Исторический роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2008
Мария Чепурина — родилась в Свердловске. Окончила исторический факультет УрГУ, аспирантка Института всеобщей истории РАН. Участница V форума молодых писателей в Липках; автор романа “Гечевара” (“Эксмо”, 2007) и ряда детских повестей (“Эксмо”, 2006—2008).
— Северина! Что за нерадивая служанка! Полюбуйтесь, она даже не слышит меня!
Мадам Бланше торопливо спускалась по лестнице своего дома на первый этаж, положив одну руку на перила, а второй придерживая юбку платья в английском стиле, заказанного специально к Рождеству из ткани цвета мушиного брюшка.
— Я здесь, сударыня.
— Северина, я не понимаю, куда ты смотришь! Кеньяры уже вот-вот будут, а на кухне еще ничего не готово! Я посмотрела приборы, которые вы выложили на столе, — они пыльные! Скажи немедленно всем остальным, чтоб поторапливались. Кухарка что, такая вольнодумица, что хочет пропустить мессу в этом году?
— Сию минуту, — отвечала Северина и вновь скрылась.
Мадам Бланше отправилась проверить еще раз, как смотрятся ее прическа и лицо. Плохо выглядеть жене торговца пудрой в таком месте, где будет весь околоток, — это бы означало разорить предприятие.
Господин Бланше тем временем проявлял свое обычное спокойствие, ярко контрастирующее с волнением жены. К чему суетиться? До мессы еще почти час! Облаченный в халат, представляющий собою нечто среднее между польским и китайским стилем, он с приятностью располагался в своем кресле, наслаждаясь видом пламени камина, дымом трубки и дружеским теплом разговора с аббатом Брионом. Тот, тоже приглашенный встретить Рождество в компании семейств Кеньяра и Бланше, явился чуть ли не с утра. Его с радостью принимали в любое время: держать в друзьях аббата — это было по-дворянски, тем более что сам аббат водил знакомства в привилегированных домах. Кроме того, он был веселым собеседником, всегда наготове имел пару пикантных новостей о соседях и известных личностях и, как считал хозяин, приносил дому удачу. С тех пор, как Бланше несколько лет назад завели дружбу с аббатом, погорел их конкурент, тоже предлагавший парижанам пудру, Кеньяр изобрел новую душистую помаду, которая приносила кое-какие барыши, а госпожа Бланше, которая имела только одного ребенка и которую муж считал давно уже впавшей в бесплодие, вдруг расцвела и снова оказалась на сносях. Правда, получилась опять девочка, Анжелика — она пока что оставалась у кормилицы, в Отейе, деревне недалеко от Парижа, но скоро уже должна была вернуться в дом. Также в новом году ждали возвращения Анны, десятью годами старше, из монастыря.
Бланше расслабился и с философским спокойствием слушал служителя Божьего.
— Не понимаю, ах, Бланше, не понимаю: куда этот мир катится?! Вы слышали, что англичане сами осудили своего же управителя Ост-Индскими землями? Я не смогу, слышите, не смогу спать спокойно, пока Индия не вернется к нам из грязных рук этих самодовольных островитян!
— Но, друг мой… Теперь, по крайней мере, всему просвещенному миру понятно, что этот народ недостоин того, чтобы руководить дикарями.
— Как бы не так, Бланше! Говорят, что в прошлом году они заняли еще новые территории в Южной Америке…
— А какие есть новости о бывших североамериканских колониях?
— Бывших! Вы прекрасно сказали, Бланше! Как ласкает слух мне это слово! Хвала Господу за то, что он послал англичанам эту пощечину. Клянусь, они заслужили ее!
— И хвала государю за то, что теперь у нас есть флот, — вставил Бланше.
Но аббат пропустил мимо ушей фразу про флот и весь погрузился в американскую тему:
— Но мятеж, Бланше, этот мятеж… Я думал, подобное может случаться у нас только! Буквально вчера сообщили о том, что отбита атака огромного отряда черни на арсенал города Спрингфилд… Это там, Бланше, в Соединенных Штатах… Я каждый день молюсь о благополучии американского правительства. Нельзя, чтоб эти замечательные люди, которые так хорошо напакостили англичанам, пострадали от бунта каких-то крестьян! Кстати, я говорил вам, что один близкий друг одних моих близких друзей недавно был представлен господину Франклину? — небрежно добавил аббат.
— Да, Брион, говорили.
Какая незадача! Придется найти другого слушателя для этой чудесной новости и другую новость для Бланше.
— Кажется, ваша Аннета скоро возвращается из монастыря?
— Верно, — отвечал, потянувшись, Бланше. — Нужно будет подыскать ей учителей по музыке и по истории. Полагаю, для женщины нынче это самые подходящие науки.
— Мой крестник, которому я покровительствую и который скоро прибудет в столицу, чтобы совершенствоваться в богословии, прекрасный знаток истории! Я всемерно вам его рекомендую, сударь! — аббат, как и друг его, был не промах в коммерческих делах, не упускал своего.
— Он молод? — с недоверием спросил Бланше, который прочитал много романов о девушках, влюбленных в своих преподавателей.
— Этот превосходный юноша, как и я, избрал стезю служения Богу, так что вы можете не волноваться! — важно объявил аббат.
Бланше кивнул довольно и пустил колечко дыма в потолок. Собеседники с минуту помолчали, а потом аббат снова бросился в пучину политической дискуссии:
— Контролер! Что вы думаете, месье Бланше, об этой инициативе нашего генерального контролера финансов? Какое счастье, что Его Величество отстранил того, прежнего контролера… Не хочу даже произносить его имя! Гугенот! Как только земля Версаля не разверзлась у него под ногами! Гугенот, как и эти гнусные англичане! Хвала Господу, я все не могу нарадоваться, что его убрали!
Аббат Брион по-театральному всплеснул руками и в таком виде обнаружен был мадам Бланше, которая зашла призвать своего мужа поскорее одеваться, так как месса скоро начнется и Кеньяры уже здесь.
Господин Кеньяр и господин Кеньяр-младший отряхивали свои плащи в прихожей и ожидали компаньонов, чтоб вместе отправиться на полуночную мессу, а потом вернуться и отметить праздник за столом, как и в прошлые годы. Пятнадцать лет назад у Бланше были деньги, частично полученные от приданого жены, у Кеньяра — кое-какие знания по части парфюмерии и принадлежность к цеху парикмахеров. Вместе они организовали в пригороде мастерскую, наняли рабочих. Нынче парфюмерный магазин на улице Святых отцов, где продавались парики, пудра и другие вещи, нужные, чтобы иметь привлекательную шевелюру, был довольно популярен и кормил обоих. В нем теперь работал и подросший сын Кеньяра.
Через десять минут месье Бланше, его жена, его друг, его компаньон, сын его компаньона и несколько человек прислуги чинно вышли на ночную улицу Гренель, чтобы направиться к храму св. Клотильды.
Спустя еще два часа они вновь были под гостеприимным кровом торговца пудрой и, наслаждаясь треском рождественского полена, все — кроме слуг, конечно, — восседали за столом, уже заранее накрытым. Разговор вращался вокруг личных дел общих знакомых, цен на парики и поведения английского правительства. Когда все эти темы им слегка наскучили, мадам Бланше сказала:
— Господа, а что если нам загадать желания? Пускай каждый скажет вслух, чего он хочет, ну а через год или еще когда-нибудь мы вспомним этот разговор и поглядим, что сбылось.
— Превосходная идея! Может быть, тогда сама мадам подаст нам пример в этом? — отвечал Кеньяр дипломатично.
— Я? Что ж… — единственная дама засмущалась, либо сделала вид, что смущается. — Господин Бланше знает, о чем я мечтаю… У меня одна мечта… Чтобы иметь маленький садик, в котором бы росли каштаны, вишни, яблони…
Бланше тихонько фыркнул себе под нос.
— А я хотел бы переехать в новый дом, — сказал вслед за обращением Кеньяра “Ваша очередь!”.
— Бланше, я никуда не перееду, даже не думайте, нет, нет! — вскричала сразу же его жена.
— Но в таком случае у вас не будет сада, так как его негде развести здесь.
Ясно было, что эта дилемма появилась у них не сегодня. Ее обсуждение прервал Кеньяр-старший:
— Друзья мои, ну что же вы! Разве можно ссориться в такой святой день?!
Очередь загадывать желание перешла к его сыну. Тот долго мялся, щурил глаза, морщил нос, но так ничего не придумал.
— А вот я хочу, чтоб Англия была разгромлена, стерта с лица земли французскими войсками! — заявил аббат.
Все запротестовали. Это желание было слишком недобрым, чтобы загадываться в Рождество.
— Хорошо, — сказал аббат. — Тогда я желаю нашим войскам разгромить англичан. Заметьте, это доброе пожелание для французских солдат, а не злое для англичан!
Мадам Бланше и Кеньяр не согласились с этим, и Бриона заставили снова менять желание.
— Ну, ладно-ладно. Желаю, чтобы французская армия снискала себе такую славу, какой прежде никогда не ведала!
Здесь уж никто спорить не стал. Кеньяр-отец взял слово:
— А я, — хитро сказал он, — как и аббат, не стану просить для себя лично. Слышал, ваша Аннета скоро возвращается из монастыря. Так вот, желаю, чтобы она счастливо вышла замуж за достойного человека!
