Повесть. (Публикация Л.А. Высоцкой)
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2008
Об авторе
Мы были однокурсниками. С 1955 по 1960 год учились на факультете журналистики Уральского госуниверситета имени А.М. Горького. Подружились, как это бывает только в юношескую пору, враз, еще до учебы, на обязательной, как подоходный налог, уборке картофеля в Красноуфимском районе. Сначала нас было четверо: сибиряк Леня Ероховец, фрунзенец Леша Солоницын, я, представлявший Свердловск, и воронежец Юра Высоцкий. Позже в нашу гопкомпанию естественно влились отставший от нас на год по болезни будущий знаток Серебряного века Володя Купченко и будущий киноактер Толя Солоницын — брат Леши Солоницына. После многолетнего безуспешного штурма московских театральных вузов он по нашему наущению приехал в 1957 году в Свердловск и наконец поступил в только что открытую при Свердловской драме театральную студию.
На это пятилетие, а значит, и на нашу долю выпало столько судьбоносных событий, столько ошарашивающей информации, столько поистине “тектонических сдвигов” в общественной жизни и в общественном сознании, что удивительно, как еще наши неокрепшие головы не пошли кругом. Судите сами: сразу после первой в жизни сессии — ХХ съезд. И уже вскоре у меня на квартире мы читали вслух окольными путями добытый секретный доклад Хрущева о сталинском культе, за что нас позже долго тягали к себе на ковер компетентные органы. А далее — так называемая “оттепель”, подарившая всем невиданные надежды. И тут же — жестокое подавление венгерского мятежа. Вырвавшееся на волю литературное половодье, новые и старые, еще недавно запретные, имена: Цветаева, Пастернак, Платонов, Ахматова, Гумилев, Бабель, Виктор Некрасов, мемуары Эренбурга, Яшин, Хемингуэй, Стейнбек, Ремарк, Джойс, Кафка, Владимир Соловьев, письмо Гоголя Белинскому, “Бесы” Достоевского, “Несвоевременные мысли” Горького, “Окаянные дни” Бунина… Да мало ли!..
А знаменитое факультетское комсомольское собрание, продолжавшееся два дня (один из которых — до трех ночи), в приступе легкомыслия потребовавшее “свободу идеологических дискуссий”… Ни больше, ни меньше. Это в пятьдесят шестом-то году!
Затем — санкции, исключения из комсомола и университета, угроза роспуска факультета. И постоянные метания властей от оттепели к заморозкам, а то и к лютой стуже. Вплоть до позорных судилищ, политических процессов. В том числе — над нашими однокурсниками. Ясно, что, захваченные этим бурным мировоззренческим круговоротом, мы не слишком были старательны в учебе. Тем более что общественные дисциплины, которые преобладали в учебной программе — вроде “Истории КПСС”, диамата, истмата, истории партийно-советской печати, марксистско-ленинской эстетики — совсем перестали нас интересовать и пользоваться сколько-нибудь серьезным уважением. С гораздо большей охотой мы уделяли время чтению, театру, кино, филармонии, вылазкам на природу. И в немалой степени — застольным разговорам и спорам, обсуждениям, как водится, приправленным дешевым винопитием. Почему и считали нас не просто друзьями, а друзьями “закадычными”. Сказать начистоту, даже в таком, возможно, сомнительном времяпрепровождении мы видели больше смысла, чем в штудировании ленинской статьи “Партийная организация и партийная литература”. К слову, случилось так, что за одну сессию эта работа попалась мне на экзаменах трижды по совершенно разным предметам и, понятно, была трижды помянута “незлым, тихим словом”.
Ко второму-третьему курсу мы уже вполне понимали, что из себя представляет советская журналистика с ее петушиным пафосом, бесстыдным славословием, бессовестным враньем и стоглазой цензурой. По двое, по трое пытались не однажды спрыгнуть с набравшего ход студенческого поезда, но каждый раз удерживали нас то жалость к нашим бедным родителям, то терпеливый житейский разум некоторых наших педагогов. В первую очередь, заведующего кафедрой Бориса Самуиловича Когана и декана филфака Михаила Адриановича Батина. И еще — зыбкая надежда на будущие перемены, которые, как известно, задержались на тридцать с лишним лет.
Так или иначе, мы все-таки дотянули до дипломов и даже сумели первые в истории отделения журналистики защититься практическими работами по темам: “Очерк”, “Фельетон” и т.д. Однако состояние внутренней эмиграции, сформированное студенческой жизнью, сохранилось в той или иной степени в каждом из нас на всю жизнь.
Проще всего было Толе Солоницыну. Он мечтал о сцене и после студии был принят в труппу Свердловского драмтеатра, где проработал до самого “Андрея Рублева”. Леша Солоницын женился еще на пятом курсе и уехал во Фрунзе. Потом — Рига, Калининград, Самара. Сначала были газеты, телевидение, затем — кино и литература. И еще — серьезное религиозное служение.
Трое из нас — Володя Купченко, Леня Ероховец и я — отказавшись от распределения, в 1961 году добрались до Ленинграда и оттуда пошли пешком по Руси в поисках живой жизни, людей, новых впечатлений, постепенно продвигаясь от летнего северного тепла к южному осеннему, вплоть до зимнего январского Крыма. Володю Купченко мы оставили в Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина у вдовы поэта Марии Степановны, что и решило его будущую судьбу литературоведа, организатора и первого директора музея Волошина.
А мы вдвоем бросили на полгода якорь недалеко от Керчи в рыбацкой артели на острове Средняя Коса, ныне именуемом спорным островом Тузла.
Вот туда-то и приехал к нам Юра Высоцкий, нынешняя публикация повести которого в журнале “Урал” послужила поводом для этих заметок. В дороге мы списывались с ним, договаривались о перекладных пунктах, где бы он смог присоединиться к нашему хождению, о котором он мечтал с первого дня. Но тяжелая болезнь кого-то из его родителей каждый раз мешала осуществиться нашим планам.
Покончив с рыбной ловлей, мы снова разделились. Я пошел кавказскими дорогами, а они вдвоем рванули на попутках в благословенные Владимиро-Суздальские края и, в конце концов, добрались до Ярославля. Леня, уже имея рабочую специальность, поступил слесарем на какой-то металлический завод. Он и сейчас зарабатывает свой “честный хлеб” на заводе металлоконструкций, став самым последовательным из нас отвергателем каких-либо компромиссов.
Юра поначалу устроился бетонщиком на стройку, затем стал воспитателем в общежитии. А потом вдруг был избран секретарем комитета комсомола того же строительного треста. Однако ненадолго. На одном из ночных дежурств в горкоме партии был застигнут беспробудно спящим за столом с бутылкой в изголовье. Понятно, что его тут же изгнали из номенклатурной обоймы. Работал в многотиражке обувной фабрики “Североход”, старшим мастером, а затем слесарем на моторном заводе. Судя по кадровым переменам, был регулярно соблазняем зеленым змием.
Закончилось все совсем трагически. По просьбе родителей Юра Высоцкий приехал в Воронеж, чтобы прописаться у них накануне ожидаемого сноса жилья. Прописался, сколько-то пожил в Воронеже и снова вернулся в Ярославль. Однажды в его отсутствие маме, Марии Борисовне, стало плохо. Была вызвана скорая помощь. Как выяснилось позже, санитар из приехавшей бригады заприметил в квартире приемник, оставленный Юрой. Хороший приемник по тем временам… Следующей же ночью этот тать пришел забрать приглянувшуюся вещь. И порубил старых людей их же топором.
Дальше — еще хуже. После похорон нужно было продать квартиру. Юра нашел покупателей и, очевидно, в каком-нибудь трактире, во хмелю брякнул про это. И тати, хотя и другие, снова пришли. Он еще и деньги не сумел получить, а они давай мучить его: где, дескать, богатство? Так и замучили насмерть. 12 сентября 1979 года. Неполных 43-х лет от роду.
Вот такая история.
После гибели Юрия Высоцкого осталось два-три рассказа и две набольшие повести, одну из которых журнал предлагает вниманию читателей. Повести были написаны в 1963—1964 годах. Он прислал мне их сразу по написании. Возвращая рукописи другу, я тогда, как мог, ободрил его. Но что это могло изменить? Оба мы понимали: эти вещи любым из тогдашних изданий будут восприняты как плоды больного воображения, а партийными хозяевами жизни, по меньшей мере, — как идеологическая диверсия.
Эти куски неприглаженной жизни, вырванные с кровью из кошмарного послевоенного советского быта, преображенные ни на чей не похожим талантом и глубоким состраданием, не могли вызвать ничего, кроме сановного гнева. Что оставалось? Писать в стол?
Меня всегда, еще в студенческие годы, удивляла его способность к творчеству в любых условиях — на лекции, в прокуренном, галдящем общежитии, в дороге. Но заставить себя продолжать и дальше писать в условиях безвоздушного пространства, без шанса на отзвук, человеческую реакцию, поддержку своего читателя, было и ему не по силам.
Оттого, видимо, и возникло пристрастие к лишней рюмке. Оттого же были так рано, в самом начале, остановлены его литературные опыты. Слава богу еще, что нашлись эти немногие страницы…
Валерий Савчук, кинодраматург
SIZE=4>Детство мое было жестоким, но я об этом даже не догадывался, как будто моя жизнь была вовсе и не моя. Отец вернулся с фронта калекой. Он нашел меня чудом, а матери у меня уже не было. Отец устроился в артель, пил и, когда был пьян, проявлял удивительную резвость: у соседей был огромный, с толстыми лапами кот, и отец несколько paз спускал его с лестницы. Потом он женился, мачеха прибрала его к рукам, и он стал еще больше пить, только старался не показываться в пьяном виде домой. Мачеха наливала мне жиденького супчику и говорила, чтоб я ел меньше: отец придет голодный. Я не смел просить у нее, хотя был всегда голоден. Однажды мачеха послала нас вместе на рынок за молоком. Мы долго торговались, аппетит наш сильно разыгрался. Налив полный бидончик, мы решили тайком от мачехи чем-нибудь полакомиться. Выпили молока целую кружку и съели ломоть хлеба. Я был очень доволен. Отец строго наказал, чтобы я только не проговорился мачехе. Я не проговорился.
Взрослые научили меня лгать. Я продавал штучно папиросы и в десять лет уже курил. Раз в трамвае я сунул руку в карман красивой женщины, в желтой, с рысьими крапинами дохе. Она поймала меня. Я видел, как били вора на базаре, и мне стало страшно, но язык как-то жалобно повернулся и сказал, что просто замерзла рука. В подтверждение я растопырил посиневшие пальцы, хрупкие, тонкие пальцы. Я сказал, что хотел их согреть в меху. Я был бледен, все пальтишко было в заплатах, рукавичек у меня совсем не было. Пассажиры смотрели на меня и молчали. Женщина отпустила меня, невольно отодвинулась, но потом передумала и засунула обе мои ладошки к себе в карман. На глухой остановке среди скрюченных балок и полузанесенного снегом кирпича, среди развалин, я долго отчаянно плакал от непонятной боли. Эта боль была так же непонятна, как та тошнота, которая вдруг овладела мной, когда я допил оставшееся от отца вино. Было почти полбутылки вина, отец спал, и я допил его, оно показалось сладким. И боль была вначале сладкой, только вскоре стало меня, как от вина, выворачивать. Я задыхался и тянул горлом, стараясь вдохнуть воздуха, но его не было, словно я второпях хлебнул воды и она попала не туда.
Добывая деньги, отец чем только не занимался. Весь подоконник был завален разных марок часами, у каждых чего-нибудь не хватало, но из двух-трех часов собирались целые. Он шил из тряпья бурки, клеил калоши и тачал сапоги, шил фуфайки. Все это требовало сбыта, и я помогал ему на толкучке.
Всякий paз что-то нечистое было в товаре, который мы продавали: то резина откуда-то, то из артели что-нибудь пристало к товару. Да и сам товар порой был не нашего производства. Талончики на толкучке мы не покупали, от контролеров не стоило труда уйти, но голубая милиция подстерегала нас. Paз приблизился ко мне один совсем незаметно, екнуло сердце, да было поздно. Меня бы, конечно, он не миновал. Я растерялся, а товар как раз вертит покупатель. И вот я делаю то, чему и сейчас удивляюсь: беру товар обратно, а покупателю широко, открыто плачу деньги. Как это пришло ко мне, не понимаю, одно лишь ясно: покупающий мальчишка куда менее подозрителен, чем продающий.
Я приобрел изворотливость, но, не видя заботы и тепла, ушел из дома. Я не понимал отчетливо, чего мне не хватает, но дом мне опостылел. Морозы смягчились, потянуло весной. Пустынны ночью мощеные улицы. Снега нет, все широко как-то и далеко. От воздуха холодеет внутри. Я испытывал радость, но это было, пока ходишь, а когда устанешь, и ноги тянут, и хочется спать, то весенняя улица, пронизанная свежестью, становится замерзшей. Кажется, что все вымерзло и осталась только звонкая пустота. Маленькая фигурка в пустоте, как случайная какая-нибудь пылинка в пузыре воздуха, оказавшемся во льду, на реке. Я скитался две недели, устроил под балконом прямо на улице, в нише, жилище, набрал туда стружек, тряпок. Согреешься, и тепло, только спалось беспокойно, и к утру я мерз. Как меня нашли тут, не люблю вспоминать. Я совсем оборвался, особенно штаны были не годны от лазанья по развалинам. Я разметался, все сползло, подтягивал одежонку и прикрывался, чувствуя холод, и тут заметили мою голую спину.
И вот я дома. Мачеха меня со злостью называет бродягой. И когда отец с недоумением рассматривает склеенные из куска красной резины калоши и не знает, что делать с ними, так как цвет у них не совсем привычный для покупателей, мачеха советует их отдать бродяге, потому что ему сойдет. Помню, проходил я мимо громко зазывающего чистильщика и невольно глянул на свои красные ноги. Чистильщик засмеялся и громко закричал, что есть вакса, есть желтый крем, лишь красным не запасся.
Детство мое складывалось из тысяч обид, из голода, из того, что уродует детскую душу. Оно было холодным и мрачным, но я как-то не задумывался над этим, а возможно, и не мог еще задуматься. Был у меня сборник в желтой обложке, толстый, с иллюстрациями, назывался “Счастливое детство”. Я уже ходил, наверное, в шестой класс и на всех уроках и везде слышал слова о счастливом детстве, и все это говорилось с такой уверенностью, на каждом шагу попадалось столько упоминаний об этом, и все книжки, и мой сборник до того убедительно подтверждали это, что однажды на уроке я вдруг подумал, как удачно я родился, родился именно здесь. Мои горести как бы отступали, они казались ненастоящими, как кажутся ненастоящими дурные замашки школьников, их взрослая ругань и масса грязных анекдотов, которые им известны с вариантами: ведь большей частью это примерные ученики, с галстуками, хорошими табелями, они отчаянно, вытянувшись и побледнев, поют гимн, и если возьмешь не ту ноту на линейке, то получишь тумака или сам дашь его кому-нибудь после.
В своей среде ругательства, анекдоты и иная грязь — это входит в жизнь среды, но официально все это исключается, как бы не существует. Перед учителем мы другие, чем есть, и принято считать нас такими, какими считает учитель. Детство было далеко не счастливым не только у меня, но отпадали все несчастья, и выходило, что оно счастливое.
Посла экзаменов отец добыл мне путевку в лагерь, до этого о лагерях я только читал в детской газетке. В старое одеяло сложили мои пожитки, один раз отец повел меня на поезд, но опоздали. На другой день отца не было. Но, наконец, в ливень спешим к поезду и опять опаздываем. Мои тапки намокли, похолодало, отстаю, отец почти тащит меня за руку. В лесу, где наш лагерь, капает с елок и шумят вершины сумрачно, как осенью. Лагерь еще не открылся, и я остаюсь на кухне, и сижу в мокрых тапках, и со мной не знают, что делать, сторож да кухарка с пустыми кастрюлями и связкой половников. Но вот еще один, большеголовый, в надвинутом картузе. Наша обувь сушится прямо на плите. К утру она съежилась, и большеголовый за несколько дней растер до крови ногу. Мы попали в одну палату. Его все невзлюбили в палате. Он не говорит, а как-то мямлит. Волочит больную ногу на пятке, боится за носок. Часто постель его мокра, и на нашей веранде обычно греется его матрац. Какие-то мази, пластыри для ноги. Воздух установился в палате сладкий, подмывающий. Но особая неприязнь к нему возникла после того, как он один потащился в столовую. Все решили рискнуть полдником, не ходить. Перегородили скамейками веранды, топали ногами, иногда разражаясь криками. Не шли в столовую. Порции были малы, наголодались дома, просили дать хоть побольше картошки. Большеголовый съел свой полдник, а кто-то еще зло предположил, что не только свой съел, ведь порции раскладываются по тарелкам и ставятся на столы.
Я не помню конца истории с полдниками, потому что со мной с самим стряслась беда. За завтраком был за столом небрежно подброшен кусок хлеба и прозвучал вопрос: “Кто хочет?” Кусок шлепнулся, хлеб был мягкий, воздушный. То ли он ближе ко мне упал, то ли моя рука быстрее других протянулась, но миновало короткое мгновенье, и я с ужасом увидел, что зажал хлеб и крепко держу. Не следовало мне этого делать. Были те, кто имел право на кусок и по силе, и по близости, какая у них установилась с подбросившим хлеб. Хотя кусок был брошен в расчете на свободный захват, все понимали, кому он должен принадлежать. Самого главного, сонного, с опухшим лицом и злыми зелеными глазами, не было за столом, он валялся в изоляторе, спал или лежал в тупой неподвижности, и вся его компания гуськом ходила навещать его. Он был главным приживальщиком возле щедрого, с ямочками на щеках и гибкими томными руками, любимца всего лагеря Саши. Он ходил сонно с Сашей, и, когда он ходил, никто из компании не решался к ним приблизиться. Саша о чем-нибудь говорил, а его спутник и телохранитель молчал и оставался таким же сонным. Мрачное это было для многих существо. Отряд, в который он входил, вначале выделялся в лагере своей какой-то неслаженностью, разноголосой шумливостью. Кому-то из вожатых пришло в голову сделать его председателем отряда, и вот после ужина в палату движется молчаливая цепочка теней, и из палаты не слышно голосов, словно тени растворились во мраке. Этот председатель пришелся по душе вожатым, рапортовал он совсем неслышно на линейке, как будто мог только шептаться с ними.
Пришелся он по душе и Саше. И я сейчас вижу в этом не простое совпадение. На темную тупую силу оперлась административная, и оперся барчук Саша, хотя особой надобности в этом и не было для него. Он и так был любимцем. Все смотрели на него с обожанием, сдували каждую пылинку, даже вожатые и сам директор заискивали. Саша жил без путевки, собирался пробыть все три потока. Его отец был важной величиной, от которой зависело снабжение лагеря.
Я осмелился, щуплый и совсем незаметный в массе таких же ребятишек, схватить подачку, которая предназначалась не мне. Сонного не было, но была его компания, которую подкармливал Саша.
Мне стало не по себе при мысли, что со мной будет. Мой поступок был до того дерзким, что стол замер. Я готов был как-нибудь избавиться от этого проклятого куска. Мне хотелось улыбнуться и протянуть его кому-нибудь, кто его заслужил, сделать вид, что я его поймал, чтобы он, чего доброго, не упал со стола. Но у меня не было сил на улыбку, она бы не получилась все равно. Мой палец просунулся в дырку на тапке, и было очень неприятно ощущать эту дырку. Хлеб словно прилип, я сжал его и, не смея поднять глаз, положил рядом с миской поверх тоненькой горбушки, оставшейся от моей порции, которая была не целым куском, а из двух кусочков. И наложенный кусок, сжатый рукой, стал распрямляться, словно ожил, как только я его отпустил.
Говорят, что бывает состояние, когда хочется провалиться, исчезнуть, чтобы не видеть чего-нибудь очень неприятного. Не знаю, как это бывает, я не испытывал такого желания, но противно мне бывает, так противно. Я словно отключаюсь от всех звуков, в ушах звон, а предметы делаются до невозможного выпуклыми, тяжелыми и давят своей тяжестью на уши, звон усиливается. Это малокровие. Голодное малокровие. Предметы все тяжелеют, все сильнее давят и понемногу начинают темнеть. Темнеет в глазах. И этот-то переход от яркого дня в тяжелый сумрак — противен.
Я ел, опустив глаза и ничего не видя, но чувствовал, как темнеет вокруг. Но вот звон спал. Тишина. В тишине я доел. Одинок из-за того, что совершил. Все рядом, но я одинок. Как отгораживает поступок! А воображение еще больше расширяет пропасть, легшую между нами.
Все вышли из-за стола, строятся шумно, веселы после завтрака, а я вял, подавлен и чуть не плачу. Меня задевают, толкают, и от этих толчков еще сильнее чувство одиночества. В ногу уже не пойдешь, я плетусь, но окружающие как-то не в меру вдруг старательны, настроение поднялось у них после еды, им даже приятно идти в ногу, они делают это играючи. На меня кто-то кричит: “Шевелись, крохобор!” Потом наступают несколько раз на пятку. Быстрее иду. Заспешил. Сам кому-то наступил на пятку. Тонкий голосок мне пискнул: “Я тебе!” Я увидел совсем малыша. Он замахнулся пухлой, голой, еще совсем неразвитой, без мускулатуры ручонкой.
Я только сморгнул. Затем строй идет направо, я же по привычке сворачиваю налево, к палатам, куда обычно сворачивали после завтрака. Совсем забыл, что сегодня собирать шишки, чтобы выложить календарь и украсить клумбу. Вылез из строя, и оказался на виду, и почувствовал себя заодно и за эту глупую вылазку еще более виноватым. Совсем сбился с толку. Тут командовать начал вожатый, считать ногу. Я все путаюсь, за мной остальной строй подскакивает, меняя ногу.
Вожатый приостановился, сразу выхватил меня взглядом, подождал, пока подойдем, и ровно подает команду, глядя на мои ноги, но я не схватываю никак. Было схватил, вожатый уже кивнул удовлетворенно, но тут же потерял, потому что от старательности опять заспешил. Вожатый уже сердито командует, что-то говорит между командами, но я точно в туман окунулся. Ничего не понимаю. Весь строй негодует, раздражается. Вот он, строй! Все моментально теряют свое благодушие, поджигают друг друга. И вожатый — это та же ниточка. Он вдруг темнеет лицом и не то чтобы темнеет, а стискивает зубы, стараясь сдержать гнев. Только зря он их стискивает, этим он лишь подхлестывает гнев. Иначе бы он не взял меня жестко, слишком жестко за руку и не вывел бы из строя.
Он спокойным кажется, но почему он меня провел, крепко держа и оттянув руку, чуть не ломая, до самой цели, до того самого места, куда хотел провести, в самый хвост. Достаточно было приказать выйти из строя и встать в конец. Нет, он провел.
Я уже не иду, а как-то все время догоняю строй. Со мной рядом ковыляет большеголовый. Его больная нога с желтым бинтом осторожно ступает пяткой на землю так, чтобы не попалась иголка, шишка. Хвоя пахнет, прямо настой зеленый, ровные полянки, мшистые, с солнечными пятнами. Полутень. Солнце на открытых местах жарит, а тут хочется лечь на мшистый ковер, приложиться щекой к зеленому бархату и тянуть прохладу из земли. Сосны шевелятся, дятел стучит, падают шишки. Мне становится жаль большеголового. Я сам мучаюсь, и мне кажется, что и он мучается. Его не заставляли идти за шишками, но он потащился. Шишки ему неинтересны, и он вряд ли знает даже, куда идет, но все идут, и он за ними.
