституцию. О, что это был за день! Как я жалею, что моих возлюбленных родителей не было в этот день здесь, рядом со мной, в Париже! Ах, сколько лент и цветов довелось мне увидеть тогда, сколько счастливых лиц! “Мы создали новую Францию, и теперь никто ее у нас не отнимет”, — читал я в глазах моих добрых сограждан. Кажется, даже младенцы в утробах своих матерей ликовали. Теперь все мы живем в той стране, о которой так долго грезили, в стране, где надо всеми — Закон. Мне припоминается, что Вы, маменька, поспорили с отцом насчет того, что Основной Закон так и не примут. Что же, теперь, полагаю, ему придется купить Вам то, что Вы попросите!”
— Как вы считаете, все это хорошо звучит? — спросил Жонвиль.
— Жан-Жак бы умилился, — отвесил комплимент Арман. И продолжал:
“Вы, должно быть, знаете уже, что старое Собрание ушло в отставку. Благородные Цинциннаты, они не пожелали даже иметь возможность быть переизбранными в новое, Законодательное собрание! Отныне нами руководит парламент, избранный по Закону и ничем не отличающийся от английского, который так по сердцу дядюшке Анри (привет ему!). Между тем, в последний день работы старого собрания депутатов Петиона и Робеспьера пожелали нести до дому на руках. Зрелище сколько необычно, столь и восхитительное! Одного из них прозвали Неподкупным, а второго — Непоколебимым. Отрадные именования! Впрочем, знаю, что маменьке не очень нравятся эти господа, хоть, может статься, она переменит о них мнение, если будет лучше наслышана, чем это возможно в Тулузе. И все-таки порыв патриотизма, столь замечательно выраженный, кажется мне прекрасным знаком, на кого бы он ни был направлен.
Кстати, господина Петиона не так давно избрали мэром. Я знаю, что Вы, маменька, и Вы, папенька, больше уважаете Лафайета и желали бы ему победы. Я, конечно, отдал за него свой голос. Но нация распорядилась иначе!”
— А вы кого поддерживали, Риверди?
— Я не голосую, вы же знаете. Откуда у меня такие деньги, чтоб считаться избирателем?
— А если бы голосовали?
— Выбрал бы самого себя. Письмо вашим родителям окончено?
— Нет… Добавьте еще вот что… Хм… Дорогие папенька и маменька, отпишите непременно о своем здоровье и о том, как поживает тетушка Жанетта… Что же касается меня… что же касается меня, то я прекрасно себя чувствую и счастлив… Заключил недавно сделку, принесшую пару лишних тысяч ливров… и… Чего бы тут еще добавить?
— “Счастлив, как вся нация”.
— Вот именно. Теперь возьмите другой лист.
Риверди разогнул спину, потянулся и принялся писать послание брату своего драгоценнейшего хозяина:
“Здравствуй, Нико! Как твоя женушка, как дети? В самом ли деле болезнь младшенькой так серьезна, как мне пишут? Держись, братец. Нынче для всех нелегкие времена.
Ты просил у меня писать о тех политических событиях, которые разворачиваются в Париже, и о тех новостях, которые сюда доходят. Что ж, сказать по чести, чем дальше, тем больше происходящее мне не нравится. Взять, к примеру, это решение членов старого Собрания лишить себя права быть переизбранными — наверняка ты слышал уже обо всем этом. Верх глупости, на мой взгляд! Что за люди будут теперь писать для нас законы? Фамилий большинства из них я не слыхал ни разу. А бывшие депутаты разъехались по домам сажать капусту с легким сердцем, видимо, полагая, что теперь ни один злодей даже приблизиться не посмеет к нашему конституционному зданию.
Новое Собрание просит у короля потребовать от его немецких братьев курфюрстов прекратить укрывать у себя наших эмигрантов, которые только и ждут шанса, чтобы пойти войной на нас. Наивные! Между тем сговор германских государей, согласно которому они, по слухам, в конце августа друг перед другом обязались всячески вредить общему делу французов, никто не отменял!
Дела внутри страны не лучше. В Авиньоне на днях учинили такую гекатомбу, что страшно подумать: все из-за колоколов, которые местные активисты пожелали снять, чтоб перелить на пушки. Не буду пересказывать тебе подробностей того, что там устроили — быть может, ты и сам уже все знаешь — но только скажу, что моя кухарка Мари свалилась в обморок, услыхав, какие зверства могут твориться в нашей конституционной стране. С севера, из департамента Вандея, как будто тоже сообщают о беспорядках против нашего правительства. И самое прискорбное — это возмутительное повышение цен на колониальные товары. Вчера Мари три часа простояла в очереди за кофе. Биться за сахар она уже вовсе была не в силах. Говорят, что дальше эти товары буду еще больше дорожать”.
“Сейчас же надо запастись колониальными товарами”, — решил сообразительный Арман.
У Жонвиля пересохло в горле, и он хлебнул из чашки, украшенной воздушным шаром — символом прогресса — напиток, столь героически добытый кухаркой. Поморщился от горечи. Продолжил:
“Словом, братец, не знаю, что нам ждать дальше. Единственная радость, по мне, так это то, что мэром избрали все же Петиона (я за него голосовал), а не этого напыщенного генерала на коне, которому никто не верит.
Ты спрашиваешь, вполне ли я здоров? Увы, и тут нельзя ответить положительно. Моя старая рана, нанесенная стрелою Купидона, никак не затягивается, а та, которая единственная в состоянии уврачевать ее, не подает мне надежд, чтоб я мог прямо попросить ее об этом”.
Жонвиль пил кофе, пока Риверди посыпал песком вторую свою работу, делая вид, что он, уже неделю служащий письмоводителем здесь, вовсе не равнодушен к делам хозяина и не догадался, что возлюбленная, заставляющая так страдать — некая мадемуазель Леду, которой приходилось писать письма каждый день. И до чего ж этот Жонвиль был неумеха по части дел сердечных!
Хозяин деловито взял только что надиктованное письмо, деловито перечитал его, поставил подпись, тяжело вздохнул, поправил маленькие круглые очки, вздохнул еще раз, расстегнул коричневый кафтан — он даже дома был в кафтане — прошелся туда-сюда по комнате и на вопрос секретаря, свободен ли тот на сегодня, нерешительно ответил:
— Нет… Погодите… Давайте… Еще одно письмо… К мадемуазель Леду.
Ну, ясное дело! Опять! Будь Риверди на месте этого Жонвиля, давно бы получил от мадемуазель все, что хотел…
Мысленно вздохнув, письмоводитель снова принялся, поминутно обмакивая перо в чернила, выводить те же слова о тех же самых событиях: о мэре, о старом и новом Собрании, и об ужасах в Авиньоне, о родне, о погоде, о метафизических вопросах… Бедняга Жонвиль! До чего он жалок со своим пенсне и тремястами тысячами ливров ежегодного дохода!
Перечтя третье письмо, хозяин подписался, велел все запечатывать и на минутку вышел приказать Мари, чтоб сделала сегодня кролика. И тут у Армана родилась шальная мысль. То ли из благих, то ли из хулиганских побуждений он взял да и приписал в конце письма, перед автографом Жонвиля:
“Я люблю Вас. Будьте моей женой”.
Приписал — и запечатал сургучом.
1792
Запасшись кипой старых объявлений и брошюр, Риверди, как обычно, явился к своему закадычному клиенту. Неожиданно для себя лавку бакалейщика он нашел закрытой. В тупичке было пустынно и неуютно. Молодая женщина в коротком, до щиколотки, платье, сапогах и шерстяной накидке стояла, скрестив руки, у входа в магазин мужского платья и зевала. Неподалеку у витрины, полной разнообразных картин на революционную тематику — все с патриотическими аллегориями, счастливыми бесштанниками с пикой, Данаями и данаидами в трехцветных лентах, витрины, почти засыпанной снегом, не было ни одного интересующегося.
Риверди постучал в двери лавки. Потом сильней. Нет результата. Обошел вокруг дома и попробовал с черного хода. После второго раза бакалейщик наконец высунул нос из своего логова.
— А, это ты, приятель? — они уже стали на “ты”. — С бумагой? Мне не надо. Но ты проходи, проходи.
Риверди переступил порог.
— Это как это не надо? Ты что, папаша, закрываешь дело?
— Закрывать — не закрываю, только временно приостанавливаю.
Бакалейщик кутался в халат. Помещение было не топлено.
— Позволь узнать, что случилось? — мрачно поинтересовался Риверди.
— А то ты не догадываешься! Из-за этого чертова восстания в Сен-Доменг цены на сахар поднялись в три раза за каких-то пару месяцев! Чуешь, в чем дело?
— Смекаю…
— Вот-вот! Какое-то время торговля шла более-менее, а потом народ возьми и возмутись! Явились тут давеча с пиками, с камнями, давай орать, будто я на народном горе наживаюсь. А я что — виноват? Они мне стекла все побили, чтоб им провалиться, черт возьми, бездельникам… Ну, пришлось продать по старой цене все, что было: иначе бы убили, видит Бог.
— Что ж ты теперь, милейший, разорен?
— Не то чтобы совсем… Но, черт возьми, дела не очень. Не знаю я, как и когда смогу возобновиться. Так что в бумаге я, как видишь, не нуждаюсь…
Риверди мысленно выругался.
— … Зато у меня есть к тебе кое-какое деловое предложение.
Бакалейщик скрылся в глубине своей холодной берлоги и вынырнул через минуту с тонкой книжечкой.
— Это что такое? — спросил Риверди. И тут же узнал один из своих сильно размножившихся за последние годы злободневных шедевров.
— Твоя писанина. Хе, я же говорил, что всегда читаю то, во что заворачиваю свои крупы! Ты тут так здорово восхваляешь Лафайета… Ну и короля… И королеву…
— Ты что, папаша, — возмутился Риверди, почуяв, к чему клонит бакалейщик, — это же старье! Я, помнится, накропал эту нелепицу два или три года назад!
— Не знаю, — ухмыльнулся бакалейщик. — Год здесь не указан…
— А ну, дай посмотреть!
Рука, привыкшая отмерять сахар и кофе, мгновенно спряталась за спину вместе с “нелепицей” Армана.
— Два ливра, приятель!
— Что-о-о?!
— Два ливра за твою контрреволюционную брошюру!
— Ах ты мерзавец!
— Иначе всем скажу, что Риверди — роялист!
— Ну и скотина же ты.
— Два ливра.
— Знаешь, если бы я был в тот день, когда громили твою лавку, рядом, я бы помог этим ребятам с пиками! Они больше не планируют к тебе заглядывать?
— Тра-ля-ля! Два ливра, уважаемый! Иначе…
— Полтора!
— Два!
— Полтора!
— Это меньше, чем стоит нынче фунт доминиканского сахара.
— Тридцать пять су!
— Я непреклонен. И у меня много времени. Видишь, я совершенно не занят.
Скрипя зубами, Риверди расстался с двумя ливрами и решил, что ноги его больше не будет в лавке у этого негодяя. “Впрочем, — подумал он чуть погодя, — со временем цена на “роялистский” шедевр могла еще подняться. Кто его знает, что там будет… Вчера опять в одной газете прочитал, что нужно объявить республику…”
— Ты не сердись, — крикнул вслед бакалейщик. — Жить-то мне надо на что-то.
Возмущенный Риверди пропустил мимо ушей это жалкое оправдание. Через пару минут он, раскидывая в снег и в лужи объявления, уже спешил к другому своему клиенту, к тому самому, у кого служил письмоводителем.
Господин Жонвиль предстал пред ним в халате, в тех же очках и с лицом, счастливее которого нельзя вообразить себе. Причиной этого была, конечно, новоявленная мадам Жонвиль. Риверди ее не видел, но услыхал шорох юбок в соседней комнате. Он сразу же уселся писать очередное послание:
“Дражайший папенька, любимейшая мама! Тысяча извинений за то, что долго не писал. Обещаю отныне делать это чаще раза хотя бы в два. Виной всему — предсвадебные хлопоты. Теперь я, милые мои, женатый человек. И самый счастливый из смертных! Поистине, судьба преподнесла мне щедрейший подарок, когда несравненная Олимпия внезапно сообщила мне о том, что согласна выйти замуж в то время, как я смел просить об этом у нее только в мечтах! Прежде у вас не было никаких причин беспокоиться обо мне. Теперь, когда мадам Жонвиль рядом, их и того меньше”.
— Риверди, почему вы так странно улыбаетесь?
— Я радуюсь за вас, сударь.
— А-а… Ну, пишите дальше…
“Если желаете знать, что творится в Париже, то тут только и говорят, что о войне. Да, милые мои, скоро мы объявим войну этим злодеям-прусакам! Но не беспокойтесь. Как только германский народ поймет, что Франция несет свободу, он тотчас же перейдет на нашу сторону. Как видите, перед нашей страной блестящие перспективы, и перед моей семейной жизнью — тоже.
Надеюсь, что папенька больше не чихает, а маменька больше не страдает головными болями из-за того скандала там, у вас. Целую вас обоих и жду с нетерпением новых писем…”
— Запечатывать?
— Ах, нет… Постойте… Я забыл: добавьте вот еще что:
“Правительство постановило конфисковать имущество эмигрантов. Это значит, оно скоро поступит на торги. Я, милые мои родители, уже выбрал, что приобрести. Но только никому ни слова! На именины моей второй половине я подарю бывший дом бывших баронов де Мимер”.
“Надо же, — подумал Риверди. — Неплохо!”
*
Чем ближе было к очередному празднованию Дня Федерации, освободившего французов от злого гнета Бастилии, тем чаще Антуана навещали мысли о том, чтобы уволиться из конторы. Каждый день, являясь на работу, он вынужден был лицезреть выставленную в окне петицию и все увеличивающееся множество подписей под нею. Бумага адресовалась королю и выражала сочувствие в связи с эксцессом, имевшим место 20-го июня, а также осуждение подобных акций неповиновения.
Тогда, месяц назад, Шампоно не сумел выйти из дома. Из окон он наблюдал улицу, всю запруженную нищими толпами. “Свобода в опасности”, “Мы на посту”, “Тираны, трепещите!”, “Равенство или смерть” — читал он на их знаменах, в качестве устрашения дополненных наколотыми на пику говяжьими внутренностями и штанами, распяленными на палках. Народ требовал возвратить угодных ему министров, желал вновь видеть короля, чтоб убедиться в его преданности Закону, возмущался, сам того, быть может, не осознавая, против новых и новых военных неудач, связанных — было такое подозрение — с изменой двора.
После того, как угрожающая демонстрация народной воли не привела ни к малейшему результату, Антуан понял окончательно, что его родина — не та счастливо освободившаяся Франция, которая мерещилась героям 89-го. В тот год из грубого куска глины только лишь замесили мягкое, жидкое тесто. Вылепить горшок еще предстояло.
Однако же тому, чтобы этот горшок был создан, в мире находилось все больше врагов.
С востока неминуемо грозили австрияки с немцами. С тех пор, как им была объявлена война, Франция не смогла одержать ни одной крупной победы. На протяжении последних месяцев Антуан одно за другим находил в газетах сообщения о сдаче новых городов и поселков. Солдаты уходили и не возвращались. Говорили, что у них нет обуви, что им не из чего стрелять, что генералы постоянно оскорбляют их, кичась своим происхождением и состоянием так, словно Революции вовсе не было. Говорили даже, что командование само в сговоре с антифранцузской коалицией.
Внутренние дела обстояли отнюдь не лучше. Король, почти уже лишившийся остатков доверия, пытался игнорировать Собрание. Собрание пробовало игнорировать короля. Генерал Лафайет, все еще мнящий себя героем Старого и Нового света, дерзал командовать тем и другим. Народ не верил ни первой, ни второй, ни третьей стороне. Поговаривали, что в клубах день и ночь заседают бдительные патриоты, готовящие нечто спасительное, но незаконное. Были места, где избивали до полусмерти за слетевшее с уст “да здравствует нация!”, и были — где за вырвавшееся бездумно “да здравствует король!”. А ведь недавно еще эти лозунги писались рядом! Сад Тюильри, излюбленное место гуляний, был закрыт для простых граждан. Теперь из-за его ограды выглядывали жерла пушек и слышался строевой шаг сотен набранных за деньги швейцарцев. Нация била тревогу и наделяла гражданскими правами самых бедных своих членов, тех, кто по Конституции не имел права быть избранными и избирать сам. Тысячи добровольцев, как и два года назад, двигались по дорогам Франции, чтобы отпраздновать в Париже 14 июля, а 15-го быть уже в пути на фронт.
В день празднования все ждали решающих событий. Одни граждане утверждали, что прибывшие из провинций энтузиасты прямо на Марсовом поле перережут королевских холуев. Другие верили, что народному воинству несдобровать и против него давно уже готов заговор, который реализуется в день Федерации. Улицы 14-го были полупустыми. Лавки позакрывались. Все ждали чего-то страшного и судьбоносного. Ничего не было.
Только с границ все шли и шли вести об успехах вражеских армий…
Нынче же по всему городу был расклеен призыв Собрания записываться в солдаты, чтобы отбить нападение вражеских орд. Оттуда, со стен, вслед за текстом принятой Собранием декларации, вторя какому-то трибуну, переходя из уст в уста, из сердца в сердце, по Франции разошлась мрачная, зловещая фраза:
“Граждане! Отечество в опасности”!
Шампоно не мог сидеть сложа руки. Подумав пару дней, он принял решение и пошел записываться, чтобы отдать жизнь за Родину.
Посреди улицы прямо под открытым небом была раскинута палатка, где муниципальный чиновник с писцом вели прием граждан, которые желали взять в руки оружие. Всего их было сорок восемь — в каждом районе города, каковой взамен бывших приходов делился теперь на секции. И даже несмотря на столь изрядное количество, к палатке было не пробиться. Добровольцы шли и шли. С трудом Антуан отыскал, где конец очереди. Под беспощадным солнцем он стоял и ждал, чтобы предать себя еще более значительному испытанию.
Вокруг звучали поцелуи, текли слезы матерей, отцов, сестер, жен, по доброй воле приведших своих близких сюда, чтобы попрощаться, быть может, навечно. “Ступай, сын мой, защити всех нас и свергни тиранов, подчинивших народы Европы!” — и на глазах у всех юноша, которому, может быть, впору зваться еще ребенком, ставит свой крестик в писцовой книге. Плачь, если тебе еще четырнадцать или уже за пятьдесят! Радуйся, если природа ошиблась и ты выглядишь не на свой возраст!
В толпе шептали, что злодеи сыплют толченое стекло в хлеб, чтобы погубить патриотов; что роялисты обнаглели до того, что открыто обещают восстановить старый режим и тем, кто им угоден, раздают билетики с изображением сердца в короне, должные послужить в день контрреволюции гарантией неприкосновенности; что вместе с австрияками движется армия принца Конде, и толпы изгнанных аристократов ждут — не дождутся вонзить когти в горло добрым патриотам; что даже Робеспьер призвал нынче к свержению короля — это с его-то медленным и твердым умом!