Кеньяр-сын покраснел до ушей. Он частенько схватывал из разных разговоров фразы о том, что для предприятия было бы прекрасно, если б компаньоны породнились. Возникало даже ощущение, что вопрос этот совсем уже решенный. Молодой Кеньяр не знал наверняка, желает ли жениться на мадемуазель Бланше, но чувствовал, что разговоры о браке решительно затрагивают какие-то тайные струны в его душе.
Услышав, что компаньон снова намекает на взаимовыгодный союз, господин Бланше поспешил заметить:
— Вы торопитесь, месье! Анне нет еще и пятнадцати лет.
— Конечно, конечно, — подхватил Кеньяр, дипломатичный, как всегда. — Я загадал на будущее.
Увлеченный волной красивых пожеланий блага ближнему, сын Кеньяра наконец тоже изрек:
— А я желаю, чтобы папенькин и господина Бланше магазин был осаждаем покупателями, словно Троя греками!
Как и все современные люди, юноша был увлечен античностью. Его желание понравилось, и ни отец, ни Брион, ни Бланше, ни жена его не нашли в пышной фразе ни капли мрачной двусмысленности.
1787
— Ну, будет, будет! — аббат де Брион со снисхождением улыбнулся в ответ на благодарности, рассыпаемые его крестником.
Он протянул для поцелуя руку с перстнем и сказал, что заботиться об Антуане Шампоно — это его святая обязанность, а уж коль скоро тот выбрал духовную карьеру и собирается стать новым Аквинатом, то тем более. Такие люди ох как нужны Святой Церкви в наш развращенный век.
— Ну, как доехал-то? Устал? Сколько, говоришь, теперь дней пути из Сен-Кентена? Два? А в мое время было три… Этак скоро и до Англии можно будет добраться меньше, чем за неделю… Как здоровье твоей матери, сестры? Запамятовал ее имя…
— Ее зовут Мартина, святой отец.
— Ах, да. И как она там? Вышла замуж?
— Нет покуда. Матушка было немного приболела, но теперь все хорошо, обе здоровы.
Смущенный, уставший с дороги и впечатленный тем Парижем, который он уже успел открыть для себя, Антуан нервически теребил рясу.
— Святой отец! Вы знаете, без вашего согласия мне помогать я никогда бы не смог учиться богословию в университете: у нас нет таких средств! Я чувствую, что буду до самой смерти признателен вам! Но, право, так неловко принимать от вас финансовую помощь, не имея чем возместить ее или хотя бы уменьшить ваши издержки…
— Будешь моим секретарем.
Уже теперь, когда слуги только-только разбирали вещи надолго прибывшего гостя, было ясно, что аббат давно все решил и предусмотрел.
— Завтра отправимся с визитом к одним моим добрым знакомым. Там девушка недавно — весной — вышла из монастыря, для нее нужен учитель. Дело нехитрое, мало ли что ты не занимался этим прежде…
Антуан слушал, кивал головой и чувствовал восторг, все более усиливающийся и слегка смешанный с ужасом. Сколько новых впечатлений должно было ждать его!
— Потом надо будет тебя представить де Флавиньи, де Мимерам… Там, кажется, учителя не требуются, но связи — сам знаешь! — связи всегда нужны. Коли ты собрался становиться известным богословом, то надобно отметиться в гостиных. Иначе… Нет, какой же ты богослов будешь, коли тебя не знает ни одна маркиза…
Новое место, новые условия игры. Что ж, нужно будет к ним привыкнуть. На следующий день визит не состоялся: с самого утра зарядил дождь, который не обещал закончиться и до завтра. Аббату стало лень идти на улицу, и он провел весь день, диктуя письма. За написанием их Антуан Шампоно враз узнал все, что было можно, о частной жизни соседей и облеченных властью лиц, а также, разумеется, о состоянии внутренней и внешней политики Ужасной Ненавистной Англии: слова о том, каким именно образом ее стереть с лица земли, он запечатлел на бумаге пять раз.
После обеда, выйдя прогуляться, Шампоно вновь испытал смешанные чувства от лицезрения циклопических домов, из которых каждый был на один, два, а то и три этажа выше тех, что в Сен-Кентене. Они, словно любопытные дети, ставшие на цыпочки, теснились друг к другу, толкались, жались и росли вверх. Иные, сдавленные по обе стороны каменными соседями, имели лишь по два окна на этаже, но зато ввысь уходили на десятки футов. Окна, столь же узкие и вытянутые, были под стать домам. Горизонтальные полосы на ставнях дополняли эффект.
Струи дождя стекали по давно не мытым стеклам нижних этажей, из-за которых смотрели унылые лица трактирщиков, булочников, бакалейщиков, из-за погоды лишившихся клиентов, а также возможности громко зазывать их, стоя на тротуаре рядом с лавкой. Полноводный грязевой поток посередине улицы нес деревянные обломки, старый хлам, остатки пищи, и под колесами фиакров и берлин ежеминутно рассыпался брызгами сочного черного цвета.
Там, где родился Шампоно, не было привычки ездить так быстро, не было таких широких улиц и такой глубокой грязи, не было стольких спешащих людей с портфелями под мышкой, в серых сюртуках или в истрепанных рубахах, с деревянными сабо. Новое место, новые условия… Антуан изловчился и, выждав момент, когда нет экипажей, пересек улицу большим прыжком, чтоб уберечься от грязи. Пожалуй, здесь все-таки можно жить. Да, по большому счету, все то же, что и в Сен-Кентене. Шагая куда глаза глядят, Антуан свернул в какой-то переулок с дурным запахом и тут же едва не принял на себя ведро помоев, излившееся из окна: они расплескались лишь в паре футов от Шампоно. Кажется, еще одного провинциала не очень-то ждали здесь.
*
— Ну, как там в университете? Нравится? Много людей узнал? Вообще — сошелся с кем-нибудь? — спрашивал аббат Брион крестника через месяц после приезда того.
Шампоно рассказывал, ничего не скрывая. От университета, от общения с великой мудростью, он в подлинном восторге. Правда, однокурсники как-то не очень его приняли. Многие из них заражены вольнодумством. Конечно, познакомился с мадемуазель Бланше, которую учит истории. Милая, добродетельная юница.
Ну, и еще один субъект. Собственно, без чьей-либо поддержки, Антуан лишь с ним одним и познакомился. Зато при каких чудесных обстоятельствах! Он явился в кафе “Погребок” в надежде съесть один-два пирожка и тут же встречен был толпой, которая потребовала сообщить, предпочитает Шампоно Французскую или же Итальянскую комедию. Тот не мог ничего ответить. Толпа не отступала и требовала ей сказать, кто лучше на сцене: мадемуазель Дюгазон или мадемуазель Рокур? Антуан и тут не имел что сказать. Он ведь ни разу не был в театре. Устав монастыря, отпустившего брата в Париж для одной только учебы, запрещал это. На счастье Шампоно, один из посетителей кафе стал на защиту его, объяснив шумным театралам, что в монахе они не смогут отыскать ни оппонента, ни сторонника.
Через пару минут герой наш и его новый знакомый уже почувствовали дружбу между собой и обсуждали за столом проект беспроигрышной лотереи, мысль последнего.
Человек этот, представившийся Антуану именем Дюмон де Риверди, именовался также Риверди дю Мон, что считал совершенно честным и естественным, поскольку папенька его, писарь при бержеракском суде, дослужившийся до чина старшего писаря, звался Риверди, маменька была дочерью торговца гравюрами Дюмона, а прадед (разве не добавляет это престижа?) даже чуть было не стал эшевеном. Учителю показалось, что Арман — а звали его именно так — способный ребенок, только, как водится, ленивый, поэтому ради него, младшего среди детей и единственного сына, приложили все усилия по сбору денег и приобретению связей.
Арман отправился учиться в Париж. Здесь он быстро приобрел столичные манеры, модный образ мысли, усвоил вещи, до которых никогда бы не дотянулся в провинции, и далеко обогнал в умственном отношении всех своих земляков вместе с родителями. Почти каждый день Арман был в театре и через месяц знал наизусть имена всех парижских актеров, имел суждение об их игре и сведения о частной жизни каждого, коими мог легко оперировать в любом разговоре. Читал он много. Сначала освоил всего Кребийона, Мариво, Прево и Ретифа, воспринимая их книги как инструкции для разных жизненных ситуаций, стремясь испытать на практике и внимательно изучая перед каждым свиданием.
Потом он взялся за философов и, по рекомендации товарища, сильно ими увлекся, так что Монтескье в его уме подружился с Руссо, Вольтер смешался с Гельвецием, Мабли перепутался с Кондильяком. В результате Арман приобрел славу просвещенного человека, хотя поначалу вычитал из книг не совсем то, и однажды в кругу друзей, будучи навеселе, заявил, что если кто скажет что-нибудь против правительства и короля, то будет сей же час задушен. Скоро, однако, ему разъяснили, что к чему, и наш герой сделался величайшим вольнодумцем всех времен. Хотел он даже поехать воевать в Америку, но, на его счастье, война как раз тут и завершилась.
Окончив университет, Риверди уже твердо знал, что родина его — Литературная Республика, и решил написать поэму, обличающую деспотический строй. Поэма вышла маленькой, семь строк. Он опубликовал ее и стал ждать своего заключения в Бастилию. Опыт оказался неудачным: парламент не запретил произведение, король не издал приказ об аресте, Папа не наложил анафему. Этот провал несколько охладил Армана, а через несколько лет он стал и вовсе миролюбивым человеком. Домой, в Бержерак, конечно, не вернулся.