И мне не нужны шишки, однако я вместе с большеголовым. Пусть бы он съел все порции в тот бунтарский полдник. Но жалость моя проходит. Слишком уныло и безучастно его лицо. Он только бережно ставит босую пятку. Нога, наверное, — его единственная боль. Все же укололся. Садится и рассматривает недоуменно ступню. Грязные морщинки на коже. Укололся большеголовый сильно. Не шишка и не игла, а острый сучок впился под кожу, поддел и торчит. Все еще недоумение на его большом опухшем лице. Задрожали губы, расползлись, и он заревел громко. Не от боли, вероятно, а оттого, что еще одна беда к той же ноге. Приблизился к нам вожатый, услыхал. Ласково успокаивает его. Чего, дескать, дурачок, по пустякам слезы лить. Занозу быстро вытащил и мне приказал отвести большеголового в лагерь.
Осторожно я веду его, он опирается на меня доверчиво, я ему тоже что-то насчет дурачка говорю ласково, и мне приятно, что он так доверчиво опирается. Пока я его вел, я даже забыл об ответе, который мне предстояло дать, когда вернутся шишкари.
В лагере было тихо, линейки выметены, песок уж накалился. В прохладе веранды со второго этажа Саша тихо только разжал пальцы, спустил белый конвертик, чуть не севший на золотистую головку, которая отклонилась от конвертика, подождала, пока он достигнет земли, и потом только, о чем-то перемолвившись с Сашей, подняла его.
Саша, конечно, не пошел за шишками. Конвертик и то, как Саша стоял свободно на веранде, и золотистая головка, хоть все это я видел мельком, произвели на меня сильное впечатление. “В конвертике записка”, — подумал я. До сих пор помню отчетливо эту сцену. Тенистая веранда, второй этаж. Стоял Саша мягко, тонкая рубашка и прическа, какую не носил никто, кроме него, в лагере, счастливые розовые губы, нежная кожа и темные глубокие глаза. Золотистая головка, поднявшая записку, не имела такой кожи, она была ближе к нам, заморышам, хотя и отличалась от нас. Мы были почти одинаковых лет с Сашей, но то, что у него была совсем иная жизнь, отделяло его от нас и делало как бы взрослее. По пережитому он нам не годился и в товарищи, но в то время, как ему разрешались вольности вроде записочки, нам бы и в голову не пришло позволить себе нечто подобное. Он был свободен, а мы, постоянно чувствуя зависимость от лагерного начальства, оставались детьми, вся цель которых поправиться к концу потока в весе.
Я посидел некоторое время с большеголовым, Я ему попробовал поведать свою печаль, рассказал о хлебе, но он рассматривал страдальчески ногу и никак не хотел понять, что меня ожидает. Он вздохнул и сказал, что хочет есть. Потом он еще повздыхал и сказал, что в деревне ему жилось лучше. Я вспомнил его мать, одетую в серенькое, повязанную косыночкой. Есть бледные лица, бледных было в то время множество, но ее лицо просто воплощало нужду. Ни кровинки, под глазами черно. Когда она привезла большеголового в лагерь, как она заискивала и перед сторожем, и перед кухаркой, прямо-таки засматривала им в глаза. Что она делала в городе? Была, верно, уборщицей где-нибудь, а как существовали уборщицы тогда, даже представить немыслимо.
Я оставил большеголового и обошел лагерь. Масляная зеленая лягушка на фанере силилась выпить реку, жирный муравей вел беседу со стрекозой. Всюду плакатики, счастливые плакатики. По их указанию я должен был всем подавать пример, потому что, опять же по плакатикам, был счастлив. Как-то само собой получалось, что несчастный не может подавать примера. Я забрел в столовую. Врытые в землю длинные столы. Жарко пахнет клеенка. Под скамейкой я увидел тонкий, весь в пыли ломтик, это был первый кусок от моей порции. Я его, по-видимому, смахнул со стола, когда схватил чужой хлеб. Долго смотрел я на этот кусок, потом поднял и обтер его. Отломив половину, я принялся есть. Песок не отряхнулся как следует и захрустел. За другую половину мне почему-то стыдно было взяться, и я отнес ее большеголовому. Он тоже похрустел. У меня нет желания что-либо выдумывать. Я называю его большеголовым, потому что не помню имени и не хочу добавлять никаких восторгов с его стороны по поводу принесенного хлеба. Просто похрустел он хлебом — и все тут. Невелик был кусочек, чтобы вызвать восторг, ему надо было подарить по крайней мере целую буханку.
Вот вернулись шишкари, потные, разгоряченные. Поплескались под рукомойниками, освежились и стали воинственно выглядеть. Мне не хотелось с ними сталкиваться именно теперь. После обеда куда ни шло, но только не сейчас. Как же быть? С оглядкой я пробрался к тому углу лагерного строения, где была узкая щель под дом. Оцарапавшись о веники из сосновых веток, которые складывались сюда дежурными, я протиснулся в щель. Пахнуло сыростью. Мне казалось, что ноги мои торчат из щели. И хоть я, как потом обнаружилось, довольно далеко отполз от входа, мне не переставало казаться, что ноги видны. Эта навязчивая боязнь ног чуть не погубила меня. От страха, что меня увидят те же дежурные, которым вздумается прийти за вениками, я забивался все дальше и дальше.
Подо мной лежали какие-то доски, лежали не вплотную, были как-то разбросаны и упирались концами во что-то, их нельзя было сдвинуть. Я оказался зажатым в деревянную крестовину, нельзя податься ни вперед, ни назад. Я не понимал, как протиснулся сюда, вспомнил, что лезть было трудно и что доска чуть повернулась. Я заворочался, пробуя, нельзя ли повернуть ту доску, по которой пролезал. Ничего не вышло, еще неудобнее стало. Часто мне случалось дома просовывать голову между прутьев кровати. Крутишься, крутишься возле прутьев, и попадает голова, даже не заметишь, как попала, и в страхе начинаешь быстро вызволять ее обратно. Дерг, дерг, только еще больше испугаешься. Когда спокойно вынимаешь, вынешь. Я было заметался в крестовине, но доски держали крепко, и мне волей-неволей пришлось успокоиться. Я лежал тихо, а сердце билось. Это была зримая беда. Однажды я в развалинах чуть не сорвался, поставив ногу на бесформенную глыбу. Глыба как будто держалась крепко, но стоило мне на нее поставить ногу, как она легко соскользнула с железного прута. Я сразу же за что-то уцепился. Была беда и миновала. А сейчас я испытывал такое чувство, будто все время падаю. Беда меня окружила досками, прижала к земле полом. Мелко стучат ботиночки, шаркают тапки, и шлепают босые ноги. Есть тяжелые и гулкие шаги. Кто-то вздумал маршировать. А вот швыряют на пол что-то небольшое, но увесистое. Гиря. Пыжатся, поднимают.
По-видимому, в палате сделалось жарко. Что-то хлестнуло по полу, раздался смех, и скоро я почувствовал, как на шею, на голову, на спину закапало. Я догадался, под какой палатой нахожусь. Далеко же я залез! Там у них была огромная банка, в которой всегда стояли поникшие, осыпающиеся цветы. Воду из банки, вероятно, и вылили на меня. Я знал, что воду не меняют. Когда курили тайком в палате, в банке гасили окурки, один из палаты постоянно кашлял и сплевывал в банку. Смех стал громче. Наверное, смешно было, что на полу от банки образовалась грязь. Кто-то поскреб пол, затем притащили еще воды и вылили. Сильнее закапало. Вода была и впрямь застоявшейся, не спасла даже эта, новая порция, которую притащили, но противнее запаха было то, что меня в разных местах жалила вода. Если бы сразу облили всего, а то на сухое тело всюду капает. Представляешь табачный цвет капель и то, как они разукрашивают тебя, и не можешь уклониться. Я снова сделал попытку выбраться из крестовины. Вперед и мечтать нечего было просунуться, голова не проходила, удавалось только носом заглянуть в узкую щель. На щеку налипла какая-то слякоть с доски. Назад ногу немножко подал, приложил силу, стал дальше подавать, никак не идет. Когда я сюда влез, я как-то изогнулся, нашелся какой-то изгиб, который позволил телу проникнуть между полом и доской, к тому же еще доска повернулась удачно. Но сейчас не было этого изгиба, а доска повернулась и так крепко установилась, словно попала в специальное для нее гнездо.
Помню, я опять стал дергаться, приподыматься. Было больно плечам и голове, на них, по-видимому, пришлась основная сила толчков. Обессилев, я замер. Тяжело было дышать. Открытый рот ловил жадно воздух, вместе с воздухом втянулось куриное, наверное, перо, а может, и не перо, но что-то легкое и пушистое. Я даже не выплюнул сразу его, так было не до этого.
Пол навис надо мной, казалось, прогнулся. Я чувствовал его всем телом. Случалось ли вам к переносице поднести какой-нибудь предмет, не касаясь, однако, носа? Не всегда, но бывает заметно это приближение предмета, что-то заноет, нервы чувствуют его на расстоянии. Так и пол давил на меня. Я его ощутил всем телом, и нервная дрожь волной прокатилась, отдаваясь слабостью в ногах. Заныл копчик, словно я с разлету сел на что-то твердое. Казалось, я больше не выдержу своего заточения, закричу, но я продолжал лежать тихо даже тогда, когда над самой головой стали вбивать вылезший из пола гвоздь. Кто-то там, наверху, разбежавшись, споткнулся о гвоздь и запрыгал на одной ноге, а кто-то другой рассудительно сказал, что давно пора заколотить торчащую шляпку. Я, мол, тоже спотыкался. Надо же, какое совпадение, они взялась заколачивать гвоздь именно в тот момент, когда под острием его был человек. Жестокой бывает случайность, почти всегда жестокой.
Острие уже меня слегка поцарапало, но оно едва-едва выступало. Я думал даже, что это щепка. Ударили по шляпке, и гвоздь сразу же дал знать о себе, впился. И вот уже гвоздь вбивают в кость. С ужасом в какую-то долю секунды я чувствую, как легко идет он. Это не твердая толстая доска, это кость, мое тело. А ведь я не успею их остановить, они пробьют мне голову. Я мог бы повернуть как-нибудь голову, чтобы пострадала только кожа, но теперь поздно. Изо всех сил я закричал. Главное, чтобы они престали забивать. Я уже не знал, забивают они или нет, но все кричал, кричал и, в конце концов, поднял этим криком в лагере страшную суматоху. Знаете, что я кричал? Сначала это был просто крик, без всяких слов, а потом, потом… Я присвоил чужое имя, сделался самозванцем. “Я Саша, Саша!.. Пробили голову… Саша!..” Саши в тот момент не было поблизости, он ушел, вероятно, на встречу с золотистой головкой. Сбежались все к палате, набились внутрь. Под дом даже и не пытались залезть, сразу стали рвать доски. И как рвать! Все доски переломали, отрывая. Директор ободрал руку и до конца потока ходил с бинтом. То, что крик доносился из-под пола, и то, что нельзя было никак понять, зачем залез туда Саша, приводило в ужас главный персонал. Удачно я нашелся. Сделавшись самозванцем, я мог быть уверен, что меня спасут. Стали бы они ради меня так поспешно рвать доски? Начались бы расспросы, как и почему я оказался под домом, потом меня попытались бы вытащить через щель. А тем временем кто знает, что было бы с моей раной. Боль не сильная, но голова вся мокрая, то ли кровь, то ли вода, которую выплеснули, то ли пот. И я заметил, что мне жарко. У меня вдруг пропало всякое желание, чтобы меня спасали. Слабость, хочется подольше полежать, голоса приглушились несколько. Меня, наверное, лихорадило. Когда оторвали доски и свет проник в мою темницу, я сделал слабую попытку уползти. И пополз. Странно, крестовина каким-то образом распалась, ничто не мешало. Наверху забеспокоились, что Саша уползает, подумали, наверное, что это от боли. Чья-то рука поймала меня за ногу и держала крепко до тех пор, пока не было проделано широкое отверстие. Наконец меня достали. Как все удивились! Где же Саша? Решили, что нас было двое. Пошарили под полом, заглянули — нет больше никого. Тогда всех осенила мысль, что тот, настоящий, Саша и не думал залезать под дом, залез другой Саша и переполошил весь лагерь. “Тебя Сашей звать?” — спрашивают меня. “Нет!” — заявляю я. “Тогда что же это? — почесывают головы недоуменно. — Что за путаница?” “Сашкой его звать, врет! — крикнул кто-то уверенно и с такой же уверенностью тут же поправился: — Нет, Колькой!” Никто даже не мог вспомнить моего имени! Чувствую, что меня рассматривают враждебно. Ишь, мол, морочит. И от сидения под полом, от безымянности, которая открылось вдруг, от того, что, вместо помощи, меня рассматривают, как преступника, а ведь готовы были на руках понести, если б не открылось мое лицо, меня охватывает злость. Такой злости я раньше никогда не видел у себя. Как в ледяную воду меня окунули, в зеленую воду, так и полыхнуло перед глазами. Я пнул обломанную доску, торчащую из пола. Что мои тапки, разве защита? Но я даже не почувствовал ничего сгоряча, удар только подлил масла в душу, я еще раз, наверное снизу, поддел доску. Она задребезжала, и тут палец пронзило. Тем не менее я забыл о боли. “Ну, — закричал я на врача, врачиху по-нашему, женщину подтянутую, почти в военной форме, которая и ходить-то старается четко, стуча каблуками сапожек. — Ну, перевязывай!” Рукой проведя по затылку, я показываю испачканную густой темной кровью липкую ладонь. “Перевязывай! Или все Сашке? Сашка даже без путевки. У-у-у… пузаны!” — кидаю я с отчаянием любимое словечко отца. И войну, и свою инвалидность, и голод он вкладывал в это словечко, и оно всегда вызывало в моем представлении противный образ огромного с желтизной живота, на котором от жира пуп перекосился и смотрит вбок. Ни к вожатым, ни к директору, зажавшему пораненную руку в подкладку пиджака, ни тем более ни к кому другому из присутствующих, за исключением грузного, страдающего одышкой больного сторожа, не подходило внешне это словечко, и они вправе были оскорбиться, но мне показалось, что я верно высказался, потому что видел их равнодушие, а равнодушие, как я понимал, было главной чертой тех, кого костерил отец. Во всяком случае, мне за спинами собравшихся, пусть спины были даже худенькими, костлявыми, ясно виделись сытые лоснящееся животы. И если не за равнодушие, то уж за раболепие и страх перед этими животами я мог их отнести к ненавистному моему отцу разряду.
“Чего стоять, надо перевязать его”, — хмуро заметил сторож. “Ну, что там?” — двинулась ко мне врачиха с таким видом, словно даже и мысли не допускала, что у меня может быть что-нибудь серьезное. Она двумя пальцами повернула мою голову к свету и сказала, что рана пустячная, надо выстричь волосы и заклеить пластырем. “Так что же?” — спросил сторож, видя, что врачиха только осмотрела меня, но не собирается ничего делать. Она ответила ему, что с этим справится медсестра, и быстро приладилась с бинтом к директорской руке. Сторож ушел.
Врачи никогда молча не перевязывают. Бинтуя руку, она с укоризной посматривала в мою сторону и приговаривала: “Ишь, как вымазался… Да ты погляди только на себя. До Саши тебе нет дела. Он наш гость, запомни. Точно крот, — хихикнула она подобострастно перед директором, — наверное, все изрыл под домом”. В лагере существовало мнение, что врачиха живет с директором. “Изваляйся Саша весь в грязи, — думается мне, — и сделай он что-нибудь более страшное, чем мое невинное сидение под полом, то вы все были бы только рады, что он цел и невредим. Вам бы и в голову не пришло его ругать. Помыли бы, закутали в простынку. Напоили бы горячим молоком, уложили и ходили бы на цыпочках”. “Вот сорванец! Всех переполошил!” — сказала врачиха. “Мы его отправим домой”, — хмуро заметил директор, беря в зубы один кончик от узелка на бинте и подтягивая покрепче здоровой рукой другой кончик.
Наконец мою рану привели в порядок. Кое-как обмывшись под душем, я добрался до своей палаты, накрылся с головой одеялом и забылся. Очнулся я от поскрипывания двери. Мне бы хотелось, чтобы это ветер качал нашу легкую, заделанную вместо стекол парусиной дверь. Пусть было бы холодно, сыро, песок чтоб намок, чтоб сосны шумели и дул холодный ветер, двигая по светлому небу набухшие оловянные тучи. Тогда можно было бы не выходить из палаты. Иногда так уютно бывает под крышей. Хорошо бывает и пройтись по такой погоде. Я люблю шум сосен, люблю рассматривать зыбкие отвалы туч, люблю светлое белесое небо и свежий румянящий ветер. Песок намок, потемнел, хмур, в нем нет серебра, он засосал старые шишки, и выцветшая редкая хвоя на нем прилизана, не топорщится иголками. Я никогда не вспоминаю лагерный бор, первый день в лагере, когда капало с елок, жару и мшистые полянки после, ветры, молочную духоту перед дождем, но если сейчас я встречаю что-нибудь похожее, у меня замирает сердце, я останавливаюсь и долго втягиваю ноздрями воздух, силясь понять, что меня так волнует. Природа живет с нами, и ее запахи напоминают о чем-то давно прошедшем и подчас совершенно забытом.
Только не от ветра поскрипывала дверь. Она пропускала по одному заговорщику, и я, открыв глаза, молча смотрел, как они тихо, отводя от меня взгляды, собираются возле моей кровати. Один из них как-то очень уж нервно был настроен, все тянулся руками к предметам, ему необходимо было что-нибудь повертеть. Наконец он ухватился за книгу и стал листать ее дрожащими пальцами. Перелистывание страниц мне напоминало перевязку, которая делалась директору, это мелькание пальцев было знакомо. Сцена перевязки, как я вел себя, вдруг ярко представилось. Боже мой, до чего все глупо получилось! Зачем я кричал, зачем обозвал их пузанами? Я словно повзрослел за то время, пока лежал в забытьи. Я всегда, когда отец принимался ругать неведомых пузанов, которые, по его словам, испортили ему жизнь, недоумевал, как может человек до такой степени выходить из себя, не видя своих врагов. Что же будет, когда он увидит их? В самом деле, он даже не пьяный наскандалит, разобьет какой-нибудь графин — там ведь, во всех кабинетах, обязательно есть графины, у этих людей, перед которыми трепещут, от которых зависит снабжение лагерей, не знаю, что еще от них зависит, кроме снабжения, — счастье наше? И его обязательно посадят за буйство. И кто знает, не обратится ли его гнев на меня? Нет, вел я себя из рук вон плохо. Кричать совсем не стоило, скандалить совсем без толку. Но как я мог доказать другим способом свою правоту, как мог посрамить бездушную, стучащую каблучками военными врачиху и дать понять, что не только Саша, но и всякий, самый последний даже, нуждается в том, чтобы он мог доверчиво опереться, если заноза в ноге, если беда какая?
Ах, большеголовый, большеголовый! Тебе было так хорошо опираться на меня доверчиво, когда я вел тебя из леса; я поделился с тобой хлебом, хотя из-за хлеба все неприятности на меня и посыпались, а ты предал меня. Впрочем, ты ведь совсем как загнанный мул. Ишь, как красиво выражаются в книжках! В лагере сказали бы просто и презрительно: ишак! В нашей счастливой жизни красивые слова где-то на поверхности: в книжках, плакатиках, что были в лагере рядом с ненасытными масляными лягушками и жирными благоразумными муравьями; поглубже, в нашем котле, если немножко развести половником сверху блестки жира, встретишь такую кочерыжку или такую почерневшую, как гнилой, цыкающий ругательствами зуб, негодную картофелину, что ишак по отношению к тебе будет просто шелковым словом. Большеголовый предал меня, ему все было безразлично, он делал, что ему прикажут. Теперь я припомнил, что лежал под одеялом не совсем спокойно. Кот-то подходил ко мне, открывал одеяло и звал куда-то. “Что?” — спросил я, на миг открыв глаза. “К тебе приехали, иди на улицу”, — сказала мне наклонившаяся большая голова. Я забылся, а когда снова очнулся, до меня донесся из-за двери жалобный голос большеголового: “Да он нейдет”… Потом за дверью послышалось шушуканье. Тем, кто хотел со мной посчитаться, не удалось выманить меня из палаты, и они, по-видимому, отвергнув свой первый план разделаться со мной на улице, решились войти в помещение, ко мне в дом, что их, наверное, поначалу несколько смущало.
Я уже говорил, что у меня к этому времени установился чуть иной взгляд на скандалы, крики, и я не собирался кричать, хотя так и не сделал вывода, каким же образом надо было вести себя при появлении из-под досок. Я спокойно лежал и ждал, как пойдет дело. В палату вошли человек пять-шесть, и по мере того, как возле моей койки собиралось все больше участников этого своеобразного консилиума, который должен был назначить и повести правильное лечение моей голодной болезни, все нервознее становились движения одного из профессоров, листающего замусоленную книжонку. Мне почему-то сделалось невыносимо его поведение, и я коротко бросил ему: “Положи книжку!” Он ее осторожно положил и не знал теперь, чем заняться, стоял потупившись. Этот участник моего судилища был их слабым местом. Я бы не обратил на него внимания, если бы испугался, но я был спокоен. Я засмеялся. Вспомнилась мне жена Лота, превратившаяся в столб из-за любопытства. Бабка, которая приютила меня, когда потерялась моя мать, к какому-тo случаю пробормотала мне эту историю; она всегда что-нибудь бормотала. И я, смеясь, сказал нервному судье: “Не оглядывайся, не оглядывайся!” Он не видел, что у него делается за спиной, я смеялся так, словно товарищи затевали над ним какую-то шутку, и он не мог оглянуться. Взял и оглянулся. Испуганно даже, ведь их братство не было прочным, и друзья в любой момент могли что-нибудь придумать.
То, что он оглянулся, не понравилось кому-то, кто стоял за его спиной. Тот, верно, понял всю значимость этой оглядки и ткнул его в бок: дескать, зачем оглядываешься, дурень, не видишь разве, что это пушка. Толчок тоже не понравился, да не мог понравиться. Если заденут тебя как-нибудь, а ты будешь виновато вести себя, то тебя заденут и в следующий раз. И нервный цыкнул ругательство достаточно злое, чтобы показать, что он огрызается. Я откинул одеяло и спустил ноги на пол, обулся. Мимо них пошел, по стенке. Конечно, я знал, что просто так мне не удастся пройти, хоть мое поведение и озадачило их. В спину ударят. Подножки надо опасаться. Я быстро прикинул, кто ударит, повернулся спиной к выходу и крикнул с вызовом прежнему адресату: “Не оглядывайся!” Теперь он был в глубине палаты, и за его спиной была лишь моя койка. Мои слова должны были стряхнуть со всех оцепенение, я звал на бой. Я уже на простор вырвался, и пусть они скорее нападают. Только беречь носок свой. Когда я натягивал тапки, я мельком заметил, как распух большой палец, под ногтем синий подтек. Я мог вообще сорвать ноготь, доска, по которой я ударил, доказывая правоту врачихе, была острая, сверху и снизу темная, а на сломе желтая, яркая, эта яркость как будто делала ее такой острой.