Глядя по сторонам от нечего делать, Шампоно вдруг увидал знакомого человека. Да, сомнений не было, когда-то он имел честь знать этого гражданина. Но кто это? Антуан глянул прямо в глаза знакомому незнакомцу. Тот — среднего возраста, круглолицый, во фраке, рабочих штанах и необычной смешной красной шапке — заметил Шампоно, секунду поколебался, что-то вспомнил и сквозь толпу направился к Антуану, чтобы подать руку.
— Вот встреча! Шампоно!
Тут только Антуан вспомнил его. Бертран Берто, гравер, служащий типографии, с которым вместе они когда-то разъясняли гражданам суть Декларации прав человека.
— Так это вы! Не ожидал, совсем не ожидал!
— Ну, и как вам все, что у нас нынче происходит? Кстати… Уж не собрались ли записываться в армию?
— Точно так.
— Да что вы!.. Хотя это весьма похвально, разумеется… Но, зная вас, Шампоно, скажу, что вам лучше было бы сражаться за Родину иным способом.
— Это каким?
— Здесь, в Париже! Главный враг — не Пруссия, не заграница…
— В клубах? Оставьте, Берто. Все это пустая говорильня. Я сыт ею.
Берто всплеснул руками:
— Да неужто вы не понимаете?! Сейчас как раз тот самый момент… когда… когда… Ну, словом, знаете что? Идемте в секцию. Да-да, на всеобщее заседание граждан нашего района! С сегодняшнего дня участвуют все. Все, слышите?! Не только те, кто отвечает требованию имущественного ценза…
Спустя два дня под окнами квартиры Шампоно все улицы снова были забиты людьми, кричащими, что они идут, чтобы спасти Отечество. Антуан сумел все-таки выйти на улицу и расспросить, что делается. Ответили, что патриоты взяли бревно и проломили ворота сада Тюильри; что злобные роялисты бьют в набат, что затевается нечто решающее.
“Вот, наконец-то! В этот раз точно!” — сказал себе Антуан, помня о том, что слышал недавно на общем заседании граждан своей секции. Взял нож и бегом бросился в Тюильри.
Когда он прибыл туда, то узнал, что восстание в очередной раз закончилось ничем.
И тем полнее была чаша общественного возмущения.
*
Дни шли, и напряжение все возрастало. Собрание, секции Парижа, придворные короля, клубы, сельские и городские общества, масонские ложи и изысканные салоны заседали без перерывов. Люди ругались, планировали, спорили и не могли решиться выплеснуть свою энергию в решающем совместном действии.
Тогда, словно перенявшая их возбуждение, вздумала разбушеваться природа. В ночь с пятницы на субботу Антуан так и не смог уснуть: за окнами на этот раз шумела не толпа, а буря. Дождь не переставая лил до самого рассвета, а ветер выворачивал деревья в саду Марбеф, бил их ветвями окна, ронял уличные фонари на головы обывателей, словно предсказывая нечто еще более масштабное и немыслимое. Утром на улицах нашли не менее двух десятков трупов. Тревожно красное знамя, возвещавшее с флагштока Ратуши о чрезвычайном положении, стало изорванной, выцветшей, мокрой тряпкой, на которой уже невозможно было прочитать слов “Граждане! Отечество в опасности”! Вышло, словно природа дала пощечину парижанам. Или таким образом она желала подтолкнуть их к решительным действиям…
Антуан уже неделю не пропускал ни единого общего заседания секции — а жил он в секции, названной Гравилье в честь одной из улиц района. Жизнь быстро обретала смысл. Каждый день после конторы — сразу туда, в неуютный, освещенный парой огарков зал с хлипкими стульями и скамьями, столь похожими на скамьи в церкви.
В день после ночной бури заседание секции Гравилье было особенно запоминающимся.
— Рассказывайте! Что там? Как они отреагировали? — шумел зал, сотни две человек, старых и молодых, рабочих, лавочников, поденщиков, писарей, слуг — бывших и нынешних.
В глубине зала, перед ящиком, заменявшим трибуну, стоял опоясанный трехцветным шарфом человек.
— Вчера мэр Петион выступил перед Законодательным собранием и зачитал нашу, граждане, петицию…
— Какую? — выскочил чей-то голос.
Оратор насупился.
— Ту, которую мы с гражданином Бурдоном, — он кивнул на стоящего в отдалении человека, очень статного и, по всему, знающего себе цену, — имели честь писать наравне с представителями прочих секций и где потребовали низложения Людовика, по конституции лишившего себя права быть королем в силу множества преступлений!
Зал зашевелился, зашушукался. Надо же, явился кто-то, кто не знает таких вещей.
— Прошу впредь не перебивать меня… Итак, мы с Бурдоном как делегаты секции Гравилье присутствовали при том, как мэр Петион зачитывал наше послание. — Оратор закашлялся. — Окончив чтение словами…
— Мы знаем, знаем, что там за слова! — послышались множественные голоса. — Говори, что дальше там было!
Оратор снова насупился, но вновь продолжил:
— Тихо, граждане секционеры, тихо! Я хотел лишь сказать вам, что, окончив читать, Петион, не знаю, зачем, добавил от себя…
Двести человек в одном общем порыве загудели, не давая говорить дальше.
— К делу, к делу давай уже! — крикнул Берто. — Что сказало собрание? Будет король низложен?
Оратор, было видно, разозлился, но не хотел, чтоб это заметили.
— Нет! Ждите! — буркнул он. — Наше ходатайство отдали на рассмотрение в какие-то их комиссии! Там оно, стало быть, и потеряется!
Разом со всех концов зала полились, перемешиваясь, возмущенные речи. Граждане конституционной монархии не желали терпеть пренебрежения к себе.
— Долой Петиона! — заорал кто-то один.
На него тут же зашикали.
— Долой Собрание! — послышалось с другого конца.
— Долой Собрание, долой! — мигом подхватил зал.
С заднего ряда выбежал человек, прогнал оратора, влез на его ящик, став сапожищами на лежавшие там бумаги, и закричал:
— Граждане! Вокруг нас одни лишь предатели! Не верьте королю, не верьте собранию! Из-за границы к нам близятся отряды герцога Брауншвейгского! Нашим правителям только того и надо, чтоб они истребили парижан и всю нашу нацию!
Зал заседаний шумел в ответ, как голова лихорадочного больного.
— Предлагаю сейчас же вотировать немедленное восстание! Кто за?
Без малого две сотни рук поднялись вверх.
— Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… — щурясь во мраке, пытался подсчитать свои голоса новоявленный вождь в сапогах.
Из массы вынырнула новая голова, почти лысая, и громко потребовала:
— Прошу слова!
— Говори! — зашумели в ответ голоса.
Лысый вышел вперед и, пока предыдущий выступивший считал свои голоса, сказал:
— Не время сейчас, граждане. Силами одной нашей секции тиранию не свергнуть. Предлагаю дать Собранию последний срок. Напишем ему собственную петицию!
— Поддерживаю! — отозвался тот самый Бурдон, который все еще стоял недалеко от места выступающего и, как видно, давно пользовался уважением.
— Кто за? — провозгласил лысый.
Руки, которые все еще пытался сосчитать человек, стоявший на ящике, дополнились еще дюжиной, и работа его потеряла смысл.
— Пять, шесть, семь, восемь…
Одна из свечей потухла. Впрочем, и в почти полной тьме Шампоно мог еще видеть, как гражданин Бурдон сгоняет с ящика слишком ретивого активиста и кладет на место испорченных бумаг новые чистые листы. Пока подсчет голосов заканчивался, а граждане постепенно делались столь хладнокровными, сколь этого требовало приличие, он успел уже набросать несколько строк. Потом попросил тишины и зачитал написанное:
— “Мэр г. Парижа изложил вам вчера преступления Людовика XVI. Граждане секции Гравилье голосовали совершенно сознательно, единогласно за необходимость низложения короля”.
— Трехкратно! — раздалось из зала. — Добавь, что мы три раза проголосовали.
Бурдон добавил.
— Далее, — сказал он, — думаю, добавить следует, что мы помним о Конституции и о том, что король низложен может быть лишь по суду. А таковым будет Собрание.
— Верно! Верно говоришь!
— Вставь, что нас много, тридцать тысяч!
— И еще, что помимо нас сорок шесть секций тоже за низложение! — вставил Берто.
Граждане принялись перешептываться и шутить между собой насчет того, что район Тампля так до сих пор и не решился высказаться за низложение.
Бурдон не спеша вписывал требования граждан в петицию. Его ценили за хорошее владение языком и способность составлять умные фразы. Через десять минут петиция, краткая и содержательная, была почти готова. Бурдон вновь зачитал:
— “Мэр г. Парижа изложил вам вчера преступления Людовика XVI. 30000 граждан секции Гравилье голосовали совершенно сознательно, троекратно, во всех случаях единогласно за необходимость низложения короля. Этот вотум подтвержден уже 46 секциями столицы. Поводы к низложению короля указаны в конституции, но там не объяснено, в какой форме это низложение должно иметь место. По смыслу конституции, никакое наказание не может быть определено иначе, как только приговором суда, и обвинение не может быть предъявлено иначе, как обвинительной камерой. Вы являетесь этим судом, и мы просим вас объявить немедленно, что основание для проявления обвинений Людовику XVI имеется налицо”.
Зал одобрительно зашумел, но еще чего-то, что бы запало в душу, в петиции не хватало. Человек, только что подстрекавший к немедленному восстанию, предложил добавить, что в случае игнорирования петиции Собрание будет в полном составе перевешано на фонарях вместе с защищаемым им Людовиком. Проект не одобрили. Кто-то высказался за то, чтобы пригрозить небесной карой и языками адского пламени. Это тоже пришлось не по вкусу большинству. Тогда, набравшись смелости, Шампоно встал и продиктовал внезапно родившуюся у него фразу:
— А что если написать так! “Законодатели, — обратимся мы к ним. — Мы предоставляем вам еще честь спасти отечество, но если вы откажетесь это сделать, то нам придется самим взяться за его спасение”!
Сотня голов обернулась в сторону Антуана.
— Бойко… Ишь какой… Гладко сказал… Молодец… — послышалось с разных сторон.
Предложенную фразу внесли в петицию без изменений.
Потом, когда собрание уже заканчивалось, явилась депутация от секции Кенз-Вен: двенадцать бедно одетых мужчин, увешанных патриотическими символами и разным оружием. Предложили ждать ответа Собрания до вечера будущего четверга. Граждане Гравилье согласились.
На другой день Антуан шел мимо дома, где когда-то преподавал латынь нежной мадемуазель Флавиньи. Деревья в бывшем саду ее матери были повалены, одно из окон первого этажа треснуло — видно, во время бури что-то попало в него — несколько ставень от второго окна оторвалось и валялось теперь на земле. Вокруг расхаживали чужие люди. Какие-то струнки внутри Антуановой души зашевелились, и он почувствовал, что прошлого со всеми его привязанностями и иллюзиями не существует.
Судьба приказывала ему — за неимением настоящего — жить будущим.
Что ж, если к четвергу Собрание не решится низложить преступного, столько раз обманувшего Людовика, то Шампоно будет в первых рядах восставших.
*
С самого утра в четверг в воздухе уже носились гражданственное возмущение и непостижимый для рассудка страх. Те, кто переночевал в очереди — а хлеба вновь не хватало — с ужасом передавали друг другу весть о большом мятеже роялистов, планируемом через два дня. В лавках говорили, что Людовик прикажет поджечь Париж, перебить патриотов, истязать их детей и жен, подобно тиранам древности. Маленькие ораторы в скромных кафе расписывали содрогающимся согражданам подробности всех пыток и издевательств, которым в случае победы подвергнет их Божью милостью король. Цветочницы клялись рыбным торговкам, что точно знают: в Тюильри велено наточить все тяпки, все садовничьи инструменты, чтобы направить их на добрых граждан. Природа, и та напугала парижан: должно быть, из-за прошедшей бури листья раньше времени пожелтели, и теперь их можно было собирать из-под ног охапками. А на дворе стояло всего-навсего 9 августа.
Здания, где заседали общие собрания секций, были битком набиты еще до наступления темноты. Граждане перешептывались, переглядывались, спрашивали беспрестанно, нет ли каких новостей, исчезали и вновь появлялись уже с саблей на поясе, или с мушкетом, или же просто с ножом.
— Ну что, гражданин? — спросил Берто, положив руку на плечо Антуану.
Тот вздрогнул.
— Я готов, — сказал он.
Готов погибнуть под картечью швейцарской гвардии, охраняющей Тюильри, готов взять в руки оружие, покуситься на жизнь человека, потерять руку, ногу, свободу навечно — если, в случае поражения, Людовик вздумает упрятать патриотов в какое-нибудь подземелье вместо того чтобы повесить их… Или навечно обрести ее, эту свободу, девственную, неизведанную и оттого еще более сладкую.
“Если все получится, — думал Антуан про себя, — если мы установим республику в духе афинян… Это ведь будет, наверное, вечный праздник…”
И праздник, — чувствовал Шампоно, — был уже здесь. Хоть он и трясся от волнения, хоть и испытывал то мерзкое ощущение в своей утробе, когда кажется, словно за внутренности кто-то тянет, это был не тот страх, не то волнение, которые чувствуют преступники перед судом. Волнение, испытываемое Антуаном, испытываемое всеми гражданами секции Гравилье, всеми парижскими патриотами, было сродни тому, что чувствуют христиане, с трепетом ожидая — зажжется или не зажжется в этом году священный не обжигающий пасхальный огонь в Иерусалиме?
Когда зачитывали скучное, ожидаемое, но все равно разочаровывающее письмо мэра Парижа Петиона, призывающее к спокойствию и законопослушности, праздника еще не было. Когда докладывали, что Собрание решило отложить вопрос о низложении короля — тоже. Праздник начался в тот миг, когда чтец замолчал и граждане секции поняли — срок вышел. И восстание, Святое Восстание, самое веселое и грандиозное из всех торжеств, понеслось, пьяня и завораживая Антуана, с невиданной силой.
Праздник виделся во всем. В охапках железных пик, невесть откуда взявшихся и раздаваемых всем желающим. В слезных объятиях, быть может, последних, простых граждан секции и тех, кого они выбрали, чтобы руководить, чтобы сей же час отправиться в Ратушу и силой занять места предавших нацию градоначальников. В словах гонцов, снующих по темному городу и сообщающих: “Секция Бобур заодно с нами”, “Секция Ломбар готовится выступать”, “Секция Попенкур уже выступила!”.
А самое упоительное ощущение торжества наступило у Шампоно тогда, когда уже во тьме спустившейся на город ночи он услышал набат. Те самые церковные колокола, которые звонят в дни больших праздников! Сначала он звучал издалека, из какой-то одной точки города, так что даже нельзя было сказать точно — набат ли это. Постепенно призывные и грозные звуки полились дальше, стали перетекать с колокольни на колокольню, из секции в секцию. Волнами, то затухая, то вновь нарождаясь где-нибудь в другом месте, звон катился по городу, где в эту ночь никто думать не думал о постели.
К рассвету же Антуан Шампоно стоял в одной из вооруженных колонн на месте бывшей Бастилии. Он ждал того часа, когда избранные руководители укажут ему путь туда, куда грозящие отечеству опасности призывают его защитников.
— Ты с какой улицы, приятель? — поинтересовался стоявший по правую руку немолодой гражданин.
— С Медвежьей, — сказал Антуан.
— А дом какой?
Шампоно назвал номер дома.
— Так мы соседи! То-то, гляжу, лицо знакомое! Это ж ты тогда концовку для петиции предложил?
В свете рождающегося дня Антуан видел морщинистое улыбающееся лицо.
— Оружие-то есть у тебя?
— Только нож, гражданин.
— Э-э… Плохо. Держи-ка вот пистолет!
— Гражданин!..
— Держи, говорю. Два у меня их. Обращаться-то умеешь? Нет? Ну давай, покажу, пока что не выступили…
Было почти уже совершенно светло и чуть-чуть прохладно. Покуда Шампоно учился стрелять из пистолета, к площади подтягивались все новые и новые люди. Сотни и тысячи малограмотных кустарей, рабочих с фарфоровых и мебельных фабрик, безработных философов и журналистов, крестьян из окрестных деревень, посланников провинций, оставшихся после праздника Федерации… Все население самых дремучих окраин, от Сен-Марсо до Монмартра, повылезало из своих нор, чтобы установить новый порядок. Слева тащили пушки. Справа желающим выдавали мушкеты. А впереди…
— Ну, как, понял? Вот и славно. Муху на лету ты, думаю, не убьешь… Но какой-нибудь прок с этого пистолета да будет!
Шампоно поблагодарил доброго соседа. Через час оба они в составе своего отряда мчались по улице Сент-Антуан, по набережным, мимо Лувра, к Тюильри, королевской резиденции…
Ворота ее были закрыты крепко-накрепко. Со всех сторон их уже осаждали граждане с дубинками и прикладами.
— Открывайте, мерзавцы!
— Именем нации!
— Суверенный народ приказывает вам открыть!
Патриоты лезли на кованую решетку, трясли ее, раскачивали что есть силы, колотили в ворота, барабанили своими пиками по металлическому ограждению.
— Откройте! — вырвалось из толпы. — Все равно вам некого больше там защищать!
Антуан попробовал пробиться поближе к воротам.
— Мы знаем все! — вновь услыхал он. — Откройте, мы ваши братья, мы не станем стрелять по вам!
К воротам тем временем подходили новые и новые отряды. Люди останавливались как могли ближе к дворцу, шумели, требовали впустить их, обещали не открывать огонь первыми и между собой быстро, по цепочке передавали новость.
— Короля нет!
— Людовик убежал!
— Он скрылся в Собрании!
— Он отдался под защиту депутатов!
Антуан, повинуясь невесть какой силе, пробрался к самым воротам. Взялся руками за кованые прутья, подтянулся, влез на ограду. Сверху он видел сконфуженное лицо привратника и ряды выстроившихся один к одному швейцарских гвардейцев.
— Отворите! — выкрикнул он. — Разве мы с вами не одна нация?!
По-видимому, это было последней каплей.
Швейцарцы бессмысленно смотрели на то, как привратник, не устоявший перед уговорами своих сограждан, несет большой ключ.
— Ура-а-а-а! — понеслось по рядам патриотов. — Победа наша!
Как зерно из порванного мешка, сквозь открывшиеся ворота на двор высыпалось разом несколько дюжин рабочих, вооруженных пиками.