В Париже, как оказалось, все хорошие места тоже были уже заняты. Сначала — недолго — он продавал билеты в один маленький театр, но тот скоро обанкротился. Потом устроился в контору по производству рукописных новостей, но и здесь работа как-то не пошла. Одно время торговал на улице Сен-Рок лекарством от всех болезней. И, разумеется, на протяжении всего этого времени не изменял своей родине, сочиняя статьи и фельетоны, которые помогали ему не умереть с голоду.
Недавно он переехал из меблированных комнат, хозяин которых совершенно отчаялся получить причитающиеся деньги и решил, по крайней мере, сейчас же избавиться от такого постояльца, чтобы не оказаться в еще большем убытке. Риверди стал снимать помещение в мансарде где-то вблизи Монмартра. Все свое время он проводил в кофейне: там он общался с друзьями, там он читал газеты и обменивался новостями, там он играл в карты, что позволяло регулярно обновлять платье и временами оказываться еще в больших долгах, чем обычно; там он грелся зимою, там он завтракал чашкой кофе, обедал чашкой баваруаза и, если везло, ужинал. Когда наступала ночь, он шел срывать со стен афиши и объявления, которые относил к бакалейщику, получая несколько монеток, позволявших прожить следующий день. В целом он производил впечатление преуспевающего человека.
*
Риверди взял сотню афиш, тридцать объявлений разного рода, десять приговоров, изложенных для помещения на стенах и всеобщего обозрения, а также ядовитый фельетон, который купил для собственного прочтения и по-хозяйски решил, ознакомившись с ним, пустить в дело. Путь к лавке бакалейщика занимал около часа, и Риверди шел, ища глазами еще какие-нибудь подходящие бумаги, которые можно было бы снять со стен. Иногда он останавливался и, дождавшись момента, когда на улице будет меньше народу, не желая привлекать внимание, аккуратно и со знанием дела отклеивал объявление — то, что поновее и почище.
Почти в каждом из них, не считая судебных приговоров и сообщений о похоронах, предлагалось чего-нибудь купить. Какое впечатление сложится о Париже у иностранца, который, скажем, только что прибыл из Польши? Здесь все только и делают, что покупают и продают! “Новая помада для фиксации париков на голове!”; “Непортящаяся палочка китайской мастики для склеивания фарфора, мрамора и битой посуды!”; “Машина, безболезненно прокалывающая сразу два уха”; “Сало белого медведя из Америки, приготовленное дикарями без использования огня, заставит Ваши волосы расти!”.
Бакалейщик жил в тупике, в районе Парижа, где селились более зажиточные горожане, нежели всякая голь, которая обитала в отдаленных предместьях и вседневно слонялась по улицам в поисках работы. Торговля шла неплохо, она была получена по наследству, как и квартира, располагавшаяся здесь же, на первом и втором этаже. Под одной крышей ветхого дома, построенного еще при Людовике Четырнадцатом, укрывались семья бакалейщика, он сам, его слуга, его управляющий и мешки с сухими продуктами питания.
Неподалеку находилась лавочка, где продавались картины Рафаэля, Микеланджело, Караваджо и других любимых публикой художников. Хозяин ее, молодой человек, чрезвычайно торопливый и быстро жестикулирующий, был очень услужлив и готов выполнить все прихоти любителей искусства. Вниманию покупателя всегда был представлен широкий ассортимент, и он на свой вкус мог выбрать, к примеру, любого Брейгеля — старшего, младшего или среднего, а также заказать какие угодно изменения в картинах: “снять шубку” у Рубенса или исправить мертвую голову в руках Юдифи на что-нибудь поприятнее. Если клиенту не нравилось, что картина стара и вся облупилась, ему предлагали новую того же автора, с едва просохшей краской; если он был недоволен сидящей Венерой Буше, ему тотчас выносили ее же, точь-в-точь в таких же декорациях, но только лежа, или Диану с тем же самым лицом.
В соседнем доме торговали готовым мужским платьем. Каждый день около входа расхаживали две миловидные сестрички, совершенно одинаковые, в коротких платьях до щиколотки, и бесконечно веселые. Когда кому-нибудь из господ приходило в голову с ними полюбезничать, девушки кокетливо отвечали ему и, незаметно подталкивая ко входу в магазин, предлагали продолжить беседу там. За всем этим следила жившая напротив престарелая дама, единственным занятием которой было смотреть в окно, поскольку у нее не имелось сил, чтобы спуститься и подняться по лестнице на шестой этаж. Если с ней кто-нибудь желал побеседовать, что бывало очень редко, мадам начинала разговор словами “Они должны воспитываться в монастыре!”, указуя перстом на увлекающих прохожего юных торговок. В случае сопротивления со стороны оного из магазина выходил папа и силой втаскивал человека в свою нору, где было темно и днем, чтобы не различались кривые швы и дефектные ткани, и откуда вскоре слышался его энергичный голос: “Примерьте-ка, сударь, этот жилет! Ведь он как раз для вашей милости!”
Об эффективности такого метода торговли свидетельствовало не только то, что сестры были ежедневно сыты, но и их цветущий вид, столь привлекательный, особенно для соседа, тринадцатилетнего сына типографа. Каждый день, идя в школу, он заглядывался на сирен, как про себя их называл, и все более убеждался, что влюблен в них, ибо поблизости больше не было девушек (все родители соглашались с мнением престарелой дамы), причем в обеих, так как они были неразделимы для него.
В тихие часы, особенно по утрам, когда сирены еще спали, старуха занимала себя, наблюдая за рабочими, которые снимали с остановившейся телеги тяжелые мешки и тащили их на своих спинах в бакалейную лавку, торопливо перебирая ногами. Она обычно считала, сколько будет этих мешков, и если выходило нечетное число, полагала это для себя к счастью, а потом проводила время в раздумьях, что там было — кофе ли, крупа ли, сахар или еще что-нибудь?
Приметила она и человека, который ежедневно приходил к бакалейщику с ворохом бумаг и выходил без него.
— Что-то мало, — сказал бакалейщик, едва заметив Риверди. И, не дожидаясь ответа, добавил: — Как обычно, по полтора су?
— Бумага дорожает, — ответил тот.
— Что-то я такого не заметил.
— Оставьте, сударь. Неужели вы будете говорить, что не заметили, как сейчас популярны всяческие пасквили и сочинения против правительства и что за толпа ежедневно собирается у торговцев оными. Да и у букинистов вам не удастся, как прежде, купить любую книгу за два су.
— Эти торгаши сговорились, чтобы взвинтить цены, — парировал бакалейщик, мрачный вид которого говорил о давнишней привычке заворачивать кофе в листы из старых изданий, от которых приходилось избавляться.
Говорила об этом и разодранная книга, лежащая на прилавке. Ее немногочисленные страницы перебирал ветер.
— Что вы изволите читать? — иронично спросил Риверди. — Ах, да ведь это наш Руссо!
— Какой-то скучный трактат. Книготорговец его не продал и уступил мне недорого, по дружбе.
— Вот как! Не знал, что Руссо сочинял трактаты. А я сейчас как раз пишу пьесу этого Руссо.
— Ну-ну. Вот такая и есть наша теперешняя литература. Я ведь знаком с ней. Некоторые думают, будто я дремуч, как последний южанин. Ха! Я читаю почти все, во что заворачиваю кофе. Разве в старые добрые времена Генриха IV кто-нибудь сочинял такие нудные книги, да еще и под чужим именем?
— То есть вы полагаете, что и эта книга, что лежит на вашем прилавке, не принадлежит перу того, чье имя стоит на обложке?
— Я в этом уверен. Всем известно, что Жан-Жак писал романы и стихи.
*
Шампоно вошел в кофейню и сразу же заметил своего нового друга. Риверди сидел за столом, заваленным листами бумаги, частью пустыми, частью исписанными, частью изорванными и скомканными. Рядом стояли песочница и чернильница, куда он беспрестанно обмакивал перо и что-то строчил — торопливо и усердно. По временам он останавливался, закрывал глаза, замирал, приложив кончик пера к губам, потом будто просыпался, просматривал, что написал, и с энергией начинал править.
“Пишет, — подумал Антуан. — Может быть, через десять лет я смогу сказать детям, что был свидетелем появления великой книги. Не буду отвлекать его”.
Шампоно сел около входа, взял кофе и стал наблюдать за писателем. Вот он творит, не отрывая взгляда от своей бумаги даже тогда, когда тянет руку к чернильнице, и кажется, эта чернильница, которая поминутно заставляет его отвлекаться, есть единственное и главное, что мешает творческому духу, даже здесь, в таком шуме. Вот он опустил перо, возводит очи горе, устало вздыхает, в раздумье покусывает губы и вновь берется за работу. Вот между ним и Антуаном проходит хозяйка кофейни, заслоняя его своей фигурой; он смотрит ей вслед, ища вдохновения, с какой-то тайной мыслью; он не хочет быть ею замеченным, и когда хозяйка поворачивается, он уже снова смотрит на лист. Вот он поставил руку на стол и склоняет голову, трогает свой лоб, опустив глаза и читая написанное. Переживает судьбы героев? Сочиняет хитроумный поворот сюжета? Думает о тяжелой доле литератора?