Я присел. И вовремя. Тренированное ребро ладони лагерника в очках, который набивал руку до твердой мозоли, постукивая даже по соснам во время прогулок, не коснулось меня, зато я ткнул его головой в живот, потом лягнул кого-то и выскочил на веранду. На мое счастье, тут стояло обструганное древко от флага. Флага давно не было, при ремонте лагеря перед открытием потока палкой размешивали краску. Краска засохла на одном конце, налипла, и я подумал, что, если мне всерьез придется обороняться, краска осыплется. Затем я чуть не упал спиной, споткнувшись о порожек, совсем забыл о нем, пятясь с веранды, и увидел, как от чьей-то ноги случайно задетый вылетел из палаты ватный пыж от моей раны на голове. Я его, видимо, потерял, когда ударил в живот. Ну, ко мне совсем подступили. Я стал крутить палку над собой. Один из нападающих подумал, что я не ударю, и подвинулся, но я не отступил, и звонко ему досталось. Не спеша откуда-то подошел сонный, хмыкнул, поднял шишку и лениво кинул в меня. Это подало мысль другим что-нибудь поискать потяжелее шишки. И кто-то нашел уже, что искал, и хотел уже бросить, но я, вертя еще быстрее палку, надвинулся на них, и они попятились, заторопились, рассыпались. Помню, сонный прислонился к стене, наши глаза встретились. Я мог бы его ударить, но он внимательно на меня смотрел, и его взгляд словно говорил: “Не делай этой глупости”. И я оставил его, устремился за другими.
На обед я явился как ни в чем не бывало, даже заглянул мимоходом в палату, где стучал топором сторож, прилаживая доски. И разговаривал, и смеялся я перед тем, как сесть за стол, — сипло. И ел я громко, и отшвырнул после каши миску с шумом. Но за ужином меня ждал сюрприз. Подходит вожатый и спокойно берет мой хлеб, я просто онемел, хочет отдать Саше. Говорит, что нечего заниматься разбоем, раз я съел чужой кусок: отнял, так должен отдать. И попробуй не отдать, дескать. Удивительно, вожатый, наверное, понял, что некрасиво как-то отбирать хлеб. Он положил кусок обратно, приказав, чтоб я сам отдал. И ушел. Вот как! Не мытьем, так катаньем! Значит, на меня пожаловались. Я беру хлеб и своим сиплым голосом говорю: “Ну, ты, Сашка, жрать не хочешь”… И аппетитно, с хрустом жую корочку. Саша только томно махнул рукой. Зачем мне, мол, хлеб, жри. Я сделал это, сожрал. Из-за стола поднялся лениво, сытый, довольный, как будто и не было трудного дня, как будто я не пережил ничего. Легко было на душе, никаких мыслей. Мы еще припрятали несколько порций при раздаче, и я по праву съел лишнее, только масло с миски, подсолнух, капнуло мне на штаны, не держится масло в каше, миска, когда мне ее передали, наклонилась, и потекло. Как-то раньше мне не хватало того, чтобы поговорить за столом, вставить свое словечко, потому что не решался я вставлять, да меня и не стали бы слушать, было кому говорить, а сейчас у меня вдруг пропало желание разговаривать. Я только громко чавкал и смотрел хозяйским оком на сидящих за столом.
Какие пахучие вечера в соснах! Это когда уже пошла прохлада от росной травы, когда хвоя на соснах тоже посвежела. Днем хвоя светлая, не густая, а ночью, даже при хорошем освещении, напоенно темная, тяжелая. Вечер был теплый, и тепло было хорошо заметно, но где-то рядом уже прогуливался холодок, подкрадывался незаметно, незаметно уже овладел воздухом, и стало вдруг свежо. Но тепло было еще близко и окатывало временами приятно. Через лагерную поляну видна черная стена леса. Луна светит. Стрекочет музыкант в траве. Постепенно лагерь затихает, горят лампочки дежурные, сторож с берданом пошел на угол лагеря. Если нападут неведомые разбойники, то обязательно с угла, что-то уж очень подозрителен для сторожа этот угол. Для меня всегда загадочно как-то, тревожно, грустно даже пройти по коридорам мимо комнат, где спят люди. Не один человек, а много. Кто знает, что это за чувство…
В тот вечер я не особенно любовался природными красотами. Спать хотелось. В отдалении, за кухней, где хлорка душит, кто-то светил папиросой. Мне лень было идти туда, и я вылил давивший компот на лягушку, скакавшую по дорожке. Мне хотелось попасть в изолятор, сонный молчал бы, и я бы молчал. И спали бы мы целыми днями. И я, зевая, подумал, что надо как-то устроиться с изолятором, и, еще раз зевнув, подумал с удовольствием, что устроюсь.
Утром я не встал, хотя лежать в сумеречной палате было не очень приятно. Мне не понравилось, что большеголовый навешал на спинку свои бинты. Я велел ему убрать. Он спрятал в мешок. Я ему приказал на улицу. И баночки, скляночки тоже. Он вынес. Я подумал, что мази его растают, когда пригреет солнце, особенно та, что в прозрачной бумаге, противная, веселенько-желтая какая-то. Я вдруг пожелал видеть Сашу. Почему-то не хватало его в палате. Пусть сядет на койку, я буду смотреть на него, хорошенько рассмотрю. Я послал большеголового за Сашей. Большеголовый вернулся один. Я еще раз послал его и сказал, что побью этого мерзавца Сашку, если он не придет. В углу у меня стояло древко. Большеголовый привел Сашу. Саша поморщился, вдохнув нашего воздуха. На нем была вчерашняя тонкая рубашка. Я сказал большеголовому, чтобы он принес обратно мази, растают, дескать. Я взял веселенькую мазь, развернул бумагу и понюхал, затем дал понюхать Саше. Он вытянул шею, икнув, его чуть не стошнило. Я густо помазал палец и долго наблюдал, как подтаивает мазь. “Как масло”, — сказал я Саше. Он кивнул, стараясь не смотреть на палец. А я мысленно удивлялся, какие нежные у него губы, яркие, но не алые, оранжевые, будто он подкрасился. Мои губы сухие, потрескались. Я взял и смазал их веселенькой. Саша застонал, но и мне было не ахти как. Мне хотелось помучить Сашу. Я, не дыша, посидел некоторое время с веселенькими губами. “Сходи к врачихе, — сказал я ему, — заболел я, пусть в изолятор положит. Так не положит, а ты попросишь — положит”.
Саша ушел, и быстрее, чем я ожидал, меня перевели в изолятор. Врачиха смотрела хмуро, но я постукал по термометру, сделал себе тридцать восемь, и она забеспокоилась. Я сказал еще, что у меня все время что-то дрожит внутри, и глянул на нее дикими глазами. Ее пугали мои дикие глаза. Когда я встречался с нею, я каждый раз старался глянуть на нее как можно пронзительнее. “Спокойно, спокойно”, — говорила она. Я мрачно молчал. Дней пять-шесть прошли в изоляторе, не было ни линеек с утренним и вечерним гимном, ни возни со всякими клумбами и дорожками. Был покой. Мы с сонным съедали все, что нам приносили, и помногу спали. Когда спать не хотелось, выбирались на прогулку. Однажды он пристально посмотрел на меня и шепотом спросил: “Знаешь что?” — “Что?” — “У меня сифилис”. — “Да ну!” — удивился я. “Да, уже целый год. Еще не видно, но через пару годочков все начнет проваливаться”. Конечно, не было у него ничего подобного. Эта нелепая выдумка только свидетельствовала о низком его уровне. Но я стал осторожнее. Пометил свою ложку. “Эй, не хватай!” — с угрозой крикнул я, когда он хотел вытереться моим полотенцем. Не следует думать, что он умылся, потому и взял полотенце. Он не умывался. К полднику был хлеб с джемом, и сонный хотел вытереть губы. Он, зажмурившись, лизал хлеб языком. Противная это была картина. Но скоро я как-то свыкся с сонным, перестал замечать его отрицательные качества. И тоже бросил умываться. Я очень быстро поддаюсь влияниям. У сонного привычка грызть ногти, и я грызу ногти. Он смотрит искоса, несколько повернув голову вбок, и вот я замечаю, что тоже так начинаю смотреть. “Вообще, — говорит он, — мне нравятся туто. Похон лупит дома, похонец что ты! А туто тронь. Мы с тобой всем зубы повыбьем”. Мне было приятно, что мы можем всем повыбить зубы, но это чувство недолго радовало. Я сделался равнодушным к той власти, какая открылась мне вдруг в лагере. Моей потребностью стало только побольше поесть и побольше поспать.
Когда я вышел из изолятора, как-то само собой получилось, что отпали все мои обязанности как дежурного, чтобы мести дорожки, как кухонного дежурного, чтобы носить воду и чистить картошку. На кухню я ходил, но только распоряжался по столовой, прохаживался по рядам и смотрел, чтобы не кидались объедками, сидели тихо. Потом и на кухню не стал ходить. То лишнее, что давало такое дежурство, можно было получить и за столом. Скажешь дежурному припрятать порцию, и припрячет. Как-то, правда, дежурный остался без порции. Что-то с котлом было, варили на костре и сварили мало. Повара считали каждую порцию и наказали его. Этот мальчишка плакал, и в обед у него еще было заплаканное лицо. Но лишнюю кашу он принес и в обед. Меня же не тревожила моя жестокость. Когда-то я ходил по талончикам в столовую и нечаянно толкнул одного худого верзилу, он выронил тарелку, которую нес (официантки не успевали разносить), и пропал его борщ. Верзила чуть не задушил меня, схватив за рубашонку, увидел у меня талончик и отобрал, заставив заплатить за борщ. Съел мой борщ, а я остался без первого. Теперь я чувствовал себя как бы на месте верзилы. Я съел принесенную кашу и в обед и не обратил внимания на жалобные взгляды дежурного, который был уверен, что опять останется голодным. И он остался голодным. Но верзила возник перед моими глазами, и я даже почувствовал какое-то удовлетворение оттого, что так поступил. Верзила придавал мне странную уверенность.
В воскресенье ко мне приехал отец и почему-то привез лук, много луку, угощал луком. Была у него бутылка, заткнутая бумажной пробкой, отливала розовым цветом. Денатурат. Отец снял свою ягу — костяную ногу — никогда мне не понять, как он с этой ногой ухитрялся гонять соседского кота, — и расположился на маленькой полянке. “Чистый керосин! Керосин, тьфу!” — сплевывал он, проглотив порцию денатурата из немецкого складного стаканчика, приобретенного где-то на толкучке. Можно было действительно подумать, что он пил керосин. Когда он полез целоваться, от него пахло керосином. Я постарался поскорее избиваться от своего родителя. Меня больше интересовали родители Саши. Они-то не привезут своему сыну лук. Я побродил по полянкам и на одной из них увидел легковик Сашин и возле него дородных папашу и мамашу Саши. Папаша под шум сосен сладко храпел на одеяле, на траве, на открытой дверце машины висела мамашина соломенная шляпа, а сама мамаша уговаривала Сашу что-нибудь рассказать из лагерной жизни. Саша обиженно молчал, как я понял, ему не привезли “Раковую шейку”. Других конфет был целый кулек, но “Раковую шейку” не привезли. “Ну, что это за конфеты! — вскричал Саша возмущенно. — Была бы начинка хоть не стеклянная”. — “Нет, там с мягкой есть”, — возразила мамаша. “Где, где?” — плача сказал Саша и принялся быстро разворачивать конфеты и раскусывать пополам. На расстеленную газету он выплевывал конфеты, среди них не попалось ни одной с мягкой начинкой. “Хоть колбасу не порть, — заметила мамаша, видя, что конфеты падают и на колбасу, и на другие продукты. — Колбасу покупали, а это нешуточно стоит”. — “А-а, стоит, — томно махнул Саша. — Стыдно не купить единственному сыну “Раковую шейку”. Купили бы, если не достали. Ничего я не буду есть. Пришлете еще. Забери”, — сказал он мне, завернув края газеты и подавая увесистый сверток. Ему, видно, не приходило в голову, что он все заплевал, что мне неприятно будет есть заплеванное. Он бы, конечно, не стал есть такое. Но мне тоже не приходило в голову отказаться.
Я зацепил своими длинными тонкими руками сверток (мельком заметил взгляд мамаши рассеянный, которым она скользнула по мне, не видя, словно только что сняла очки) и потащил сверток к отцу. Отец храпел. Но не было сладости в его храпе, он скрежетал зубами и своей культей то ли отпихивал, то ли старался натянуть во сне протез. Странная это была картинка. Пейзажик. Пустая штанина, видно, что пустая, так вытянулась, перекосилась на траве, как не перекосится живая нога, а неподалеку лежит желтенькая, твердая, полированная ножка, с ремнями лишь, каких не бывает у отрезанных ног. Отрезало ногу, как-то выдавило непонятно из штанины. И вот она лежит рядом, как на выставке. Хороший был протез. Тоже с толкучки.
С протезами надо обращаться бережно. Отец был шляпа, и я поднес протез, стал подкладывать ему под голову. Пусть под головой будет. Разве это странно, что под головой протез? В период своего смутного бездомного шатания по городу видел я одну рассветную хмурую сценку. Так ли было, не так, не знаю. Иногда приснится кошмарный сон и войдет в жизнь, и не знаешь, был он или это сама жизнь. Как будто дело происходило рядом с нишей, в которой я спал. Там оградка была над нишей фигурная. И вот прямо за нишей хмуро, точно не проснувшись, копошится человек. Ощупывает себя: цел или уж половины нет. Сквозь бушлат, что застегнут наглухо, пробивается временами тельняшка. Пуговицы разошлись, вот-вот оторвутся, и тельняшка показывается. Никак не поймет моряк, почему не может подняться. Хмель, что ли, не вышел из головы еще? Засмеялся, даже называет себя братцем: эк, мол, ты подгулял, утром даже стоять не можешь. А что бы замерз?
Но я-то вижу, почему он не стоит. Ноги нет. Я рассматриваю его. Мальчишки любят поглазеть. Представляю себя: светлый чубчик, прядь, возможно; нос еще, кнопкой, и палец в носу. А человек копошится. Кажется, уже смекнул, в чем дело. По стенке, держась за кирпичи, ногтями скребя, подымается. Осмотрелся вокруг, ища что-то. Наморщил лоб. И вдруг принялся с хрипом, с шерстью ругаться. Видели вы, как рычит собачка с шерстью? Рвет какую-нибудь овчину, приняв ее за что-то, только ей известноe, и рычит. Шерсть летит, в зубах шерсть, на языке. Глухое, яростное рычание. Так моряк бесновался. Жрр-гурр-урр… Ни слова не понятно. Но вот уже понятно становится, одумался. Раздельные ругательства, правда, много еще исковерканных слов. Простое ругательство, как ясная осень, как холодок, когда мысль прозрачной вытянутой паутинной ниткой, и какие-то перепутанные созвучия, слоги переставлены. И нет уже перестановок. Одни ясные яростные слова. И нет уже ярости. Глухо и размеренно, как будто остыв, он твердит монотонно, безобидно, казалось бы, но собравшись в тугой комок. Бывает, так зубную боль проклинают. И наконец я слышу: “Украли протез”. Протез — вещь. Ее можно украсть. И это сделали. Тихо. Спокойно. Но вот он кричит: “А нога! Отобрали ногу! Потребовали!” Ясно, что это (отобрали ногу) сделали не тихо, с шумом. Требовали. У меня могут требовать ногу тоже. А что я могу требовать? Любопытно мне было стоять и ковырять в носу.
Как будто моряка я еще раз встречал. Почему-то у него и второй ноги уже не было, сидел он на маленькой тележке, подталкивался острыми железками: пробивался в магазине к прилавку сквозь очередь. И ругался, проклинал все на свете.
Не случайно я положил отцу под голову его ягу — костяную ногу. Хороший был протез. He успел я положить протез, как отец поднял голову, быстро оперся на локоть, уставился на меня мутными глазами и хрипло спросил: “А?” — “Два, — сказал я, — ешь!” И развернул сверток. Это “два” у меня вылетело грубо, потому что я был горд добычей. Подумаешь, луку привез. Boт я что достал! Проходил тут директор, помахивал рукой с закутанным снежным пальцем. “Директор”, — сказал я. Сейчас он подойдет и расскажет о моих приключениях. Отцу, казалось, только и не хватало директора. Он его окликнул и взялся усаживать к нашему шалашу. Откуда берется вдруг такое подхалимство? Я боялся, что отец наскандалит, а он, подпрыгивая, цеплялся за директорскую здоровую руку и тянул к земле. Директор не хотел садиться, выдергивал руку, отец схватил его за больной палец, и как-то само собой получилось, что директор сел. Отец уже кромсает своим ножом колбасу и недоуменно посматривает на горку переломанных конфет. Его так и тянет что-нибудь сказать об этих конфетах. “Вот, конфетки, — говорит он, — я их уже порезал”. Мысль у него появилась, зачем порезал, он хлопнул себя по лбу и воскликнул: “Ах ты! И конфеты порезал. Ну, совсем сбился”. Директор усмехнулся. Я поймал его быстрый взгляд в сторону полянки, где стояла легковая машина. Конечно, он был там, когда я подходил к Саше. Его, может быть, даже угостили конфеткой. И, может быть, уже при нем Саша начал капризничать. Чего он тут бродит, директор! Приперся. Разумеется, он не угощения ищет. За порядком наблюдает? Или с родителями проводит беседы? И почему он так жалостливо и презрительно смотрит на нас? Ах да, конфеты и вся эта распроклятая скатерть-самобранка. Ну чего разошелся отец? Ишь, какой хлебосол выискался! Широта! Небрежность! Как будто его артель колбасу делает и он каждый день ест колбасу. Не знает он, что колбаса оплевана, как бы выброшена. Все равно что с помойки подобрать ее и так широко угощать человека, который видел, как выбрасывали. Я бы нашел и угощал большеголового, к примеру, — ничего. Мы бы оба обрадовались, мы не гордые. Но вот Сашу! Или директора!..
Вспомнилось мне тут мое свинство, как я чавкал за столом, как лишал дежурного его каши, нахлынуло то, как мы лежали с сонным в изоляторе: анекдоты, громкая отрыжка и — господи! — сифилис. Вспомнилось, как я схватил хлеб за столом, когда его подбросил Саша. И я почувствовал отвращение к себе. Злость. И появилось такое же желание бить ногой по доске, выпершей из пола, окажись она здесь, как тогда, когда меня извлекли из-под дома. Несколько минут назад я подкладывал отцу под голову протез, и был еще в мыслях где-то недалеко моряк, проклинавший все на свете. Так он живо мне представился, не своим лицом, а настроением, что ли, что я даже не заметил, как выругался. Доски не было, чтобы пнуть ногой, а чувству нужен был выход, и вот я сругнулся. По матушке. Такое со мной в потоке уже было, не первый раз я забылся. Перегородились мы лавками, не шли на полдник. Странное чувство меня тогда охватило, не понял я его тогда. И тревожно, и весело. И решимость какая-то. Кто-то барабанит по лавке. И я барабаню. И вдруг меня больно толкают. Я смотрю, ничего не понимаю, а мне говорят, ты чего вовсю ругательства горланишь, услышат, мол. Я и не замечал, что кричу что-то. Тогда никто не услышал из начальства, а на этот раз не услышать нельзя было. Отец не удивился, только рассеянно как-то спросил, почему я ругаюсь. Директор смотрел изумленно. “Мы люди не гордые”, — выпалил я часто слышанные раньше слова, только не с жалким оттенком, с каким они обычно употребляются, а с яростью. Это не относилось ни к тому, что я выругался, ни к тому, что директор встал, не взяв колбасу, которую навязывал ему отец. Это относилось ко всем подачкам, ко всем унижениям и обидам. Скрипнул, вспомнив, как я боялся, что меня увидят дежурные, которые придут за вениками. Каким я был жалким, как потерялся, как боялся сонного и его компанию. Но как я мог лишить дежурного его каши? Я подумал, что отдам ему сегодня свою порцию. “Мы люди не гордые”, — повторил я со злостью, свернул самобранку, сдавил сверток и по высокой дуге бросил его в сторону полянки с легковой машиной. Не знаю, долетел ли он туда. Если директор понял, что было со мной, то этим отчасти можно объяснить, что и выломанный из-за меня в палате пол, и грубость с врачом, и сейчас — остались без наказания. А все-таки в основном меня, наверное, спасла костяная нога, которая красовалась на поляне.
Меня так и не отправили домой…
Вечером отец спешил к поезду. Он проспал весь день под соснами. “Как ты прыгал перед директором”, — сказал я. “А-а-а! Черт бы забрал всех директоров”, — хмуро бросил отец. Он как бы отмахнулся от них. Позже я от многих рабочих слышал такое же, так же они отмахивались. Мне кажется, они думали над своим отношением к начальству, но не могли додумать всего до конца, бросили думать и теперь малейшее упоминание о том, что они хотели понять и так не поняли, вызывало у них досаду и даже раздражение. Я раньше горько сожалел, почему мой отец не директор какой-нибудь. Я представлял его директором, и воображение сразу рисовало мне машину, вроде Сашиной, с запахом кожи и бензина, или блестящий немецкий аккордеон, на котором западает одна клавиша (такой аккордеон был у сынка одного директора в нашем классе).
Отец в чине директора мне рисовался совсем иным. У него большое красное лицо, всех зовет на ты, и носит он, как его артельный начальник, белый, мягкий полушубок с черной опушкой. Когда я жил у бабки деревенской, приютившей меня, проходила по дороге какая-то часть. Спешили, не погрелись даже, остановились на улице. В нашу хату забежало только высокое начальство, достали бутылочку, кусок сала и резанули быстрехонько буханку хлеба. Разлили по стаканам, выпили, вцепились в сало и оттопырили щеки хлебом. Кто-то раза два забегал и докладывал, что бойцы хоть на пяток минут просят обогреться. “Никаких”, — решительно мотнул головой самый главный, отдирая зубами розовый длинный шматочек от белого слоя. Этот шматочек вытянулся, тянул, тянул его главный, но не отодрал, засунул весь кусок в рот и долго не мог прожевать, хотя на столе появилась новая бутылочка и стаканы были налиты. Он держал стакан в руке и все жевал. Чокнувшись, все ждали его, он жевал и никак не мог разжевать. Бывает, попадется что-то вроде жилы, так ничего с ней не сделаешь. Глотнул весь кусок и повел с силой подбородок к груди, проводил подбородком кусок, хватил воздуху. Напала на него икота. Отогрелся он, обмяк, сидел на лавке и икал. Меня заметил, хотел со мной заговорить, но тут опять вбежал посыльный от солдат, прося обогрева, и все поднялись. Он вышел, все еще икая. С улицы доносилось вразнобой солдатское приплясывание на морозе, закричали, сделалось тихо, потом бухнули в ногу и пошли. До другой деревни было двадцать шесть верст. Я лежал на печи, кирпичи жарили бока, и мне совсем не хотелось на мороз. Но с хлебом и салом можно было б пойти. Бабка варила жидкую баланду из пшена наполовину с просом и вместо хлеба давала жмых, который пестрел шкурками семечек. Главный с розовым шматочком крепко запомнился мне, и если я представлял своего отца начальником, то он тоже ел сало, мотал головой, не разрешал никаких обогревов, но никуда не шел по морозу. Ведь это был мой отец, поэтому я оставлял его в тепле. Когда я смирился с тем, что мой отец не начальник, и мне надоело представлять блага, которые окружают их брата, я стал думать над тем, почему их окружают эти блага. Все упиралось в слово “начальник”. “Да он начальник”, — слышал я не раз. На этом все кончалось, слово было такое, что опять всплывала машина с кожей и бензином, блестящий аккордеон, у которого западающая клавиша претерпела уже некоторые изменения, лишилась перламутра и стала голой деревянной планкой.
Только много лет спустя, передумав и узнав многое, я понял, что не изгнать ни машины, ни блестящие аккордеоны или что-нибудь иное по времени из рая сильных, если это не убежденные в своем деле люди, живущие только своей убежденностью, своим делом, а не машинами и блестящим перламутром. Тогда же, провожая отца, я обрадовался его ответу, почему-то понравились его слова. Я никак не ожидал, что он будет прыгать, жалко падая и помогая себе обрубком, перед директором. Ведь он всегда так горячился, и мы оба не любили то, что мне представлялось в виде живота, на котором пуп от жира съехал набок.