— Граждане! Братья! — стали кричать они. — Переходите к нам! Король ушел, вам некого защищать больше! Давайте вместе крикнем “Да здравствует нация!”
Швейцарцы даже не шелохнулись.
— Да здравствуют швейцарцы! Да здравствует равенство! Граждане! Переходите к нам! Будем брататься!
С высокой ограды Антуан видел, как от швейцарского строя отделилось две фигуры. Они двигались к патриотам.
“Наша взяла! Ура!” — мелькнула мысль в голове Антуана.
В этот момент со стороны дворца одновременно раздалось несколько ружейных выстрелов….
С диким воплем, прямо по трупам двоих швейцарцев, чье желание побрататься не было оценено их товарищами, секционеры рванулись в бой через все те же ворота. Им ответила канонада. Шампоно спрыгнул с ограды и вместе с остальными кинулся навстречу тирании сквозь пороховой дым.
Потом он так и не смог вспомнить, сколько же минут или секунд прошло до того момента, как он, провалившись в сплошной черный грохот, упал где-то совсем рядом с центральными воротами дворца.
*
Бланше в своей уютной маленькой заветной комнате, служившей одновременно складом, приемной и личным рабочим кабинетом, читал документацию насчет поставок для парфюмерного магазина. Масла, эссенции, натуральные лепестки роз и фиалок, воск, рисовая мука для пудры… Нет, все это никак не могло отвлечь Бланше от дурных мыслей. Короля не было, республики не было, конституцию отменили; у кого находилась подлинная власть — он не понимал. Вчера пришли вести о сдаче очередного города. Мрачные журналисты каркали, что через пару недель враг будет в Париже и Париж обратится в груду обуглившихся обломков.
“А может быть, оно и к лучшему”, — подумал лавочник. Так он, по крайней мере, не успеет познать горький вкус полного разорения… А иначе…
Сегодня какая-то женщина умоляла ссудить ей тысячу ливров. Он уж не помнил, что она предлагала в качестве залога. Женщина плакала, клялась всеми богами, что Бланше не останется внакладе. Тот выгнал ее. Даже не потому, что по всему видел — дама не кредитоспособна. Не потому, что смутно чувствовал перед собой обман, какую-то махинацию, то ли заговор, то ли попытку к бегству, то ли подготовку чего-то противозаконного. У него просто не было, не было на руках таких денег.
Словно надеясь, что там что-то изменилось с тех пор, как смотрел в прошлый раз, Бланше снова раскрыл сегодняшнюю газету:
“…Стало известно о том, что ночью с 27-го на 28-е августа, усыпив бдительность стражей, пределы Франции покинул еще один бывший сателлит свергнутого Людовика: некий Моду, именуемый де Салиньяком, который снискал дурную славу своими пасквилями в роялистском духе…”
— М-да, — печально сказал Бланше сам себе.
Стол его был забит расписками и обязательствами от этого самого Салиньяка. Не хотелось даже и пытаться подсчитывать, сколько остался должен этот беглец.
Бланше вздохнул печально, взял ножницы и аккуратно вырезал эту заметку. Затем вытащил деревянный, запирающийся на ключ ларчик для писем с намерением положить туда это важное и не утешающее известие. Открыл. Задумался. Вытащил из ящичка все вырезки, которые уже там были, и принялся перечитывать их.
“Выставленный в мае на торги особняк, по слухам, уже заложенный, эмигранта, бывшего графа де Таванна, тот самый, что на улице Сен-Доменик, был куплен с торгов гражданином Мерленом…”.
— Прохвост! — вслух высказался господин Бланше.
Шпага Таванна валялась в куче других предметов, где-то между живописными изображениями дедов и прадедов шевалье де Донкура, который тоже не так давно сделал ноги из Франции. А Бланше-то, наивный, думал, что раз Таванн доверил ему в залог олицетворение собственной дворянской чести, то уж можно не сомневаться, что дело верное! Он выдал этому графу — страшно произнести! — одиннадцать тысяч ливров в залог его символа благородства! Кто ж думал, что для графа эта скучная железяка и в самом деле окажется всего лишь скучной железякой, за которой он даже и не подумает вернуться…
“Г. Эбер, один из лучших ораторов Клуба друзей прав человека, не так давно избранный в Коммуну Парижа, выступил с предложением…”
Всего только недельной давности… Да, этот субъект знал, что делает! До него не доберешься теперь. Ворюга, подкинул в заклад сломанные часы! Того гляди, заделается в министры… Негодяй! Словом, и тут деньги потеряны.
Бланше сел, вытер пот со лба. Нет, зря он, наверное, разрезал эту газету. Хотя, вообще-то, ее можно еще читать. Может, чего хорошего пишут…
— Ох! Кого там еще несет?..
Бланше только собрался отвлечься, почитать, как услыхал, что кто-то с усилием барабанит во входную дверь. Прислуга не слышала. Как всегда.
Кряхтя, он поднялся, запер на ключ свое святилище с не нужными никому вещами и обескураживающими документами и отправился открывать.
— Кто там?
— Обыск! Откройте!
— А по какому праву? — спросил Бланше.
— Именем кор… — тот, кто был за дверью, осекся. Короля больше не было.
Спустя пару секунд, взятые для раздумья, Бланше услышал:
— Именем закона! Открывайте же!
— Какой еще закон? — почти ехидно спросил Бланше. — Конституция же больше не действует, ее признали дурной.
За дверью кто-то громко и непристойно выругался.
— Открывай, ты, негодяй! Именем нации! В нацию-то ты веришь?! Сейчас дверь выломаем!!!
Бланше открыл. Отряд из трех человек, командующего и пары “солдат” из народного патруля, ввалился к нему в дом.
— Слушай, ты, умник, — обратился к Бланше командующий. — Мы сейчас только соседа твоего арестовали, Дориньи. Знаешь такого? Ну вот. Смотри, шутить будешь, и ты можешь загреметь.
Откашлявшись, он добавил:
— Оружие есть?
— Откуда оно у меня! — сказал Бланше.
— Обыскать! — приказал командующий.
Двое солдат кинулись рыскать по комнатам: один на первом этаже, другой — на втором.
— Сколько человек здесь проживает?
— Четверо.
Командующий испытующе посмотрел на Бланше.
— Точно четверо?
Стоя на лестнице, ведущей на второй этаж, и как бы подтверждая слова отца и мужа, испуганно смотрели выбежавшие на шум мадам Бланше и две мадемуазель.
— Ладно… Запишем…
Командующий принялся что-то царапать в блокноте.
— Одна из комнат заперта! — вернувшись, доложил солдат, отправившийся обыскивать первый этаж.
Бланше было приказано выдать солдату ключ.
Тот убежал с ним и вернулся, неся шпагу бывшего графа Таванна.
— А! — зашипел командующий. — Вот, пожалуйста, вам! Нет оружия у него! Вижу-вижу… Ты вот что, поостерегись, понял? Говорю, соседа твоего только что отвезли в тюрьму Аббатства. Огнестрельного-то не нашли ничего, а, ребята? Нет? Ну ладно. Пошли дальше. Шпагу взять не забудьте. И то сойдет нашим воинам, чтоб австрияков разить. Так-то. Всего доброго вам, дамы.
Через полчаса, приведя в чувство жену и дочерей, Бланше снова сидел в той же комнате над торговой документацией и снова не мог читать ее. Он думал о Дориньи. Том самом Дориньи, которому год назад выдал две тысячи. Значит, он арестован… В тюрьме… Ну что ж, жив — и то ладно. Значит, еще можно надеяться.
Бланше снова вздохнул, обхватил голову руками и замер над своими бумагами. Вокруг в куче лежали работы старорежимных, давно вышедших из моды художников, обитые парчой стулья с гнутыми ножками, на которых сидели те, кто нынче работает гувернерами в Пруссии и России, изящные гребешки, шкатулочки, фарфоровые статуэтки — даже пуговицы с искусно выписанными портретами дам на каждой… словом, всякий старый, дореволюционный, никому не нужный и не стоящий ничего хлам.
*
До конца лета Шампоно провалялся, практически не вставая. Со временем полегчало. Впрочем, голова еще порядочно болела, когда в квартиру к Антуану явилась группа граждан секции Гравилье. Один из них, с лицом, изрытым оспой и маленькими, посаженными глубоко глазами, протянул руку контуженному.
— Он спас тебя, вытащил из-под прицела швейцарских ружей, — сквозь шум в ушах дошло до слуха Антуана.
Шампоно хотел встать было, чтобы облобызать своего доброго друга, согражданина, спасителя, но не смог. Он приник к теплой мохнатой руке своею щекой, чтоб хоть как-то изъяснить признательность.
Товарищи по секции Гравилье навещали его еще несколько раз. В душе Антуана это рождало ощущение необыкновенного, возвышенного блаженства. Перед ним, казалось, была та самая ожившая, реализовавшаяся мечта о подлинном братстве людей. То самое, ради чего он несколько недель назад подставил свое тело под обстрел швейцарской гвардии! Тем более что этой гвардии, как и короля, ею охраняемого, не было больше.
Несколько позже, когда состояние стало более-менее терпимым, прекратилась рвота, стало возможным безболезненно вставать с постели, он уже читал газеты трехнедельной давности, слушал, что рассказывали патриоты, и восхищался тем, что делается в стране благодаря стараниям простых смертных. Шампоно выяснил, что за первым неудачным, прерванным вероломством безмозглых стражников, продолжавших охранять монарха, которого не было в замке, случился второй штурм, удачный. Выяснил, что никогда еще победа над тиранией не давалась французскому народу такой большой кровью. Что сановники короля так и не соизволили отдать приказ о прекращении бойни, уже утратившей смысл. И что в его стране, по-видимому, никогда больше не будет монархии.
— Представь, тот гражданин, который вытащил тогда тебя, вернул в казну золотой перстень с каким-то драгоценным камнем и еще кучу денег, найденных им на телах убитых! — рассказывал Антуану Берто, с которым они в последнее время снова сдружились. — Поистине, я восхищаюсь им!
Антуан тоже восхищался. Его контуженная голова еще больше кружилась от рассказов про то, как восставшие граждане, штурмом взяв королевский дворец, потянулись к Законодательному Собранию, чтоб сдать своим представителям всю драгоценную мебель и украшения, ставшие их трофеями; как они сами примерно наказывали тех из своих рядов, кто вздумал присвоить монаршее имущество. Он твердо решил первым делом, как только окончательно выздоровеет, отправиться к спасителю своему и всей душою выразить безмерную благодарность этому человеку, которого Шампоно уже почти любил.
Да и вообще, тот день, когда он в первый раз, как прежде, пойдет по улице, должен был стать феерическим. Ведь Антуану предстояло ступить на землю новой Франции, освобожденной, можно даже сказать — республиканской! Что-то видимое должно, обязано было в ней измениться!
Ну, а до тех пор, пока Шампоно не встал на ноги окончательно, его ждал еще один подарок. Пришел Берто и сообщил, что Антуан избран в Наблюдательный комитет секции. В общем-то, это была не такая уж шикарная должность: комитет занимался всего-навсего надзором за иностранцами, проживающими в данном районе, но честь, доверие!.. Граждане запомнили Шампоно по тому, как ловко он предложил закончить петицию, как он поспособствовал тому, чтобы привратник Тюильри открыл ворота. Они ведь еще не забыли и то, как в первом году свободы он организовывал чтения деклараций и конституционных актов! И как только прежние власти могли разглагольствовать о якобы неразумности и неблагодарности простых, бедных людей?! Берто тоже был избран. Шампоно прослезился и обнял его.
В начале сентября Антуан, наконец, смог выйти на улицу. Видимых изменений он, к сожалению, пока не увидел. “Ничего. Не все сразу”. Адрес спасителя выяснен был заранее, и Шампоно отправился, чтобы исполнить свой замысел, отблагодарить.
Увы, и тут ему не повезло. Гражданка с бегающими туда-сюда глазами ответила Шампоно, вытирая жирные руки о фартук, что мужа нет дома. Странно, ведь время-то позднее… Антуан решил прогуляться и заглянуть еще раз через час-полтора.
На улице ему встретился другой знакомый. Зашел разговор. Тут-то и выяснилось, что Франции далеко еще до состояния счастливого всеобщего братства… Пару дней назад на Гревской площади какой-то человек, стоявший у позорного столба, орал что есть силы, что ему наплевать на народ, и изрыгал всяческие проклятья в адрес суверенной нации. Его, ясно, схватили и повесили на фонаре. Перед смертью тип этот сказал, что все заключенные тюрем Парижа думают так же, как и он. Тут-то и началось… Выпившие патриоты стали врываться в тюрьмы, устраивать там самосуды, вешать, расстреливать и всячески издеваться над заключенными.
— Надеюсь, никто из твоих друзей не сел в последнее время в тюрьму Аббатства? — спросил знакомый у Антуана. — Клиентам этого заведения, кажется, особенно не повезло.
Обратно к дому спасителя Шампоно побрел с весьма подпорченным настроением и в полной уже темноте. “Не хватало еще, чтоб он остался ночевать где-нибудь у любовницы”, — подумалось Антуану.
Но нет! Шампоно был уже совсем рядом с нужным адресом, когда сквозь темноту завидел того, к кому в гости направлялся. С радостным криком, назвав своего спасителя по имени, Антуан кинулся к нему навстречу. Оба раскрыли объятия. Расцеловались. Шампоно счастливо ответил на вопросы о своем здоровье. И в этот момент заметил на своей одежде и руках липкие пятна…
— Что это? — спросил он вслух у самого себя, удивленно, тотчас же сообразив, что это не что иное, как кровь.
“На скотобойне он, что ли, был?” — подумал Антуан, глядя на спасшего его гражданина и различая на его одежде и руках еще более крупные пятна. Потом спросил неуверенно:
— Откуда это ты такой грязный?
— Да из тюрьмы Аббатства, — проговорил гражданин.
Через пару недель оба они отдали свои голоса — впервые! — за Бурдона, самого просвещенного мужчину секции Гравилье. Еще через неделю с придыханием говорили об открытии нового Собрания, всенародно избранного, на американский лад именуемого Конвентом; о провозглашении Республики; о первой за все время войны подлинной победе для французской армии. Дурное кончилось. Обещанное началось. Над площадью Бастилии снова зажглись фонарики. Вновь можно было танцевать.
*
Сквозь стены кельи слышалось, как холодный ветер ходит по окрестностям, гнет деревья и свистит в щелях старой обители. Тонкое одеяло служило послушнице Мартине последним и единственным убежищем от холода, шумов и всех жестокостей внешнего мира. Молитвенник и четки помогали провести время, если сон не шел. Каменные своды и полы монастыря позволяли прекрасно слышать и знать заранее о том, что кто-то идет навестить твою келью; даже небольшой опыт пребывания в святой обители позволял по шагам узнать, что это матушка.
— Привезли еще несколько человек, — сказала она Мартине. — Сестры не справляются. Ступайте, помогите им.
О том, что идет война, монахини узнали по все прибывающему числу раненых солдат. В больнице, основанной при обители не одно десятилетие назад, прежде обретались нищие, одинокие старухи, сумасшедшие да жители близлежащих деревень, надсадившие спину во время работы. С конца весны их место заняли новые люди: опытные воины и юноши, кто записался защищать Отечество, не успев познать ни бритвы, ни женской нежности; те, кто ждал, когда в его брюхе зарастет дыра, сделанная вражеским штыком, те, кто был приговорен до самой смерти носить в теле австрийскую, испанскую или английскую пулю, те, кому в палатке на передовой привыкший к воплям доктор, дав предварительно вина для храбрости, отпилил испорченную руку или ногу. Перенесшие ранение бойцы отдавались заботам монахинь, которые кормили их, поили и выполняли простейшие функции, чтобы помочь солдатам выжить. С началом войны пришлось допустить к работе в госпитале светского доктора: настоятельница согласилась на это не без труда и лишь оказавшись перед угрозой взять на себя вину в возможной смерти множества больных. Она пристально следила за поведением мирянина, препоручая это дело священнику в свое отсутствие, и не позволяла доктору находиться в госпитале больше положенного времени. Сестры и послушницы посменно служили при больных сиделками. Чем сильней разгоралась война, чем больше прибывало раненых, которые порой лежали по два на кровати, чем больше сил, времени и рабочих рук требовалось от монастыря, тем чаще матушке приходилось освобождать занятых в госпитале сестер от их монашеских обязанностей…
Возле самого входа на койке метался молодой человек без обеих ног. Его только что привезли, но он никого не подпускал к себе и склонившейся над кроватью Мартине заорал в лицо:
— Уйдите! Не прикасайтесь ко мне! Поповские морды, ненавижу вас!
О том, что мирской врач будет только завтра, он не хотел слышать и с искаженным лицом продолжал выкрикивать проклятья.
— Может, дать ему успокоительного? — спросила сестра Бернадетта.
— Поповские морды, ничего мне не надо от вас! — истошно кричал тот.
Мартина пожала плечами и перешла к следующей койке. Мужчина средних лет смотрел на нее грустными глазами. Рана на боку его гноилась и не обещала затянуться в скором времени. Вместо ответа на вопрос, чем она может помочь ему, Мартина получила другой вопрос:
— Как ты думаешь, сестра, Республика удержится?
Она уже привыкла к странностям больных и равнодушно отвечала, что не знает. Солдат тяжко вздохнул, чуть застонал и попросил позвать священника.
— Разве вам так плохо?
Тот ничего не ответил, снова испустил глубокий вздох и уронил голову на подушку. Когда подошел отец Лебрен, на лице солдата, выхваченном из душного полумрака госпиталя отблеском пламени сальной свечи, выступили крупные капли пота. Пока священник наскоро отпускал грехи, Мартина вытирала лоб и меняла повязку солдату: все здесь уже привыкли к тому, что святые таинства совершаются теперь без подобающей величественности и секретности.
— Как вы думаете, святой отец, — пробормотал раненый, собравшись с силами, — Республика удержится?
— Конечно, сын мой, — отвечал отец Лебрен и дал бойцу поцеловать распятие.
На третьей кровати лежал человек с лицом, почти полностью скрытым бинтами. Он почувствовал, когда Мартина приблизилась к нему, протянул руку и, нащупав монашеское платье и покрывало, понял, что не ошибся, и улыбнулся с облегчением.
— Гражданка… Сестра… Мне надо… Надо написать письмо матери! — зашептал он.
Мартина отправилась за бумагой и чернилами, взяв заодно из-под кровати ночной горшок, который пришло время опорожнить.
Через три минуты она сидела возле кровати солдата с поврежденным лицом и под его диктовку записывала историю сражения у бельгийской деревушки, сообщала матери несчастного о том, что он ранен несильно, легко, совсем чуть-чуть.