Антуан не выдержал и подошел. Они поздоровались, Риверди пригласил сесть рядом с ним.
— Как поживаете, Шампоно?
— Прекрасно. Крестный познакомил меня с массой милых людей, и я чрезвычайно благодарен ему.
— Да, главное — это иметь хороших друзей. Когда я приехал в Париж, тоже занялся этим в первую очередь.
Они, как водится, обменялись малозначащими любезностями, похвалили каждый свою провинцию, затем оба — Париж и заказали по одной чашечке кофе.
— Разрешите еще поинтересоваться, месье Риверди. Что вы пишете? Это будет какой-нибудь роман? Очень интересный, разумеется?
Риверди усмехнулся:
— Понимаете ли, мой издатель решил выпустить сборник пьес Руссо: я имею в виду Жан-Жака. Так одна из них, “Лукреция”, не закончена. Кроме того, всех пьес, которые Руссо написал, издателю кажется мало, ему надо еще хотя бы одну или две. Ну, а что делать, коли автор-то уже умер? Вот он и поручил эту работу мне.
Антуан был, в общем, обескуражен:
— Как так? Да разве можно?..
— Публика требует, — ответил Риверди по-философски.
С минуту Шампоно обдумывал услышанное.
— А вы, — спросил он, — неужто вам не грустно оттого, что ваши пьесы изданы под чужим именем?
— Мне за них платят, — сказал Риверди.
— Так значит, вы теперь стеснены в средствах?..
Вопрос, заданный Шампоно, оказался не из самых вежливых, и другу его пришлось смутиться в свою очередь. Тем более ответ был положительным. Ответ был более чем положительным в той ситуации, в какой Риверди находился. Долги его превысили все мыслимые нормы, и кредиторы (например, хозяйка этой самой кофейни) тревожили его чаще и чаще. Гонорар за пьесы Руссо маячил где-то далеко на горизонте.
— Ну… — протянул Риверди.
Через пять минут благодаря тому, что Господь учит добрых христиан быть милостивыми, он имел целых пять ливров и просьбу не очень уж беспокоиться о сроках возвращения их.
— Я от души рад оказать вам помощь, — сказал Антуан.
Еще через десять минут он распрощался, не желая отвлекать своего друга от работы над произведением, и отправился прямиком домой. То есть туда, где жил вместе с аббатом.
Как только Антуан ушел, Риверди тоже встал из-за стола, собрал свои бумаги и быстро, боясь, что кто-нибудь из кредиторов выследил, что у него появились деньги, направился к выходу. Покинув кофейню, он направился в один из маленьких магазинов, находившихся неподалеку, откуда вышел почти без половины того, что только что получил. Далее путь его лежал к цирюльнику. Не менее часа было потрачено на завивку буклей справа и слева. Парика Риверди не носил: при существующем материальном положении позволять себе что-либо, кроме необходимого, было бы крайне необдуманным, свои волосы всегда дешевле искусственных. Впрочем, он обзавелся бы накладной шевелюрой, если бы не имелось других путей следовать моде: экономить можно на еде, можно найти тысячу вещей, отказ от которых будет безболезненным, можно, наконец, остаться без крыши над головой, но внешний вид… Если не это, то ради чего тогда все жертвы? К счастью, теперь уже достаточно много людей носили только свои волосы. И Риверди стал ходить без парика исключительно принципиально, из соображений гигиены, считая его также пережитком уходящей эпохи. Теперь он сидел, постоянно опасаясь за свою голову, около которой находились раскаленные щипцы мастера, бойко рассуждавшего о международных отношениях: по его словам, Англия скоро должна стать не более значимой страной, чем какой-нибудь Китай, а французы, несомненно, завладеют всеми ее колониями. “Цирюльник слишком самоуверен”, — подумал Риверди после того, как тот, орудуя своим инструментом, все-таки обжег ему ухо, но отнюдь не стал от этого более осторожным.
Идя по улице, Риверди имел вид целеустремленного делового человека и, как полагается истинному парижанину, грациозно перепрыгивал с камня на камень, лавировал среди луж, ловко уворачивался от гремящих экипажей и укрывался за спинами медлительных горожан от разбрызгиваемой ими — экипажами — грязи. “Господин! Господин!” — кричали ему цветочницы, нападая целой стаей и стремясь сунуть колокольчики прямо под нос, но они тотчас замолкали, увидев, что господин уже несет гораздо более дорогой букет. Он шагал дальше торопливо, стараясь не идти под окнами и не оборачиваясь на крики “Не желаете ли печеных яблок?” или “Сенсация! Новые подробности из жизни де Бриенна!”. Возле Театра Брата Короля Арман остановился и, поискав в кошельке, уплатил за вход все, что у него оставалось, не интересуясь, как обычно, даже тем, что ожидает сегодня зрителя.
Давали пьесу под названием “Нежданная женитьба Керубино”. Риверди, кажется, не особенно интересовался ее сюжетом, по временам вовсе не смотрел на сцену, беседуя со своим приятелем, которого здесь встретил. Иногда, напротив, он замолкал и примерно, как школьник, не сводил с нее глаз. Наблюдательный человек мог заметить, что происходит это как раз в те минуты, когда разыгрываются эпизоды с участием премудрой камеристки Сюзанны. Когда занавес опустился, Риверди направился прямиком за кулисы, проникнуть куда никто и не пытался ему помешать. Риверди уверенно прошел по коридору и постучался в одну из дверей.
— Мадемуазель! Мадлена! Это я!
Он стоял, держа в одной руке букет, а в другой — маленькую табакерку, которую только что приобрел. Дверь открыла служанка. Из комнаты, откуда дышало теплом и бергамотовым маслом, слышался устало-капризный голосок госпожи.
— Кто там? Ах, у меня голова болит!
— Это граф дю Мон, мадемуазель.
Служанка исчезла, и на пороге появилась актриса в театральном гриме, но уже в дезабилье. Не глядя на пришедшего, она изящным жестом поднесла руку ко лбу и произнесла, старательно картавя:
— Прошу простить, я так устала… — И вдруг, подняв глаза и как бы неожиданно узнав своего гостя: — Ах, граф, это вы! Какая неожиданность!
— Вы играли сегодня божественно, — сказал Риверди, — я подумал даже, что и вправду нахожусь там… поверил в то, что происходит.
— Вы очень любезны. Но я, кажется, играла вовсе не так хорошо! Я недовольна своей игрой. Я могла бы гораздо лучше, сегодня не было вдохновения.
— О, без сомнения, вы способны играть в тысячу раз лучше! Но мне чрезвычайно понравился сегодняшний спектакль!
— Это все пьеса — ведь она гениальна, или это только мне показалось?
— Да, разумеется, она гениальна, мадемуазель!
Тут она неожиданно заметила цветы.
— О! Это для меня? В жизни не видела красивее цветов! Нинон, слышишь, достань нашу вазу! Занята? Ну, так попроси у кого-нибудь.
Служанка ушла с цветами.
— Но что это? Вы положительно меня балуете!
— Это табакерка, Мадлен, я ее увидел и сразу сказал себе: “Вот подарок для моей возлюбленной”, — зашептал Риверди, — я еще подарю тебе жемчужное колье, почти договорился с ювелиром…
Он осторожно втолкнул ее в комнату, зашел сам и закрыл дверь.
Явившись в дом аббата, Шампоно долго стучал в дверь. Ему не открывали. “Ну где же вся прислуга?” — с удивлением думал он. Наконец дверь растворилась. На пороге стоял крестный — красный, растрепанный, в одном халате. Антуан предпочел ничего не спрашивать и, поздоровавшись, прошел в свою комнату.
— Что, он ушел? — услышан он через минуту женский голос из той стороны, где была спальня аббата.
На другой день крестный подевался куда-то с самого утра, а придя вечером, сообщил монаху:
— Я сговорился снять тебе маленькую квартиру в квартале Бобур. Станешь жить там.
Потом он словно застыдился и добавил:
— Завтра пойдем, нанесем визит семье Мимер.
*
Семья де Мимеров, в сущности, не была семьей. Она состояла из тридцатидвухлетней вдовой баронессы и молодого человека, сына ее покойного мужа.
Сам Шампоно бы не явился ни за что в этот богатый дом. Но крестный повторил еще раз, что стать богословом, не имея связей с сильными мира сего, будет весьма и весьма проблематично. Визит был окончательно решен, и аббат представил своего крестника в дворянском доме.
Белые восковые свечи, множащиеся в глубоких зеркалах, полочка над пылающим камином, вся уставленная китайскими и индийскими безделушками, портрет кокетливого старика, одетого на английский лад, взирающий со стены на всю компанию… Изящные бамбуковые тросточки из лавок Пале-Рояля рядом с праздными шпагами, импозантный фавн, целующий золоченую нимфу, присевшую на маленький циферблат, шелковистые игральные карты с незабываемым запахом своей хозяйки… Все новое, блистательное, дорогое, редкостное и необыкновенное — Шампоно не видывал подобных вещей — а главное, все совершенно настоящее!