Отец сел в вагон, и я, щипля в кармане перья лука, пошел обратно. От лука было горько, и слюна была зеленой. Лук помялся, был вялым, меня ожидал голодный ужин. На ужин давали картошку с расползшейся какой-то селедкой, кусок хлеба и чай. Так мне захотелось съесть всю порцию, такой она показалась маленькой, что я невольно посмотрел на другие тарелки, больше там или меньше. Там было примерно столько же. Моему дежурному, как назло, попалась голова, он был явно огорчен. Я прижал свою тарелку обеими руками к столу и сидел, глотая голодные слюни. Конечно, селедка соленая-пресоленая, а картошка водянистая, нарочно так разжижают пюре, вероятно. Я взял чай в чуть теплом, скользком стакане, отпил глоток, чтобы прогнать голодную слюну. Миска все еще стояла передо мной. В столовой усиленно звенели ложками, тщательно обсасывали селедочные кости. Я глянул на то место, где должен был сидеть Саша. Его не было, и его порция стояла возле лагерника в очках с мозолистой ладонью. Он поймал мой взгляд и понял его как требование Сашиной порции. Нехотя, с сожалением он пустил в мою сторону миску по пустому, на середине, столу. Ничего, голубчик, тренируй свою мозоль, а мы с этой порцией сделаем вот что. Я вывалил в свою миску Сашину картошку с селедкой и потребовал у очкастого также хлеб. Миску я отдал дежурному, а хлеб, к общему удивлению, передал большеголовому. Сам я маленькими глотками взялся за чай. Но куда деть глаза? С голодными глазами трудно сладить, так и смотрят. Наконец смотреть не на что, съедена уже картошка. Случайно я глянул на большеголового в уголке, что-то с ним неладное происходит. Казалось бы, он не должен экономить хлеб, ведь у него два куска, но он бережно ест свой хлеб, точно совсем не рассчитывает на другой кусок. Зато хозяйским взглядом смотрит на этот кусок его сосед. Понятно. Я продолжаю наблюдать за большеголовым. Вот он уже и чай допил. Хлеб засовывает под рубашку, под рубашку, так как в палату нельзя брать из-за стола. Но я знаю, что не в палату берет он хлеб. Только вышли из-за стола, как около него уже сосед. Большеголовый озирается, тайком передает хлеб соседу. Я вспоминаю, что большеголовый всегда как-то не торопился есть хлеб. Мне казалось, что он просто оттягивает удовольствие. Так и я иногда поступал, что-нибудь особенно хорошее оставляя к концу обеда. Но у меня никто не отбирал того, что я оставлял. Сколько времени большеголовый отдавал свой хлеб? Наверное, давно это началось. Постой, постой… А кто это со злостью, конечно, с наигранной злостью, набросился на большеголового, когда он вернулся с бунтарского полдника? Да, сосед. Большеголовый смотрел еще растерянно и все порывался что-то сказать соседу, а тот повысил голос и начал другой разговор. Я с ним сталкивался несколько раз в тот день, он при встрече принимал озабоченный вид и шлепал губами, словно наигрывал какой-то мотив, но мне тогда показалось, что он жует свои щеки. “Ишь, — подумал я, щеки с голодухи жует”. Оказывается, то не щеки были. Может быть, он и послал большеголового тогда в столовую? Во всяком случае, ясно, что он поживился. За счет ли большеголового, за наш ли счет, какая разница.
Я не стал сразу отбирать у него хлеб, а подождал, пока не будет никого из вожатых. Я припер его там за кухней, где хлорка душит. Рядом со мной был большеголовый. Сдается мне, его все-таки Ванькой звали. И знаете что? Это просто ужасное озарение, вспышка памяти. Даже странно, что я забыл такое. Почему это я вдруг заметил, что большеголовый для кого-то сберегает второй кусок? Как же не заметить! Ведь я сам, сам, до того, как попасть под пол, до того куска, который подбросил Саша, подстраивался к большеголовому. “Ты весь хлеб не ешь, а принеси мне половину”. Большеголовый так расплакался громко, что я испугался и устыдился своей просьбы. Вот почему я, приперев соседа, не ударил его, ничего не сделал ему, а только вернул большеголовому его хлеб и сказал соседу, что если узнаю опять о таком же деле, то худо ему будет. Понятно теперь, почему тогда расплакался большеголовый. Он думал, что совсем останется без хлеба. Я его тогда, как мог, успокоил, сказал, что это шутка, нарочно, но он знал, что это не шутка. Какая шутка, раз он давно уже не видел своей целой порции? И тот кусочек, который я принес большеголовому после возвращения из леса, видимо, был принесен благодаря укорам совести из-за моей этой шутки. Те слова, которыми я восклицаю, что предал он меня, вызывая на улицу к друзьям Саши, не более и не менее как слова. Хлебом я поделился с ним вот как. Вот как обстояло дело. Хотелось бы и мне сейчас, уже будучи взрослым, почитать детский сборник в желтой обложке. Он так и называется “Счастливое детство”, правда, издания был довоенного, но это мало что меняет.
Теперь большеголовый съедал весь свой хлеб. Я лучше к нему присмотрелся, хотя по-прежнему не питал к нему особых чувств из-за запаха в палате. “А что у него с ногой, — вдруг подумал я. — Что-то уж больно долго не заживает”. “Покажи ногу”, — сказал я. Он послушно развернул бинт. Ему самому, верно, хотелось посмотреть. У кого рана, тот не может не осматривать ее, надеясь всякий pаз найти какое-нибудь улучшение. Эх, как запустил ногу большеголовый: на большом пальце круглая сбоку промоина с огрубелой кожей по краям, а в глубине виден нежный розовый незаживающий слой. Глубокая рана, мазь какая-то прозрачная наложена, потому, мне кажется, и не заживает. Я бы не потерпел такой раны, что-нибудь с ней сделал бы. У бабки, приютившей меня, я обжег однажды палец, разболелась рука, бабка мне сначала картошечку сырую нашла, прикладывала, потом присыпала травками, и я сам каким-то образом смекнул, как надо присыпать. Тут увертка нужна, смекалка, не всякий материал подходит, но как нашел такой материал, то дело пойдет быстро, схватится новая кожа, и видишь, что схватывается, и глядишь, никакой раны уже нет, только схватка эта отвалится, если не отдерешь ее случайно прежде времени, а то и снова присыпай, хотя уже всего-навсего какую-нибудь царапину или сочащееся пятнышко.
Чем бы это присыпать большеголовому? Листик найти сухой, чтобы рассыпать его, или золы особого сорта, как пыль, белой? А может, песок такой, вроде золы, попадется? Но я видел, что рана глубокая. Страшно. Еще что-нибудь прицепится. Нет, с такой раной я не знал, что делать, смекалка говорила, что нельзя посыпать ее, руки как-то не брались. Вот если бы раньше…
Не знаю, почему, но я не забыл своего дикого взгляда, мне нравилось, и не то чтобы нравилось, а было интересно, что выйдет из этого — досаждать врачихе своим диким взглядом. Я иногда заходил, движимый странным любопытством, в ее кабинетик. И дико смотрел. “А почему нога у Ваньки все не заживет?” — спросил я у нее как-то. “Нога? — спросила она, как бы силясь вспомнить, о каком Ваньке я говорю, хотя она не могла не знать его ногу, так как каждый день осматривала ее. — Ах, вон оно что… Заживет, заживет”, — сказала она, и подтолкнула меня к выходу, и добавила чересчур ласково: “Ты спи получше. В мертвый час спи, ладно? Тебе сон нужен. А тo вон какой худющий”. Она меня выпроводила, но я решил, что как-нибудь получше узнаю насчет большеголового. Хлеб он теперь свой съедал, с дежурным я рассчитался тоже, так что мои долги больше на совесть не давили. Вот к Саше я еще не определился, и сонный меня беспокоил.
Сложнее было, конечно с Сашей. С сонным я почти не с сталкивался, хотя мне все противнее он становился. С Сашей же я сталкивался, и сталкивался очень непонятно. То мне хотелось порвать его тонкую, прохладную на солнце рубашку (рубашка была всегда одна и та же, но всегда чистая, неверное, их было несколько одинаковых, и то, что все рубашки были одинаковые, как будто одна то была рубашка, было каким-то постоянством, как вся его жизнь, без всяких волнений, так не похожая на мою и на мое неровное поведение), то мне хотелось… хотелось… Нет, тут нельзя прямо в лоб сказать, надо подготовить, а то некоторые схватятся за животы; не от смеха, а от ужаса замерещится им что-нибудь комичное, сладкое для них самих, но такое, что им надо будет обязательно хлопнуть себя в ужасе по гулкому перекошенному животу. Так вот — мне хотелось поцеловать Сашу. Достаточно тихо я сказал об этом, чтобы никто не захихикал мысленно и не ударил себя в страхе напоказ? Ведь Саша не был золотистой головкой, это желание поцеловать его может показаться противоестественным. Да! Мне хотелось поцеловать его. Это было еще такое не покореженное жизнью существо (если б только не избалованное и не капризное), что мне хотелось поцеловать его. Может быть, я, конечно, не отдавал себе в этом отчета тогда так, как сейчас, но почему я рядом с ним все время чувствовал себя грязным? Саша не видел тех ужасов, какие видел я, не убегал он от милиции на базаре, над ним не рвалась бомбы, он не знал несправедливости и вообще не знал того, что знал я. Слишком много знал я в свои счастливые годы. Я был намного старше своих лет. И ужасное, как и прекрасное, возможно, рано проникли в душу.
Тo, что я хотел поцеловать Сашу, было безмолвной данью красоте. Он был так нежен, его глаза были мягкими, он весь был молочным, губы его были яркими, хотя не алыми, а оранжевыми, и не потрескались, как у меня. Каждый человек хотя бы в силу инстинкта немножко заботится о себе, и мне хотелось, чтобы я был таким же, чтобы тоже была Сашина нежность, чтобы во сне я не кричал, как кричали многие. Но уже было столько загубленного, что нельзя было вернуть всего, я уже не мог стать таким. Поэтому я, вероятно, чувствовал себя грязным. И потому испытывал к Саше противоречивые чувства. Его отец был жестоким поставщиком лагеря, и я не понимал, почему он может что-то сделать такое, что покажет его жестокость и что заставляет ходит на цыпочках перед Сашей даже лагерное начальство. Но неприязнь переходила на Сашу, и мне то хотелось поцеловать его, то порвать его тонкую рубашку. Если порвать ее, быть может, появится какая-нибудь другая рубашка, не белая, а линюче синяя или какая-нибудь рыжая? Как у большеголового. Толстая у него рубашка непонятного цвета, в которой он появился тогда, когда я уже был на кухне со сторожем и поварихой, вся в потеках от дождя, с большими черными пуговицами на шнурочных петельках, и синяя, которая на плечах ярче, чем на груди, оттого что выгорела. Большеголовый, возможно, чувствует себя еще грязнее, но он и не лезет ни к кому, ему уже не до того, лишь бы его не трогали, не отбирали у него хлеб. А если бы и отбирали, то хотя бы не весь. Да вот ногу ему вылечить. К насмешкам за матрац, который обычно греется на веранде, он привык. Впрочем, кто знает…
“А ведь врачиха не вылечит ему ногу”, — внезапно со всей ясностью понял я, бродя по лагерю в поисках Саши. Это было ясно из того, что постепенно открылось мне благодаря игре с дикими взглядами. Мне было любопытно, к чему приведет эта игра, я не мог предвидеть развязки, но игра приводила к тому, к чему она уже привела. Не вылечит, и все. Оттяпают ногу. Такой вывод вытекал из игры. Игра еще продолжалась, развязка не наступила, но вывод я сделал уже. И как его было не сделать! Что это за врач, который делание глазок — такое, знаете, делание, когда к переносице глаза сводишь, глядя на кончик носа, или что-то похожее на это — принимает чуть ли не за признак надвигающегося помешательства? “Не волнуйся, спокойно. Ты в мертвый час будешь спать, ладно?” — передразнил я врачиху. Хорош директор, протащил врачом свою любовницу. Взял бы уж экономкой, сестрой-хозяйкой или кем там еще можно было взять. Кстати, после бунтарского полдника приезжал некий господин из заводского комитета. Он был не очень упитан, но его лицо пламенело, и он что-то слишком долго проверял сеcтpу-хозяйку и всю экономию, запершись с ней в кладовке. “Не волнуйся”, — повторил я изречение врачихи. Я и не думал волноваться. Только у меня возникла уверенность, что сегодня я порву белую рубашку на Саше.
Меня таинственно окликнул сонный. “Ну, не Саша, так подавайте этого”, — со странным безразличием подумал я. Сонный повел меня к тонкой сосенке, одиноко стоявшей за линейкой. Он завел меня за сосну, посмотрел по сторонам и почти с нежностью, с благодатью на лице, как на какой-то дар свыше, указал на острый лиловый прыщик на носу. “Вот”, — шепнул он, замирая. “Что?” — грубо и с вызовом, как бы заранее зная его ответ, спросил я. “Начинается”, — шепнул он. “Что?” — еще громче спросил я. “Сперва прыщик, а потом проваливаться начнет”. Мне сделалось противно его благостное, умиленное лицо, сонное, с отпечатком неумытости, и стало даже жаль, что я повысил голос. Я сплюнул и брезгливо, раскрытой ладонью одними пальцами смазал его по скуле. Он ткнулся затылком о ствол сосны, отчего на сосне с сухим щелчком сломился тоненький высохший сучок. То, что удар был презрительный, словно я уже сбросил сонного со счетов как сильного противника, по-видимому, обескуражило его, он так и остался на месте.
Саша куда-то запропал, а потом мне уж было не до Саши. Произошла со мной совсем неожиданная вещь, на некоторое время выбившая меня из колеи. Еще сегодня я был внимателен к большеголовому, и — нате! Случается такое, что летит вся эта внимательность в сторону, и я со злостью смотрю на большеголового, потирая свою щеку. Говорят, что щеки могут хлестко гореть. Но у меня щеки не горели. Ныли зубы. Если выпьешь горячего чаю, а потом вздумаешь грызть сосульку, то так, именно так будут ныть зубы. У меня зазвенело в голове от удара, потом заныли зубы. Хорошую пощечину я получил, очень хорошую. Но прежде я сам ударил, за этот-то удар и поплатился. Сам не знаю, как я сорвался и ударил большеголового. Я налетел на него, как вихрь. Если бы мне кто-нибудь сказал до этого, что я накинусь на большеголового с кулаками, я бы посмотрел на такого человека с возмущением. Чтобы я стал бить большеголового? Ну, нет! Саше могло от меня достаться, но только не большеголовому. Досталось все же большеголовому.
Я увидел у него в руках газету, четвертушку газеты, газета как газета. И ничего не было страшного, что он отрывал от нее длинные завитки и скручивал из них пульки для резинки. Мода была на такие резинки. Стрелять жеваной бумагой из трубочек от железных ручек уже перестали, перешли на резинки. И большеголовый крутил пульки. Конечно, он не осмеливался стрельнуть в кого-нибудь из лагерников, но мода его не миновала, он обстреливал воробьев, палил просто так, в пустоту. Пулек надо было достаточно иметь, у многих пульками были набиты все карманы. Крутили пульки из всего, что попадалось бумажного, до проволоки, как было позже, мода еще не дошла. Большеголовому где-то посчастливилось раздобыть газету. Отрывает завиток длинный, пальцы послюнит и катает между ладонями, пока не выйдет тугая пулька. Он ее в карман, новый завиток отрывает. Не было в его поступках ничего предосудительного, но я глянул на газету и обомлел. Неведомая сила подхватила меня, я оказался возле большеголового и ударил его. В газете был портрет напечатан, и очередной завиток так прошелся по портрету, что вырвал часть подбородка, усы, нос. Я не мог этого вынести, на моих глазах совершалось ужасное. Я осторожно относился к портретам. Однажды, когда я обворачивал школьную тетрадь газетой и портрет оказался сверху да еще поделился на сгибе, я перевернул газету и запрятал портрет под низ. У меня имелись все основания так относиться к портретам. Печальная история, случившаяся со мною раньше, научила этому. Я был старше большеголового, и его неразумный поступок требовал наказания. Разве не знает большеголовый, какая суматоха может подняться из-за портрета? И разве не мой долг остановить его, навсегда отучить от подобных поступков? Во мне заговорил опыт, опыт просто взвыл, я почувствовал превосходство, то превосходство, которое всегда, хотят этого или не хотят другие, дает право старшим совать свой нос в дела зеленых, ничего не видевших.
Из-за такого вот портрета я чуть не лишился в возрасте пяти или шести лет своих родителей. Тогда я испытывал страх, что останусь сиротой, и мне рисовался ужасный детдом. Позже страх рассосался, но остатки его гуляли вместе с кровью по телу, сливались с остатками других страхов и в общем должны были по мере накопления опыта выработать такие качества, как осмотрительность, осторожность, чинность. Кто знает, может быть, этого не случилось потому, что в тот момент, когда я ударил большеголового, на меня опустилась сильная тяжелая рука, отодвинувшая меня от большеголового, она сзади проехалась по мне, по всей вероятности легко, но для меня ощутимо. Я со злостью смотрел на большеголового. Вот. Из-за него влетело. А ведь я ему не хотел ничего плохого. Он, наверное, все же не знает, что такое страх за родителей. Нет, не может не знать. Неужели у него ни разу не болела мать? Моя мать часто болела. Болели зубы, было воспаление легких. С воспалением она лежала в бреду, металась, стонала. Я горестно сидел около кровати и с отчаянием повторял: “Мамочка, мамочка, не умирай…” Принесли резиновую подушку, и подушка меня чуть развлекла. Я заинтересовался подушкой, попробовал положить ее себе под голову, потом сел на нее. Назначение подушки мне было непонятно. Но вдруг с подушкой что-то случилось, она зашипела, и меня обдало воздухом, пахнувшим резиной. Тут как раз и хватились подушки, забегали. “Мальчишка все выпустил! — закричала женщина в белом халате. — Ну, теперь твоя мать помрет!” Я закричал в голос, не понимая, почему мать помрет без этой резины. Разве ей мало мягких пуховых подушек? Я стал подкладывать резиновый вялый мячик, оставшийся от подушки, ей под голову. Слиплись волосы на горячем лбу, губы ловят воздух, раскрываются так, как голодные птенцы раскрывают свои непомерно большие клювы. Успели привезти другую подушку, но я пережил ужасные минуты. Что же касается моего страха, связанного с портретом, то этот страх был не минутным. Стукнет дверь входная, послышатся громкие голоса на лестнице, и я, замирая, крадусь к двери, закроюсь, если замок не защелкнут. Я решил, что если придут к нам, то не буду открывать. Я один раз так долго продержал на площадке почтальона. Он сначала стукнулся в другую дверь, ему показали нашу. Я уже закрылся, дома никого не было. Спрашивает мужской, басистый голос нашу фамилию. “Пришли”, — мелькнула мысль. “Изнури закрыто”, — басит кто-то, поколачивает дверь нетерпеливо. Совершенно естественно, я ему сквозь дверь вопрос: “Вам кого?” Таких-то, отвечает. “Не живут”, — говорю. “Как не живут?” — “Уехали” Взрослые потом смеялись над моей беседой с почтальоном, но никому и в голову не приходило, чем вызвана была беседа, по какой причине я сказал, что наша фамилия уехала.
А дело было просто. Я был преступником. За мной или скорее всего за родителями, как это случилось с другой семьей, должны были прийти басистые люди. Они спросят фамилию, а у подъезда фырчит глухой темный фургончик. Отопрется дверка, еще дверка, и семья поселится в фургончике. В тесную кабинку между первой и второй дверкой, подобрав полы шинели, легко вскочит розовый молодец, щелкнет, закрывшись, и фургончик мягко покатится, не звякая, не бренча, как другие машины. Странное чувство вызывали у меня эти фургончики. Они были похожи друг на друга, часто попадались, и мне казалось, что это один и тот же фургончик разъезжает, как будто люди внутри уже до конца дней будут кружить по городу. Ведь розовый молодец вскакивал в заднюю кабинку с таким видом, словно вся задача до этого заключалась лишь в том, чтобы заполучить долгожданных пассажиров, а раз они уже на месте, то можно ехать долго, далеко. Не надо будет принимать новых пассажиров, а только ехать, ехать. Впереди ничего нет, никаких забот, одна езда, кружение по городу. Там появиться, здесь. Наконец появиться возле нашего дома. Не cpазу, через много времени, к тому моменту, когда на лице розового молодца опять будет озабоченное выражение. Я не представлял, что может статься с теми, кто раньше заселил фургончик, они как будто еще должны быть там, и в то же время их как будто там не должно уже быть, но мне делалось страшно, стоило представить, как в темную глубину фургончика входят отец и мать. Неизвестно, что там внутри, а вдруг с прежними жильцами произошли какие-нибудь страшные перемены, они как-нибудь не узнают, схватят или, наоборот, будут, как-нибудь слишком загадочно молчать.
В пять или шесть лет я уже был преступником, загубившим целую семью. И я боялся, что и наша семья погибнет, если станет известно, кто преступник. Я был уверен, что это станет известно. Поэтому в течение нескольких недель вздрагивал от малейшего стука. Все дело было просто. На первом этаже была семья, у них была девочка. На стене у них висел небольшой портретик. У нас были карандаши. Коричневый очень подходил к тону портретика. На портретике были усы, но бороды не было. Я взялся за карандаш, и запенилась густая курчавая борода. Я сделал чуть-чуть подлиннее губы, чтобы портрет улыбался. Он стал улыбаться, но чего-то в нем еще не хватало. В верхней части. Я попробовал еще удлинить усы, но от этого ничего не изменилось. Чего же не хватает? Я взялся за глаза, удлинил их. Но опять не то. Тогда я зрачки обвел пожирнее, распушил ресницы. Затем мы бросили карандаши и занялись чем-тo другим. В тот вечер родители моей маленькой подружки устраивали званый ужин. Доносилась музыка патефона, кто-то сыграл на пианино. “Вот где весело”, — вздыхала моя мать, звавшая куда-то отца и скучавшая оттого, что отец не шел с ней. К нам за чем-то поднялась мать девочки, и оказалось, что на ужине у них не очень-то весело. “Собрались, как на похороны, — пожаловалась соседка, — что такое, не пойму”. Ужин кончился рано, меня уложили спать, родители ушли на прогулку. А утром, когда меня вели в детский сад, у подъезда фырчал черный фургончик. “Ворон!” — ужаснулась мать. Розовый молодец подобрал полы шинели, щелкнул дверкой. По дому прополз тихий слух, что нижние соседи занимались темными делами, что у них висел изуродованный портрет и что они, ложась спать, оплевывали портрет и всячески издевались над ним. Разумеется, я чувствовал свою вину, я знал, кто изуродовал портрет, и мне было нестерпимо слышать, как мать тихонько плачет по поводу осиротевшей девочки. Я ставил себя на место девочки, и мне делалось еще нестерпимее оттого, что меня ожидает такая же участь.