Больной диктовал негромко, с явным усилием, разумеется, не так, как он разговаривал обычно, не будь ранен. Голос его показался Мартине знакомым.
— Пить… — попросил он, утомившись.
Мартина приподняла голову раненого и поднесла чашку с водой к его губам.
— Вы так добры, сестра… гражданка…
Больницу огласил звон бьющейся посуды и истеричный вопль атеиста без обеих ног, который отказался принять снадобье и выбил его из рук монахини. Республиканец с гноившимся боком издал еще один протяжный вздох и замолчал. Мартина дописывала письмо.
— Как желаете подписаться? — спросила она у солдата с забинтованным лицом.
— Ламбер. Меня зовут Ламбер Серван. А моя мать — гражданка Серван из Гонесса.
Сестра Бернадетта с веником молча убирала остатки посудины, разбитой нервным атеистом. Отец Лебрен с викарием подняли на простыне тело республиканца и понесли его прочь, ибо среди живых ему не место.
А перед Мартиной был тот самый лакей, по вине которого ее выгнали с работы.
1793
— Вам нравится? — очередной раз интересовался Риверди.
— О, да! — с радостью отвечала барышня, кокетливо сворачивая и разворачивая трехцветный веер.
Вокруг них, справа, слева, сверху и снизу толклись люди самых различных званий, профессий, общественных взглядов, привычек, а также и запахов.
— Видите ли… Я подумал: куда, в какое зрелище можно сводить даму, если она, то есть вы, сама есть служительница Талии? По счастью, кроме театра, у нас есть теперь новое превосходное развлечение, — проговорил Риверди.
Через мгновение он понял, что его слова могли бы показаться оскорбительными, контрреволюционными, и тут же добавил:
— Перед нами, друг мой, зрелище, превосходящее размахом и благородством своим все, что представало когда-либо пред человеческим взором.
Спутница Армана Риверди была актрисой. Она привыкла к патетическим речам, любила их и постепенно начинала таять.
Ласково взглянув на своего кавалера, барышня вновь устремила взгляд в зал, вниз, туда, где разворачивалось историческое действо.
Внизу был Конвент.
В огромном, в два десятка рядов, зале, сделанном в виде амфитеатра, помещалось не менее семи сотен народных избранников. Они сидели на скамьях, кто развалясь, кто — нога на ногу, кто — положив перед собой листок бумаги с собственной или чужой речью, кто — беспокойно вертя головою во все стороны. Председатель по очереди вызывал каждого депутата. Тот выходил, делал несколько шагов вверх по лестнице, на трибуну, украшенную грубыми патриотичными узорами, и выносил свой приговор бывшему королю французов.
— Исходя из того, что Людовик… А также в связи с тем, что он… И принимая во внимание…
Спутница Риверди казалась совершенно очарованной зрелищем народного правосудия.
— Как вы считаете, каков в итоге будет приговор?
— Не знаю, милая… Ведь ничего, если я буду так называть вас?
Трехцветный веер кокетливо заволновался, словно крыло бабочки.
— …В связи с указанными фактами… — слышался тем временем с трибуны голос оратора, — считаю нужным проголосовать за пожизненное заключение!
Председатель выкрикнул следующего депутата.
— Слышали, Риверди? Ах… Пожизненное заключение! Бедняжка Людовик! Неужто ему действительно придется провести в тюрьме всю оставшуюся жизнь?
— Голосование только началось, милая!
— Уверена, и следующий депутат проголосует также за пожизненное заключение!
Черные кудри актрисы игриво запрыгали, зовя Риверди в бой.
— Пари? — предложил он.
— Пари? Но на что же мы можем поспорить с вами?
— На ваш поцелуй, милая…
Очередной депутат шел уже вверх по ступеням трибуны…
— Итак, если он не проголосует, как вы говорите…
— …Изгнание! Изгнание! Я хочу видеть бывшего короля, своим трудом зарабатывающего себе на кусок хлеба!
— …Друг мой! Какие нежные у вас губы!
Публика ни малейшего внимания не обращала на любезности Риверди и его дамы. Ткачи и адвокаты, плотники и хозяева мебельных мастерских, танцовщики и торговки копченой рыбой, набившись до отказу в зрительские галереи, шумели, кричали, высказывали одобрение и неодобрение, спрашивали друг у друга, где купить дров, и временами грозили упасть вниз, на головы депутатам. Вот оно — средоточие власти. Вот оно — магическое действо, призванное определить дальнейшую судьбу Франции. Народные избранники отправляют свой таинственный ритуал именем народа, для народа, по воле народа и ничего не пряча от его глаз.
— Смерть!
— Изгнание!
— Тюрьма!
— Нет, пусть он присоединится к каторжникам на галерах!
Строгие линии, дешевое убранство, открытость любому глазу. И ощущение необыкновенного, непредсказуемого. Собрание работает, словно часы: так, так…. следующий… следующий… следующий… зафиксировали… следующий… Одни в париках, другие в цилиндрах, надетых на чистую голову, третьи в нахлобученных на не видавшие расчески космы красных колпаках с огромнейшими, словно цветки подсолнечника, кокардами. Скромные фраки, новенькие мундиры, засаленные двубортные куртки. Важная поступь отцов семейств, уверенная — молодых дельцов, летящая, легкая — тех, кто едва успел достигнуть положенных законом двадцати пяти.
Следующий… Следующий… Ваше мнение, гражданин депутат?
— Мне кажется, вон там вон, напротив нас, я вижу мою знакомую. О, да! Видите, Риверди? Ручаюсь, что такая шляпка, как на ней, в этом году появится у всех изысканных дам города. А ведь она мила, не так ли?
— Мила? Вы нравитесь мне куда больше, друг мой!
— Действительно? Ах, вот не ожидала… Хотя… Знаете, ее уши и в самом деле могли бы быть хоть чуточку поменьше…
Так в разговорах постепенно проходило время.
Через пару часов Арман отправился в ближайший ресторанчик за мороженым. Когда он скрылся, спутница его тотчас достала зеркальце с ручкой в виде республиканского солдата на посту.
— Я не принадлежу к числу тех государственных людей, которые не понимают, что с тиранами не вступают в сделку, — слышала актриса, разглядывая и поправляя свои локоны.
— Я высказываюсь за смерть тирана! — пронеслось по залу, когда она соединила губы, чтобы помада лучше распределилась по ним.
— Правильно! Снять ему голову! Пусть жирная свинья чихнет в мешок, она этого заслужила! — прокричал сидевший с нею рядом мрачный субъект в сабо и куртке.
— Какой вы жестокий, право! — заметила актриса ему.
— Я? — удивился тот. — Да по вине этой жирной свиньи, которую мы по своей глупости так долго именовали королем французов, я лишился двух братьев! Один погиб на фронте от австрийской пули, так как Людовик выдавал врагу все планы наших военачальников! А второй — во время взятия Тюильри. Людовик, черт его дери, один мог прекратить бойню, но он не отдал приказа, хотя смысла драться, когда он сбежал оттуда, уже не было, слышите, не было!!!
— Казнь! Но с отсрочкой! — провозгласил следующий депутат.
И сосед актрисы сию же секунду засвистел, затопал ногами и снова закричал:
— Снять голову! Никаких отсрочек ему!
А депутаты между тем все шли, шли, шли…
Пробравшись сквозь море людей с двумя маленькими креманками, Риверди обнаружил, что его спутница принялась записывать все голоса в свою изящную книжечку.
— Для вас, прекрасная патриотка! — произнес он.
Перед актрисой оказалось три шарика мороженого. Простой, белый, и два ягодных — розовый и голубоватый.
Дама нашла угощение восхитительным, и Риверди удостоился очередного поцелуя.
— Тюрьма! — неслось с трибуны тем временем. — Тюрьма и еще раз тюрьма! Пусть у него будет время на раздумья!
Барышня высвободилась, чтоб сделать очередную пометку в своей записной книжечке, но Риверди тотчас опять прижал ее к себе.
— В том ресторане, где я был, все держат пари… Быть может, и нам с вами поспорить еще разок?.. — мурлыкал он на ухо мадемуазель.
— На что же нам спорить? — растерянно бормотала она.
— О, я знаю одну вещь, которую желал бы у вас, моя милая, выиграть!..
Краснеть в полностью темном зале было бессмысленно, и дама не стала следовать этой древней традиции.
Один за другим, без всякого перерыва депутаты всходили на трибуну и оглашали свое решение. Заседание длилось уже дольше обычного срока, а целоваться представителям нации в ожидании своей очереди было не с кем. На лицах читалась усталость. Стали входить и выходить, сверяться с часами: можно ли еще успеть сбегать до ресторана?
Приставы, следившие за порядком, тихо зажгли тусклые масляные лампы на двух высоких подставках возле трибуны. Свет падал на лицо очередного говорящего, из уст которого во тьму летело “Смерть!”, “Тюрьма!” или — реже — “Изгнание!”. Тени, перемещавшиеся в темной части зала, уже нельзя было и разглядеть…
— Ах, Риверди, смотрите! Это же Робеспьер!
— Что с того, друг мой?
— Наш антрепренер так его уважает…
Фигура в оливковом обрисовалась над барельефом фригийского колпака, служившим украшением для трибуны.
— Я не из тех, кто любит говорить длинные речи в таких случаях, — начал оратор.
Всем телом Риверди прижался к своей спутнице. Теперь, в темноте и после угощения, стоившего всего его жалования за сегодня, он мог позволить себе вольности.
— Я неумолим по отношению к угнетателям, — продолжал Робеспьер чтение заготовки на пяти или шести страницах. — Я ощущаю сострадание к угнетенным…
Барышня вздрагивала, вздыхала шумно, едва-едва слышно хихикала, а Риверди не прекращая обещал ей все золото мира и серьги точь-в-точь, как у примы.
Робеспьер советовал ни в коем случае не беречь партию короля.
— Какая у вас нежная кожа, друг мой!..
— Оставьте… ах… люди же смотрят….
— …в угрозах и усилиях европейских деспотов, ибо я презираю их всех и вовсе не намерен…
— Если бы хоть раз, хоть раз я удостоился того, о чем может мечтать любой знающий вас мужчина…
— …чтобы поднять на высоту республиканских принципов и действовать на королей…
— … Арман… Арман… Ах…
— …еще менее я склонен думать, что эти деспоты щедро сыплют золотом…
— Прошу вас… О, нет!.. Ну, еще!
Пятнадцать минут спустя Риверди подавал даме ее плащ. Актриса поняла вдруг, что смертельно хочет пригласить кавалера к себе в гости, на улицу Равенства, бывшую Сент-Оноре.
— Ох! — сказала она, уже идя вниз по ступеням, ведущим на зрительские галереи, когда заметила, что Робеспьер, кончивший, наконец, речь, возвращается на свое место. — Я ведь забыла отметить… За что он голосовал?
— Не знаю, — отвечал Арман. — Кажется, я так и не понял этого.
На улице было темно, зябко, слякотно, промозгло, и доблестные патриотки, не могущие купить муфту, прятали обветренные руки под куртки своих доблестных патриотов. Риверди и барышня взялись за руки и всю дорогу до дома мадемуазель бежали бегом.
В двенадцатом часу дня Риверди открыл глаза, бессильный и выжатый как лимон, но счастливый. Актриса резво бегала по комнате в одной нижней рубашке, тоже, по-видимому, весьма довольная, осматривала себя в зеркале, притрагивалась то к тому, то к этому пузырьку с благовониями, и настойчиво требовала, чтобы Арман вставал. С заснеженной улицы звучали юные голоса газетчиков.
— Ну, поднимайся же! Пойдем в кафе, позавтракаем и узнаем, к чему приговорен бывший король! — трещала барышня.
Они собрались, вышли. В газетах ничего не было сказано о приговоре. Голосование еще шло. Тогда-то вот актрисе в голову и пришла мысль заглянуть в Конвент второй раз. Ненадолго. На чуть-чуть.
Оратор на трибуне встретил их словами:
— …казнь тирана в двадцать четыре часа.
Народные избранники выглядели еще более выжатыми, чем Арман Риверди. Их ночь прошла не менее напряженно. Они не сомкнули глаз. Верней, сомкнули, но не в тех условиях, в каких хотелось бы. Кто — склонив голову на плечо идейного союзника, кто — запрокинув вверх, кто — уронив, они дремали, засыпали, просыпались, искали удобную позу и вновь проваливались в свои грезы. Приставы, расхаживая взад-вперед по залу, поднимали тех, кому подоспела очередь голосовать.
— Смерть! — сонно выкрикнул один из них, не дав себе труда добраться до трибуны, и снова уснул.
— Удивительно, верно? — спросила актриса.
— Да, — отвечал Риверди. — Признаюсь, что такое зрелище мне не случалось видеть ранее.
Оглядев знакомый уже зал при дневном свете, любовники, как и планировали, пошли в кафе.
А депутаты все так же мерно, словно частицы в огромных песочных часах, шли прямо по списку, один за другим, к трибуне, обратно, и вновь, вновь, вновь, вновь… Решая судьбу бывшего короля.
Судьбу Франции.
Может быть, даже и всей Европы.
*
В рекреационном зале монахини щипали корпию. В распорядке дня их это были редкие минуты, когда дозволялось, не нарушая устава и не навлекая гнева настоятельницы на себя, насладиться общением, иногда даже посмеяться вместе над шуткой какой-нибудь из сестер. Не прерывая работы, девушки оживленно перешептывались, обсуждая, как они завтра будут поздравлять матушку Инессу с именинами. Община готовилась к празднику, несмотря ни на какие внешние обстоятельства. Поэтому озабоченное и серьезное лицо матушки, вошедшей в зал, предвещало для всех неприятный сюрприз. Монахини затихли.
Аббатиса только что разговаривала с духовником монастыря, отцом Лебреном, сообщившим ей страшные вещи, которые теперь надо было передать монахиням.
— Сестры! Я получила ужасные новости. Жизни нашего государя угрожает опасность. В своем неповиновении его подданные лишились разума, вовсе перестали ведать, что творят. В такое время нам с вами не пристало веселиться и шутить. Не бросайте своей работы, но молитесь о спасении государя.
Монахини замолчали, склонили головы и стали механически перебирать руками, готовя перевязочный материал для солдат, и шевелить губами, прося Господа спасти их короля, который, в свою очередь, молился каждый день о том, чтоб воины его страны терпели поражения.
Мартина один раз прочитала молитву и принялась думать о бароне. Она мысленно готовилась отметить гораздо более важный праздник, чем день Св. Инессы. Четыре года с того дня, как барон расторг помолвку с мадемуазель де Флавиньи.
После обеда она дежурила в госпитале. На койке умершего от гнойной раны в боку республиканца уже сменилось несколько человек; безногий атеист через неделю сделался совсем плох и жалобно попросил исповедовать и причастить его со всей торжественностью, как положено. После того он пошел на поправку, и теперь, почти совсем здоровый, лежал вместе с еще одним солдатом, которому не хватило койки, дожидался, когда ему сделают деревянные ноги, чтобы покинуть больницу, и без конца ругал Святую Церковь на чем свет стоит.
Бывший лакей Ламбер Серван тоже еще лежал на своем месте. Все эти недели Мартина кормила его с ложки (ибо без помощи зрения сам он никак не мог попасть в рот), поила и выносила за ним.
— Я уже научился узнавать вас! — сказал ей раненый недели две назад. — По голосу и запаху, сестра! Знаете, никогда прежде не встречал такой доброй, заботливой женщины.
Она смутилась тогда, но ничего не ответила. А сегодня — так сказал доктор — Сервану пришло время снять повязку.
— Наконец-то, — сказал лакей, когда почувствовал, что руки послушницы постепенно начали освобождать его лицо от тряпок. — Вот я и увижу вас!
Мартина размотала бинты, которые в ее отсутствие несколько раз меняли другие монахини, аккуратно отлепила там, где присохло, и увидела худое, повзрослевшее, еще кое-где не зажившее лицо своего обидчика. Щурясь от непривычного света, он осторожно, постепенно приоткрыл глаза.
— Вы видите?
— Хвала Господу… Кажется, вижу…
Серван перевел взгляд на послушницу и тут же ахнул.
— Боже мой…
— Вы узнали меня?
Он ничего не смог ответить.
Мартина перешла к другим больным. Почти все республиканцы, они беспрестанно обсуждали какие-то государственные дела — сегодня особенно оживленно. Нехватка места имела положительную сторону: лежа по двое и даже по трое, раненые, по крайней мере, спасались от январских холодов, чем не могли похвастаться монахини со своими строгими правилами и тонкими одеялами. На каждой койке был маленький политический клуб. Если солдаты не хвастались своими подвигами, боевыми и любовными, и не хвалились провинциями, кто откуда, то непременно вслух планировали будущее Франции, отдав кто руку, кто ногу, кто глаз за то, чтобы жить в ней без короля.
Выполнив свои обязанности по отношению к больным и не переставая думать о бароне, Мартина уже собралась уходить, когда услышала, как Ламбер Серван зовет ее, и подошла к нему.
— Не знаю, как мне теперь обращаться к вам, — заговорил он смущенно. — Я ведь почти узнал вас по голосу, но не мог поверить, что это в самом деле вы. Такая встреча, кто бы мог подумать!.. — лакей пытался поймать взгляд Мартины. — Могу ли я надеяться на прощение за то зло, которое причинил вам?
— Бог простит, — ответила послушница.
— А вы?
Она молчала.
— Вы были так добры ко мне! Прошу… если можете…
— Я не прощу вас, — сказала Мартина. — Нет. Никогда, так и знайте.
И быстрым шагом направилась прочь из палаты в свою келью, чтобы подготовиться к вечернему богослужению.
Во время богослужения она думала о бароне, но все равно подметила, волнение и печаль на лицах настоятельницы и иерея. Когда служба кончилась, матушка знаком велела всем остаться.
— Сестры, — сказала она. — Сегодня мы не будем спать, а останемся на ночь в храме и посвятим себя молитве. До меня дошли известия о страшном преступлении, которое взяли на себя французы. Сборище бандитов, которое взяло на себя смелость приказывать и судить, постановило, что завтра Его Величество умрет.
Под готическими сводами раздался общий возглас изумления и страха.
Вместе с остальными Мартина, как могла, всю ночь молилась о душе Людовика XVI и о прощении французского народа.
Наутро, измученная, она вместе с аббатисой и еще двумя послушницами вошла в госпиталь. Едва завидев их, один из солдат приподнялся на кровати и громко спросил:
— Матушка! Вы разрешите наш спор. Правда или нет то, что говорят, будто бывшего короля приговорили к смерти?
— Это правда, сын мой, — отвечала та.
И госпиталь возликовал. Солдаты аплодировали, словно на спектакле, обнимались, хохотали, выкрикивали патриотические лозунги. Девушки еще ни разу не видели своих больных в таком хорошем настроении. Изможденные страхом, внушенным им столь важной новостью, и бессонной ночью, они в удивлении замерли и вопросительно уставились на настоятельницу.