Кроме барона и баронессы в комнате находились еще два человека. Первого — господина де Флавиньи — можно было встретить здесь весьма и весьма часто. Он любил гостить у Мимеров, оставался подолгу и имел собственную комнату, очень мило обставленную в английском стиле, рядом с покоями мадам, а кроме того, любил делать ей визиты. Антуан понял из разговора, что он был поклонником учения Адама Смита. Бароны особенно любили Флавиньи за то, что он, по слухам, был знаком с самим герцогом Орлеанским и принят в кругах, которые господам де Мимер были недоступны. Посему эти господа сделались также горячими поклонниками шотландского экономиста и старались учиться аристократическим манерам у Флавиньи, который, без сомнения, ими обладал. По его же рекомендации они поселили у себя в доме начинающего литератора, работавшего последние семь месяцев над пятиактной трагедией “Деянира”, которую Флавиньи обещался устроить в один из главных парижских театров. Начинающий литератор был упитан несколько больше, чем следует, на вид имел лет около пятидесяти и сидел в данный момент на креслах, задумчиво глядя на свои брюки.
Баронесса слыла весьма просвещенной дамой. Она держала на видном месте “Естественную историю” Бюффона, приобрела в свою библиотеку “Историю животных” Аристотеля, а среди своих поклонников отдавала предпочтение молодым естествоиспытателям. Кроме того, баронесса вела дневник наблюдений за своей комнатной собачкой.
Отрывки из дневника были зачитаны вслух баронессой и имели бешеный успех.
— Превосходно! — возвестил аббат.
О Шампоно быстро забыли. Он сел на табурет, обитый, как и стены, узорчатой тканью цвета палых листьев, и стал разглядывать висящие на зеркалах портреты в золоченых рамах. Один из них изрядно походил на баронессу. Второй представлял пухлого младенца в парике и платье, увешанном лентами и орденами.
— Дурные новости, — вздыхал аббат тем временем в ответ на просьбу баронессы рассказать ей что-нибудь интересное, — мадемуазель Бертен разорена.
— О, нам известно это! Кто бы мог подумать, ведь она модистка королевы! Только вчера мы с баронессой д▒Оберкирх решали, где отныне можно будет заказать новый фасон платья…
— Не только вы, все светские дамы Парижа поражены этой новостью!
— И как же она могла обанкротиться, имея столько клиенток? — недоумевала баронесса.
— Мы задолжали ей, — сказал барон.
— Всего-то восемь тысяч! — возмущенно отпарировала его мачеха.
Шампоно глядел в камин, пытаясь избежать взором экрана: на нем изображалась галантная, иначе говоря, неподобающая сцена прелюбодеяния, где мастер даже не постыдился изобразить левую грудь героини полностью, без покровов. Зато в самом камине было нечто интересное. Огонь, конечно, не горел, но внимание Антуана привлекали искуснейшие металлические держатели дров. На них изображались экзотические кавалер и дама. Шампоно смотрел, смотрел и все пытался вникнуть, русские это, персы или же китайцы.
— У мадам Гельвеций, — продолжал аббат, — все только и говорят о деле Корманнов. При этом дамы преимущественно все на стороне мадам Корманн, а господа — на стороне ее мужа…
— А сколько кошек нынче у мадам Гельвеций? — спрашивала баронесса.
— Тринадцать или пятнадцать… Не больше…
— Она по-прежнему одевает их в платья?
— О да, сударыня. Мадам Гельвеций бережет шерстку своих питомиц.
— И, думаю, обивку своих кресел от их шерстки — тоже! — съязвил барон.
— Весьма возможно. Кстати, у них тоже новая обивка.
— Какого цвета, аббат?
— В гостиной — цвета утренней зари, в столовой же — незрелой сливы.
— Ах, как мило!
Шампоно обнаружил, что на ширме тоже изображена какая-то слишком игривая сцена. Пришлось прятать глаза и от нее. Зато округлые картины, висящие над дверными проемами, были весьма ничего. На них тоже изображались то ли китайцы, то ли еще кто-то. А вот бронзовые фигуры из канделябров явно были греческими кариатидами.
— Как вы находите шведского посланника? — слушал Шампоно, сам того не желая.
— Он весьма представителен, и у него замечательные манеры.
— А вот жена его отменно некрасива и наиграна!
— Да уж… Мадам де Сталь все почитают неуклюжей и крайне нелепой с этой ее смешной стыдливостью…
На обратном пути Шампоно все время пытался не думать о баронессе де Мимер, но это получалось у него плохо. Ее милая головка, ее личико были так очаровательны! Антуан вспоминал скульптуру Божьей матери из приходской церкви Сен-Кентена: та же мраморная бледность — достигнутая в случае баронессы посредством пудры, а не камня, — те же мелкие черты лица, словно бы сдвинутые к центру. Он определенно решил, что встретил идеал, лучшее произведение природы. Когда баронесса улыбалась, от нее нельзя было оторвать глаз. Шампоно без конца представлял себе ее, смеющуюся, но лишь увидев в своем воображении достаточно ясно, со страхом отбрасывал этот образ, как будто стесняясь. Между тем где-то сбоку, в левом верхнем углу его мозга, постоянно висела, покачивалась на веревочке одна мысль: “Ты же монах, Шампоно!” Качнувшись вперед, она повисала у него перед глазами, и Антуан немедленно соглашался. Но тут мысль двигалась назад, вскоре оказываясь в самом дальнем углу головы, и тогда перед глазами был образ баронессы де Мимер. Эта тихая борьба шла около получаса, что Шампоно и Брион ехали молча, перемежаясь с мыслями типа: “А каков был муж баронессы?”, “Давно ли он скончался?”, “А хорошей ли выйдет пьеса про Деяниру?”, “А что такое господин де Флавиньи?”. За эту последнюю Антуан ухватился и стал обдумывать господина Флавиньи, пришедши к выводу, что Флавиньи, разумеется, должен быть женат, что он, конечно, любит баронессу и что он, несомненно, умный человек. Неплохо было бы, стань он генеральным контролером.
Так Антуан незаметно для себя отвлекся от мыслей о женщине и перешел к раздумьям, касающимся экономии.
В этот момент он услышал:
— Да ты не спишь, Шампоно! А я думал, ты спишь. Ну, как тебе она?
— Кто?
— Баронесса, конечно.
Шампоно показалось, что аббат проник каким-то образом в его мысли, и, дождавшись момента, когда наконец удалось их побороть, решив поиздеваться, задал свой нелепый вопрос.
— Она очень мила, — сказал он.
— Мила! Признай — она тебе понравилась. Впрочем, можешь этого не говорить, если не хочешь мне признаваться. Ты ведь заметил, как она красива. Это касается лица. Баронесса пудрится очень искусно. Ну, что ж ты молчишь?
— Я слушаю, аббат.
— Что? А… Слушаешь. Молодец, юноша, нужно уважать старших. Так вот, я говорю, у баронессы блестящая внешность. Кроме того, не буду скрывать, она очень умна — учитывая то, что она женщина. Ты же видел все эти книги, эти препараты, которые она держит на туалетном столике? Нет? Ах, ты не видел: она держит на туалетном столике заспиртованную ручку ребенка, знаешь ли, очень милую, в кружевном рукавчике, и еще что-то, я забыл. К тому же она увлекается химией. Когда меня ей представили, я был очарован. Думаю, ты тоже. Но ты, наверное, задаешься вопросом, почему она все время не вставала с кресел? Я скажу. Но только это по секрету, не найди меня бестактным. Ты, наверное, думаешь, что я болтун, я сплетник.
Аббат, положительно, читал мысли Антуана. Он наклонился к уху молодого человека и зашептал:
— Я скажу тебе, почему она все время сидит. У нее огромные ноги, просто огромные! Если она встанет, все увидят, какая она длинная! В ней, наверно, все шесть футов!
Аббат посмотрел на Шампоно, выразительно подняв брови и смеясь:
— А ты-то, наверно, подумал, что она парализована!
— Да вовсе я этого не думал. С чего мне вообще думать о ней?!
— Ты хочешь сказать, баронесса оставила тебя равнодушным? Хочешь прикинуться мизантропом, Шампоно? Ну, брось, дитя мое, я совсем не хотел тебя обидеть. Или ты относишься к той породе людей, которые считают, что священник не может иметь любовницу?
— О какой любовнице вы говорите? Не понимаю, что может быть общего между мною и баронессой! Во-первых, у нее уже есть возлюбленный — я ведь правильно понял? Во-вторых, я помню, к какому сословию принадлежу.
— Я вовсе не говорил о тебе и баронессе. Ладно, это все неважно. Прости, но твои рассуждения — прошлый век. Вольтер тоже не был аристократом, однако же… Меня беспокоит вот что: ты действительно намерен всю жизнь сторониться женщин?
— Да. То есть…
— Э, да ты, сынок, друг инквизиции! Фанатик какой-то!
— Я совсем ей не друг. Я хотел сказать…
— … или дело в том обете, который ты дал? Шампоно! Ха-ха-ха! Я тоже поклялся не жениться, но о запрете любви речь у нас не шла!
Шампоно вспомнил про женщину, встреченную у аббата, покраснел и пробормотал что-то невнятное о полноценной жизни современного клирика.
— Вот прекрасно! — сказал Брион. — В этом я и хотел удостовериться.