Как же после всего этого я мог смотреть равнодушно на то, что делал большеголовый? Неужели у него нет ни капли почтения к портрету? Когда меня ударили, я на какую-то долю секунды просто остолбенел. Это было так неожиданно. Большеголовый ревел во все горло. Тут я увидел, кто меня ударил. Сторож. Я возмутился. Сторож посмел ударить. Мелюзга, самый последний человек в лагере. Я пожалуюсь на него. Даже директору и вожатым не позволено бить. Так я ершился, но в действительности у меня не было против сторожа настоящей злости. Мне было обидно: как это сторож, не разобравшись, сразу пустил в ход силу. К нему я почему-то относился с уважением. Мне вспомнилось его хмурое лицо и, как мне показалось, понимающее выражение, с которым он смотрел на меня, когда я был извлечен из-под пола. Неужели он не поймет меня сейчас? Должен понять. Он ведь не знает, за что я наказал большеголового. Я чувствовал свою правоту. “Вот он что делает”, — показал я порванную газету, бережно разглаживая ее. Показал я газету боком, прикрывшись, чтоб никто больше не увидел. Я знал, что никого нет рядом, но так требовалось показать. Факт-то какой! Ух! Как бы и oт себя мы таимся, самих себя стесняемся. Я подумал, что не было у сторожа случая, подобного моему. У него не было опыта с портретом. А, может, он не обратил внимания на отсутствие подбородка, усов, носа? “Да вот, вот что он делает!” — тыча в газету, сказал я с возмущением в голосе. Сторож глянул на меня внимательно, как бы прикидывая, правильно ли он меня понял. Я поспешил прояснить его догадки. По-взрослому я пощелкал по портрету кончиками пальцев. Есть такое взрослое щелканье, особенно у тех, кто имеет дело со всякими планами. Пощелкает человек по плану и скажет: вот здесь будет дом или, наоборот, здесь надо снести развалины и устроить скверик. После войны любили устраивать на месте развалин скверики с фонтанами. Жить негде, зато фонтаны бьют.
Я пощелкал и сказал: “Вот”. Хотя и трудно было ожидать от такого пузана, как сторож, чего-нибудь похожего на свист, однако он присвистнул, причем присвистнул не как-нибудь, а сквозь зубы, вполне как бывалый свистун. Этот свист выдавал его удивление, только нельзя было понять, чему он удивляется: тому ли, что так порван безобразно портрет, или тому, что я так близко принял все это к сердцу. Но вот мне ясно: сторожу наплевать на портрет. Он посматривает на Ваньку, слезы, как видно, волнуют его больше. Я почувствовал прилив упрямства, мне хотелось доказать сторожу его ошибку, настоять на своем, слишком ярко запечатлелись в памяти моя плачущая мать и черный фургончик. Со свойственной детскому упрямству жестокостью я добивался возможности еще раз ударить большеголового, пусть даже слегка, так как дело было не в силе удара, а в том, чтобы сторож принял этот удар, признал его правильным. Как же быть? Я никогда не был фискалом, но тут сделал вид, что пойду и расскажу, кому нужно, о портрете и о том, что сторож защищает большеголового. Газетка у меня в руках. “Пойду и расскажу”, — сказал я и помахал газеткой. К моему удивлению, сторож не испугался. Он насупился, запыхтел как паровоз. Действительно, что-то было в нем паровозное. Пыхтит, ворочается на месте, вот-вот даст свисток и двинется вперед. Лицо его налилось, стало медного цвета. Внезапно он охнул и схватился рукой за сердце. Другой рукой он старался расстегнуть китель. Я видел, как шарят пальцы по кителю, трясутся. Китель словно кто подтянул вверх. Сторож стоял, задрав подбородок, напоминая человека, который находится по горло в воде.
Большеголовый прекратил свой рев, лишь время от времени жалобно и негромко похрюкивал. Тем самым он показывал свою готовность в любой момент снова зареветь. Я подскочил к сторожу, хотел ему помочь освободиться от тугого кительного ворота. Он меня локтем не пустил, выставил локоть. Я с другой стороны к нему, не отступаюсь, потому что чувствую, в чем-то виноват. Валится сторож, а может, садится, не поймешь. Я каким-то образом оказался сзади него, и он меня придавил. Я еле вытащил из-под него ноги. Когда я падал, то выставил руки к земле и теперь, не зная, чем помочь сторожу, в растерянности потягивал пальцы, что-то ныло там, где кисть начинается. “Тащи воды”, — бросил я большеголовому. Мой взгляд случайно упал на газету, лежащую на земле. Странно все-таки, как выглядит портрет, когда нет подбородка, усов и носа. Глаза будто мертвые. Одни-то глаза! Смотрят на тебя, но словно остекленели. “Boт гад”, — подумал я, эти слова просто сорвалась, просто соскочила эта мысль с какой-то головной полочки. Я этого совсем не хотел. Я даже испугался и поспешил наложить запрет, придумал я себе такой запрет, словечко такое. Что бы ни было сказано, что бы ни подумалось, произнесешь это словечко и чувствуешь себя спокойно, утопил то, что было сказано, не дал ему распространиться, проникнуть далеко. Иногда мысль какая-нибудь возникнет или совсем неподходящая картина. Например, при встрече с похоронной тоскливой кучкой живо представишь, что в гробу лежит не какой-то неизвестный желтый покойник, а еще живущий отец, и вот словечком запретным уничтожишь эту картину. Как будто вовсе и не думал, что лежит отец.
Не знаю, как “гад” у меня промелькнул в мыслях. Вообще-то модное словцо (гадость, гада, гадючка) но, видно, в тот момент я был подавлен заварившейся кашей, а тут еще портрет подвернулся совсем не вовремя. Вот и вышло…
Сторож лежал, я забыл о газетке. Надо выручать сторожа. Я виноват. Из-за меня он схватился за сердце. Я взялся за его крючки, ворот обручем тугим стянул шею. Китель старенький, немецкий, с оловянными пуговицами, перешитый. Расстегнул я китель, а под ним и нет ничего, ни майки, ни рубахи. Так и носил его на голое тело сторож, всегда только китель носил, в самую жару даже.
Большеголовый принес воду в стеклянной банке. Спрыснул я сторожа, не шевелится. Солнечная рябь ходит по его груди. Когда я его расстегивал, то коснулся тела. Как будто теплое и вместе с тем прохладное, влажное… Откуда-то набежали лагерники, толпятся. Врачиха с порошками явилась. Только зачем порошки? Как он их проглотит? Кто-то взял газетку и помахивает около лица сторожа. Вот он тихо открыл глаза, и я обратил внимание на то, что глаза голубые. Голубые, но светлые какие-то, прозрачные. “Пустые”, — как сказала бы моя деревенская бабка. Она так сказала однажды о глазах маленькой соседской девчонки. “Ах, что ж у нее глаза пустые? Помре, помре, не жилец она”. Девчонка и впрямь скоро померла.
Газеткой продолжали помахивать около сторожа, и первое, что он увидел, была газетка. Глаза его потемнели, пустоты в них уже не было. Потом он отыскал взглядом меня и хмуро, с властными нотками сказал: “Ну, иди, зови”. Мне было непонятно, как он об этом вспомнил, я уже и сам забыл, что хотел понести портретик директору, может, быть позвать его. По-моему, уже ничто не должно бы интересовать сторожа. Портретик, конечно, не пустяк, но разве не покажется небо с овчинку в тот момент, когда возвращаешься, возможно совсем ненадолго, из пустоты, из кружения, из колеса какого-то, в мир со знакомыми предметами. Помню, когда я болел тяжело и все кружилось во мраке, вытягивалось, как в зеркалах кривых, с точками блестящими, как будто тоже на зеркалах, то мне при возвращении в нашу комнату с синей неяркой лампочкой ни до чего не было охоты, я смотрел на все равнодушно. Возможно, сторож не то чувствовал, у него не было блестящих точек?
Его взяли и понесли. В изолятор. Врачиха шла впереди толпы, как бы ведя ее на поводке. Очень интересно его понесли. При виде больного, конечно, все лица вытянулись, с вытянутыми лицами глазели на него. Но вот стали брать, носилок нет, навалились, за работой пришло веселое настроение, подняли и чуть ли не со смехом, с шуточками потащили. Тут кто-нибудь один тон дает, и все подстраиваются, потому что печаль, горе быстро отскакивают от толпы. Тон дал Саша. “Эх, дубинушка, ухнем”, — пропел он, и все заулыбались, навострились. Подвернулся мне большеголовый, я замахнулся, но опустил руку. Мне представилось, что от его рева сторож встрепенется, вырвется и побежит. Не ко мне, туда, за поляну, к домам, где всякие прачки, кухонные и т.д., где его ружье. За ружьем, наверное, помчится, но не добежит до сторожки, свалится, как валятся куры, сгоряча бегущие после того, как им отрубят пламенный, но скоро уж иссиня-лиловый гребень. Я присел на пень, толпа скрылась за домом, ковылял один большеголовый. Я вдруг вскочил и во весь дух припустил за толпой. Перегнал большеголового, догнал последних, но сторожа внесли уже. Не понимаю, зачем я побежал.
Саша вытирал с прихлопом ладони, он их выпачкал молодым клейким деревцом, которое сломал, собираясь то ли нести сторожа на палке, то ли использовать палку как рычаг. Он имел довольный вид и что-то говорил, грубоватым голосом, появившимся, верно, от сознания того, что он только что проделал большую и важную, почти взрослую работу. “Ты знаешь что, — сказал он, заметив меня, — оставайся на второй поток. Я устрою”. — “Чихаю я на второй поток, — сказал я, сделал таинственное лицо и прошептал: — У сонного болезнь. Сифилис. Я уже заразился. Точно. Хочу, чтоб и ты. И ты! — закричал я неожиданно. — Я тебя только поцелую! Дай я тебя поцелую!” Я бросился на Сашу, схватил его за руки, почувствовав его тугие мускулы выше локтя. Он, возможно, был сильнее меня, но он попятился и побежал. “Я тебя поцелую!” — с какой-то страшной серьезностью в голосе кричал я, изо всех сил стараясь догнать его. Саша изредка поворачивал ко мне свое лицо, и я видел его мутные от страха глаза. Он зацепился одной ногой за корень, протянувшийся по земле, как веревка, но каким-то образом не упал, перелетел. Я почти настиг его. Он наддал еще, скосился на меня, и я замечаю по тому, как открыт его рот неподвижно, что он, должно быть, и не дышит уже, уже и не в силах вздохнуть. У меня у самого ноги отяжелели, воздух стал плотным до того, что, кажется, пожелай я упасть грудью, так не упаду. “Догнать, догнать”, — колотится вместе с сердцем мысль. Да это и не мысль, и не сердце, что-то большое, темное поднимается и опускается в груди, нет, уж теперь и не в груди, а во всем во мне ходит, переполняет и вот-вот выплеснется. Позеленело в глазах и отпустило, снова позеленело. Я уже не понимаю, куда бегу и зачем. Что-то вырастает передо мной колючее и вместе с тем мягкое. Не то чтобы падаю, но как-то вбегаю в облако, оно колет своими рваными краями, а затем заволакивает и успокаивает. Все успокаивает, успокаивает. Ах ты! Да это никакое не успокоение, это я просто лежу и дышу, дышу. Дышу, как рыба на песке, бездумно, жадно. Наконец я отдышался. Лицо исцарапано, лежу на соломе, стожок раскиданный. Его-то я, наверное, и принял за колючее облако. Осмотревшись, я увидел Сашу. Бочком он подхватился и бежать, бежать. Я ему крикнул, чтоб он никому не смел говорить. Я вспомнил его папашу, лагерную грозу, что будет, если он узнает о том, как я чуть не загнал его сыночка? Вот уж паршивцем обзовет, вот уж буду ему казаться грязной козявкой, которая осмелилась поднять руку на его беленького Сашу, дескать, кто его знает, может быть, у него впрямь какая-нибудь зараза. “Конечно, детей перед потоком через всякие анализы проводят, но ведь лаборанты часто формальны. В этих поликлиниках что делается, когда детей отправляют за город. Даже к знакомому врачу не пробиться. Тащишь мальчонку за руку, сто потов сойдет. А если бы не знакомство, то с утра надо занять и весь день, возможно напрасно, проторчать”. Я видел таких папаш, с неделю ходил за анализами, в очередях толкался. С самым независимым видом, как будто до остальных и дела нет, словно этих остальных вовсе не существует, прутся они в кабинет, иногда приговаривая: “Ну-ка, мальчик, посторонись, ну-ка, пропусти”, — с превосходством еще, со взрослым гонором, как будто мальчик совсем неразумный и не понимает, что его нагло надувают. Ох и злили меня эти папаши. Попробовал я крикнуть одному, что мы с утра, а он только глянул на меня, склонив загорелую голову, не пристально, но задержав снисходительно взгляд, и с укоризной сказал: “Какой нервный мальчик”. Меня же и пристыдил, точно не он виноват в том, что я был вынужден крикнуть. У меня просто слезы навернулись. Стою я, смотрю сквозь слезы радужно, он похлопал меня на прощание по плечу, дескать, ничего, ничего, малыш, и прошел в кабинет. Но уж в следующего папашу я вцепился. Вы с наглостью, так мы слезы заедим, проглотим. Ну-ко! Схватился я за свободную руку папаши, такой длинный и худой, в рубашке с обрезанными рукавчиками, кричу ему: “Папа, не потеряй меня”. Он подумал, что я родителей перепутал. Глянул на меня и недоумевает, такой большой не должен перепутать. В этот момент мы уже были рядом с дверью, на его руке я въехал в кабинет. Встал смирно, жду. Папаша мой разулыбался, мол, не виделись с каких пор, но вот довелось, по делу, по делу. Мальчишку надо отправлять в лагерь. Как мальчик? Да ничего, здоров, и осматривать не нужно. Нельзя ли достать справки от других врачей? “А это что за мальчик?” — смотрит на меня врачиха. “Не знаю, — отвечает, — родителей, кажется, потерял. Ищет, кажется”. — “Ага, потерял”, — передразниваю я его и тру глаза кулаком, — как для родного сына все, а для неродного ничего, да?”
Папаша чуть не присел от такого оборота истории, врачиха деликатно заминает разговор: “Ну, не плачь, иди, я осмотрю тебя”. Папаша что-то хотел сказать, оправдаться, но врачиха деликатная попалась, сказала несколько незначащих слов о чем-то постороннем, и они расстались. Выйдя со справкой, я быстренько нырнул в гущу ребятишек, меня поджидали, желая, видимо, узнать, по какой такой причине я занялся присвоением чужих родителей. Ловко я его оконфузил, врачиха осталась в полной уверенности, что я его неродной или побочный какой-нибудь сын. Будешь знать, как лезть без очереди. Будешь!
Наверное, и Сашин отец доставал бы такими же знакомствами справки, не имей он зависимого лагеря, где счастливы были видеть его сына и без справок. Но все-таки будь я на его месте, я не послал бы Сашу в лагерь. Здесь было много дурного влияния. Что сонный, что я. Хоть дурно я не влиял, но вот эта одна пробежка чего стоит. За пробежку Сашин отец вправе, пожалуй, считать меня и заморышем, и грязной козявкой и бояться, как бы чего не пристало к его сыну. Меня тогда приводило в ярость, что Сашин отец может так подумать обо мне, но, имей я сейчас своего сына, я бы боялся, что он будет сталкиваться с такими детьми, как я или сонный.
Сашу я здорово перепугал. Он заявил неожиданно, что ему здесь надоело, и под вечер уехал домой. На следующий день случилась скандальная история с лагерником в очках, поэтому отъезд Саши прошел как-то незаметно. Не знаю уж, с какой целью, но лагерник взял и проник в каморку сторожа. Вдруг — ба-бах! На весь лагерь. Так пальнуло, что, наверное, весь дачный поселок слышал. Вообще-то, может быть, мне это показалось, так как в тот момент я находился почти рядом с домиком, где жил сторож. Лагерник выскочил с ружьем на улицу. Так растерялся, что и ружье прихватил с собой. Я подумал, не хочет ли он учинить погром в лагере. Но тут он выронил с лязгом ружье и помчался в лес. Не любил я его, неприятен он мне был. Крупный хищный нос, глаза сквозь очки увеличенными кажутся. Ладонь свою в мозоль превращает, все рубит. А ест как! Неловко мне делалось, когда я его видел за обедом. Так хлюпает, глотая, словно куски берега в реке обваливаются. И шуточки дурацкие вроде того, чтобы стукнуть по спине кого-нибудь и сделать вид, что он тут ни при чем. Такие шуточки были очень в ходу, не он только один занимался ими. Я не находил в них ничего веселого и сразу чувствовал неприязнь к тем, кто особенно наслаждался растерянностью жертвы, которая моргает и никак не может найти шутника. Я сначала даже обрадовался, что с ним случилась беда, но значительность его проступка была очевидна, и я наложил запретное словечко на свое злорадство. Этим словечком была “роза”. Были еще два других словечка. Одно я уже не помню, что означало, а вторым я мог наказывать того, кто мне чем-нибудь навредил. Упоминание его уже как бы накладывало наказание на провинившегося, это было как приговор суда. Суд вынес приговор, а остальное его уже не касается, выполнять его будут другие. Это словечко я редко применял. Больше доставалось на долю “розы”. “Розой” я как бы сдерживал себя. А то и не знаю, что бы вышло, если б я все наказывал да наказывал. Обидят меня — я сразу вспоминаю словечко, которое наказывает, и тут же следом почти накладываю запрет на наказание. Слишком много получается наказаний, а это неинтересно.
Ну что я хотел? Например, чтобы Саша побыл на моем месте. Чтобы ему не пришло в голову отказываться от оплеванных конфет, чтобы он как-нибудь понял невозможность спустить со второго этажа записочку золотистой головке. Я его бессознательно стремился ограничить и сам же восставал против этого. Если он займет мое место, то я займу его. А как же мне тогда быть с оплеванными конфетами и с записочкой? Разве я смогу протянуть ему барственно испорченный сверток? Или разве смогу отказаться от записочки? Я бы ему подарил чистый сверток, если не подарил, то поделил, а с записочкой — тут бы решила сама золотистая головка, чья записочка интереснее. Зачем ему проходить мимо балкона, сжавшись, и делать вид, что он не замечает золотистой головки? Ведь он — это я, тот, с кем он поменялся местом, и я знаю, что ему хочется, чтобы и он мог также спустить записочку. Пусть он забирается ко мне и складывает свой конвертик. Пусть его, а не мой конвертик поднимет золотистая головка. Я стукну кулаком по перилу и стисну зубы, так чтоб на подбородке покраснело, словно приложили горячий пятачок. Я спущусь медленно вниз, и ступеньки будут скрипеть под моими тяжелыми шагами. Я пойду и возьму топор, не буду я подрубать под корешок сосенку и обрывать с нее зеленые шишки для какого-нибудь календаря. Я залезу к сторожу на свежий сруб, и мы вместе застучим топорами, достраивая помещение, которое никак не может у нас в лагере достроиться. Наддай, наддай-кось, тук, тук, тук. Тюк — последний удар, солнце уже зашло, запрыгали уже лягушки. Мы слезаем и, шатаясь, не замечая ни лягушек, ни золотистых головок, и ног не замечая, идем ужинать. А потом я с тяжелым ружьем иду на подозрительный угол, слушаю музыканта, прислушиваюсь к другим звукам, потому что спит Саша, чистый молочный мальчик, может быть, слегка капризный и избалованный, спит золотистая головка, и не только они спят: сто мальчиков и сто золотистых головок. Идут вожатые с планерки. Я покашливаю. “Не спишь, Тимофей Иванович?” — “Как это можно спать”, — отвечаю я и спокойно, при вожатых, закуриваю.
Сторожа я бы сделал директором лагеря. Он бы не дал врачихе бинтовать себе руку в тот момент, когда меня вытаскивают из-под пола, а врачиху я поставил бы на место старушки, моющей посуду. Кожа на ее пальцах от воды белая-пребелая и разбухла, как горошины, которые долго размачивают. Она прикладывает к своим распаренным пальцам какие-то листики. Тарелочки у нее чистенькие, лицо доброе. Когда я дежурил на кухне, мне очень не хотелось подносить к ее окошечку все новые и новые горки тарелок. Откинется она от своего корыта, смахнет с бледного лба пот и глянет, много ли мыть осталось. Работки хватает. Жаль мне ее. Она еще и котлы моет. Накипело в котлах к стенкам и дну пристало. Тут скоблить и скоблить, а котлы горячие, вымыть их надо поскорее, чтобы обед или ужин заварить. Она маленькая, в котел свесится, и почти не видно. Я подходил к ней несколько раз, когда она переставала скрести. Мне почему-то казалось, что она утонула. На врачихином месте она бы лечила травками, а больше, может статься, добротой. Я бы не посмел делать при ней дикие глаза. Зато врачихе я подносил бы такие стопы тарелок, какие смог бы унести. А директора совсем отпустил бы из лагеря. Пусть он поводит машину Сашиного отца. Из него получится приятный шофер. Он так ласково-снисходительно смотрит на капризного ребенка, что может сделаться также нянькой.
Конечно, мое наказание состояло не только в том, что насолившее мне лицо ставилось на другое место. С пыла-жара я мог, произнеся словечко, которое наказывает, мысленно приказать, например, чтобы лагерная гроза, Сашин отец, отхлестал на виду у всех директора плеткой или в шутку прижал его к стене дома радиатором машины. Сонному, я помню, пожелал залезть на самое высокое дерево и побыть там несколько дней без сна и пищи. Лагерника в очках, когда он меня бил непрестанно, а я его никак не мог поймать, я захотел посадить на муравейник, чтобы муравьи кусали его до тех пор, пока он не определит, какой именно муравей укусил. Степень наказания зависела от того, насколько сильно мне досадили. Сторож, ударив за большеголового, здорово обидел меня, но я оставил его поступок без последствий. Хотелось спорить с ним, показать ему свой опыт с портретом, как показывают кино на экране, чтобы он увидел и понял.
Он, сторож-то, когда выстрел бабахнул, вскочил с кровати и прибежал к сторожке. “Что, что?..” — спрашивает. Наверное, думал, что кто-нибудь подранился его ружьем. “Да тут один, — говорю я, — ничего, жив и здоров. Вы-то ложитесь…” Сторож махнул рукой, глядя на спешащего к месту происшествия директора. Дескать, где уж тут ложиться. Директор отчитал его за ружье. Приказал разыскать лагерника. Его искали, но не нашли. Он не пришел на обед. На ужине его тоже не было. Директор заходил и спрашивал. Потом была проверка палат, искали по палатам. Затем все вожатые искали вокруг лагеря. Я знал, что они не найдут. Если бы меня искали, я бы им ни за что не дался. Как только лагерь угомонился, я выскользнул из палаты и вприпрыжку побежал туда, где хлорка душит. Мой вид не вызывал подозрений. Я был лишь в майке и трусиках и нарочно не завязал шнурки на тапках, шнурки мотались во все стороны, ни один вожатый не обратил бы на меня внимания. Нo, добежав до белого домика, запах от которого слышен за версту, я сделался осторожнее, стараясь придерживаться неосвещенных мест. Была одна песенка на мотив песни из известной кинокомедии. В ней говорилось о том, как танцуют ретиво рядом с пивной бочкой и потом ползут на четвереньках. Эту песенку я тихонько насвистывал, если лагерник где-то поблизости, он поймет, что это не начальство, а свои. Действительно, скоро из густых кустов меня окликнули. Была уже роса, и беглец весь был сырой, он схватил меня своими холодными руками и стал выспрашивать, как отнеслось начальство к его поступку. Я ему сказал, что ничего особенного не было, раскатал майку на животе и достал пару кусочков хлеба, которыми обложился за ужином. Он так обрадовался хлебу, что хотел обнять меня, а когда я не дался, взволнованно сказал: “Ну, что хочешь теперь… Что хочешь для тебя сделаю”. — “Брось ты, — сказал я, — ешь”.