— Ну что же вы? — тихо сказала им та, кивнув монахиням на радующихся республиканцев. — Ступайте, начинайте вашу работу.
*
— Гражданин, прими от меня сведения!
— Гражданин, дай справку, что моя жена добрая патриотка!
— Гражданин, население нашей улицы добыло на этой неделе целых двадцать пять фунтов селитры!
— А удостоверение о благонадежности ты выпишешь мне?
— Ох-ох! Ну как же мне отучить пить водку моего мужа, а, граждане?
Шампоно и одиннадцать его товарищей по работе старательно выполняли все просьбы, все обязанности, налагаемые на них должностью членов комитета секции Гравилье. С недавних пор комитет этот из Наблюдательного перекрестили в Революционный. Обязанности его членов росли от месяца к месяцу. Прерогативы, в общем-то, не отставали от них.
Чем далее, тем позже гаснул свет в высоких узких окнах ризницы бывшей церкви, чье основное помещение было отведено для общих собраний секции Гравилье. Место, сделавшееся для Антуана теперь главным средоточием всей деятельности, всей жизни, имело высокие, как в любой церкви, потолки, но небольшую площадь. Быть может, из-за этого во время каждодневных трудов членов комитета их не оставляло ощущение бренности, малой цены нынешнего существования и устремленности ввысь, в будущее, в почти уже достигнутое братство Новых Людей.
Просители, сочувствующие, активисты, родственники, добровольные агенты входили и выходили без перерыва с первых минут рассвета до поздней ночи. Комитетчики сменяли друг друга, ни на миг не исчезая из круговорота революционной деятельности. Первый принимал просителя, желающего получить свидетельство о благонадежности. Второй делался поручителем за патриотизм этого гражданина, которого, как и всякий сосед, он знал лично. Третий читал донос. Четвертый думал над тем, где найти подрядчика, чтобы пошить очередную партию рюкзаков солдатам. Пятый сам был портным и уже стучался в дом какого-нибудь своего коллеги, чтоб убедить его взять на себя патриотический заказ секции. Шестой, ерзая задом в рваных штанах по неуютному, зато трехцветному стулу, усердно составлял отчет в Коммуну, то есть в муниципалитет Парижа. Седьмой был на пути в секцию Попенкур, чтоб обменяться кое-какими сведениями с тамошним комитетом. Восьмой, только что украсивший красной патриотической шапкой гипсовый бюст Брута, прилаживал на стену текст Декларации прав человека и гражданина. Девятый читал новый декрет Конвента. Десятый разворачивал взятый с собою ломоть хлеба, кусал благоухающий козой сыр и радостно думал о том, что на боку у него висит фляжка с вином, пускай и кислым. Одиннадцатый, присев на конфискованный у аристократов сундук, где прежде содержалось что-то ценное для Республики, попыхивал трубочкой и обозревал всю комнату целиком. Последний — порою это был и наш герой — спал где-нибудь на полу, завернутый в собственную одежду, газету или походное одеяло.
Спать в помещении комитета случалось нередко. Каждую ночь оставляли одного либо даже двух дежурных. В самом деле, что, если, когда все комитетчики разойдутся, злая контрреволюция возьмет да и проникнет в их маленькую святыню?
Когда поздним вечером в отсутствие посетителей заходил разговор о каком-либо деле, являющемся государственной тайной или — чаще — теоретически могущим ей оказаться, то запирали все двери и окна. Узкая комната быстро наполнялась табачным дымом, сквозь него порою трудно было даже разглядеть то, что находится на отдалении. Случалось, дискуссии затягивались до утра. Тогда выручал кофе: напиток, выращенный беспощадным солнцем на дальних островах для людей, желающих скорее истратить, сжечь себя ради блага Республики.
В стране, только-только дописывающей новую демократическую конституцию, комитет секции в окружении еще сорока семи ему подобных не мог и не желал знать ограничений круга своих прав и обязанностей. Он разрешал, предписывал, отслеживал, исполнял, искал и реквизировал. Чего только не приходилось реквизировать! Продукты питания у спекулянтов. Сырье у недостаточно патриотичных подрядчиков. Кузнечные инструменты, чтобы изготовлять новые и новые штыки для солдат Франции — и самих кузнецов тоже! Химиков, чтобы они выделывали кожи для солдатских сапог. Ювелиров и часовщиков, чтобы сверлили дула и вытачивали мелкие части для ружей, призванных разить тиранов и их прихлебателей. Даже артистов, чтобы они раз в неделю давали бесплатные представления для самых лучших и необеспеченных патриотов, снабжаемых этим же комитетом специальными входными билетиками! Да что там! Члены комитета реквизировали и самих себя! Ибо как назвать еще те часы, порою и сутки, на которые эти добрые патриоты отрывались от своих близких, лишались радости дружеского застолья или женской ласки, чтоб послужить Родине?!
Шампоно в чем-то было легче. Близких у него, собственно говоря, не было. Хозяин той нотариальной конторы, где Антуан работал последний год, прикрыл свою лавочку сразу после падения короля и скрылся в неизвестном направлении. Шампоно это не очень расстроило. Все свое время он теперь посвящал комитету секции. Денег там не платили, но братская помощь соратников помогала ему не умереть с голоду. Кое-какие деньги приносил труд общественного писаря, практиковавшийся Антуаном на месте, прямо в самом здании комитета. Помощь неграмотным согражданам в составлении писем принесла ему дополнительный авторитет.
Ну, а выходных у Антуана не было вовсе.
Даже в воскресенья и потом, поздней, в декады, десятые числа месяца, когда всем можно было отдыхать, он вместе с товарищами собирал граждан района и очередной раз читал инструкции по добыче селитры. Сначала найти подходящее место, старый сарай, а еще лучше помойную яму, накопать земли оттуда, промыть, чтобы вода впитала в себя ценное вещество, потом упарить все в большом котле…
— Франции не хватает пороха, чтобы отстаивать свои естественные рубежи! — напоминал он. — Но если каждый из нас сдаст хотя бы по фунту этой составляющей его…
И граждане денно и нощно рыли землю на месте своих погребов и конюшен, ведрами и тачками вытаскивали ее, сваливая в кучи возле домов. Гражданки трудились над промыванием этой земли. Дети царапали ветхую штукатурку в полуразрушившихся домах: говорили, и там есть частицы селитры. “Ускорьтесь!” — призывали народные представители. И вот уже бесплатные общественные курсы по обучению ремеслу добычи драгоценного сырья для пороха ломились от количества желающих учиться на них, а здания один за другим украшались надписями: “Мы промыли землю в своих погребах и сдали столько-то фунтов селитры”!
А член Революционного комитета Шампоно, бормоча под нос себе “Селитряную марсельезу”, бегал по секции в поисках каких-нибудь ненужных котлов, которые бы можно было реквизировать, чтобы использовать их для выпаривания селитры…
*
— Позвольте, я помогу вам, — несмело сказал двадцатитрехлетний месье Кеньяр-младший. И добавил обращение еле слышно, сам не зная, для какой надобности: — Гражданка… Гражданка Бланше…
Одной рукой поддерживая на голове конструкцию наподобие миниатюрного мужского цилиндра со множеством лент и розеток, а другою — опираясь на руку Кеньяра-младшего, Анна ступила на борт лодки.
— Ай! — вскрикнула она.
Лодка качалась.
— Осторожней! — поспешил сказать Кеньяр, глядя, как девушка старается сохранить равновесие и не уронить шляпку.
Помочь ей в этом, схватив за талию, для примера, он все-таки не решился. На берегу стояли папенька и маменька Анны. Кеньяр старательно принял из рук взрослых визжащую от радости Анжелику и усадил ее к сестре на руки. Затем подал руку будущей теще. Бланше, подобрав пузо, взлез в лодку последним и отвязал ее.
Компания держала путь в Медон.
Все уважающие себя парижане, если не брать в расчет, разумеется, голодранцев, работавших на фабриках или перебивавшихся поденным трудом, время от времени радовали себя выездами в Медон, Отей или Сен-Клу. Собственно, дальше этих миленьких деревушек, расположенных под самым Парижем, мир и не простирался. Дальше могли ездить провинциалы или беспечные искатели приключений, блудные сыновья, желавшие подвергнуть себя лишениям и неприятностям, непременным для путешественника. Семья Бланше, как и семья Кеньяров, ограничивалась общепринятыми, приличествующими их положению местами для пасторали. Быть может, это и явилось одним из немаловажных аргументов для того, чтоб окончательно оформить помолвку старшей мадемуазель Бланше с месье (хотя он был не против именоваться гражданином) Кеньяром-младшим. Свадьбу планировали на сентябрь, месяца через четыре.
Маленькая Анжелика не без интереса следила за тем, как лодка рвет и морщит прозрачную ткань воды. “На старости лет мне, наконец, будет с кем поговорить о естественной истории и механике”, — подумал с удовлетворением Бланше, только что сменивший на веслах жениха старшей дочери. Кеньяр-младший перескакивал глазами со скромного, в трехцветную полоску, платья Анны на ее прическу и — время от времени на заглавие книги, которую она, как истинная дочь своего века, раскрыла тотчас по отплытии. Он прилагал свой математический ум к тому, чтоб догадаться, сколько дюймов составляет ее грудь в обхвате, и планировал, что можно будет сделать в связи с этим после свадьбы. Аннета давно выяснила, что читать стихи Лебрена на природе ей еще более скучно, нежели дома, и, продолжая прятать взор за своей книгой, украдкой следила за женихом и пыталась понять, про что он сейчас думает. Матушка ее, мадам Бланше, следила за всеми разом.
Когда стекольная фабрика, мимо которой всегда ехали, скрылась за горизонтом, молчание прервалось, и заговорили о пудре, о помаде, о магазине, о том, как лучше поставить дела.
Словом, все было как надо и как обычно.
Спустя час или два они уже стучали в один из картинных домиков с высокой крышей и едва-едва проглядывающей сквозь зелень плюща побелкой на стенах. Местные крестьяне давно уже приноровились обслуживать соскучившихся по природе парижан; тем более радостно для них было, что природа в последние годы сделалась весьма модной. Семейству Бланше и Кеньяру, будущему их родственнику, предложили, как водится, за терпимую плату завтрак в духе Руссо: яйца, свежий салат, сыр; хлеб с корочкой хрустящей, твердой, как добродетели якобинца, и мякишем, теплым (только из печки) и нежным, словно душа названного сорта людей.
— А не поехать ли в Эрменонвиль? — принялся рассуждать Кеньяр, воодушевленный этим хлебом и свежим молоком из глиняной плошки.
Все вроде бы сразу с ним согласились. Невеста благосклонно улыбнулась своими красными, как шапка патриота, губками, над коими уже успели образоваться замечательные молочные усы. Кеньяр воодушевился еще больше, вслух стал мечтать о том, как можно будет предаваться чистым думам под сенью дерев, что помнили самого Жан-Жака, сколь много возвышенных переживаний принесет час, проведенный подле могилы сего великого автора…
— Быть может, нам устроить свадьбу в этом святом для каждого француза месте? — додумался, в конце концов, Кеньяр-младший.
Будущие тесть его и теща были не в восторге от этой идеи. На улице Гренель никто не играл свадеб в местах былого уединения модных философов. Однако от дискуссии они решили все-таки воздержаться, надеясь, что жених со временем сам образумится, и предпочли, окончив завтрак, пойти искать маленькую Анжелику, которая уже умчалась куда-то играть с местными детьми.
Пару часов спустя месье и мадам Бланше, расположившись на уютной маленькой поляне, где почти не было других гуляющих, смотрели за тем, как господин Кеньяр-младший играет с Анжеликой в догонялки, а Анна выступает в этом соревновании третейским судьей.
— Ты видел, какие у них туберозы? А вишни? А жимолость? А каштаны? — спрашивала мадам.
— У кого? — не понял Бланше.
— У них, друг мой, у тех милых людей, которые подали нам завтрак! Ах, это удивительно, право!
Бланше не находил ничего удивительного в туберозах. Он догадывался, к чему клонит жена.
— Друг мой, если бы ты только знал, как мне хочется иметь такой же маленький… ах, пусть даже еще меньше… садик… Ну что ты молчишь?
Бланше вновь стали одолевать мрачные мысли.
— Пообещай, что у нас будет такой садик! Разве это так трудно? — продолжала атаковать женщина.
— Не могу обещать ничего такого.
— Как?! Почему это?!
Мадам Бланше была несколько удивлена решительным тоном мужа. В таких случаях он обычно ограничивался расплывчатыми обещаниями.
— Я должен сказать тебе кое о чем. Раз мы одни…
Мадам заранее взялась за сердце.
— …Дела плохо идут, жена. Весьма плохо.
— Ох… Я предупреждала, что мы погорим из-за этой твоей пудры! Нынче практически никто ею не пользуется уже! Я говорила…
— Тише. Дело не только в ней. Те деньги, что я давал под проценты… В общем, боюсь, мало что из них удастся вернуть хотя бы частично… Заклады их нынче уже ничего не стоят. Понимаешь? А тут еще эти рабочие снова требуют, чтобы я увеличил им жалованье… Грозят мне обвинениями в контрреволюции…
Жена смотрела на ростовщика огромными перепуганными глазами.
— Что ж нам теперь?..
Бланше спешил предотвратить слезы и обморок:
— Не бойся, не бойся, я думаю, все наладится! Брак Анны поможет нам вернуть все как было. У юного Кеньяра есть дальний родственник… богатый… кажется, уже готовится встретиться с праотцами… Думаю, мы можем рассчитывать на его наследство. Общими усилиями вывернемся, я уверен, жена! Просто… Раз уж мы тут одни и раз уж зашел разговор… Я просто хотел сказать тебе… В общем… Пришлось… Я заложил дом.
Дочери и будущий зять были достаточно далеко, так что мадам Бланше позволила себе от души ахнуть.
— Заложил дом?! Значит…
— Мы вывернемся, вывернемся, говорю же тебе! Все будет хорошо! Только не говори Анне и молодому Кеньяру… Ну, и старому тоже.
Издалека слышался счастливый смех Анжелики, смешивающийся с пением птиц. Понизив голос, мадам продолжала:
— Послушай же… Нет… Нет… Мы положительно не можем рассчитывать на один только брак. Сейчас ведь такое время! Нам нужно сойтись с кем-нибудь из нынешнего правительства. Хотя бы из тех, кто просто пользуется авторитетом между политиками!
— Ну…
— Что “ну”? Разве иначе мы сможем чувствовать хоть какую-то уверенность?
— Не знаю. У тебя есть такие знакомые?
— Я думала, что они есть у тебя!
— Нет… Хотя… Вот что! На днях я был в левобережной части города и совершенно случайно встретился с Шампоно. Помнишь его? Крестник аббата, тот самый, который давал уроки истории Аннете! Так вот, оказывается, он теперь важный человек. Член комитета… Чего-то там… Ну, может, не из тех, кто может казнить и миловать, но, по крайней мере, в его власти выдать пропуск или удостоверение…
— Ты знаешь его адрес?
— Да, он сказал мне.
— Так вот, надо в ближайшие же дни позвать его на обед к нам!
*
Идя домой к себе под вечер, Антуан который раз задумался о том, как несуразно сделан человек. Что имеет — не бережет, а как только увидит опасность для своего обладания, сразу же чувствует привязанность и любовь.
Он только что был на обеде у Бланше. Улица Гренель, дом тот же самый. Антуан сразу заметил, сколь переменилось все за эти годы. Как истрепалось платье у мадам Бланше, заказанное к Рождеству 1786 года. Как необычно стал смотреться ее муж в цилиндре и с кокардою республиканца, странным образом растолстевший телом, но осунувшийся лицом. Как место маленьких маркиз, маркизов и пастушек из фарфора заняли фаянсовые санкюлоты и торговки рыбой — “уличные крикуны”. Сколь шикарным был обед в сравнении с тем, что Антуан обычно ел, и сколь скромным, если вспомнить, как здесь угощали раньше. Главное же — до чего красивой стала Анна и насколько неожиданно и неприятно оказалось видеть с нею рядом этого субъекта, жениха, так небрежно роняющего в разговоре имена Плиния и д`Аламбера, так важно судящего о не понимаемых им вещах и так бестолково, неестественно смеющегося над всякими глупостями.
С такими рассуждениями Антуан дошел до дома.
Ну, нет, нет, не может быть, чтоб Шампоно увидел красоту Аннеты лишь из-за того, что она стала наконец невестой! Не мог он уподобиться тем глупым людям, что без толку ревнуют, если видят рядом молодую пару, хотя повстречай они девицу одну, то не глянули бы на нее… Может быть, этот Кеньяр и сыграл свою роль… но… но… Не в нем, не в нем дело! Все неожиданные чувства, которые случилось Антуану испытать нынче в гостях, связаны были полностью и исключительно с персоной девушки. В ней появилось что-то новое. Какое-то осознание собственной содержательности, решимость, внутренний огонек… не говоря уж о плавной походке и более полных, нежели раньше, округлостях. От нее веяло положительной непредсказуемостью и вместе с тем — ощущением дома. Дома не в смысле того места, где ты ночуешь и прячешься от дождя, а в смысле чего-то такого, что дарит внутренний комфорт, нежные воспоминания, безмятежность и ощущение своего с большой буквы: не важно, здание ли это с крышей, или же музыка, или одежда, человек, книга…
Плавая в этих мыслях, Шампоно пробовал заснуть… А в самом деле, что если бы Анна снова вдруг оказалась бы ничьей? Что, если б можно было дать понять, что она нравится Антуану? Вот так же, как этот Кеньяр, взять да и обратиться в предупредительного ухажера с благими намерениями? Тем более ему ли, этому ли бестолковому торговцу, жить с девушкой, которая душой болеет за свободу Родины и — Шампоно уверен — еще помнит все то, что он рассказывал о Гракхах и об Америке?
Пустые мечты. Анна больше не сможет принадлежать ему. Несколько месяцев — и она станет чужой женой.
И Антуан не хочет — верно ведь, он честно себе это говорит? — не хочет, ни капельки не желает, чтобы с Кеньяром случилось что-либо дурное, расстроившее бы свадьбу?!
Шампоно встал, выпил воды. Снова не спится. Жарко. За окном — хотя и ночь практически наступила — немногим прохладнее.
Не зная, чем можно занять себя, Антуан снова улегся, поставил возле себя масляную лампу и раскрыл книгу — “Естественная история какао”.
Через минуты в дверь к нему кто-то забарабанил.
— Спишь? — мрачно спросили товарищи по комитету, обнаружившиеся за дверью. — Хорош патриот!
— А что такое произошло?