И они повели речь, как хотел Антуан, о господине Флавиньи, об Адаме Смите и об экономии. По крыше экипажа стучал дождь, лужи были уже так велики, что казалось, они плывут по морю, ибо слышалось, как кони ступают в воду, как булькает она под ногами прохожих, чьи крики доносились откуда-то из темноты, густо-синего мрака, который единственный виден был из окошечек, а аббат говорил: “Надобно сосредоточить силы на агрикультуре, на выращивании хлеба”. Шампоно наслаждался теплом, сухостью, представлял себе запах этого свежего хлеба и еще иногда — лицо баронессы де Мимер, уже не так сильно стесняясь своих мыслей о ней.
— Ты не забудь, у них будет большой прием скоро! Они всегда зовут гостей по четвергам. Я не смогу пойти, но тебе — крайне советую. Баронесса ведь намекнула, что не прочь видеть тебя. Думаю, там будут господа Фуркруа, Пармантье, Ламарк… Может, даже старик Бюффон явится!
*
Через три дня Шампоно, замечательно пообедав, вновь сидел в той же комнате с обивкою цвета палой листвы вместе с людьми, частью известными ему, частью — нет, но, как один, привычными к легкой, изысканной, просвещенной и в меру игривой беседе.
Баронесса начала разговор:
— Скажите ваше мнение, господа: мы с вами живем в эпоху упадка или процветания?
Мнения учтиво разделились.
— Как вы считаете, де Флавиньи?
— Мои взгляды давно вам известны, сударыня. Я приветствую прогресс, который совершается на наших глазах, и отнюдь не привержен к тем из наших уважаемых мыслителей, после чтения которых, как сказал покойный Вольтер, хочется встать на четвереньки и заползать.
— О, я отлично понимаю, о ком вы говорите! Маменька, вы позволите мне поддержать господина де Флавиньи? Все, что мы видим вокруг себя, доказывает безграничность возможностей человеческого разума. А те, что говорят, будто человек стал хуже с тех пор, как вышел из состояния дикости — просто безумцы! Увы, мадам Флавиньи принадлежит тоже к их рядам…
— Господа, не имеете ли вы в виду месье Руссо?
— Мы как раз его и имеем в виду, маменька!
— Судари, как же так, я протестую! — сказала баронесса.
— Вот именно, я тоже протестую, — вставил чернявый и моложавый субъект в рясе.
Шампоно понял, что был он духовником хозяйки, аббатом — как и его крестный — и носил фамилию Клерамбо.
— Аббат, вы ведь поддержите меня, не так ли? Как могут они так дурно говорить о месье Руссо, если это мой любимый автор, который заставил меня плакать над книгою так же, как удавалось до сих пор разве что только Лонгу?
— В самом деле, господа, — аббат оживился.
— Если сударыня любит Руссо, я возьму свои слова обратно!
— Не могу вам противоречить, маменька!
— Благодарю вас, аббат! Не знаю, что я делала бы без вас.
— Ради мадам баронессы я готов защищать не только что Жан-Жака, но даже моего доктора.
— Того самого, аббат, что заставляет вас пить всякие противные микстуры?
— Да-да, мадемуазель! Неделю назад — только вообразите себе! — он чуть было меня не отравил. Ей-богу, мне сделалось так скверно, что мне чуть было не пришло в голову звать нашего епископа, чтоб исповедаться во всех грехах!
— Ах, неужели? — произнесла баронесса, выражая величайший интерес на своем напудренном личике.
— Именно так. Если бы не этот Диафуарус, мне ни за что не пришла бы в голову подобная нелепость. Видите, до чего доводят дурные доктора!
— Таким манером, аббат, недолго и благочестивым католиком сделаться! — весело сказал барон, который, разрумянившись от жары, угощения и интереса и развалившись в своем кресле, стал похож на большого ребенка в колыбели.
— О, господа! Ну вот, вы опять совсем забыли обо мне за своими разговорами! Ведь я-то христианка!
— И правда, знаете ли вы, господа, с моей маменькой что-то произошло. В прошлое воскресенье она пожертвовала на церковные нужды четыре ливра, а теперь даже вздумала говеть. Уж не показать ли мне ее вашему врачу, аббат?
— Максимилиан, скверный мальчишка! Сейчас вы испортите мне настроение, и я весь вечер буду дуться!
— Мадам, я готов выпить две порции своей микстуры, только бы вы не дулись! Заклинаю вас!
— Благодарю, аббат. Теперь я поняла, что вы будете моим лучшим другом. Видите ли, я недавно прочитала одну книгу с описанием загробного мира и теперь ужасно боюсь адских мук. Ведь вы же не думаете, что я всерьез воображаю, будто на облаках сидит какой-нибудь старик в плаще и смотрит на то, как я провожу время в моей спальне, — она заулыбалась, — но, понимаете, я боюсь и ничего не могу с собой поделать! Вдруг ад существует на самом деле?
— А на эту тему пускай выскажется наш молодой гость в рясе, — были слова господина де Флавиньи.
Шампоно сидел на своем месте и прилагал все усилия к тому, чтобы слушать и чтобы сочинить какую-нибудь остроумную фразу, которую потом надо было бы вставить в разговор в нужном месте, ни раньше, ни позже. Первое ему более-менее удавалось, а вот второе не удавалось совершенно. С благодарностью он взглянул на господина де Флавиньи, которого начинал почитать за друга: без него, быть может, Шампоно так и не пришлось бы вставить слово.
— Я думаю, — проговорил он медленно, безмерно волнуясь, слыша свое сердцебиение, свое дыхание, дыхание окружающих и потрескивание огня, — я думаю, что ад, безусловно, существует, как и рай.
— Вот как? И позвольте поинтересоваться, где же вы его обнаружили? — раздался голос Клерамбо.
— Существуют разные точки зрения относительно местоположения ада, — продолжал Шампоно, тонущий в густом смешанном аромате мужских и дамских духов и пытающийся подавить свое волнение, — например, у Августина…
— Увольте, месье! За свою жизнь я уже достаточно наслушался лекций об этом умалишенном!
— Как вы можете позволять себе так дурно отзываться об одном из самых великих основателей христианского учения, если носите сутану?! — воскликнул Антуан.
И тут же пожалел об этом, потому что в течение секунды в комнате все молчали.
— Сударь! — сказал аббат, пристально глядя на Шампоно. — К сожалению, не имею чести достаточно хорошо знать вас, но что касается меня, я — потомственный дворянин.
Шампоно не нашелся что ответить.
Подобный аргумент аббат применял нечасто: как всякий современный человек, уважающий энциклопедию и общественное мнение, он, естественно, понимал всю абсурдность сословных различий и не упускал возможности поехидничать на эту тему, но… иногда ссылка на них так и просилась. Был у него еще такой аргумент: “Молодой человек, скоро уже полвека, как я живу на этой земле…” Но использовался он только в крайних случаях. Шампоно аббат бы так не сказал: быть может, тот подумал, что аббату не более сорока лет — так пусть и продолжает думать.
Аббату хотелось выглядеть более молодым, чем он есть, и порочным. Ему отлично удавалось переводить любой разговор на какую-нибудь галантную тему. Собственно, что касается разговоров, то у него были две любимые темы для бесед: женщины и литература. Обыкновенно он начинал рассуждать о своих любимых писателях — Катулле, Расине, Дидро, Вольтере и прочих, которых было у него без числа, в том числе иностранных. Знавал он и английских авторов, некоторых из них даже уважал; впрочем, высказывался о них с осторожностью, чтобы не задеть публику, настроенную против Георгов: как бы там ни было, перспектива прослыть чудаком и отщепенцем никогда ему не улыбалась. Тем из писателей, кого он хотел похвалить, аббат имел склонность приписывать разные пороки, непомерное женолюбие, цинизм, на который сам претендовал. Что касается Жан-Жака, то его аббат обыкновенно вышучивал, обвиняя в показном святошестве и смирении и говоря, что этот друг некоторых чрезмерно восторженных молодых людей был развратником не хуже его, аббата.
Так или иначе, в обществе он прослыл самым большим поклонником дамских прелестей, которому к тому же нет еще и пятидесяти. На самом деле аббату исполнилось пятьдесят шесть лет. Надо отдать должное его стараниям: он держал себя в хорошей форме и действительно не выглядел на свой возраст. Приходя к парикмахеру, он просил не делать тонзуру слишком большой, а лучше выстричь волосы на висках, там, где они совсем седые — таким образом, если ему и приходилось снимать парик, ничто не выдавало истинного положения вещей. Более того, нередко аббату даже удавалось завладевать мыслями юных девушек: правда, не надолго. Ах, как хотелось сделаться ему совратителем молодежи!
Сутана Клерамбо не шла. Ему больше к лицу было бы стать не священником, а офицером. Аббат об этом знал, но не сожалел: находясь перед выбором, предпочел ту карьеру, которая легче. Жил он на доходы своего монастыря, находящегося в Аквитании, который изредка даже навещал, да к тому же еще занимался, следуя личной склонности, журналистикой. Он принадлежал к армии памфлетистов и раздувателей скандалов, чьими сочинениями день ото дня все больше наполнены книжные лавки. Впрочем, это был журналист не из худших: природа все же не отказала ему в здравом смысле и хорошем вкусе. Кроме того, из-под пера аббата вышли два произведения, которые он называл философскими: одно именовалось “История малютки Жанетты”, а второе — “Воспоминания кровати c балдахином”.