Я был уверен, что исчезновение лагерника очень неприятно подействовало на вожатых. Они часа полтора ходили по лагерю и сейчас, наверное, не спят. Еcли ему явиться с повинной, они обрадуются и даже не накажут. Я поделился своими мыслями с беглецом. Он поежился и вдруг начал тихонько всхлипывать. Он не знал, что делать. Он замерз, перестрадал, измучился. Кажется, ему уже все было безразлично, лишь бы поскорее кончились мучения. “Нет, ты погоди, не ходи, — сказал я ему, — сначала я пойду”. Я быстро добежал до лагеря и прошел по коридору к комнате, где обычно собирались вожатые. Кто-то тихо рокотал на гитаре, слышались голоса. Я приоткрыл дверь. Я не подслушивал, просто не решался войти. “Ничего с ней не получилось, — говорил наш вожатый, — я уступлю, плачет, а потом ты будешь хвастать победой. Так и не далась”. Он еще что-то добавил, все засмеялись. В комнате находились не одни мужчины. Я отчетливо слышал женский смех. Это укрепило мое подозрение насчет того, что взрослые говорят обо всем, не стесняясь друг друга. Если они приказывают кому-нибудь из детей выйти из комнаты, значит, они хотят говорить обо всем. И ребенок должен быть круглым идиотом, чтобы не понять, о чем они хотят говорить. Когда его выставляют из комнаты, это делают мимоходом, дескать, выйди, его устраняют как досадную помеху, на него и не смотрят, но если бы посмотрели, то увидели бы, что ребенок, стараясь не выдать своего понимания, смущен. В лагере дети знали, из-за чего взрослые посылают их прогуляться в тот самый момент, когда этого не хочется. Помню, в самом начале потока сонный что-то разошелся, рассказывая, как засушить шпанскую мушку и потом подложить какой-нибудь девчонке, чтобы она потеряла голову. “А когда она съест, — сказал он, — надо вот так, быстро…” Он неожиданно бросился на меня и придавил. Мне была противна его тяжесть, и я плюнул ему в лицо. Он бросил меня, не глядя, стукнул по шее и продолжал распинаться.
Разговор в пионерской комнате, ибо это была, кажется, пионерская комната, с барабаном и горном, незаметно переключился на другую тему. “Хорошо, еще реки нет близко, — говорили там, — а то в прошлом году в лагере Тельмана двое утонули. И директор, и старший — все полетели”. — “Мальчики, — весело зазвенел женский голос, не желавший ничего знать об утопленниках, — давайте утром до завтрака сходим искупаемся”. — “Искупаешься, — сказал кто-то иронически, — если мальчишка не найдется, весь день проищем”.
Я скрипнул дверью и оказался в комнате. “А что ему будет, когда его найдут?” — спросил я. Вожатых удивило мое неожиданное появление, но они поняли, что я пришел не просто так. “Ты знаешь, где он?” Я не хотел им отвечать, пока не выясню, что ожидает беглеца. Я повторил вопрос. Меня заверили, что все обойдется. Пусть лагерник не пугается и идет на свое место. Пусть. “Мальчики, значит, идем купаться”, — звенел мне вслед женский голос.
За завтраком лагерник сел рядом со мной. В столовую вошел директор, тут же было несколько вожатых. По тому, как они кружили возле нас, я понял, что надвигается гроза. “Все поели? — спросил дежурный вожатый. — Тогда встаньте”. — “Спасиба-а”, — ответил ему недружный хор. Вожатый остался недоволен хором и посадил всех. Во второй раз “спасибо” прозвучало более дружно. Директор сделал знак, что хочет говорить, и дежурный махнул нам сесть. Директор рассказал о проступке моего соседа, о том, что он позволил себе баловство с оружием, но оружие полбеды. Он нарушил основной лагерный закон — не выходить за черту лагеря без разрешения. Его не было до самой ночи. Другими словами, он сбежал. Администрация не может в дальнейшем отвечать за его поведение, поэтому он будет отправлен домой. Слова директора не были пустой угрозой. Беглеца взяли и под конвоем вожатых повели в палату, чтобы он собрал свои вещи. За вещами шел почти весь лагерь. У всех были унылые лица. Я забежал вперед и ехидно задал директору вопрос, как будет с деньгами: за путевку плачено, так вернут ли оставшуюся часть денег? Разумеется, директору после моего сидения под полом и после сцены на полянке, когда приезжал отец, мое лицо было очень знакомо. Ему, наверное, сказали также, что я знал, где скрывался вчера лагерник, знал, да утаил. Никто из них сейчас не поверит, что я нашел его уже после отбоя.
Директора страшно возмутил мой вопрос. Он схватил меня за руку и сильно дернул: “Ты тоже собирайся, хватит терпеть!” — “Не поеду”, — решительно заявил я. Он меня держит за руку и почти тащит по земле. “Поедешь”, — говорит многозначительно. Да еще руку мою поворачивает, словно выкрутить хочет.
У меня длинные-предлинные пальцы. Своих рукавичек, как я уже говорил, у меня никогда нет, поэтому кулаки обычно в карманах держишь, или рукав в рукав, как в муфте, и вот когда попросишь чужие примерить, так они обычно не натягиваются на всю ладонь: слишком пальцы длинные. Где-нибудь в библиотеке, где я листаю книги, или просто в трамвае, когда сидишь и руки на коленях сложены и всем видны, непременно услышишь что-нибудь о своих длинных пальцах. Даже не что-нибудь услышишь, а весьма определенное, категоричное. Чуть-чуть человек повиднее, повоспитанней, поинтеллигентнее, значит — одно… Да тут уж никаких промежутков нет до самых что ни на есть воспитанных, чтобы один говорил одно, а второй, чуть повоспитанней, — иное. Тут все говорят в голос, со знанием, с удивлением: “Какие у мальчика пальцы музыкальные”. А когда человек так себе, по одежке его никак не определишь, в мазутной одежке или в каком-нибудь сереньком одеянии, вроде рубашки большеголового, тут уже — другое, и нет единодушия, хотя высказывания о длинных пальцах не менее категоричны, а смысл их даже более практичен. Ну что такое музыка? Мне было смешно даже представить, как это я, я! вдруг занимаюсь музыкой. Однажды я слышал по радио, как играл на скрипке какой-то мальчик, так не мог понять, откуда у него это появилось. Он должен был, как Иисус Христос, спуститься с зыбкого бесконечного неба, бесконечность которого я также никак не мог уяснить, лежа на спине, на травке, в деревне у старухи, приютившей меня. К музыке я относился хорошо, я вовсе не думал, что это пустяк, но чтобы я занимался музыкой и применил свои длинные пальцы — это же действительно смешно. Музыкой не занимался даже тот ученик в нашем классе, который имел свой аккордеон. Мне куда понятнее были люди в мазутном или сереньком одеянии, которых, как и меня, не посещали мысли о музыке. Один из них, увидев мои пальцы, сокрушался, что меня не было поблизости, когда он не мог достать ключ из-под двери. Оставил ключ для жены, и так оставил, что никакой возможности достать. Вот для чего ему нужны были мои пальцы. Какое только применение им не находили. Один субъект с линялым, таким вытянутым лицом даже изволил пошутить со своей компанией, видно, удачное настроение было. В шутку, не надеясь, что я всерьез приму это предложение, обладая такими богатыми возможностями, он мне советовал вступить на половинную долю в их компанию. Они были карманники, а у меня были длинные пальцы, так баш на баш, не хочешь ли? Поищите другого! Я им так и сказал. И они не рассердились, даже улыбнулись, они были уверены, что я сам работаю, без всякой помощи. А я не работал, и, кроме того случая с женщиной в дохе, ничего у меня не было. Всем нужны были мои пальцы, я даже боялся, что их могут потребовать, а ведь они мне тоже нужны были. Я еще не знал, для чего, но чувствовал, что нужны. По пьяному случаю отец как-то затащил меня в фотографию. Я сидел перед гармошкой первый раз, напыжился, уперся руками в колени, как будто процесс съемки должен состоять в том, что меня за шиворот оторвут от стула, потрясут в воздухе и бросят обратно, сказав: готово! Снимок получился скверный, но он мне нравился, так как пальцы казались длиннее, чем были. Конечно, я не для музыки их берег. Мне просто думалось, что подойдет какое-то время, что-то отодвинется, повернется, как лотерейное колесо, или не повернется, но вдруг… В общем, мне эта надежда была непонятна, слишком смутна, но я берег пальцы и ужасно возмутился, когда директор стал выкручивать руку. Вожатый выкручивал, со сторожем я ее вывихнул, и вот сейчас ей грозит опасность.
У директора у самого рука болит, а он мне выкручивает. Что он, не понимает, что ли? Он рябоватый, поэтому на его руке рябушки, как на птичьем яичке. Рука твердая, и хоть я сочувствую ему, что он поранился, отдирая доски от пола, это все же рука, которую нечего беречь. Возможно, он ждал, что она будет нужна, но теперь ждать поздно. Впрочем, она, может быть, как раз и нужна ему, чтобы выкручивать руки тем, кто ждет. Ему бы искать тех, кто ждет, и заботиться о них, а он выкручивает. Вот сейчас, когда я готов взвыть от боли, он вытянет какую-нибудь жилу, что-нибудь растянет, и мне уже нечего ждать. Когда я гнал Сашу, у него были безумные, мутные глаза. Не пустые, как сказала бы бабка, а именно мутные. Куда девалась небесная голубизна? Вдруг он тоже ждет и бережет, бережет не руки, а глаза? Вдруг он навсегда останется с мутными глазами? Нет, нет… роза.
Ай, как больно… Да что же он делает со мной? С ума сошел, спятил, ей-богу. Сказал же, не пойду. У меня бывает такое упорство, что хоть пили меня на части. И слезы заедим, и никакого звука не издадим. Нельзя брыкаться и заехать кому-нибудь, чтоб звонко досталось, так заедим. Когда я однажды свалился с дерева, я здорово распоролся о сук. Меня зашивают, а я весь напрягся, будто опять попал к фотографу. Мне говорят — не напрягайся, а я не могу не напрягаться, надо боль пересилить. Зашив меня, хирург сказал: “Вот и все, пыжик”. Я дрожу от слабости, прошибло меня, он взял и вытер мне лицо. Потом мое падение с дерева странным образом связалось с африканским крокодилом. Скука была на уроке, диктант был накануне, разбирали ошибки, и все млели, тихий стон стоял в классе. Я писал дикую чепуху в тетради, зачем мне было десять раз повторять слово “осел” из какой-то восточной легенды, если и так известно, что оно пишется не через “а”. Лучше написать осленок, ослик, ослище. Крупнее ослища, наверное, оселище, еще крупнее осеелище, ну а уж крупнее ничего не придумаешь. Я взял и написал — крокодил. Без единой без ошибочки. Где крокодилы? В Африке. Я и написал: я поехал в Африку. Африка не голая, совсем не голая, как коричневая, на коричневом фоне, немочка с открытки, которую имел один из мальчишек в классе. Там есть деревья, в Африке. Я взял и написал: на меня свалился с дерева крокодил. Неловко было писать, что я сам свалился, вот так и написал. Весь класс покатывался от моей галиматьи, когда ее зачитал вслух учитель. Пока класс хохотал, я вспоминал, как крокодил свалился с дерева, то есть я свалился, Пыжик, Тимофей Иванович, Козявка, Заморыш. И вспоминал хирурга. Он во время операции рычал, ругался. Я его не мог видеть, так как мне закрыли глаза. Мне казалось, что в операционную забрался хищный зверь и терзает меня. Когда все было окончено, врач приказал своим помощникам снять с него перчатку и потянуть за пальцы. По-моему, кто-то крепенько пожал ему руку, ну и вытянулось что-то. Вот как надо беречь руки, даже дружеского пожатия опасаться. Наверное, музыканты и не подают руки. Ну, а уж если никак не избежать пожатия, то они должны предупреждать всякий раз, чтоб легонько. Представляю себе, как мировому музыканту руку пожимают. Не пожатие, по-видимому, а воздушное касание. И как смеет директор выламывать мне руки, откуда известно, чем могут стать они? Никто не знает, что может выйти из меня или из любого другого. Смотрят взрослые на детей пренебрежительно, а что как они выкручивают руки, бьют или ругают мировых людей?.. Конечно, смешно, что я когда-нибудь займусь музыкой, но вдруг…
У нас дома всегда гремит радио, просто громыхает, с каким-то треском, который порой покрывает передачу. Отец храпит, и радио громыхает. Иногда не знаешь, кто из них громче. Но музыка входит, волновать не волнует, пробуждает что-то вроде любопытства. Особенно интересно послушать певичку: издает трели очень любопытные. Ни слов, ни смысла, а прямо как в грамматике пример на междометия: “хи-хи-хи да ха-ха-ха”. Люблю я заглянуть в грамматику, задачки не люблю, грамматику листаю. Это, конечно, не означает, что я не могу жить без грамматики. Здесь так же, как с музыкой — любопытство. Возможно, мысль о музыке мне не казалась бы смешной, если бы ее можно было тоже как-нибудь полистать. Но ее не полистаешь. Я не держал в руках ни одного музыкального инструмента, кроме самодельной балалайки и пионерского горна. Балалайку я смастерил, а горн уже здесь попробовал. Он тугой и чем-то похож на глухого. Я дунул, и у меня ничего не получилось. Оказывается, надо губы поджать по-особенному. Затем у меня вырвалось такое бульканье, какое вырывается, если в воде вдруг начать выдыхать воздух и еще кричать что-нибудь. Я так раздувал щеки, что их у меня изнутри стало щипать. Это неправильно, если о трубачах говорят, что они раздувают щеки. Они их не раздувают. Если бы они их не сжимали и этим самым не защищались от воздуха, у них бы бог знает что вышло. Я потом целый день присасывал щеки, а их все щипало. Зато я в конце концов подал сигнал не хуже лагерника в очках — он был горнистом у нас. Здорово у меня получилось. Сигнал подал и добавил несколько трелей. Но с горном игрушки плохи. Он всегда в пионерской комнате стоит, и на нем нельзя упражняться — так весь лагерь переполошишь: то ли обед, то ли сбор, то ли еще какой сигнал. На открытие потока к нам приезжал оркестр, и сигнал подавали не горном, а маленькой трубой. Эта труба голосистее, и переливов больше. Во мне что-то так и перевернулось. Я словно другими глазами глянул на лагерь. Казалось мне, что он лучше и наряднее. И еще казалось, что после звуков трубы здесь все будет по-иному; действительно, ведь лагерь откроют, он ведь еще не открывался. Но лагерь открыли, и все осталось на своих местах, только каждый день поднимали и опускали флаг на линейке. И еще говорили, что, пока лагерь не был открыт, нас не имели права выгнать, а теперь имеют такое право.
Кто же теперь будет горнить, раз они выгоняют лагерника? Меня тоже, наверное, выгонят. Хорошо, что я наконец вырвал свою руку. Теперь директор должен оставить меня в покое. Или, наоборот, настоять, чтобы я шел. Я уже заметил, что директора, вожатые и им подобные не любят массовых сцен. Чем продолжать настаивать, ему лучше бросить меня, сделать вид, что рассчитается в следующий раз, чуть попозже. А там, я знаю, все может забыться, порасти травой. Все-таки родители посылают детей в лагеря не затем, чтобы их выгоняли раньше срока. И начальство должно помнить это. Впрочем, чтобы дать всем урок, могут пойти и на жертвы.
Директор глянул на меня исподлобья, назвал хулиганом, и толпа двинулась дальше, провожая безмолвного, словно умершего, лагерника. Горнист пожелтел, как будто его загар уже несколько дней не подновлялся солнцем. Я постарался исчезнуть подальше с глаз начальства. Хотя из лагеря нельзя было уходить, я потихоньку перемахнул через парадную загородку почти около входа на территорию, где висит над воротами “Добро пожаловать”. Здесь начинался путь к реке, через песчаную пустыню с чахлыми посадками, которые вправо от лагеря примыкали к лесу. Меня очень тянуло искупаться, но до реки было далеко, меня могли хвататься, и я завернул в лес. Тут было много щелкунчиков, белых пузатых цветочков. Я их набрал букетик, они хорошо щелкают. Я поискал мыльную травку, знакомую мне по бабке. Мыла в войну не было, и пользовались этой травкой. Здесь ее не нашлось. В деревне мы пользовались также глиной, пенистая глина была там у нас, она тоже немножко мылит, только после нее цыпки заводятся, кожа трескается. Я поискал канаву или яму, потому что по канавам и ямам бывает ежевика, но этого тоже здесь не нашлось. Тогда я поискал рогатого жука. Видно, лес был совсем не такой, как у бабки. Ничего здесь я не мог найти, кроме щелкунчиков. Я лег и стал смотреть, как качаются сосны. Помню, в деревне была страшная буря, все крыши соломенные поснесло, все затопило. Бабка и я сажали смешными, похожими на звездочки семенами свеклу. Нас чуть не стащило в овраг. Мы вцепились в плетень и по плетню добрались до хаты. Бабка завесила от молний оба оконца, собрала дерюжки, и мы спустились на ночь под пол. Стены здесь были белесые, коптилка горела ровно, и мне было уютно на дерюжке. Утром прошел слух, что почти весь лес повалило. В этот лес ходили за опятами. Захватив мешки и грабли, отправлялись сюда за сухими иголками для растопки. Нагребет бабка граблями большой мешок, и идем мы обратно. Бабка молчит, а потом вдруг начинает что-то бормотать. Я спрошу, чего это она, а она мне отвечает, что так, молитвы шепчет. По пути попадаются всякие травки, она их подбирает. После леса хочется есть, но бабка ничего не берет для себя, то, что она захватывает с собой, она отдает не то сторожу, не то леснику, который живет на опушке в большом шалаше, крытом толстым слоем сена. Наверное, в этом шалаше хорошо, но в него заглянуть даже не удается, так он густо крыт и такой маленький лаз в него.
Я пришел посмотреть на лес после бури. Лес был небольшой, а теперь тут почти совсем ничего не осталось. Мне сделалось до слез жалко сосен, которые лежали мертвыми великанами. Я сел на поваленную сосну и перебирал пушистую ветвь от другой сосны. Она стояла торчком, была чистой и свежей, хвоя казалась мягкой и еще живой. Те ветви, что касались земли, были примяты и грязны. Я лежал сейчас в другом лесу, сосны ничем не отличались от тех сосен, но я не мог забыть того леса, и мне его да сих пор было жалко. В деревне я жил у чужих, а чувствовал себя свободно. Бабка меня не ругала. Было приятно копаться с нею на гумне, ходить за иголками в лес, собирать яблочки-дички и нанизывать их на нитку с тем, чтобы зимой всегда был кисленький яблочный взвар. Летом чего только не сушили. Зима грозила голодом. Запасались терном и шиповником, обламывали колосистый сорняк на гумне, дальновидно полагая, что к весне его мелкие блестящие зернышки пойдут в хлеб. Сушили даже картошку, ту, что помельче. Кто знает, может, подпол замерзнет или гниль пойдет. Сушеную можно как орешки погрызть, можно размочить и употреблять, ничего ей не сделается. Я с большой охотой участвовал во всех бабкиных заготовках. Орехов наберу, грибов наберу, с бабами за вениками схожу, за сушняком отправлюсь. Многие ребятишки с бабами ходят, и ничего в этом нет зазорного. И ребятишки чувствуют себя не просто ребятишками, хозяйский глаз у них, не какие-нибудь заморыши, которых каждый может щелкнуть и дать понять, что козявка есть козявка и выше не прыгай. Как только меня не обзывали в городе, каких имен не придумывали. Нашел меня отец, я совсем уж сделался деревенским, говорю, как в деревне, зарос, и косичка сзади, рубаха и порты из холстины, выгорел весь, белый и пушистый, как одуванчик. В городе мальчишки нахальные и с ужимками, говорит, так весь передернется, привалиться к тебе норовит, цыкает, шипит, как змея, на испуг берет. Но я змей не боялся и тут не испугался. Хоть мне в деревне и не приходилось драться, деревня дала мне какую-то твердость, гордость выстоять и не побежать. На меня с змеиным шипом, а я присматриваюсь и стерегу каждое движение. Видит, что молчу, и больше наглеет, больше приваливается и страшнее корчится. Уже к лицу тянется растопыренной паучьей пятерней, дескать, сейчас и глаза повыколю и сделаю из тебя котлету. Вот тут-то и надо осадить, дать понять, что не побежишь, будешь стоять крепко. Мальчишкам не нравился мой деревенский вид. Первое обидное слово, которое я услышал в городе, было очень коротким, зато обидным и хлестким, точно камнем в тебя запустят. Жлоб. Потом — гад, вообще модное и стойкое словечко, — гад, гадость, гадючка. В деревне тоже были обидные слова, обидные прозвища, но их произносили, только лишь когда ссорились. Здесь на каждом шагу слышишь. И многие дрянные слова — даже в простом разговоре, когда и обидеть тебя не хотят. Опоздал куда-нибудь, куда договорились, и вот у тебя мирно спрашивают: “Что ж ты, гад, не пришел?” Или отколешь какое-нибудь коленце, свистнешь как-нибудь особенно или попадешь из рогатки метко в цель и слышишь восхищенный возглас: “Ух ты, гад!” Я сам заразился этим словечком, оно стойкое, я долгие годы не мог от него избавиться. Но куда ни шло, если тебя обзывают без всякого злого чувства. А если обзывают, напирая на дрянное слово? Ты не заслужил его, но директор решил, что ты хулиган и будешь век хулиганом. Не жди, что на тебя посмотрят как-нибудь иначе. И лицо директорское при виде тебя станет злым, и как бы ты ни оправдывался, не изменится его назидательный, с нотками грозы голос.
Я лежал и раздумывал, зачем выскочил со своим ехидным вопросом. Я не ехидный, никакой пакости не хочу подстроить, чего же это понесла меня нелегкая? Неужели я надеялся, что директор как-нибудь иначе отнесется к моему поступку? Не схватит за руку и не потащит, а спокойно, как бы примеряясь и стараясь определить, что со мной, посмотрит, усмехнется, словно удивившись, что такая простая и совсем нетрудная, которую легко вытащить, заноза все еще колет меня, возьмет мою ладошку, возможно, и воздушно коснется, и спокойно заговорит, объясняя что-то большое и важное, чего я еще не понял или сам не могу понять? На это я, что ли, надеялся? Это же невозможно, невозможно потому, что уже решено, какой тон и какое выражение взять в обращении со мной. Уже считается, что я такой, что на моей голове хоть кол теши и меня нужно тащить, выкручивать руки, а то, чего доброго, я, как лагерник в очках, проберусь за ружьем да и бабахну прямо в директора. Мне кажется, директор был недалекий человек, но будь бы он самый что ни на есть умница, у него обязанность подводить все к определенному знаменателю, есть линия, которую он должен выполнять, иначе он перестал бы быть директором. Пусть он замечательный человек, но его линия отодвигает его от других на какое-то расстояние. Он должен поступать, как диктует линия, высшие соображения. Он смотрит с расстояния, на которое отодвинут высшими соображениями. Он не может подойти к отдельному человеку, не руководствуясь этими соображениями. Они верны, но настолько общи, насколько один знаменатель может быть общим у разных дробей.
Какой-то высшей справедливости, иного подхода я всегда ожидал от начальства и всегда удивлялся, почему мои надежды не сбываются, я не мог представить себе, в чем должна состоять эта высшая справедливость, но что-то было не так, чем-то я был недоволен. От встречи с тем или иным начальником у меня всякий раз оставалось впечатление словно от встречи с человеком, который, исследуя сложный лабиринт, пропустил несколько залов, но тем не менее уверен, что побывал везде. И я невольно становился на точку зрения отца, в воображении возникал перекошенный живот. Махнув рукой, я думал, что директора никогда не смогут понять, что черт бы их побрал всех и, что как бы они ни старались понять, все равно за этим стоит запах бензина и кожи от машины, вроде Сашиной, или блестящий перламутр на аккордеоне моего одноклассника. Я не знал, что отдельная личность подавляется обществом, подчиняется высшим соображениям и что от развития общества зависит развитие личности, ее освобождение.