— Не знаешь? Ну и ну! Беда у нас, вот что, приятель. Марата убили. Да-да, не ослышался! Ты спишь, а контрреволюция не дремлет! Давай, одевайся. Решение секции — пройдем с обысками по району, вдруг еще где-то прячутся враги нации и Конвента!
“Вот ведь!” — думал Антуан, натягивая брюки и не слишком-то веря в то, что обыски помогут вправду предупредить преступления. Нет, если заговорщики и были, то, совершив свое черное дело, они сразу же должны скрыться.
Всю дорогу приятели Антуана рассуждали и охали о чудесных утраченных добродетелях Прекраснейшего Друга Народа. Один уже решил назвать в честь него сына. Другой в слезах рассказывал о личной встрече. Шампоно вспомнилась мелкая неряшливая фигурка, которую три месяца назад толпы носили на руках по городу, нос крючком, неприятный голос и истеричные газетные писания.
Удостаивался ли при жизни этот тип стольких похвал?
Что ж, так всегда бывает… То, что имеют — люди не берегут, зато как только сталкиваются с утратой…
*
Анна думала написать несколько писем — например, кузине, родившей в Лиможе пятого мальчика, пожелать, чтобы он выжил, или монахине Полине, чтобы узнать, правда ли отец Ренье отрекся от сана и нет ли вестей от чудесной Мари, перебравшейся в Кобленц, или крестному на фронт, — но почувствовала, что у нее нет настроения. Переместившись от своей конторки к туалетному столику, она решила еще раз примерить новые сережки, подаренные женихом. Да, определенно, они выглядели замечательно и с греческой прической, и с чепцом: две продолговатые металлические гильотинки, увенчанные колпачками, покрытыми красной эмалью. Один Бог ведает, как счастлива Анна! На позапрошлой неделе ей как раз вздумалось помечтать о новых серьгах, чтоб они непременно были массивные, длинные — и вот она получает подарок от господина Кеньяра! Это замечательное совпадение, несомненно, знак того, что ей выпал подходящий, угодный Провидению жених.
Кеньяр обещал явиться в шесть, чтобы сопровождать невесту и ее родителей в театр. Сейчас еще рано, рано даже начинать наряжаться. Но что делать, куда деваться, если не можешь думать ни о чем, кроме того момента, когда очередной раз окажешься с ним рядом и почувствуешь себя прекрасной, вызывающей восхищение невестой? Почти женой! Как бы приблизить эту сладкую минуту?
Анна достала круглую коробочку с перчатками, раскрыла ее, окунувшись в облако ароматов вербены и розмарина, и начала перебирать свои сокровища. Которую пару сегодня надеть? Которая позволит нравиться Кеньяру еще больше? А интересно, насколько сильно Анна в самом деле ему нравится?
Не сказать, чтобы она была уж так уж влюблена в своего нареченного. Особо выбирать не приходилось: просто с какого-то момента он стал все чаще навещать их дом, а родители — усердно рассуждать о выгодах такой вот деловой партии. Да и не так уж много молодых людей Анна видала на своем веку. Являлся вот сын мясника около года назад, пробовал просить руки, но его отправили восвояси: дурно пах и в финансовом отношении не блистал. Что же до молодого Кеньяра, то он был неплохо сложен, не имел физических недостатков, даже иногда писал стихи, хотя они и выходили узловатые, неровные, как его руки. Анна смутно припоминала, как играла с ним, будучи маленькой девочкой. Ну, и главное — папин компаньон, наследник семейного дела. Словом, не было ровно никаких причин, чтобы не становиться женой этого человека, чтобы еще и еще откладывать тот радостный момент, когда она, наконец, исполнит свое предназначение, для которого пришла на землю и для которого ей требуется муж.
Анна встала со стула, повернулась боком к зеркалу, убедилась, что рядом никого нет, выпятила живот, слегка прогнув спину — и расхохоталась. Ей идет, несомненно, идет. Старшенького они назовут Анри. Замечательное имя.
Она снова села, любовно поглядела на себя в зеркало, рассмотрела глаза, нос, уши. Уши торчат. Нужно надеть чепец! Кончик носа слишком толстый… Придется смириться с этим. Вообще-то в целом, откровенно говоря, все равно она красивее, чем та девушка, которая живет через дорогу.
Новые сережки, жених, лето, свободная родина с новой справедливой конституцией — определенно, жить на свете стоит!
Выбрав перчатки, Анна поставила душистую коробку обратно на книгу некоего господина Монтескье, крайне интересную, судя по всему, взятую год назад из библиотеки будущего свекра и заложенную на двадцать шестой странице.
Анна ласково погладила коробочку с помадой и флакон в виде изящной фигурки пастушка. Посмотрела на пудреницу и подумала, что пудра нынче не в моде: да, печально, их магазин терпит убытки из-за этого. Но молодой Кеньяр секретно сообщил ей, что у него имеются планы по реформированию предприятия. Они заживут прекрасно и ни в чем не будут себе отказывать! Поскорее бы!
Который теперь час? Терпенья больше нет. Наверное, пора все-таки собираться.
Анна не торопясь надела лиловое платье, новые чулки, новые туфли. Потом передумала, надела коричневое. Потом снова передумала, надела зеленую юбку из тафты и такой же жакет с узкими рукавами и застежкой, плотно прилегающей к талии. И, долго не отрываясь от зеркала, стараясь не смотреть на часы, совершенствовала с помощью разных средств цвет и выразительность своего свежего лица.
Шесть часов. Шесть пятнадцать. Кеньяра нет. Как это неприятно — ждать. Вообще-то опаздывать — это не в духе Анниного жениха. Шесть двадцать пять. Что ж за невезение такое!
Она удрученно посмотрела на сложенный на столике веер, тоже подарок молодого Кеньяра. Он украшен портретами государственных мужей. Теперь с ним не покажешься на улице: там есть портреты лидеров разоблаченной и поверженной клики Бриссо. До чего обидно, ведь этот веер так подходил к коричневому платью! Теперь снова придется носить старый, скучный, тот, что с нотами патриотических куплетов. А на новый, кажется, пока нет денег. Да, теперь не лучшие времена…
Шесть тридцать. Может быть, чтение книги господина Кеньяра приблизит приход его сына? Анна вытащила том, пропахший розмарином, из-под коробки, раскрыла его. Буквы прыгали, изредка складываясь в скучные непонятные фразы. А вдруг жених вовсе не придет? Вдруг он раздумал? Вдруг нашел другую? Круглая слеза капнула на слово “справедливость” и насквозь промочила, покоробила бумагу.
Вчера недалеко от дома Анна видела очередь за хлебом таких размеров, каких и представить не могла себе. Снова еды не хватает. С запада сообщают, что вандейцы захватили Пон-де-Се, с востока — что немцы взяли Майнц, с севера — что австрияки оккупировали Валансенн. И вот теперь жених куда-то подевался. Шесть сорок пять. Через четверть часа спектакль начнется.
Он не придет! Анна закрыла книгу, готовая броситься на кровать и разрыдаться, когда услышала, как внизу хлопнула входная дверь. Мигом вернувшись к зеркалу, она за несколько минут удалила с лица следы слез и, кажется, наконец сделалась такой красивой, как только могла. Надо будет надуть губки и попенять ему на то, что… Нет, лучше просто холодно заметить, как бы невзначай, насчет того… Нет… Или промолчать, чтобы он восхитился кротостью своей будущей жены? И почему никто не зовет ее спуститься вниз? Из прихожей ведь явно слышны голоса. Кажется, там господин Кеньяр-старший. Он вроде как не собирался быть… Но раз пришел, значит, и его сын здесь.
Обождав еще минуты две, Анна вошла в прихожую.
Жениха там не было.
У старшего Кеньяра тряслись руки, и он словно постарел на десять лет. Отец был бледен. Мать лежала в обмороке. Не задавая вопросов, но чувствуя, что произошло нечто страшное, Аннета бросилась за нюхательной солью.
Лишь позже она узнала, при каких обстоятельствах потеряла жениха.
Младший Кеньяр был один в магазине, когда на него с пиками и камнями набросилась толпа голодных рабочих. Погромы продуктовых лавок как раз участились, хлеба не хватало — но то другое дело, магазин косметических товаров. Однако кто не знает о том, что пудра — один из главных товаров предприятия Бланше-Кеньяра — делается из муки, предназначенной для пропитания народа? Кто-то, видно, стал кивать на магазин, что вот, мол, куда уходит пища, без которой погибают наши дети. Пошли разговоры о том, что Кеньяра надо проучить, что у него могут иметься запасы муки…
Гвардейцы, и без того занятые охраной очередей за продуктами, где без конца случались беспорядки, подоспели слишком поздно. Запасов муки в косметическом магазине не было. Пудру, кремы, парики, помады — “аристократичные товары” — собрали в одну большую кучу и сожгли. А младшего Кеньяра за то, что он оказывал сопротивление, повесили на двери магазина.
*
Всю жизнь Риверди подозревал в себе склонность к театру. В особенности в последнее время, когда в Париже оставалось все меньше и меньше не опробованных им актрис, он стал задумываться на эту тему. Ну, чего стоит только необыкновенное умение выкручиваться из скверных ситуаций и важная способность сочинять пьесы Руссо! Одним словом, когда очередная пассия из слуг Талии и Мельпомены сообщила ему, что ее родная сцена, Театр санкюлотов, ищет суфлера, Риверди сказал себе: “Почему, собственно, нет?” Место было неплохое, по всему, надежное: театр существовал целых два года. При том, что многие из них в нынешнее удивительное время без всяких привилегий и границ, спеша открыться и отнять славу Французской комедии, лопались, дав две-три постановки и утратив Ариаднину нить злободневности, два года были сроком. Кстати сказать, существуя столь скромное время, Театр санкюлотов успел сменить два названия. В частности, в прошлом году он был Национальным театром Мольера.
Впрочем, и теперь этого автора ставили здесь весьма часто.
— Ну что ж, удачи! — пожелала пассия в первый день службы Армана на новом для него месте.
— И тебе, — отвечал тот. — Кажется, ты первый раз играешь эту роль, так?
— Нет. Только это давно было.
За семь минут до начала спектакля Риверди влез в свою будку. Перед ним лежал старый, истрепанный текст “Тартюфа”, напечатанный, по всему судя, не менее ста лет назад: в нем не различались буквы U и V. При этом ветхая бумага вся вдоль и поперек была испещрена поправками, сделанными пером нынешним. Все слова в пьесе, относящиеся к старому режиму, вымарали тщательнейшим образом. “Монарх”, “дворянин” и родственные им сменились где “законом”, где “Конвентом”, где “Родиной”, где “санкюлотом” — смотря как это подходило в ритм стиха.
Когда занавес поднялся и старая де Пернель принялась звать прислугу, чтоб уйти из дому, ругая заодно всех своих родственников, Риверди чуть волновался от непривычности нового занятия. Но к концу первого же явления он уже совершенно расслабился, вальяжно перелистывал страницы и любовался ножками своей возлюбленной в роли служанки Дорины.
Он было уж совсем решил отдаться зрелищу и забыть обо всем, как на голову повалились неприятности.
…И все же матушка разумнее, чем сын.
Вы посмотрели бы, чем стал наш господин!
В дни смуты он себя держал, как муж совета,
И храбро королю служил в былые лета.1
бойко продекламировала Дорина. И сразу же увидела испуганный взгляд своего сценического собеседника. Зал неодобрительно зашумел.
Риверди глянул в текст. Со всеми исправлениями там значилось:
Бастилию он брал, как муж совета,
Закону он служил в былые лета…
Бедняжка! Риверди сообразил мигом, что его барышня случайно воспроизвела тот текст, по которому играла в старые времена, то есть до Революции. И, кажется, сама не поняла, что оговорилась.
— Бастилия, Бастилия! — судорожно зашептал Арман.
Актриса с удивлением переводила взор с него на зал, с зала на своего собеседника.
Тот, чтобы помочь ей, начал заново:
Как из-за пустяков она рассвирепела!
И как про своего Тартюфа сладко пела!
Глянув еще раз на суфлера, бесконечно повторяющего имя павшей крепости, Дорина тихо, неуверенно произнесла, вытащив из закоулков своей памяти:
…И все же матушка разумнее, чем сын.
Вы посмотрели бы, чем стал наш господин!
Бастилию он брал, как муж совета…
И, услыхав вздох облегчения, донесшийся от Риверди, завершила:
И храбро королю служил в былые лета!
Впрочем, полностью завершить эту фразу она все-таки не успела. Из зала на бедных актеров хлынула волна свиста, ругательств, возмущенных обличительных выкриков:
— Чертовы роялисты!
— Долой монархию! Долой Мольера!
— Заговор! Граждане, здесь явно заговор!
— Закрывайте все двери! Окружим их! Это логово контрреволюции!
— На фонарь ее!
— Всех на фонарь!!!
Риверди из будки не мог видеть, что там делается. До него лишь доносились проклятия и угрозы зрителей-патриотов да редкие выстрелы: то ли в зале сидела охрана, пытавшаяся навести порядок, то ли в воздух стали стрелять сами зрители.
— Да здравствует нация! — шипел Риверди своей пассии. — Слышишь? Кричи им: да здравствует нация!
— Да здра… — выдохнула до смерти перепуганная девушка и рухнула на руки тому, кто играл роль Клеанта.
Зал, видя эту маленькую победу над монархизмом, заголосил еще пуще:
— Долой!.. Изменники!.. В тюрьму!.. Аристократы!.. Заговор!.. Англичане!..
Риверди понял, что дело плохо, и вылез из своей будки на сцену.
Пред ним колыхалось море чепцов, красных патриотических шапок, цилиндров, треуголок, двууголок и грязных нечесаных косм. Из партера размахивали кулаками, саблями и даже пиками — и как они попали в театр с ними? — угольщики, медники, каменотесы, рабочие с фабрики гобеленов и их милые горничные, огрубевшие торговки овощами, изрыгающие ругательства скупщицы старых шляп… Ложи охали, визжали дамскими голосами, обладательницы коих прятались от ужасов, грозивших сделаться, за веером, украшенным сценами из новейших событий; показывали пистолеты и звали тени Брута с Кассием.
— Граждане! Граждане, — убеждал Арман. — Прошу вас, вернитесь на ваши места! Произошла ошибка…
В ответ летели брань и мрачные угрозы. Фразы “Слава народу” и “Да здравствует Республика” не помогли тоже. С ужасом Риверди увидел, как все большее число людей бросает свои места в зале и движется к сцене…
“Красивая смерть на подмостках”, — мелькнуло в Армановой голове. Как назло, в этот раз никакая уловка не шла ему в голову.
Вдруг с правой стороны зала отчетливо донесся крик:
— Да здравствует Его Величество! Да здравствует Луи Семнадцатый! Храни, Господи, королеву-мать, Марию-Антуанетту!
На миг весь зал опешил от такой наглости. Общие взоры обратились туда, в ложу, где мелькнула светлая голова, сразу же затерявшаяся в общей массе людей.
— Конде… Питт… Мезон-Руж… — пронеслось между публикой.
Граждане, уже лезшие на сцену, чтоб наказать скверных актеров, кинулись в ту сторону, где, как им казалось, скрылся роялист.
— Шпионы… Заговоры… Агентура…. — шелестел зал.
А Риверди, сразу придя в себя, быстренько завладел командованием:
— Туда! Направо! Вон в тот выход, доблестные граждане! Я видел его, только сейчас видел!
В зале поднялся настоящий переполох. Люди метались то в одну, то в другую сторону, сталкивались между собой, кричали. Звуки пощечин и визг говорили о том, что кто-то прошелся в сабо по ногам соседа или не согласовал с ним политические взгляды. Одни ловили монархиста, другие пытались выйти вон из зала, третьи пробовали выжить во взаимной толкотне, четвертые подначивали всех подряд…
И, наверно, чтобы было не так страшно, все кричали:
— Да здравствует Революция!
Какой-то человек в партере повелел оркестру:
— Играйте немедленно “Марсельезу”!
Другой, выдернувшись из толпы, оспорил:
— Нет, лучше пусть “Са ира”!
Сию же секунду они сцепились в драке.
Оркестр начал играть “Карманьолу”, модную патриотическую песенку.
Риверди стал медленно перемещаться к выходу…
— Ох, ну и приключение! — облегченно вздохнул Бланше.
— Они помяли всю прическу мне! — в отчаянии сокрушалась супруга его.
— Я, маменька, так испугалась за вас, — продолжала Аннета.
— Да уж, — сказал Шампоно.
Он чувствовал свою вину за случившееся. Не столько потому, что был одним из тех, кто много говорит о заговорах и патриотизме, сколь из-за того, что сам выбрал спектакль и пригласил на него все семейство, с которым так сблизился.
Тут среди народа, разбегающегося во все стороны из театра, Антуан заметил знакомую фигуру.
— Риверди! — радостно воскликнул он.
Фигура нервно дернулась и принялась оглядываться во все стороны.
— Простите! — сказал Шампоно своим спутникам. — Там мой друг. Я на минутку вас покину, так как должен непременно поприветствовать его.
— А, — вздохнул Риверди, — это ты! Был в том зале.
— Был и все видел, — подтвердил Антуан. — Надо же было выбрать так неудачно!
— Хуже только, как я, оказаться там в роли суфлера.
— Так это был ты! Я-то, признаться, и не разглядел ведь из зала! Вот так переделка на твою долю выпала!
— Да уж… А ты-то как поживаешь?
Шампоно все рассказал и указал глазами на семью Бланше, оставленную им в стороне.
— О! Поздравляю! Ты сошелся с преуспевающими торговцами, у которых дочь на выданье! — подмигнул Арман.
— Брось, — смутился Шампоно. — Если они когда и были таковыми… Не теперь.
Он почти зашептал:
— Месье Бланше полностью почти разорен нынче! Народ взял приступом его лавку, сжег все, а компаньона месье повесил там же!
— Бог мой!
— …Беда в том, что этот компаньон был женихом девушки! Теперь у нее нет ни мужа, ни приданого, чтобы найти его…
— Это ужасно, Шампоно.
— Кажется, у них даже нет больше друзей, кроме меня. После гибели этого жениха они почти каждый день меня принимают.
— Вот как? — улыбнулся Риверди. — Стало быть, у девушки есть все же шанс… А?..
Шампоно сказал, что его ждут, да и дождь начинается, так что беседу они отложат до следующего раза.
— Вы, конечно, не откажете нам в том, чтобы отужинать вместе? — спросила мадам Бланше, когда Антуан вернулся к ней.
Конечно же, отказываться не было никакого смысла. Найдя наемный экипаж, компания велела ехать к дому на улице Гренель, срок заклада по которому истекал через два месяца.