Совладелец одного бюро по производству листков новостей, он всегда покорял сердца окружающих своей осведомленностью. Его образованность, его гордая осанка и очаровывающая улыбка, которая появлялась по воле аббата всякий раз, когда он говорил о женщинах, и помимо его воли, когда о литературе; особенно его великолепная речь — потому что он обладал талантом Цицерона и мог заставлять восторженную публику слушать себя часами — все это производило неизменное впечатление, особенно при первом знакомстве. Дамы, единожды увидевшие и услышавшие аббата, уже мечтали остаться с ним наедине; кавалеры тоже мечтали остаться с ним наедине и найти в нем лучшего собеседника из возможных. Но при более близком знакомстве, когда обнаруживался язвительный и критический ум аббата, чары для многих рассеивались. Прочие же, которые прощали ему его ехидство, становились преданными друзьями и поклонницами.
Баронесса взяла слово, желая предупредить ссору:
— Аббат, хотите знать, почему я сделала вас своим духовником? Хотите знать, почему я дала отставку месье де Буаландену?
— Держу пари, этот тупица все время заставлял каяться вас в ваших грехах!
— Да, но не только поэтому.
— Наверное, он то и дело норовил служить обедню! — предположил господин Флавиньи.
— Да, но и это было не главным.
— Я знаю, почему матушка нашла себе другого духовника! Ох, господа, если бы вы видели, как этот поп скверно танцует!
— Вот как? — оживился аббат. — Вы любите танцевать? А я, должен признаться, танцую весьма неплохо.
— Вы все умеете, аббат! Я вам просто удивляюсь. Решительно, вы умеете все на свете! Ведь вы потанцуете со мной, как только представится возможность? — поднеся веер к лицу, баронесса украдкой взглянула на господина Флавиньи.
— Не знаю, дочь моя, — аббат игриво улыбнулся, — это будет зависеть от вашего поведения. Если я узнаю, что вы опять много нагрешили…
— Ах нет, не будьте так жестоки!
— Вам придется быть целомудренной…
— Отец мой, вы же знаете, что мне это не под силу!
С лиц не сходили улыбки. Всем было жарко — то ли оттого, что говорили на галантные темы, то ли оттого, что в камин положили слишком много дров. Расплавленный воск катился с дюжины свечей, расставленных по комнате, — и со щеки де Флавиньи скатилась капля пота. С шеи его дочери упала мушка. Под пудрой у молодого барона проступил натуральный цвет лица. Баронесса, облокотившись на спинку дивана, обмахивалась веером и смотрела на аббата, заигрывая с ним и мысленно досадуя на служанку, которая слишком туго затянула корсет. Скрипела новая обивка кресел, на которых сидели кавалеры; потрескивал огонь. И было что-то нереальное в сочетании золоченого блеска этой сияющей комнаты с плотной темнотой за окнами, чернее которой, казалось, еще не было…
Аббат эффектно закинул ногу на ногу, подался немного в сторону, левую руку положил на подлокотник и, сияя от самодовольства, выдал ряд эпиграмм на своих товарищей по священному цеху. За ними последовали язвительные стишки о разных именитых лицах, вращающихся в свете. Баронесса, кажется, была вне себя от восторга. Молодой барон посчитал себя вправе — хотя бы как хозяину дома ему должна была принадлежать эта прерогатива — зевнуть, когда захотелось. Аббат заметил, но притаился. Барон зевнул снова. Баронесса предложила поговорить о недостойном поведении госпожи де Латур, ревнивый лакей которой, узнав об интрижке с поваром, в отместку все рассказал любовнику мадам, а тот — ее мужу. У аббата немедленно родился экспромт относительно господина де Латура. Барон зевнул с вызовом.
Аббат поднялся с кресла и пообещал нанести повторный визит как можно скорее.
Вскоре Шампоно тоже счел нужным отправляться восвояси.
Попрощавшись (хоть это и не модно было), Антуан сошел вниз по широкой каменной лестнице, оделся, выскочил на улицу и оказался в полной темноте. И почти сразу услышал сзади неприятный голос рыжего лакея, помогавшего ему надеть плащ: “Эй! Так вы дадите мне на чай или как?”
Шампоно вернулся, вытащил из кармана монету, отдал ее лакею, а затем вышел второй раз. Конечно, парижане могли гордиться самой старой в Европе системой уличных фонарей, но добраться до дому даже при помощи их света представлялось небезопасным и маловероятным. Вообще, для него, мещанина, аристократическая привычка уходить из гостей в час, когда все благонамеренные люди уже спят, была нова и непривычна. Найти наемный экипаж, конечно, можно было бы, но не без проблем и по более высокой цене, чем в дневное время. Так что Шампоно принял иное решение и после непродолжительных усилий отыскал себе проводника, человека с факелом, которому надо было заплатить весьма умеренно и только назвать свой адрес, чтобы тот довел тебя до дому. Такие люди могли еще рассказывать разные истории своим клиентам по дороге, но Шампоно попросил обойтись без этого: во-первых, экономии ради, а во-вторых, оттого, что его душа и так была переполнена впечатлениями.
Оказавшись в своей квартире, Шампоно сразу бросился на кровать, но потом понял, что не может уснуть. Тогда он опустился на пол и стал горячо, как никогда горячо, молиться: за короля милостью Божьею Людовика, за его достопочтенную супругу, мать всего отечества, за маленького дофина, за его сестрицу, чтобы была здорова, за мадам де Мимер, за господ де Мимера, Клерамбо и Флавиньи, пусть они даже не хотят, пусть они сколько угодно упорствуют в своем безверии, назло, наперекор им, чужим, надменным, отвергающим истинное учение о Боге и помазаннике Божьем! Потом за свою сестренку, чтоб из нее вышел хоть какой-нибудь толк. Потом за крестного, потому что его одного Антуан должен чтить и уважать вместо родителей. Потом за друзей, за парижских знакомых, за семейство Бланше: за добросердечную Аннетту, за умилительную Анжелику, за их важную мать, за их забавного папашу… За очаровывающего Риверди, дай ему Бог не впутаться в какую-нибудь дурную историю… За тех, кто остался в Сен-Кентене… И особенно, особенно за дочку господина Флавиньи, намного более милую, чем баронесса!
Кажется, Шампоно не забыл никого.
Когда он засыпал, внизу, где находилась мастерская, ощущалось уже копошение, свидетельствующее о начале нового дня работы.
*
В университете Шампоно считали странным. Хоть половину факультета богословия и составляли иноки, такие же, как он, но, кроме Антуана, только лишь один студент не знался с женщинами. Про того рассказывали, будто бы он падок на мужчин. Но даже этот противоприродный грешник — и тот охотно говорил о том, как дурно все сделано в их государстве. Частили короля, принцип его единовластного правления… Это они-то, богословы!
Однажды Шампоно случилось быть на одной из пирушек, устроенных будущими профессорами теологии, кардиналами, архиепископами, желавшими испить до капли и поскорее сладкую чашу своей молодости. Пока варили пунш, болтали всяческие, более или менее терпимые глупости. Когда пунш кончился, большая часть студентов оказалась в таком виде, не могла сдержаться и не выложить, изображая из себя Брутов, что они думают насчет дурного состояния государства.
Один студент — провинциал, бедняк, которого признали крайне выдающимся и потому держали на казенный счет, — раскачиваясь, заявил, что Франция переживает время полного упадка. Никого из светлых умов этого нелепого века уже давно нет на свете: ни вечно ухмыляющегося Вольтера, ни великолепного Гельвеция, ни предприимчивого Дидро, ни даже отвратительного Гольбаха, которого — парень заметил все-таки! — можно было читать только после усердной молитвы… Не стало господина Тюрго, единственного человека в королевстве, который, как поговаривают, смыслил что-то в экономии; его место подле короля занял сонм бездельников и казнокрадов… Стало быть, заключал он, источники всего блистательного и полезного иссякли.
Потом поднялся тот самый монах со странностями, который предпочитал мужчин женщинам. Весь в пьяных слезах, он стенал, что земля не родит уже человека, коего можно было бы уподобить Руссо. А ведь сорок лет назад по этой мостовой проезжали люди, которые могли знать Жан-Жака лично! Проклятые вельможи сжили любимого автора со свету! Только теперь, в Париже, жаловался мужеложец, в полной мере ощутил он свою утрату. Он хотел приобщиться к наследию Жан-Жака — в кофейне “Регентство” ему предложили за деньги продемонстрировать стул, на котором сидел автор “Юлии”. Какое кощунство! Что бедный Жан-Жак мог бы сказать на это — со всем его презрением к стяжательству? (Студенты возмущенно зашумели в этом месте.) Но этот стул, да еще могила на островке в Эрменонвиле — кажется, это все, что есть у почитателей почившего таланта, продолжал монах. Руссо нет больше; его мудрость, то великое, что он нам оставил, растащили на тысячи кусочков, набежав, подобно тараканам, бездарные компиляторы, пасквилянты, которые ежедневно строчат и пытаются сбыть свои писания, а потом нападают друг на друга, делая вид, будто они — критики, которые ведут речь о подлинной литературе!
“Ужасно, — закивали все. — Да, да ужасно!”
Третий пьяница, один из младших отпрысков известного аристократического рода, занявшийся служением Богу, естественно, совсем не от своей склонности к благочестию, а ради прибыли и авторитета семьи, добавил уж совсем страшные вещи. Он заявил, что король ни на что не годен, что у него только и друзей, что турецкий султан, жупел для всего просвещенного человечества, что все смеются, глядя, как он ковыряется в железе и едва-едва в силах сделать себе преемника.