Меня давно уже грызло беспокойство за отлучку из лагеря. Я встал и пошел, но не успел подойти к загородке, как понял, что меня заметили. Заметил меня сторож. Я не мог рассмотреть его издали, увидел, что кто-то ходит вдоль загородки, и принялся петлять, делая вид, будто очень интересуюсь сухими пыльными цветочками, которые чудом держались здесь на песке. Смотрю, он машет мне, беспокойно машет, призывая поторопиться. Я уже понял, кто это, и порадовался тому, что сторож поднялся после случая с портретом. Он не донесет о моей отлучке. Но почему он так встревожен? Неужели он волнуется, что машина, которая пойдет за продуктами в город и должна захватить лагерника, уйдет без меня? Неужели он боится, что я опоздаю на машину? Я бросил собирать цветочки, побежал к загородке. “Шибче, шибче, — торопит сторож. — Там на линейку все собралась. Беда, коли не поспеешь. Одного уж отправили, не дожидайся своей очереди”. Лагерника уже отправили, значит. Ну, мои косточки теперь примутся перемывать. Я прокрался к линейке и пристроился сзади двух шеренг. Так стоять долго нельзя, одному в третьей шеренге, и я влез, стеснив стоящих, во вторую линию. За вторую, незаметную, линию у нас всегда борьба. Не любят стоять в первой шеренге, на виду, стараются занять место поукромней.
Произошло легкое движение, и само собой вышло, что меня совсем вытолкнули на дорожку, посыпанную песочком. Я, словно председатель отряда, оказался впереди своих. Конечно, я попятился, спиной налег и раздвинул сзади себя шеренгу, но стоять все же пришлось в первом ряду. Директор второй раз за этот день держит речь, и я никак не пойму, о чем он говорит. О честных и нечестных, о той паршивой овце, которая все стадо портит. Обо мне говорит или о лагернике? Слушаю. Как будто не обо мне. Какая-то воспитательная беседа, очередной нагоняй, чтобы все повесили головушки и призадумались над тем, какие они все плохие, какие неблагодарные, бесстыжие, можно сказать, поскольку за то, чтобы находиться здесь, дышать запахом сосен, играть и веселиться, отцы легли в землю. И не только отцы — деды. Отцы легли — у меня сердце заскребло, я сразу поник, все равно как подумал в самую веселую минуту, что я вот веселюсь, а отца, возможно, хоронят. А деды легли — я фыркнул, представился мне длинный ряд седых растрепанны бород, все слушают команду и по команде вдруг ложатся. Самым смешным было не то, что деды точно козлы прыгнули, чтобы растянуться во весь рост, а то, что никак им не уложить свои бороды. Каждый словно подложил себе под подбородок такую, знаете, приземистую волосатую колючку, которая не редкость в наших лугах, и ерзает, не находит себе места на колючке. Вот почему, наверное, солдаты без бород, так как какая-нибудь перебежка ползком, а на лице колючка, никак голову к земле не прижмешь.
Потом директор говорил, что мы позорим славное имя, отряды и знамя, что если кто-нибудь посторонний услышит о том, что позволяют себе наши ребята — всем пример, то пятно ляжет не только на наши отряды, но и не все отряды, которые есть. Я еще не понял, о чем речь, а уже чувствую себя виноватым. Такие разгонные беседы действуют на меня сильно. Начинаешь верить, что ты действительно запятнал и замарал все, что есть наше счастье, о чем написано на фанерках по всему лагерю, “Спасибо за наше детство”, — говорит розовый мальчик с челкой на фанерке. Он пример, он может говорить спасибо. Если же я скажу спасибо, то никому оно не нужно, странно, чтобы мальчик, который замарал все, говорил спасибо.
Вот к нам как-то приезжал маленький кругленький человечек почти что с детским голоском. Мы все гадали, лилипут он или нет. Он был первым пионером в нашем городе, и к его встрече долго готовились. Как оказалось, он был не только первым пионером, он еще сочинял стихи. Мы ему поднесли цветы, и я помню, как один цветок попал ему за манжетку меленьких его брючек. Он так и ходил с цветком около самого ботинка. Он рассказывал, как стал пионером, рассказал, что они делали. Засмеялся тоненько и вздохнул, ох какой он был непоседа. Шалун даже. Шалунишка. Кто-то из иностранных гостей передал ему для отряда какую-то ленточку, а он потерял ее и долго не мог признаться отряду в своем страшном проступке. Он так переживал, что в конце концов пришел к выводу, что никогда не надо скрывать своей вины, надо честно и открыто признаться. С тех пор он никогда не терял ленточек и не совершал дурных поступков. Тонким голоском он прочитал свое стихотворение, где говорилось о трех концах галстука, потом мы прошли мимо него строем, а он светился весело и улыбался, держа руку в салюте и напоминая мальчика с фанерки. Я старательно считал ногу, боясь сбиться, и чуть не закричал “Ура!”, когда строй поравнялся с гостем. Я был восхищен им, меня переполняло какое-то сладкое чувство. Гость мне казался святым. Значит, существуют беззаботные розовые мальчики, которые не ведают за собой никакой вины и могут, светясь и улыбаясь, отсалютовать — всегда пример! Такого мальчика нет на линейке, я точно знаю. Иначе бы все не стояли сейчас с виноватыми лицами. Потом я видел через окно директорского кабинета, как директор налил ему вина в стакан. Пионер поболтал вино на свет, покачал головой, но улыбнулся беззаботно и, продолжая светиться, выпил. Казалось, ничто не могло изменить его радостного настроения. С такой же светлой улыбкой он мог бы выпить серную кислоту. Он чем-то напоминал ребенка, и я еще раз подумал, не лилипут ли он. Лилипуты делятся на два разряда: одни злые до бешеного оскала зубов, другие мирные и невозмутимые, этих ничем не проймешь, будут улыбаться и пищать детским голоском, какие бы мерзости им ни подносили.
Наш счастливый лилипут выпил вино и закусил тонким пластиком сыра. На тарелке лежал кусок сыра с ярко-красной коркой. Сыр я ни разу не пробовал. Он мне казался на вид удивительно вкусным. Меня привлекала не бледная мякоть, а яркая корка. Эта корка, наверное, сладкая, как поверхность глазированного пряника. Пионера усаживали закусить поплотнее, но он замахал ручонками, смеясь и что-то лопоча, выкатился из кабинета. Я отскочил от окна и столкнулся с ним. От неожиданности я пробормотал “здрассьте”. Он захихикал, точно столкновение со мной доставило ему огромное удовольствие, и ответил мне звонко, выговаривая каждую буковку: “Здравствуй, здравствуй”. Тут его окружили, я остался в стороне. Вышел директор, все направились к машине, одна из вожатых запела, девчонки подхватили и мальчишки вплелись в хор, захлопали, замахали руками, провожая. На меня никто не обращал внимания. Я с равнодушным видом подошел к окну и снова заглянул в директорский кабинет. Кусок сыра лежал на старом месте, корка горела, мне так хотелось лизнуть ее.
Веселый пионер размахивал ручонками и что-то щебетал. Кто-то одел ему на голову венок из цветов. Вдруг в кабинете на стол вскочил директорский огромный кот. Вскочил и постоял на трех лапах, как бы готовя четвертую для особо важных дел. Вот он встал на все четыре и размашисто шагнул прямо к тарелке. Широкий шаг, лапы с бахромкой. “Брысь”, — цыкнул я и присел, испугавшись, что сейчас все повернутся в мою сторону. Никто не обращал на меня внимания. Я поднялся и глянул в окно. Кот смотрел на меня, стоя над сыром. Я замотал головой, молча приказывая ему ни в коем случае не трогать содержимого тарелки. Кот посмотрел, посмотрел и, видя, что я ему ничего не могу сделать, медленно отвернулся от окна, уставился на тарелку, как бы собираясь с мыслями и сосредотачиваясь на том, что лежало перед ним. Покрутив мордой, он нашел край, с которого лучше вцепиться, прочно уселся на все лапы, так что их концы выперли из спины, и принялся жевать. Он наклонял голову то в одну, то в другую сторону, вдруг дернул, наверное завязив зубы, и кусок слетел со стола.
Лилипут уехал, счастливый пионер, но его частица как бы перешла в меня, что-то некоторое время сидело во мне. Я пробовал, что бы мне ни сказали, только улыбаться, особенно радостно кричал на линейке, когда это требовалось, “Всегда готов” и как равному салютовал розовому мальчику на фанерке. Но это у меня быстро прошло. Слишком долго притворяться и обманывать себя я не мог. Разве ровня я был розовому мальчику и счастливому лилипуту? Они, неверное, могли каждый день не только жевать пластики сыра, но и, сколько им захочется, лизать красную корку. Детские представления бывают порой очень нелепыми, я почему-то решил, что сырная корка сладкая-пресладкая, облита чем-то замечательным. Когда я в последующей жизни брал сыр и обрезал корку, я обычно испытывал разочарование оттого, что корка всего-навсего какой-то воск или парафин…
Разгонная беседа, которую приводил директор, между тем продолжалась. Ну и денек! Я сначала внимательно слушал, чувствуя себя в чем-то виноватым, но потом рассеялся, пока мое внимание не привлекли слова директора: “Нужно только признаться и дать обещание, что это в последний раз. Даю слово, никакого наказания не будет. Ну, кто это сделал? Пусть выйдет”. Никто не выходил из строя. “Ну, смелее”, — ласково говорил директор. Я чувствовал, как стоящие ко мне локоть к локтю соседи переминаются, зловещее молчание повисло над линейкой. Включили на кухне мотор, качающий воду, и здесь его хорошо слышно. “Никто не признается? — спросил директор — Тогда сделаем так. Сейчас я пройду по рядам. Тот, кто позорит нас, обязательно выдаст себя. Считаю до трех. Раз… Два… Три!” Никто не признался. Директор медленно тронулся вдоль первого ряда, предварительно скомандовав, чтобы вторая шеренга отступила на шаг назад. Как видно, он собирался и перед ней пройти. Наш ряд выгнулся, так как каждый хочет видеть директора и то, что он делает. Он останавливается время от времени перед кем-нибудь, пронзительно смотрит: “Ты!” Потом отступает, разглядывает с расстояния и идет дальше: “Нет, не ты…”
Я с трепетом ожидаю, когда он приблизится. Сердце у меня замирает, я слегка покашливаю и переступаю с ноги на ногу, что-то хочу сказать соседу, но голос срывается. Я ловлю удивленный взгляд соседа и, чтобы не навлечь его подозрений, показываю пальцем на вторую шеренгу, лишь бы он отвернулся; я изо всех сил старался взять себя в руки. Но я уже чувствую, как горит мое лицо. Наверное, я красный, как будто пробежал без передыха пять километров. Скрываясь от соседей, я умываю лицо в ковшике, сложенном из ладоней. Не думая уже, что делаю, начинаю хватать соседей за руки и о чем-то заговаривать, желая отвлечься от ужасного директора, который подошел совсем близко. “Вор здесь, среди нас, — приговаривает директор. — Сейчас мы все посмотрим на него. Ну, уж пощады пусть не ждет. Ты украл!” — хватает он кого-то. Я вскидываюсь с облегчением, думая, что вор найден и ужасный обход закончен, но в ответ на директорский возглас слышно возмущенное: “Ну да, я украл… У меня у самого украли”. Нет, вор не найден. То у одного, то у другого лагерника пропадают деньги. Родители в воскресенье оставят на неделю денег, чтобы их ребятишки могли купить себе ягод, которые приносят местные жители, или просто на магазин, если отпустят в магазин, и вот эти-то деньги пропадают.
Не знаю, как выдерживают взгляд директора те, на кого он смотрит. Мне ни за что не выдержать этой пытки. Директор еще не подошел, а я уже не в себе, веду себя, как преступник, которого сейчас схватят за руку. Если бы мои соседи были чуточку повнимательней, то не надо директору медленно идти по ряду, достаточно схватить меня и закричать: “Держи вора, это он украл!” Я верчусь, будто меня поджаривают, не могу стоять спокойно. Вот директор подходит, смотрит на меня, смотрит на меня также вся линейка, испытующе, не шевельнусь ли как, не сморгну ли, не дам ли какого знака, что это я украл и воровал все время с начала потока. От одной мысли, как на меня все будут смотреть и ждать, что я окажусь вором, у меня перехватывает дыхание. Директор совсем близко. Не брал я этих денег, но когда на меня смотрят подозрительно, я словно иду на поводу у подозрения, не в силах отбросить его, возмутиться, как возмущаюсь в других случаях. Словно я ответчик за то, что кто-то украл деньги. Я ругаю себя, до боли сжимаю пальцы, однако чувство вины, моей вины, не проходит. Сейчас директор подойдет и подозрительно глянет. Если бы я украл, я, может быть, был бы спокойнее. Но я не крал. С начала потока у меня не было ни копейки. Ни своей, ни чужой. Между тем я виноват, виноват, что на меня будут смотреть подозрительно, и я сжимаюсь, напрягаю все силы, чтобы не выдать своей вины. Я должен собраться, сделать вид, что меня нельзя подозревать. Я должен глянуть на директора независимо и даже презрительно. И вместо этого я краснею еще больше, то, что я стараюсь отвлечь от себя подозрение, делает меня подозрительным. Я заметаю следы. Я все больше и больше запутываюсь. Тронул соседа, желая объяснить ему, какой унизительной процедуре мы подвергаемся, но вместо этого бормочу о шишках, которые падают с сосен. Дескать, если упадет старая шишка, не больно, да ведь бывают молодые, крепкие и набухшие, такие, что мажутся смолой, липкие, словно медовые, и тяжелые до синяков.
У меня появилось желание залезть во вторую шеренгу. Только как это сделать незаметно? Залезу во второю шеренгу. Глядишь, пока дойдет до меня, обнаружат подлинного воришку. Словно все происходящее не касается меня, я начинаю заигрывать с шишкой, только что с глухим звуком брякнувшейся о землю. Сначала я ее поддал вперед, вперед было поддать менее подозрительно, чем сразу назад, а затем, будто невзначай, пнул, чтобы она отлетела ко второй шеренге. И уже на законном основании, глядя внимательно на шишку, дескать, шишечка моя тут к вам отлетела, лезу во вторую шеренгу и даже вылезаю из нее, так как сразу встать в эту шеренгу, значит, выдать себя с головой. Я вернул шишку из-за шеренги и подбивал мальчишек, чтобы они ее тоже ударили. Они займутся шишкой, а я останусь во второй шеренге, точно в ней и стоял с самого начала линейки.
Вероятно, процесс осмотра первой шеренги чересчур затянулся, во второй шеренге пошло брожение. А может быть, директор заметил, что я перешел на другое место. Он вдруг крикнул, чтобы никто не смел переходить. Я даже и не глянул в его сторону. Я как бы машинально подчинился его окрику и вернулся на свое место, озираясь на шеренгу сзади себя и показывая знаками, чтобы сзади стоящие поддели шишку. Меня должна была интересовать только шишка, от всего остального я должен был отключиться. Я корчил гримаски, подмигивал задним лагерникам. Я смотрел на них то просяще, то презрительно. Неужели они боятся директора и весь век будут стоять, как мертвые? Ну дай шишку, дай. Фу, пентюх, колода, что ты, не можешь пнуть, что ли? Я рубаха парень, мне плевать на директора, неужели ты не хочешь сделаться такой же рубахой? Директор уже смотрит на моего соседа, сейчас моя очередь, тем отчаяннее и храбрее мое заигрывание с задней шеренгой. Нельзя допустить, чтобы директор глянул на меня испытующе, я не выдержу его взгляда. Вот директор шагнул ко мне. В этот момент кто-то сзади внял моим гримаскам. Шишка как раз упала к моему тапку. Я размахиваюсь и сильно бью по шишке. Короткое замешательство, точно я с разбега стукнулся лбом о какую-то преграду, и до меня доходит, что я со всего маху ударил подошедшего директора. Меня словно током дернуло, все мелькнуло. Ни страха, ни боли — ничего, одна растерянность. Закружились сосны, страшно далекие и страшно чужие стояли где-то лагерники, где-то гудел мотор, качающий воду, я же отделился от всего, был я, а мир точно проглядывался сквозь тусклое стекло. Такое ощущение бывает у тех, кто получил сильное физическое повреждение: боли не чувствуешь, только все становится чужим.
Потом я думал над тем, что случилось со мной. Кажется, дело обстояло так. Ударив по шишке, я ударил директора. Он всплеснул руками, может, от боли, может, от возмущения. Мне же показалось, что он замахивается на меня, и я инстинктивно отпрянул, неловко упал на спину. В последний момент я подставил руки и услышал, вернее почувствовал, тихий, даже нежный какой-то хруст. Так может мягко хрустнуть косточка, которую за обедом не нужно даже обкусывать, ее целиком сжуешь. Где-то лагерники, где-то директор. Сосны над линейкой тоже где-то. Где-то мотор. Удивительно…
Потом медленно, до самого плеча подкралась боль, как будто кто-то нежно взял пальцы, потянул тихонько и так, потянув, всосался крепко, до самого плеча. Я еще не понял, что со мной. И наверное, не понял никто. Директор говорит что-то возмущенно. Затем он наклоняется ко мне, вероятно, хочет схватить и поставить на ноги. Я не против этого, но можно ли в моем положении это делать? Я знаю, со мной что-то стряслось. Я не возражаю, если он меня схватит и поставит на ноги, я его сильно ударил, пусть, если ему хочется, и он ударит, но можно ли это делать сейчас? Я с трудом поднимаю руку, только поднимаю, не с целью показать, а просто поднимаю. Если он не заметит, ничего особенного, то пусть хватает и ставит на ноги. Пусть даже ударит, если ему хочется. Значит, со мной ничего не стряслось и мое положение самое обычное. Просто лежу на спине. А те косточки, которые можно сжевать целиком, просто хрящики. Из-за них не умирают, их обкусывать даже не надо, их можно сжевать. Если кто-то нежно тронул мои пальцы и, тронув, всосался, то, может быть, косточки даже растают. Но что-то директор не хватает меня, как наклонился, так и остался, почему-то не хочет распрямляться. На мгновение мир предстал мне в искаженном виде. Я нелепо лежу, а директор согнулся и не хочет или не может распрямиться, как будто позвоночник его застыл, перестал быть гибким. Что это с директором? Я приподнял голову. Его взгляд устремлен на мою руку. Никогда не видел таких смешных рук. Кисть выгнута нелепо, а между пальцами застряла шишка, большая прошлогодняя шишка, так застряла, будто это не шишка, а чашечка от желудя, и не сама застряла, я взял ее, чтобы свистнуть: когда хорошенько возьмешь желудевую чашечку, с ее помощью можно пронзительно свистнуть, даже по-милицейски, стоит только поработать кончиком языка. Шишка, конечно, не чашечка, свистнуть нельзя. Она удивительно цепко застряла между пальцами. Я пошевелил ими, не выпадает. Впрочем, слишком слабое усилие я приложил, чтобы она выпала. Рука у меня теперь другая, так что и усилие нужно другое.
Директор осторожно коснулся моей руки. Это было, наверное, воздушное касание, но тот, кто всосался до самого плеча, благодаря этому касанию стал всасываться дальше, поэтому мне вовсе не хотелось, чтобы руку трогали еще раз, даже воздушно. Я сделал движение, показывающее, что мне не нравится касание. Конечно, я мог бы встать и тем самым доказать, что не нуждаюсь ни в каких касаниях, но я не встал. Я почему-то давно был уверен, что так все и будет с моими руками, не точно так, именно так, а как-нибудь в подобном роде. Никто обо мне не заботился, вот оно и вышло. Я как будто и права-то не имел, чтобы обо мне заботились. То, что мне дали путевку в лагерь, так это милость, которую сделали отцу из-за того, что он калека, а мне из-за того, что у меня нет матери. То, что я нахожусь в лагере, тоже милость, за которую мальчик на фанерке говорит спасибо, только он говорит спасибо свободно, не чувствуя, что это милость, даже не думая, за что он говорит спасибо, так как ему весело и хорошо, а я знаю, за что говорю спасибо, каждый раз вставая из-за стола: спасибо за то, что калеке дали путевку, спасибо за то, что сирота поехал в лагерь, спасибо, спасибо за каждый обед, съеденный за общим столом, потому что, собственно, ради обедов я сюда и ехал. Если Саша в лагере был хозяином, если он имел право, то я не был тут хозяином, я не имел права, меня приютили и могли каждую минуту выгнать, как выгнали лагерника в очках.
Я для чего-то берег пальцы, свои длинные пальцы, мог надеяться только опять же на милость, что кто-то позволит их к чему-то приложить, так как и в той жизни, вне лагеря, я также не был хозяином. Там это было меньше заметно, потому что там с Сашами я сталкивался реже, а со своим братом всегда можно договориться и постоять, как бы он ни корчился и ни шипел по-змеиному, но попробуй столкнуться с Сашей или с его отцом на машине, попробуй крикнуть на того, кто тащит мальчишку без очереди к врачу; на тебя посмотрят сверху вниз и скажут снисходительно: какой нервный мальчик. Саше не разрешат с тобой встречаться, потому что какая-нибудь пакость пристанет от заморыша. Объяснять даже не будут, почему не разрешили, глянут как-нибудь снисходительно и не разрешат. Я для чего-то берег руки, а ведь из меня мог бы выйти хороший карманник. Я знал, в чем была ошибка с женщиной в дохе. Я рывком, отчаянно, именно отчаянно, потеряв всякую надежду что-нибудь поесть, залез к ней в карман. Если действовать с расчетом, то все получится прекрасно. Только не выйдет из меня карманника. Тогда и своего брата придется опасаться, надо сделаться всем, всем чужим.
Эти мои мысли представлялись мне картинами, я не облекал их в словесную форму, я видел себя, как убегаю, как сторонюсь, как все настороже. Точно так я берег пальцы. Не то что я решил, что они мне понадобятся для какого-то важного дела и потому их надо беречь, я все время представлял себе, что что-то делаю своими руками, неуловимое, но хорошее. Я иногда шел по улице и размахивал руками, порой зажмурившись, и прохожие смеялись над странными жестами: это было то поглаживание, то движения вращательные, в общем всякие. Когда я услышал по радио мальчика, играющего на скрипке, я некоторое время пробовал водить рукой так, как если бы в ней был смычок. Только смешно мне было, что я могу заняться музыкой. Разве не смешно, что я буду стоять и играть, а меня все будут слушать и восхищаться еще будут мною. Смешно. Никак я не мог представить себя тем мальчиком, который играет и вызывает восхищение.
Если б мне довелось играть, я сыграл бы что-нибудь очень жалобное. Только такое и сыграл бы. На мне серенькая одежка, лицо точно выжали, сухая кожа, совсем мало кожи, не оттянешь, если захочешь. И глаза большие такие, словно я их специально таращу. Ну как я могу сыграть что-нибудь веселое? Это же, честное слово, будет смешно. Только жалобное я и должен играть. Заиграй я даже веселый мотив, раскрой рот до ушей в улыбке, и то ничего хорошего не получится: это будет только гримаса. Играть — так играть то, что положено играть на базарах нищим, слепым и безногим: жалобное, тоскливое. Скажем, танкист как из горящего танка выползал, уже сам загоревшись. Он выполз, но не мог потушить себя, весь обгорел. Ему поставили памятник из фанерки, и старушка-мать приходила на могилку, молилась, глядя на фанерную звезду. Или то, как моряка ждала Маруся, а моряк был на чужбине и нашел себе жену. Или заиграть так жалобно, как пела пластинка, которую я как-то слышал зимой на базаре.