Как водится, они попали в помещение за пару секунд до самого основного и решительного раската грома. В тот момент, когда потоки небесной влаги беспощадно хлынули на мостовую, Шампоно уже помогал Аннете освободиться от промокшего плаща, мадам Бланше беспокойно изучала свою бывшую прическу, а ее муж направил стопы в сторону местопребывания пищи.
— Нужно принести свету, дорогая.
— А остались ли у нас свечи?
— Между тем, маменька, нам очень повезло, в моих туфлях практически сухо…
— Бланше, что же вы скажете относительно моей гипотезы происхождения частей Вселенной?
— Ну, что сказать, что сказать… нечего мне сказать, — пробормотал тот, сливая воду со шляпы.
Госпожа Бланше неистовствовала на втором этаже, откуда слышались ее шаги и фразы:
— Вы слышите? Эй, кто-нибудь! Неужели в этом доме нет ни одной свечки?
Аннета тем временем извлекла два огарка из посудного шкафа и поставила их перед Антуаном. Потом уселась, подперев голову руками. Бесприданница и бывший монах сидели за пустым столом друг напротив друга. Огарки освещали только лица, но, стесняясь глядеть друг на друга в упор, они опустили глаза и, не сговариваясь, принялись наблюдать за двумя язычками пламени. Сначала молча.
— Они похожи на ваши ноготки.
— Нет, на ноготки мадам Легюм.
— Или на лепестки.
— Или на женщин в белых плащах до пят.
— Или на слезы.
— Ох, лучше не говорите о слезах!
Аннета замолчала. Улыбнулась. Подняла глаза.
Взор ее сошелся с взором Антуана. Словно какой-то невидимый коридор вырос между глазами их. Тончайшие частицы, ведомые только двоим, бежали по этому коридору и впитывались дальше: в головы, сердца, души…
Еще острее, еще пленительней, чем прежде, Антуана охватило чувство дома, благостности, необыкновенного спокойствия, величественной правильности всего окружающего.
— Мне так уютно! — сказала Аннета.
Он хотел радоваться, танцевать, прыгать до потолка, но чувствовал только безмерное и упоительное спокойствие.
— Наконец я нашла свечи! Но эту Северину решительно надо рассчитать! В доме ничего невозможно найти. Ты слышишь, Бланше? Ах, ты не здесь… Я нашла свечи, гражданин Шампоно.
В столовой показалась мамаша Аннеты.
— Гражданка Бланше, позвольте мне просить руки вашей дочери, — произнес, поднявшись со стула, Шампоно.
— Ай! — Дюжина свечей со стуком высыпалась на паркет. — Бог мой… Но вы же… Бланше, Бланше!.. О, и зачем только я отпустила прислугу сегодня?!
*
Франция сделалась чувствительной, как влюбленная девица: ее вспышки и порывы, ее нервические импульсы, ее совершенно непредсказуемые реакции — все менялось по десять раз на дню, так что с определенностью можно было утверждать только одно: что-нибудь да произойдет. Прикоснитесь к ней пальцем, и по всему телу пройдет такая волна, которая окажется в состоянии убить ее, привести этот организм к каким угодно последствиям. Она не знает равновесия. Она реагирует на все, она безмерно чувствительна, каждый момент ее жизни отличается от предыдущего. Все соки в ней бурлят, ощущения молниеносно сменяют друг друга, и каждый день не похож на предыдущий. Франция смеется и рыдает, мечась в одиночестве на своей узкой кровати.
История делается каждую секунду и в любом уголке этого огромного тела. Понимает ли она сама, сколько новых смыслов несут ей и миру проблески каждого рассвета? Сколько на часах? Четыре? Пять утра? В эти моменты небеса смотрят на нас особенно пристально. Здесь, в прокуренном комитете под низким потолком, провалившиеся глаза народного представителя впервые за ночь отрываются от государственных бумаг… Здесь, в безнадежной гуще вандейского леса, пятнадцатилетний доброволец, проколотый шуанскими вилами, сквозь слезы прославляет Республику и больше всего хотел бы на руки к своей матери… Здесь, между Рейном и Маасом, солдат, прервав свое сладкое сновидение, натягивает мундир, чтобы через час погибнуть или не погибнуть за ту деревушку, название которой он позабыл… Здесь, на одной из пыльных дорог мятежного юга, ползет истерший ноги в кровь бывший депутат из бывших бриссотинцев, пытаясь преодолеть еще один километр от Парижа, покуда не рассвело… Здесь, у бельгийской границы, престарелая аристократка, переодетая в чепец и белый фартук и заключенная в узкое пространство между стенок собственной берлины, не может унять кошмарного сердцебиения…
А последние капли ночного дождя готовят Париж к новому дню. Еще час-другой, и на мокрую темною брусчатку этого каменного монстра, родного сына Средневековья, выползут, как насекомые из своих нор, прачки с заскорузлыми руками, поденщики, с чьих лиц годами не отмывается чернота, мелкие торговцы, которые будут еще досыпать, сидя за прилавком своей убогой, прислонившейся спиной к какому-нибудь зданию лавочки. Потом заголосят разносчицы рыбы, персиков и маленьких печеных каштанов. Юная метельщица улиц — меньше пяти футов, если не брать в расчет деревянные башмаки! — будет, зевая, убирать с дороги истоптанные клочья вчерашних памфлетов вперемешку с черною жижей и смотреть, как честные граждане и гражданки, стоящие в хвосте у закрытой лавки в ожидании встречи со своим сегодняшним обедом, покачиваются от слабости, говорят о делах на фронте или таскают друг друга за волосы. К тому времени, как откроется лавка, тогда, когда доблестные парижане уже начнут задумываться о том, как бы ухитриться поскорей дать успокоение своему желудку; когда в маленькие ресторанчики, куда с черного хода работники в длинных штанах закатывают бочки с вином, явятся первые посетители, голодные до супа и новостей; когда депутаты, спавшие или не спавшие в своих комитетах, собрав в охапку подготовленные выступления, побегут к началу утреннего заседания, — к этому времени мальчишки уже будут, размахивая сегодняшними листками, разными по толку, но одинаково пахнущими свежей краской, доводить до сведения столпившихся граждан — кто они, где они и как чувствует себя сегодня девица Франция.
К полудню все осознают и обсудят нынешнее самочувствие Родины. А после обеда снова примутся за делание своей революции.
После полудня же гражданин Шампоно в мэрии заключит республиканский брак с гражданкой Анной Бланше.
*
Религия ли породила монастыри или монастыри — религию? Это еще вопрос. Жизнь в обители так однообразна, так размеренна, что естественным образом нуждается в каких-то символических опорах, ориентирах, указателях, позволяющих отличать унылые дни друг от друга. От Рождества — к Обрезанию Господню, от Обрезания — к Крещению. Так, с кочки на кочку, монахини и находят свой жизненный путь: иначе потонули бы в трясине повседневности. Каждый год Господь снова рождается, каждый год Он гибнет на кресте, страдает, воскресает и возносится. Благодаря этому сестры знают, чего ждать, к чему готовиться, куда идти. Что бы делали монахини, потеряй они свой календарь?..
Внешнее следование общей религии, общему календарю не мешали Мартине иметь свои собственные. Переходя вместе с другими от Великого Поста к Пасхе и от Пасхи к Троице, она в душе своей гораздо более внимательна была к тем дням, когда случалась годовщина какого-нибудь события, связанного с бароном. Ее поступление в прислуги, день осознания своей влюбленности, трагическая дата изгнания и расставания — таковы были ориентиры Мартины, с помощью которых она двигалась по годовому кругу. Каждый год барон рождался, вновь источал свои чары и скрывался во мраке ушедшего.
Так послушница тихо, быть может, втайне от самой себя, отправляла культ, основанный на своей собственной мифологии.
Между тем народ ее страны творил новую, гораздо более впечатляющую мифологию, согласно которой предстояло вести свой путь по времени множеству будущих душ…
Вести о событиях во внешнем мире просачивались в монастырь, несмотря ни на что, и приносили его обитательницам, быть может, даже больше страхов и волнений, чем мирянам, находящимся в самом центре ужасов. Не так давно опять не спали ночь, молясь за упокой Ее Величества. Что-то будет дальше? Каждое утро ожидали, что солнце всходит последний раз, но конца света так и не случалось. Время текло, посты сменялись праздничными днями, природа просыпалась и вновь засыпала, послушницы принимали постриг, монахини, достигшие сорока лет, планомерно сходили с ума одна за другою и сажались под замок… А ужасы все нарастали, нарастали до бесконечности — и никак не выливались в апокалипсис.
В начале ноября должна была наступить очередь Мартины окончательно уйти от мира. Уделяя минуты, свободные от мыслей о бароне, рассуждениям про то, хочет ли она стать монахиней, девица Шампоно решила, что, пожалуй, да. Правильность, предсказуемость и относительная сытость жизни в обители пришлись по вкусу ей.
Надеясь на то, что Господь будет снисходителен к недостатку у нее способности, на безграничность коей у Него все мы рассчитываем, Мартина без сожаления рассталась с Серваном, бывшим лакеем, когда он вновь отправился на фронт, унося с собой свои так и не принятые извинения. На его койке поместился теперь бледный субъект со сквозным ранением в грудь, чудесным образом не затрагивающим жизненно важных органов, и ногами, заодно ободранными до крови, видимо, ходьбой в какой-то скверной обуви или же вовсе без нее. На нем, как и на прочих, был солдатский мундир, но неразговорчивость и малая доля непотребных слов в том, что все же можно было от него услышать, выделяли этого человека из прочих. Сотоварищи уж было начали недолюбливать его и, вероятно, заподозрили бы в связях с контрреволюцией, если бы в один прекрасный день, когда привезли новую партию раненых, бледный субъект сам не поднял руку — Мартина тоже присутствовала при этом событии — и не предложил бы добровольно разделить кровать с одним из прибывших. Теперь они лежали вместе с этим человеком, низкорослым, смуглым, с лицом, которое походило на смазанную маслом лепешку из ржаной муки, и руками, смахивающими, если снять с них повязки, на два куска кровяной колбасы. Может быть, из-за ранения своего, не позволяющего играть вместе со всеми в карты и самостоятельно справлять нужду, может быть, в силу своего характера этот последний постоянно пребывал в обеспокоенном, мрачном расположении духа. Он не беседовал с солдатами ни о женских прелестях, ни о разновидностях вина, но без конца распространялся о том, как рад тому, что королева казнена. Выдумав покойнице не менее двух десятков разных обидных прозвищ, он до того усердно ее критиковал, что прочие солдаты, хотя и были за революцию, ужасно утомились его слушать и решили, что, видно, австриячка чем-то персонально навредила их товарищу. Шире всех зевал сосед по койке, на свое горе уступивший половину места своего этому надоедливому террористу. Тот тоже стал поглядывать на бледного субъекта с неприязнью. Наконец однажды гренадер с рыжими усами и множеством подвигов на счету (если не врал) обмолвился о том, что недавно слетела голова у гражданина Равенство, бывшего герцога Орлеанского, того самого, который приказал вырубить прекрасные тенистые деревья в парке Пале-Рояля и который был связан с федералистской партией — павшей, разоблаченной, сокрушенной, устаревшей. Услышав эту новость, смуглый террорист тут же принялся рассуждать о том, как он ненавидел этого самого герцога…
— До чего ты надоел, — услышала Мартина. — Неужто нельзя поговорить о чем другом?
— А что, тебе его жалко? — огрызнулся тот в ответ на замечание своего соседа. — Может, ты тоже из его партии?
Партия федералистов — об этом знали все, об этом порой даже разговаривали монахини, по ночам тайно пробираясь в кельи друг к другу, — основным своим составом сидела в тюрьме, дожидаясь суда.
— Я читала газеты вместо Псалтири, — слышал иногда духовник монастыря, отец Лебрен в исповедальне. — Я каюсь в этом перед Богом, только скажите, отец, как вы думаете, их казнят или отпустят?
Через несколько дней после описанных событий настоятельница вновь вошла в рекреационный зал с грустным лицом и сказала, что иерей только что сообщил ей о том, что к сонму мучеников прибавились еще двадцать две души невинно убиенных.
— Помолитесь, сестры, об их упокоении.
Все монахини склонили головы, кроме одной.
— Матушка, но разве эти цареубийцы не получили по заслугам? Не прогневим ли мы Господа молитвою за тех, кто заведомо недостоин войти в небесные врата?
Аббатиса не ответила. Действительно, вопрос был сложным: из таких, которые каждому приходится решать для себя самостоятельно.
Следующий день по получении известия о смертном приговоре партии федералистов должен был стать последним днем в Мартинином послушничестве. Она вошла в госпиталь с мыслью о своем скором переходе в иное качество. Очередные неприятности с больными заставили отвлечься.
— Мерзавец! — визжал, извиваясь на кровати, смуглый террорист. — Я тебя раскусил, насквозь вижу!
— Да провались ты, — отвечал его бледный сосед.
— Он не желает радоваться тому, что федералистской шайке поснимали головы! А ну, кричи “ура” сейчас же, иначе пожалеешь!
Сестры милосердия в растерянности глядели друг на друга.
— Не буду ничего кричать, свинья безмозглая. Я еще в своем уме, чтобы не радоваться гибели честных людей.
— Честных людей!!! Слышите, слышите, что он сказал? Он назвал федералистов честными людьми! Да они же…
— Замолчи ты, — процедил сквозь зубы бледный. — Не то шею сверну.
Террорист заскрежетал зубами, зарычал от ярости, оттого что его руки были в непригодном состоянии для того, чтобы ударить по лицу соседа. Испустив поток площадной брани, он добавил к ним ряд изощренных оскорблений:
— Аристократ! Умеренный! Фельян! Бриссотинец чертов!
— Обрубок безрукий, — нанес ответный удар оппонент.
И тут же зажал ладонью рот смуглому террористу, поскольку тот изготовился плюнуть в лицо соседу.
— А вы не вмешивайтесь, сестры, это наше дело, — добавил он, через секунду вскрикнув от боли, причиненной укусом террориста.
— Вот погоди, вылечусь я!.. — вопил тот.
И оба они, не имея сил на большее, начали пихать друг друга боком, пытаясь скинуть с койки.
Через полчаса отцу Лебрену вместе с доктором с трудом удалось утихомирить их. В госпитале было всего три счастливца, единолично занимавших целую кровать. Все они искренне взмолились не подкладывать к ним ни одного, ни другого из опасных спорщиков. Пришлось их так и оставить вместе.
Удалившись вечером в свою келью для отхода ко сну, для отдыха перед пострижением, Мартина полагала, что этот эпизод в госпитале явился для нее самой большой неприятностью за день. Но ошиблась.
Ее тихую молитву прервали странный шум, доносившийся со двора, топот ног взволнованных монахинь с верхних этажей и звуки голосов, чьи обладатели, по всему, заняты были отнюдь не обменом любезностями. Глянув в окно, выходящее на монастырский двор, она увидела свет факелов и в нем — фигуры и лица людей, женщин и мужчин, машущих руками, возмущенных; толпу, тем более устрашающую, что в темноте оценить размер ее глазу не удавалось. Посреди толпы виднелись рясы настоятельницы и нескольких сестер. Судя по нарастающему шуму в коридорах, никто не спал. Выйдя из кельи, Мартина спустилась на нижний этаж общежития.
Внизу у выхода толпились сестры и послушницы, любопытные, но боящиеся выйти посмотреть, что происходит. С улицы явственно были слышны голоса матушки и какого-то человека; первый звучал грубо, второй твердо и сдержанно; они о чем-то спорили. Внутри сестры переговаривались о том, что происходит. Кто-то вспоминал про то, как подобное случилось в восемьдесят девятом году, в августе: толпа ворвалась в монастырь и требовала хлеба, полагая, что монахини прячут его у себя. Поговаривали, что это те же люди, которых тогда удалось успокоить, показав им пустые амбары; шептали, что они вооружены, боялись за матушку. Кто-то решил, что это чиновники из центра, которых прислало безбожное новое правительство, постановившее закрыть все монастыри. Вздыхали, всхлипывали, толкались, бормотали под нос молитвы, трещали четками. И в большинстве сходились на принесенной кем-то версии, что эти люди ищут в монастыре какого-то преступника.
Мартина скользнула на улицу, но приближаться к толпе не рискнула. До ушей ее донеслись сдобренные руганью слова вожака вторгшихся пришельцев:
— …это постановление комитета общей безопасности!
И ответ матушки:
— Не могу ничем помочь вам, господа.
Сжавшись в комок, сложив руки на груди, чтоб не терять тепло, которого так мало ноябрьской ночью, она стояла поодаль от спорящих, с беспокойством вслушиваясь в их слова:
— Вы здесь укрываете врага Республики, федералиста, и думаете, что это пройдет даром для вашего сборища бездельниц, паразитирующих на теле нации?!..
— Я уже ответила вам, сударь…
— Не смей называть меня “сударем”, ты!..
— …Здесь у нас госпиталь, и мы не вправе…
— Да плевать я хотел, что у вас тут!
Прижавшись к стене общежития, Мартина слушала. Она примерно поняла, что происходит. Активисты требовали выдать им какого-то раненого из госпиталя — Бог ведает, был ли таковой на самом деле здесь или кто-то пустил ложный слух, — раненого, которого подозревали в заговоре против правительства, или заговорщика, притворившегося раненым солдатом. Настоятельница отвечала, что не может выдать немощного человека, доверившегося заботам монахинь, — кто бы он ни был. Ей начали угрожать.
“Мы погибли”, — решила Мартина. И с ужасом поняла, что не исповедовалась больше месяца. Тело задрожало, к глазам подступили слезы…
И тут сзади послышался какой-то хруст.
— Ай! — сердце заколотилось с невыносимой быстротой.
В темноте за общежитием мелькнула мужская фигура.
— Кто здесь? — почти крик из самой груди.
И тут же толпа с факелами, бросившаяся в глубь двора, чуть не сбила с ног Мартину: “Слышите?” — “За мной!” — “Там кто-то есть!” — “Он там!” — “Хватайте!”
Она пришла в себя лишь в келье, после того, как матушка велела всем разойтись и лечь спать.
Мартина помолилась перед маленьким посеребренным распятием, потом тихонько вышла и постучалась к послушнице Розе:
— Вы не спите? Что происходит?
Роза стояла на коленях перед статуэткой своей покровительницы.
— Кажется, они ушли. Но я очень боюсь, сестра Мартина…
— А нашли они того человека?
— Нет… Говорят, они ушли злые и думают, будто матушка специально дала ему убежать…
Через полчаса в своей постели Мартина вдруг как будто вспомнила, что человек, прятавшийся за зданием и напугавший ее, вроде бы был малого роста и странно, неестественно держал руки… “Впрочем, должно быть, мне все это кажется”, — решила она.
За окном стало тихо. Мысленное обращение к барону — далекому, неведомому, недоступному — позволило наконец успокоиться и заснуть.
Во сне келья превратилась в закуток людской из дома де Мимеров, а монастырская церковь обрела новую степень святости, приняв облик спальни барона. Мартине снилось, как Небесный Жених всех сестер Св. Клотильды сходит с креста, как на его бледном лице с мелкими щербинками играет ласковая улыбка, как он говорит: “Бедная, бедная Мартон! Не плачь, милая моя, не бойся”, — и обнимает ее, позволяя притронуться губами к своим душистым волосам. “Завтра я стану навеки твоей”, — говорит она и со смущением замечает, что на жилете божества оторвана одна пуговица. Божество смеется. Разнообразные бабочки и мушки, то ли живые, то ли уснувшие, прячутся под слоем стекла, украшая жилет Его. Мартина смотрит по сторонам и замечает, что по всему храму появились зажженные свечи. Откуда-то нарастает шум. Звонят колокола. “Неужели началось?” — спрашивает она и чувствует, как убыстряются удары сердца.
И просыпается.
На белом потолке кельи — отблески пламени, странное освещение.
Вскочив с постели и направляясь к окну, послушница Мартина решила первым делом, что те люди с факелами вернулись и снова ругаются с матушкой на дворе. Выглянув на улицу, она насилу удержалась на ногах от ужаса и тут же поняла, что проснулась от тревожного голоса колоколов, не перестававших звонить. Монастырский амбар догорал, из окон госпиталя рвалось пламя, церкви не было видно за густым дымом.
Что делать? Как спасать себя? Снизу, с улицы, сверху, из соседних келий, коридора — отовсюду неслись крики перепуганных монахинь и топот ног. Мартина в панике оглядела келью, схватила распятие со столика — зачем, сама не зная, — затем кинулась к постели и из-под подушки извлекла свою священную пуговицу. Монашеская бедность избавила ее от дальнейших сборов.
По коридору, уже пропитывающемуся ядовитыми газами, взад и вперед метались, сталкиваясь друг с другом, путаясь в длинных платьях, кричащие женщины: “Пожар, пожар!”, “Спасите!”, “Караул!”.
— Они подожгли амбар в отместку за то, что матушка не отдала им того человека, — услышала Мартина, выбравшись из здания и обратившись к сестре Сюзанне, известной многочисленными побегами и скандалами, по старческим морщинам которой, как по дорогам, проложенным специально для них, катились слезы.
По двору с ведрами воды бегали сестры и те из раненых, кто был в состоянии это делать.
— Бесполезно, — прозвучал чей-то мрачный голос из темноты.
Врата обители уже были открыты, предлагая каждой сестре спасаться самостоятельно.
*
Несколько дней бывшая послушница Мартина бродила по окрестностям, прося подаяния, дрожа от холода, рассказывая о сгоревшем монастыре и спрашивая, как добраться до Парижа. На одном постоялом дворе ее пожалели, пригрели и дали поесть в обмен на клятву в верности Республике и торжественное произнесение слов “Да здравствует нация!”. Там же, в трактире на первом этаже, нашелся охотник на посеребренное распятие, заплативший за него большими ассигнациями, похожими на носовые платки, украшенные цветным бордюром и женскими фигурами в античных платьях. Он уверял, что это большая сумма, больше, чем нужно, чтоб доехать в Париж. Мартина не могла проверить. С тех пор, как она удалилась от мира, цены выросли так, что она вовсе перестала что-то понимать в них.
Почувствовав, что монастырская одежда вселяет в людей предубеждение против нее прежде, чем начнется разговор, бывшая послушница уговорила хозяйку постоялого двора обменяться платьями. Она нахвалила свою рясу — теплую, ни разу не залатанную, почти новую — и, сама дивясь собственной предприимчивости, сказала, что хозяйка запросто сможет переделать ее в платье по моде, чуть изменив рукава и добавив трехцветные ленты. Взамен Мартина получила поношенное синее платье в мелкий цветок и дырявую шаль, позволяющие сойти за уличную торговку или жену рабочего.
Наконец добрые люди помогли найти станцию дилижансов. Ранним утром, имея при себе лишь несколько ассигнаций и пуговицу барона де Мимера, она погрузилась в повозку, обещавшую до наступления темноты доставить ее в Париж, туда, где брат. Прыгая по кочкам вместе с неуютной “тюрготиной”, набитой людьми, стукаясь на каждом повороте о стенки общественного экипажа, Мартина мысленно без конца повторяла себе, что спасена, что мытарства закончились — и была почти счастлива.
Рассматривая людей в дилижансе, она с удивлением подмечала, как сильно поменялась мода за два года ее затворничества, какими непривычными сделались люди — их лица, их манеры, разговоры. Потешные красные колпаки, шейные платки, едва ли не скрывающие уши, нагрудные косынки, огромные, как паруса, надуваемые ветром, треуголки и двууголки, кольца в ушах, словно у африканских дикарей, военные штаны в сочетании с деревянными сабо; глаза, горящие то ли от радости, то ли от возбуждения, то ли от голода.
Говорили о каком-то отце, отрекшемся от своего сана, о том, что хлеб скоро еще подорожает, о том, что на юге прячутся злоумышляющие федералисты, в Тулоне хозяйничают англичане, а Лион нужно стереть с лица земли; что Парижу угрожают, что на него вот-вот двинутся немецкие полчища, что, пока не поздно, надо перевешать всех попов, а их игрушки перелить на пули и штыки; что мадемуазель Рокур в последней постановке была великолепна, восхитительна, а Вестрис прыгает, как бог, способен даже самый слабый балет сделать аншлаговым, и вообще, он похож на Аполлона… То и дело произносили незнакомые Мартине новые слова и выражения: дантонисты, эбертисты, умеренные, бешеные, снисходительные… комитет того, комитет сего, комитет этого… гильотина… Это еще что за штука?
К вечеру попутчики Мартины утомились, замолчали. Время от времени впадая в полудрему, каждый думал о своем. Бывшая послушница гадала, как примет ее брат, и прикидывала, быстро ли сможет отыскать его квартиру на Медвежьей улице.
Она въехала в Париж с северной оконечности, через предместье Св. Дениса. Миновав ворота этого святого, Мартина направилась прямо по улице, в честь него же названной, рассчитывая вовремя свернуть налево и выйти на Медвежью. Однако, свернув, она оказалась почему-то вовсе не там, где ожидала. Узнав от прохожих, что это улица Рамбуто, Мартина решила повернуть назад. Через четверть часа она обнаружила перед собой храм святого Евстафия, встреча с которым никак не входила в ее планы. Между тем начало смеркаться. Добрые люди сказали Мартине, что по улице Тюрбиго она выйдет к искомому месту. Бросившись по ней, уже почти рыдающая от страха остаться ночью одна посреди улицы Мартина достигла церкви святого Николы в полях, не имея ни малейших предположений о том, куда двигаться дальше.
Размазывая слезы, она побрела почти наугад, каждый раз доверяясь внутреннему чувству и полагая, что дом, где живет Антуан, вот-вот покажется за поворотом. Перешла на улицу Гравилье, затем Бобур, миновала Шапон, оказалась на улице св. Мартина… И вновь обнаружила перед собой церковь Николы в полях.
Ежась от холода, всхлипывая, она стояла на совершенно опустевшей улице в полной темноте, лишь изредка прерываемой лучами от масляных фонарей, из которых работала едва ли половина. Откуда-то пришла мысль пойти поискать дом, из которого ее выгнали, особняк баронов де Мимер. Она двинулась, как полагала, на юг, к правому берегу, но не успела сделать десяти шагов, как услышала топот множества деревянных башмаков и приказ остановиться.
Разношерстная толпа мужчин, кто в военной форме и плаще, кто в полосатых штанах и куртке, похожей на одеяние жителей какой-то приморской провинции, кто с саблей, кто с неровной пикой, кто с ружьем, очень похожим на произведение позапрошлого века, окружила бывшую послушницу плотным кольцом. Ожидая худшего, Мартина, по-прежнему плачущая, ощутила почти облегчение, услышав вопросы о том, кто она такая и куда идет в такой час. Решив, что ночной патруль поможет ей, она чистосердечно выложила всю свою историю про монастырь и сообщила, что ищет особняк баронов де Мимер.
— Как ты сказала? — переспросил один, вытащив изо рта трубку и сощурившись. — Баронов?
— Ну да.
Патрульные переглянулись. Она почувствовала, что сказала что-то не так, но что именно — никак не могла сообразить.
— Есть у тебя удостоверение о благонадежности? — спросил молодой человек с ружьем.
— Что?
— Удостоверение о благонадежности!
— А что это такое?
— Эй, ты дурочкой-то не прикидывайся! — закричал тот, который с трубкой, и замахнулся на Мартину своей саблей.
— Ну-ну, — вмешался его товарищ. — Не горячись так. Отведем ее в комитет, там все выясним.
— Да чего тут выяснять, все ясно, — буркнул третий.
Едва живую от страха Мартину отвели в какое-то здание, где на первом этаже при тусклом свете незнакомый человек задал ей все те же самые вопросы — кто, зачем, откуда, есть ли удостоверение, есть ли пропуск — на которые та отвечала абсолютно честно, надеясь, что ее, быть может, принятую за какую-то разыскиваемую преступницу, теперь отпустят, убедившись, что ошиблись.
Она так и не поняла, что к чему, когда ей сообщили: “Ты, гражданка, подозрительная, мы тебя арестуем”, — и заперли на ключ в душной комнате без стульев и кровати.
*
В помещении комитета секции появилась нескладная высокая женщина, ведшая за руку девочку, тоже довольно крупную, усердно ковырявшую в носу. Обе они уже сейчас, несмотря на разницу в возрасте, являли отчетливое сходство в чертах лица, цвете волос, может быть, даже телосложении. Обе были обильно украшены трехцветными лентами. Шампоно покосился на дам, привлеченный их разноцветным оперением, но нашел его чрезмерным и вернулся к своим занятиям.
Женщина оглянулась по сторонам и подошла к Берто.
— Здравствуй, гражданин. Прости, что побеспокоила, отвлекаю тебя от работы. Я понимаю, что ты трудишься ради блага народа. Я потому и пришла к тебе, что ты хороший патриот, иначе бы не был на этой должности. Я пришла попросить за своего мужа, которого оклеветали враги Республики. Его зовут Матье Шарль, он сидит уже две недели в тюрьме Ля Форс. Мы всегда были за Революцию, а тут его обвиняют, будто он служит англичанам. Матье Шарль, он шил сапоги для солдат…
Тут только Берто поднял глаза на женщину.
— А сама-то я его жена… Республика Шарль. Прежде-то меня звали Мария, но мы с мужем решили, что лучше избавиться от имени, которое носила жена Капета. Ты бы как-нибудь сделал, чтобы выпустили его, а то нам с детками одним ведь не прожить. Его, глядишь, в трибунал отправят, так мы боимся.
— Не знаю, гражданка, смогу ли я тебе помочь. Мы не знаем твоего мужа. Если он патриот, ты не должна бояться, ибо революционный трибунал судит справедливо. Он никогда не осудит настоящего патриота. Ты должна отбросить свое беспокойство, гражданка, и вспомнить судьбу Марата, которого справедливо оправдали и он возвратился домой с триумфом.
— Я вспоминаю, гражданин, но не могу успокоиться.
— Своими опасениями ты наводишь на себя и на мужа подозрение, — сказал Берто.
Женщина испугалась и поспешила сделать еще один ход.
— Я неправильно сказала, что я опасаюсь. Я вовсе даже не опасаюсь. Это волнение, ведь ты знаешь, как слабы и мнительны мы, женщины. А это вот наша дочка, — невзначай добавила она, — стань прямо, Либертэ! Ее зовут Либертэ.
— Большенькая уже девочка, — одобрительно сказал Берто.
Гражданка поняла: да, они с мужем были республиканцами еще до 14 июля, поэтому и назвали дочку так.
— А младшенькую нашу мы назвали Эгалитэ. И если Бог даст нам еще одну… — тут она осеклась, сообразив, что многие санкюлоты не жалуют христианского Бога.
Но Берто ничего не заметил. Он уже и не смотрел на гражданку, копаясь в своих бумагах на столе.
— Ступай, ступай. Матье Шарль… — он поднял глаза: — А не родня ли он тому Шарлю, что торговал при старом режиме уксусом в Сент-Антуане? Ну, неважно, иди, гражданка, домой, у тебя ведь там ребенок.
Шампоно слушал этот разговор и смотрел краем глаза. Он тоже почти не отрывался от документов: надо было подготовиться к завтрашнему заседанию секции. Конец разговора почти весь ускользнул от внимания Антуана, внимания, посвященного рассмотрению вопросов, которые надо будет обсудить. Он был как бы разбужен вопросом Берто: “А что ты хотела, гражданка?” и ответом, который был произнесен таким знакомым голосом: “Я к гражданину Шампоно”.
Шампоно поднял глаза и увидел сначала складки полосатого платья, потом муфту, потом края дешевой шали, завязанной на груди крест-накрест поверх невероятно узкого черного жакета, и наконец — лицо Анны.
— Анна?
— Я пришла тебя проведать. Вот твой хлеб.
— Ох, Аннетта, лучше бы ты осталась дома. Я же просил тебя не беспокоиться…
Секционеры оживились:
— Э, да это твоя жена, приятель! Что ж ты ее нам раньше не показывал?
— Ребята, она хочет увести его от нас! Гляньте!
— Пусть, пусть идут…
Тут все сошлись на том, чтобы позволить Антуану покинуть рабочее место раньше, чем всегда, чтобы провести с женой время. Ему даже пообещали выдать три ливра — а с недавних пор для членов местных комитетов ввели жалованье — будто за полный день. Смущенный, но радостный, он удалился с женой.
До вечера у всех его товарищей по комитету была отличная тема для сплетен, улыбок и разговоров.
Был уже поздний час, когда они припомнили об одной важной не выполненной работенке.
— Слушайте, а ведь мы еще не отвели в тюрьму ту женщину, которую арестовали вчера ночью! — сказал вдруг кто-то.
Секционеры принялись спорить о том, кому взять на себя эту обязанность. Идти никому не хотелось: близились сумерки, собравшиеся тучи грозили разродиться холодным дождем. Но патриотическая дисциплина все-таки победила искушение оставить арестованную запертой в комитете еще на денек, так что вскоре Мартина, едва не потерявшая рассудок от ужаса и неопределенности положения, где оказалась, увидела перед собой двух человек, которые связали ее руки и вывели на улицу. Под мелким дождиком все трое зашлепали по направлению к Люксембургу.
Тот из Мартининых стражников, что был постарше, нестерпимо вонял табаком, луком, козьим сыром и немытым телом. Пожив в дворянском доме, а потом в монастыре, она начала замечать за собой, что теперь гораздо лучше различает грязное и чистое, плохое и хорошее, все сильней склоняясь ко второму и осуждая первое. Второй стражник был чуть более приятен. Он пах только табаком, имел музыкальный молодой голос, который еще не испортил курением и выпивкой, и пока что не успел обзавестись усами, тем более такими густыми и с проседью, как были у его товарища. Впрочем, несмотря на все различия, Мартина возненавидела обоих сразу и одинаково: их разговоры, которые ей приходилось слышать по дороге, кишели ругательствами и выражениями, свидетельствующими о непочтении к Богу.
Люксембургского сада она не узнала. Под открытым небом и даже сейчас, на ночь глядя, здесь работало несколько десятков кузниц. Трудно сказать, что было удивительнее — это зрелище или зрелище дворца, сделавшегося тюрьмой: словом, одно сочеталось с другим. Нескончаемый стук молотов, смешанный с шипением охлаждаемых в фонтане новых пик и сабель для солдат Республики, заставлял беспрестанно кричать.
Услышав торжественное обращение секционеров о том, что сегодня ему посчастливилось послужить Родине, приняв опасную аристократку, которую поймали стражи Революции, выглянувший на стук привратник Люксембурга ответил:
— Некуда, места нет! Сговорились вы все, что ли?! Только что из секции Пик приводили… А до этого притащили тридцать человек из Блуа — с ума сойти, куда я их дену?!
— Сами вы сговорились, граждане тюремщики, — язвительно ответил молодой стражник. — Носом чую, что сегодня нам опять надо будет таскаться по всему городу, чтобы пристроить эту дамочку!
Он угадал. Маленькая процессия побывала в Маделонетт, Сент-Пеларжи, ля Бурб, Теларю и везде услышала тот же ответ: заключенные и без того лежат по два человека на койке.
— Завтра у меня тут обещали раскрыть заговор, — поделился радостью консьерж тюрьмы ля Бурб. — Человек эдак на десять-пятнадцать. Вот тогда и приходите, место появится.
Дождь не переставал. Мартина и ее охранники через час совершенно продрогли и продолжали шагать уже молча. Арестантка по привычке повторяла про себя “Отче наш”. Усатый стражник, придя в самое отвратительное настроение, время от времени произносил себе под нос ругательства в адрес неба, дождя, воздуха, мокрой мостовой, Мартины и всех правителей Европы. Его молодой коллега, как видно, больше был способен переносить трудности.
— Ну, что, красотка, не везет тебе нынче! — игриво и почти весело сказал он Мартине, когда им отказали в очередной тюрьме. — Или ты довольна? Глядишь, так всю ночь проходим! Тебе нравятся прогулки при луне?
Секционер расхохотался и развязно шлепнул Мартину по задней части.
— Будь ты проклят! — выкрикнула та.
— Ого! — сказал парень. — Какая боевая.
Когда еще один привратник, которого они подняли с постели, послал к чертям всех троих, молодой стражник достал кошелек и сказал товарищу:
— Слушай, давай подкинем монетку. Если выпадет орел — поведем ее в следующую тюрьму, если решка — отпустим. Ну, в самом деле, мы же не Питта охраняем…
— У тебя есть деньги? — оживился второй. — Что ж ты мне раньше не сказал?! Давай сходим в трактир и пропьем их!!! У Жерома наверняка еще открыто.
— Хм… Согреться бы не помешало. Значит, бросаем, и если выпадет решка…
— …пусть эта полоумная убирается с глаз долой, а мы пойдем в трактир!
Подбросили. Выпал орел.
— Да, куколка, тебе точно не везет сегодня! — молодой парень снова рассмеялся и попытался повторить тот же мерзкий жест.
Униженная и сокрушенная утраченной возможностью освободиться, Мартина от души пожелала ему оказаться на своем месте, в таком же положении.
В тюрьме, куда им велели идти два су, которые так хорошо можно было бы потратить на вино, для Мартины нашелся угол и пучок сена, чтоб спать. В третий раз она со страхом переступила порог здания, где начиналась новая жизнь.
Окончание следует