Все посинело, солнце почти скрылось. Желтые лучи точно повисли над толпой. Толпа черная, снег как мертвый. Холод-прехолод. Небо неподвижное, завалено беспорядочно облаками. И вот я слышу патефонное дребезжанье, голос, может, и ничего, но от патефона какой-то скачущий: “Я тоскую по родине, по родной стороне”. Я замер и слушал, глядя на синий снег, на холодное заваленное небо и на толкущихся людей со всяким барахлом в руках. Человек, певший с пластинки, тосковал по всему этому, в его голосе действительно была тоска. И мне стало до боли жаль его, я чуть не заплакал оттого, что он не видит висящих этих желтых лучей над нами, синего снега и людей, которые потемнели лицом от холода. Так я играл бы, даже хотел бы играть. Чтобы посмотрели все на беспорядочное небо, на солнце, почти померкнувшее, на темные лица, на переполненные трамваи, развозящие по домам базар, посмотрели бы со стороны, и чтобы всем стало до боли жаль того, кто поет сейчас и не видит ничего этого. Он где-то там, в мембране. Его, может быть, уже нет. Он, может быть, уже умер. Никогда не представишь, что тебя нет, что ты умер. Что-то да должно быть. Он, может, умер, а над ним стоит на сколоченном из досок ряду патефон и поет. Я простоял несколько минут неподвижно, мне даже странным показалось, как я могу видеть вокруг себя все, слушать пластинку и еще думать о чем-то. Неужели это я? Странно. Прошло еще мгновение, и я убедился, что действительно это я. Мне уже было непонятно, как я мог усомниться в своем существовании.
Пластинка кончилась, базар редел, брали боем трамваи, вскакивая даже на грузовые, которые проносились мимо остановок, отчаянно звеня. Скользкие места были на базаре почему-то посыпаны опилками. У нас, по соседству с нашим домом, располагалась воинская часть, там что-то все время пилили, слышался визг пилы, и у меня сейчас как-то все связывается вместе: и пила, и базар, и воинская часть, и то, что в синих сумерках зимних живот подводило и было студено. И мне не раз приходило в голову, неужели это я, неужели мне хочется есть? Вот я, рукав еще оплетен на обшлаге синей заплаточкой, так неужели это я? Смешно даже, что кому-то, кем должен быть я, хочется есть. Неужели ему хочется есть? Неужели? Так это ж я. Я! Мне хочется есть. Ох, как хочется. Я тоже с базара. Интересные ледышки под ногами. Тротуар кололи и не сгребли. Поддать можно ногой ледышку, побежать за ней, если никто не перебьет или не улетит слишком далеко. Увлекательно провести одну и ту же ледышку через всю улицу. Вот и забылось, что хочется есть. А сумерки совсем загустели. Темно, черные глазищи развалин. Болтается на столбе одинокая лампочка и выхватывает эти глазищи. Я знаю, пусто там, в развалинах. Туда можно забежать по нужде, не свались лишь в подвал какой-нибудь или не зацепись за какую-нибудь колючку, потом не отцепишься, и будет казаться, что кто-то тебя схватил и держит. Очень страшно, если кто-нибудь схватит в развалинах. Небо видно морозное, бумажку ветер шевелит где-то рядом, скрипит что-то, а тебя держит колючка. Если б ты знал, что это колючка, а то как раз и не знаешь, кто тебя держит. Со мной было так однажды. Я испугался.
У меня есть правило разобраться сначала. Решил я давно, что надо разобраться в каждом самом неожиданном происшествии. Скажем, схватил кто-то. Не надо махать руками, лучше сжаться и понять, что это за напасть. Правда, все равно махать будешь, но, опомнившись, даешь слово не махать в следующий раз. Сколько времени у меня было такое правило, не припомнить, а ведь под полом завозился, больше застрял, не вылез бы, не начни надо мной рвать доски. Но правило хорошее, оно мне все же помогает, немножко хоть. Вот руку сломал и не очень вскинулся. Может, боль-то и приковала меня? Из-за нее, может, и не вскинулся? Все-таки странным, нелепым мне показалось, что я лежу, а директор как-то окостенел, разогнуться не может. И рука нелепая, шишка застряла, свисти-посвистывай в нее, как в желудевую чашечку. Снова мне как-то удивительно стало, что все это происходит со мной. Почему Саша не упал? Не упал ведь. Как я гнал его, а он не упал, не сломал ничего. Я же говорю, что в душе всегда чувствовал, что все так и будет. Никому я не нужен. Хорошо, что с Сашей ничего не случилось, но почему со мной все случается? Я посмотрел на себя как бы со стороны, а может, мне как раз в тот момент показалось опять, что это не я, а кто-то другой, и мне до слез стало жаль выгоревшего худенького Пыжика, Тимофея Ивановича, который держит между пальцами шишку и сжимается, чтобы не закричать, не замахать, а разобраться в случившемся.
Если директор в обиде за удар, то пусть тоже ударит. Пусть схватит по своему обычаю за руку, только можно ли сейчас делить это? А? Я всхлипнул. Но мне было жаль не себя, худенького Пыжика было жаль, как будто я им совсем и не был. Я бы любил этого невезучего Пыжика, как брата. Не за то, что ему не везет. Большеголового я не полюбил бы. А Пыжика полюбил бы, сам не знаю за что. И за то, что слезы были у него на глазах, когда он толокся в приемной, а потом въехал на руке чужого отца в кабинет, и за то, что он ждал чего-то от своих длинных пальцев. Я бы ему говорил, что можно делать, а чего нельзя. К примеру, не надо водиться с сонным и валяться в изоляторе. Я бы берег его пальцы. Я бы сказал ему, что незачем играть жалобно, на это лучше плюнуть, а если уж он побывал на базарах, повидал и послушал нищих и калек, то и тут бы сказал чего-нибудь. Он бы не играл, как нищий, потому что знал бы, как надо играть, а играл бы он это точно, так точно, как любили все говорить. Кому-нибудь, кто вздумал крепенько слишком пожать его пальцы, я бы так залепил, что потом всегда бы воздушно касался. Ишь ты, сказал бы я, куда лезешь, куда лезешь, садовая голова. А может, из него мировой человек какой-нибудь получится! Может, и из тебя, конечно, получится, только что-то не видать этого по твоей бесстыжей физиономии, понятия какого-то нет у тебя. Проваливай, проваливай, подумай, почему заработал на орешки.
Он бы, конечно, Пыжик, был бы моложе меня и всего бы не видел, что видел его брат. Я бы ему как-нибудь все советовал, чтоб он понимал. Опыт с портретом меня подвел, так я бы не лез со своим опытом к Пыжику, в точности как к большеголовому. Большеголовому досталось ни за что, ни про что, так как не мог я ему ничего посоветовать, сам перепугался, а Пыжику теперь после этого что-нибудь посоветовал бы. И что мои руки! Я ими, наверное, ничего и не сыграл бы, пусть бы у Пыжика были целы, у моего брата. Я ведь знал, что с моими руками обязательно что-нибудь стрясется.
Но не было у меня брата, был я сам, тот худенький Тимофей Иванович, что лежал с нелепой шишкой между длинными пальцами. И мне было горько от мысли, что, может быть, из меня вышел бы тот настоящий Пыжик, которого я себе представлял и о котором мечтал в качестве брата. Ничего ведь, что мне никто не советует, не защищает меня. Я ведь с портретом поступил бы сейчас иначе. И в изоляторе не валялся бы с сонным. Да и с подброшенным за обедом куском хлеба сумел бы обойтись. А мало ли я еще чему научился и знаю, как надо поступать, у меня ведь столько было всего. Может быть, из меня все же вышел бы настоящий Пыжик? Не зря же я берег свои пальцы? Сейчас я не знаю, как надо играть, и мне кажется даже смешным, что я буду играть, но вдруг я когда-нибудь узнаю, как это надо делать, и вдруг мне тогда уже не будет казаться смешным, что играю именно я? Мне снова стало жаль Пыжика. Я снова глянул со стороны, как будто это с моим братом случилось. Вот, достукали парнишку. Я с такой ненавистью посмотрел на директора, что он склонил как-то набок голову и противным сдавленным голосом спросил: “Ну что, малыш?” Он не виноват был, директор, и в то же время все из-за него так вышло. В тот момент, когда он склонил голову, словно пристраиваясь к тому положению, в каком находилась и моя голова, что-то серьезное, еще ни разу мною не осязаемое захватило меня. Вероятно, с такой же серьезностью я молча спустился бы с веранды, где мою записочку отвергли, предпочтя Сашину, наверное, с такой же серьезностью я взял бы топор и вместе со сторожем залез на недостроенный сруб, чтобы стучать топором крепко, чтобы идти потом тяжело. “Ишь ты, малыш!” — гневно сжав зубы, подумал я и мысленно выругался.
Затем я встал. Наверное, и трех минут не пролежал. Когда рассказываешь, долго выходит. Меня тянуло побегать. Больно было. Но я не стал бегать, пошел тяжелыми шагами. Проходил мимо большеголового и позвал его с собой. “Сгноят они тебе ногу, надо в поселке показаться”. Вот и идем мы с ним. Никто нас не остановил. Врач, татарин молодой, поцокал, осмотрев меня. Сделали снимок, заковали руку. Большеголового тоже осмотрели и сделали все, что нужно. Опоздали мы с ним на обед. Одни дежурные в столовой. Золотистая головка среди них. Нравится она мне, но я никогда ей ничего не скажу. Во-первых, Саша ей записочки сверху спускал, а во-вторых, история у меня с ней получилась. Как-то попали мы за один стол, уже первое съел я, берусь за второе. Тарелки рядом у нас. Показалось мне, что в одной из них огурец крупнее да и картошки больше. И моя рука невольно переметнулась к той тарелке, глянул я на свою соседку, а она смотрит на меня, видела, значит, как я выбирал. Я чуть не сгорел со стыда. Она и сейчас на меня посматривает, я это чувствую. Но мне ее взгляды совсем не любопытны. Какое-то равнодушие. Это из-за руки. Болит. Я устало налег на край стола и жду, когда поставят обед. Дежурные собирают грязную посуду, сметают со столов. Некоторые садятся обедать.
У входа стоит мальчишка из поселка, топчет пыль босыми ногами, ждет, когда ему плеснут чего-нибудь в котелок. Котелок не котелок — это каска военная с пристроенной дужкой, ванька-встанька по прозвищу: как ни ставь каску, все равно кувыркнется набок. У нас была такая в деревне. Мальчишка в чем-то наподобие фуфайки, весь выгорел, а зарос, как девчонка. Вид у него смиренный, просто покаянный. Напустил на себя, иначе не дадут. Глаза наши встретились, он ухмыльнулся, щербатый зуб показал. Десны черные, видно, какие-то ягоды жрал. Кто-то из дежурных направился к нему, и он сгорбился, свел руки, вот-вот жалким голоском затянет Лазаря. А когда подали ему котелок наполненный, он засуетился, принимая, обмахнул рукавом бережно бок ванькин и понес, неестественно далеко держа от себя и ступая преувеличенно осторожно. Хотел видом своим показать, как ценит то, что ему дали. Нищему пятак брось, на этот пятак ничего не купишь, а он кланяться будет, закрестится, спаси тебя Христос, скажет, копейку опусти — и то же самое. В роль вошел, как артист, отбросил свое я, умилился и в самом деле, может быть, думает, что его положение таково, что и копейка — сто рублей.
Я сидел и поглядывал на свою гипсовую руку. Штукатурка на руке. И больно, и почесать хочется. Почешешь. Ногти сгребут гипс. Тянет, как с пятаком или копейкой умилиться, поноситься с рукой, только ей внимание уделить. Сидеть и все время думать о ней, нянчить, баюкать, время от времени дуть, словно на чай горячий дуешь. Я взял и со злостью сунул руку под стол, чтоб не мешалась, не мозолила глаза. Золотистая головка что-то говорит раздатчику и на меня кивает. Как-то я дежурил и разносил тарелки. В одну тарелку огурцов наложил с десяток и пюре попросил побольше. Бухнул тарелку перед золотистой головкой, смутил ее. Отплатить хотел за прошлый раз, исправиться, а вышло совсем неловко. Ни у кого рядом с ней нет еще второго, очередь не дошла до нее, а перед ней уже стоит тарелка, и порция прямо-таки убойная. Кто-то засмеялся и спросил, почему золотистой головке предпочтение. Нет, нет, дескать, надо очередь, раз по порядку ставить тарелки, значит, по порядку. И уплыла эта единственная в своем роде тарелка к девчонке, чья очередь пришла получить второе.
Несет золотистая головка обед. Большеголовый пристроился с дежурными. Обед мне. Бог ты мой, даже голодному не съесть столько, полные тарелки. Суп и картошка кусками, замерзшая картошка, не горячая. Со дна котла, подгорела. Может быть, еще от ужина осталось, потому что замерзнуть в котле она не может, и через час котел горячий. “Чтобы все съел”, — говорит золотистая головка. Никак я не ожидал, что она так скажет. На вид хрупкая, молочная, а тон, будто она на несколько лет старше меня. Могут так иногда сказать они, девчонки. Словно они сильнее, больше видели. “Ешь, ешь”, — сказала она, неожиданно круто повернулась на одной ноге и побежала, припрыгивая и взмахивая руками, в хлеборезку. Я проводил ее глазами и с яростью набросился на еду. Что бы она сказала, если бы узнала, как я гнал Сашу? Я скрежетал зубами, размалывая какие-то хрящики и косточки, попадавшиеся в супе. Тем самым я старался прогнать чувство вины или какое-то другое чувство, которое появилось у меня, как только я попытался представать, что она скажет о моей погоне за Сашей. “Как? Он гнался за тобой, этот сморчок? И ты убегал от него? Ну, это слишком…” Презрительный взгляд в мою сторону. Губы сжаты. Берет Сашу за руку и отводит дальше, чтобы не запачкался от моего соседства. Я еще яростнее налегаю на суп. По бороде течет, левой есть неудобно. Я рукавом вытираюсь. У меня есть платок, но я нарочно рукавом. Ложка так и мелькает. На дне тарелки осталась одна жижа. Ну и пусть уводит Сашу. Подумаешь, золотистая головка. Это я так ее назвал. Саша ее, наверное, зовет Нюркой или Дуськой, как там ее имя. Я подбородком придавливаю тарелку к краю стола, нарочно не придерживаю рукой и трубно втягиваю остатки супа. Вдруг скок, скок! Ко мне приближается золотистая головка. Она несет большую горбушку хлеба. “Ты с хлебом ешь… Пы-жик” — добавляет нараспев, смеется и снова куда-то убегает. Я не могу поверить, что она назвала меня Пыжиком. Вжик! И ускакала. Не Пыжик, а вжик! и нет ее. Был взмах платья, меня обдало воздухом. Словно мотылек махнул большими крыльями. Обнажились загорелые ноги, губы до сих пор тянут “Пы-ы-жик”, и столько в этом слове очарования, вернее, не в слове, а в том, как оно произнесено, что я сижу и, как сквозь туман, вижу замерзшую картошку, земляной пол — вон еще селедочная глупая голова завалялась и покрылась пылью, как лепешка мукой, — и деревянные, пахнущие клеенкой столы, и вижу, как ест большеголовый, и как устало отборные кусочки жуют дежурные: намаялись они за день, и есть нет охоты даже отборные кусочки.
Между тем золотистая головка появляется опять. Она что-то несет, и я невольно настраиваю глаз на то, что она несет. Чем это она меня собралась угостить напоследок? Мне сразу делается стыдно за свое любопытство. Несет-то она себе. И сущий пустяк. В тарелке самая малость, какая-то косточка. Садится рядом. Болтает ногой, как будто все еще продолжает скакать. На меня ноль внимания. Я уже наелся, но боюсь выйти из-за стола, так как много еще осталось в тарелке картошки. Я, наверное, оскорблю золотистую головку, если уйду. Она старалась, просила раздатчика, а я не доем и уйду. Что она, интересно, говорила раздатчику, показывая на меня глазками? Вон, мол, сидит мальчонка. Он сегодня сломал руку. Неужто жаль картошки? Давай вчерашнюю, давай замерзшую, лишь бы побольше. А хлеб, как она его выудила? Сидит, болтает ногой, не знает, что я жую картошку через силу, что картошка эта никак не лезет. Лишь бы не икать. Когда картошка и хлеб, то сразу в горле ком застревает, и начинаешь хватать воздух. Меня уже чуть не тошнит. Никогда не думал, что картошка и хлеб могут быть такими противными. Жуешь, жуешь, а оно никак не глотается. Это, наверное, нет аппетита. Не верил я, что аппетита не бывает, считал это выдумкой. Вообще все, о чем говорят и даже рассказывают анекдоты, на первый взгляд кажется выдумкой, пока сам не убедишься, что в какой-то даже паскудной и грязной капле заключен чей-то опыт.
Когда я втягивал трубно остатки супа, к реснице прилепилась, попала с края миски какая-то крошка. Я протер глаз, а крошка все торчит, размазалась даже. Так это предметы вроде блестками покрылись, сверкают. Пошла тут пересоленная картошка, совсем уж противная, и — хруст, хруст — оттаявший голыш соли. Наверное, в котел бухнули целый камень, не размололи, надеясь, что растает. “Что ты давишься? Не спеши, наешься”, — косится золотистая головка. Опять в ее голосе превосходство, словно она старше. Только не старше она. Совсем малышка. Прыг да скок! Приятно на нее смотреть. Я люблю смотреть на того деревенского, готового затянуть Лазаря, на усталых дежурных. Но на них я смотрю не очень, не совсем. Вот как прыгает золотистая головка — тут я с большим удовольствием. У Лазаря — притворство, в роль он вошел. У дежурных — усталость. Резвость, легкость у золотистой головки. На Сашу я тоже смотрел с большим удовольствием. Хоть я не такой, как они, мне приятно, что у них есть резвость, есть легкость, у Саши и у золотистой головки. Мне даже приятно было посмотреть, как Саша капризничает. Здорово у него получалось, я загляделся. Мне бы хотелось тоже так попробовать. Вот бы отец удивился, на несколько дней, вероятно, протрезвел бы. Мне приятно смотреть на них, но сам я не прыгаю. Если говорить откровенно, я вздыхаю по другой компании, по брату, который бережет пальцы Пыжика. Да дело и не в пальцах. Раз я не прыгаю, то и не надо стараться. Сесть рядом, поговорить. Я бы спросил у него, как оно все получается, почему по-разному. Мы бы обсудили все. А тут рядом пусть бы резвилась золотистая головка, пусть бы капризничал Саша. Хорошо мне было бы сидеть, не спеша разговаривать и посматривать на них.
“Да ты спишь, что ли? — говорит золотистая головка. — Или подавился? Дай-ка я постукаю по спине”. Я слышу ее голос, но не шевелюсь. Она подвигается ближе и колотит ручонкой. Я изо всех сил стискиваю зубы. Если разжать их, меня стошнит: противная картошка. Золотистая головка бьет совсем слабо. Внезапно удары прекращаются. Девчонка замирает. “Ух ты, — говорит она испугано и вместе с тем брезгливо. — Да у тебя… Вот ползет… И еще! Ой, ой…” Я сначала не понимаю смысла ее слов. Я мысленно вижу свою спину. По ней, извиваясь, подтягиваясь, ползут гадюки. Плечи мои непроизвольно дернулись, по телу пробежала дрожь. И в тот же миг я сжался, поняв, чего испугалась золотистая головка. По складкам белья у меня густая россыпь серебра. Серебро трещит, когда его жмешь к ногтю. Я несколько раз утрами мочалил белье под краном, но это не принесло никакой пользы.
Я вскочил, у меня, наверное, очень изменилось лицо, так как золотистая головка протянула ко мне руку, желая успокоить, и сказала: “Ну чего ты? У меня тоже когда-то водились…” Она что-то добавила, но я уже мчался к выходу. Я разжал зубы, и меня раза два стошнило по пути. Я влетел в свою палату и, комкая, быстро собрал вещички. Во рту какие-то горькие крошки после тошноты. Кое-как связал одной рукой в узел одеяло. Был мертвый час, мне никто не мешал. Большеголовый посапывал на койке. Тихо качнулась за мной дверь. В последний раз на меня глянул с фанерки мальчик с пунцовыми щеками. Я отвернулся от него и заспешил к станции. Тапки мои так и не разносились после сушки на печи. Пропали тапки. Палец торчит из дыры. Я вспомнил, что забыл в палате свою жестяную кружку. Говорили перед потоком, что надо брать с собой кружки и ложки, хотя все это в лагере было и свое не пригодилось.
В вагоне я забился в уголок и закрыл глаза. Промелькнули Саша, лагерник в очках, сонный. Саша уже дома, и лагерник дома. Кто же будет горнить вместо лагерника? Признаться, я думал взяться за это дело. Думал даже после того, как сломал руку. У меня бы это получилось. Да вот не вышло…
По мере приближения к городу лагерная жизнь как-то отступала. Яснее выделялся теперь среди других лиц отец, как он встретит беглого? В крайнем случае, уйду и из дома. Куда только пристать? Неужели моим пальцам гулять по карманам? Что из меня получится?..
Я не хотел думать ни о чем плохом. Когда не хочешь думать о плохом, стараешься вспомнить что-нибудь приятное. В лагере я часто думал о золотистой головке. Представлял себе ее лицо, голос, скачущую походку. Я и сейчас начинал думать о ней, но вспоминал позорную сцену в столовой и, словно обжегшись, гнал всякую мысль о золотистой головке.
Недалеко от дома меня остановил милиционер. Его внимание привлек мой узел. Что, дескать, несешь, хлопчик. Лицо у него добродушное, голос мягкий. Он хохол. Я объяснил, что еду из лагеря, поток кончился. “А что в узелке, какие вещи-то, ответь-ка”. Я ему отвечаю, не забыл даже ложку указать. “Побачим, побачим”, — развязывает. Мы стоим на перекрестке. Одна за другой появляются мои вещички. Куртка из потертого вельвета, выгоревшая рыжая фуражка с огромным козырем. Ясно, что вещи не краденые, мои. Он их перетряхивает, захватив сразу все в руку. Странно видеть на мостовой разостланное одеяло. Был бы это ковер-самолет, чтоб встать на него, тапками, как я встал, и взвиться вверх. Тогда бы не пришлось думать о плохом. И пальцы не пропали бы. А то что из меня получится? Рука-то, может, и заживет хорошо, но только смешно даже представить, что я буду играть, как тот мальчик, которого я слышал по радио. Саше это не может казаться смешным. Если он захочет, то играй хоть завтра, у них как будто даже пианино есть. Прохладные рубашки у него есть. И нет серебристой россыпи. У него молочное лицо и яркие губы. Он умеет капризничать. У него это даже здорово получается.
“Ну, укладай, — говорит милиционер, — ты честный хлопчик”. Я заворачиваю края одеяла и снова связываю узел. Тут бахрома мне мешает, одеяло-то старое, по краям распустилось. Я забываю о своей руке и сильно дергаю мешающую прядь. Оборвать не оборвал прядку, но присел от боли. Сижу на узле посреди дороги, и меня трясет, словно только теперь появилась икота после замерзшей картошки. Губы прыгают и все в радужном блеске. Это как дождь. Продолжающими прыгать губами я шепчу слова, знакомые каждому мальчишке: “Дождик, дождик, перестань… я поеду…” Но меня начинает трясти еще сильнее. Я наклоняю голову и закрываюсь закованной в штукатурку рукой. Я не хочу, чтобы прохожие видели мое лицо. Пусть думают, что я просто присел отдохнуть и рассматриваю что-то на дороге. Тут могут случайно оказаться какие-нибудь жучки, таракашки, а это интересно детям.
Публикация Л.А. Высоцкой