Шампоно пришел домой и дал клятву, что ноги его не будет больше на подобных сборищах.
Впрочем, и профессора немногим уступали этой банде. В лучшем случае они бубнили лекции без всяких чувств, без долженствующего пиетета, восхищения по отношению к отцам церкви и их мыслям. В худшем — отпускали шуточки про св. Антония и св. Гертруду. Те и другие словно бы тайно говорили будущим богословам — не верьте ничему тому, чему мы учим вас.
Только один преподаватель, ветхий старик по фамилии де Сен-Жак, сумел снискать доверие Шампоно. В одной из своих лекций он разразился злой тирадой в адрес всех видов непочтительности к власти, Богу и традиции.
“Слава Христу, я не один!” — решил Антуан с радостью. Но что там говорить, он был белой вороной. И чем далее простиралось вольнодумство остальных студентов, тем больше Шампоно цеплялся за свой пиетет к древности. В душе у него тихонько зрело что-то бунтарское…
*
Несмотря на то, что в лавке господина Бежара, кажется, никогда не находилось менее десятка человек одновременно, Шампоно любил захаживать сюда для поддержания связи с просвещенным миром и получения вдохновения: видя на полках тома, так сладко пахнущие типографией и свежей мыслью, он представлял себя их автором и уходил довольный, с решительной мыслью написать чего-нибудь значительное. Правда, это решение каждый раз куда-то уплывало в море повседневных дел. Шуршанье дамских юбок, трущихся в тесноте друг о друга, шелест книжных страниц, оживленные голоса и запах типографской краски — все это создавало атмосферу приятной общности, тем более сильной, чем больше книг и рисунков философского свойства имелось в продаже. Самые опасные вещи, те, что могли заинтересовать полицию, месье Бежар, конечно, прятал. И то и дело постоянные клиенты, то есть те, кого он знал в лицо, тихонько, наклонившись, спрашивали у торговца, имеется ли то-то и то-то. Впрочем, как и всякий просвещенный человек, Бежар не мог порою отказать себе в удовольствии проявить смелость. На стенах лавки, увешанных гравюрами с благопристойных картин, прославляющих радости материнства и детства либо изображающих торжество человеческого разума, преодолевающего тяготение на шаре, то там, то здесь виднелись (если приглядеться) изображения, навеянные развращенным философией умом: королевские министры с телами домашних животных, дамы, как будто случайно увиденные без покровов в пикантных позах, или сцены из войны за независимость в Америке. Рисованные кавалеры, дающие своим возлюбленным уроки, искусно прятались от глаза полицейского осведомителя между картинками из сельской жизни и восточными пейзажами. В дверях, под вывеской, расположились многочисленные молитвенники, катехизисы по два су, учебники грамматики и сочинения по богословию, нередко потерявшие и цвет, и весь товарный вид. Внутри, на видном месте, помещались сочинения умерших классиков — Расина, Фонтенеля, Буало… Эти шли хорошо. Чуть потрудившись, можно было отыскать на полках вещи, не вполне полезные, но непременные для образованного человека: “История обеих Индий” аббата Рейналя, “Юлия” — подлинная переписка, опубликованная месье Руссо, “Картины Парижа” де ля Ривьера. Умудренные опытом люди с крепкой моралью и не имеющие дочерей на выданье могли найти чтение по вкусу на верхних или нижних стеллажах: “Удачливый крестьянин”, “Совращенный поселянин”, “Заблуждения сердца и ума”, “Опасные связи”… Для тех же, чьи развращенные души не удовлетворялись вышеперечисленным, торговец мог извлечь из дальнего угла неосвещенной полки какую-нибудь гадкую книжонку с говорящим заголовком: “Об уме”, “О законодательстве”, “Монахиня”, “Софа”, “Диван”, “Нескромные сокровища”…
Между тем наибольшее скопление людей наблюдалось не у полок со всеми этими драгоценными плодами души и разума, а у прилавка, за которым сидел продавец и где, подобно бриллиантам в подвале сказочного раджи, были рассыпаны листки, бюллетени, газеты и тонкие книжицы с кричащими названиями. Именно они, иногда едва просохшие, и распространяли запах типографской краски. Прятать памфлеты, даже самые зловредные, по тайным углам было бессмысленно, ибо они расходились мгновенно и были объектом непрестанного живого интереса. “Разоблачение Калонна”, “Ответ на анонимный пасквиль против г-на Мальзерба. Отпечатано в Голландии”, “Послание французскому королю от его народа. Куплено у Диогена в бочке” — их передавали из рук в руки, листали, обсуждали, порою выхватывали друг у друга, прятали под мышку едва ли не дюжинами — благо, цены не кусались.
Шампоно, втиснувшись между дамой с перьями на голове и молодым господином судейского вида, перелистывал какой-то плохо отпечатанный бюллетень, повествующей о делах в Китае и Турции, когда услышал за спиной знакомый голос.
Аббат Клерамбо стоял с обычной ехидной миной и парочкой брошюр в левой руке.
— Добрый день, молодой человек! Я вас сразу узнал!
Шампоно приветствовал аббата с положенной учтивостью, но не настолько тепло, чтобы тот мог подумать, будто дискуссия про ад и грубые высказывания об Августине прощены ему. Клерамбо приблизился:
— Чем вы изволите интересоваться? А-а, турки! Ну еще бы, как же я не догадался! Поклонник Августина, друг инквизиции, конечно, должен интересоваться тем, как поживают лучшие друзья помазанника Божьего!
— Лучшие друзья?
— Ну, разумеется! Когда-то Осман-паша даже одарил нашего короля двумя серебряными пушками. Они ведь так часто союзники… Ха! В особенности против этих русских. И ведь это, заметьте, мой юный друг, вполне естественно! Турция — страна деспотическая, нищая, непросвещенная, с султаном, занятым делами не государства, но своего мужского органа. Точно так, как и Франция!
— Мне кажется, мы говорим на разных языках, сударь, — сурово сказал Антуан.
— Я вас задел? Как вы молоды, право… Эта наивность даже в чем-то мила. Послушайтесь совета, Шампоно — вас ведь так зовут, я ничего не спутал? — не воспринимайте так серьезно всего, что говорят светские люди. Особенно в салоне.
— Простите, аббат, но я привык отвечать за свое слово. И жду того же от других.
— В таком случае, быть может, вы составите мне общество?
— Чем могу служить?
— Отобедайте со мной, месье. Вы были в механическом кафе? Флавиньи как-то завел меня туда. Он в восторге от всех проявлений прогресса науки и техники. Но место и правда забавное.
В механическом кафе блюда подавались при помощи какого-то таинственного и очень сложного, должно быть, механизма, выезжая из специальных отверстий прямо в столиках.
— Что ж, сударь! Если вы предпочитаете серьезные беседы, то я с огромным удовольствием выслушал бы изложение ваших взглядов на этот мир. Мне в самом деле интересно, что в голове у нашей молодежи! — Клерамбо рассмеялся, но не с язвительностью, а от удовольствия, увидев, как перед ним словно из ниоткуда появилась тарелка густого супа.
— Не знаю, что вы ждете от меня, аббат. Должно быть, вы желаете, чтобы я развеселил вас. Впрочем, если преданность короне и своей стране вызывает у вас смех, то вы вольны смеяться. Я же могу повторить, что бесконечно уважаю Его Величество и люблю Бога.
— Как вы суровы, — игриво произнес аббат, словно у него в руке была не железная ложка, а дамская туфелька. — Однако я ни за что не поверю, что такой образованный человек, как вы, может поддерживать такие проявления деспотизма, как…
Аббат осекся, заметив в глубине зала одинокого господина в темном плаще, который смотрел по сторонам и был подозрительно сосредоточен.
— Неужели вам нравится, — продолжал аббат уже шепотом, — что казна расходуется на подарки для всяких проходимцев, а два приличных человека не могут спокойно побеседовать в публичном месте, чтобы не напороться на полицейского осведомителя?!
— Нет, месье, — ответил Шампоно обычным тоном, отхлебывая баваруаз. — У меня на этот счет своя теория.
— Вот это весьма любопытно.
Клерамбо, конечно, вряд ли был достоин того, чтобы услышать блестящие идеи Антуана. “Но где еще я найду такого заинтересованного слушателя? — подумал тот. — Господь посылает мне этого грешника, чтоб я наставил его на истинный путь. Нельзя упустить этот шанс”. И он начал рассказывать:
— В глубокой древности, тогда, когда возникло государство, народ препоручил правителю свою свободу с тем, чтобы тот мог разрешать конфликты и руководить так, чтоб были соблюдены интересы всех подданных. Я не могу сказать, была ли договоренность оформлена как документ, но совершенно ясно, что государство создано именно для того, что я сказал, и что король существует для народа, но не народ для короля. Монарх должен заботиться о подданных, как о своих детях, так, чтобы не обидеть ни одного, мы, в свою очередь, должны питать к нему положенное уважение. Со временем этот благой порядок позабылся. Появились люди, которые использовали власть лишь для обогащения… Нам нужно лишь восстановить, что было искони. Верю, что это случится.
Клерамбо доел суп, глубокомысленно кивая.
— Очень, очень мило, — сказал он. — Вы, кажется, последователь английских авторов прошлого века. Впрочем, это похоже и на то, что пишут иные из наших философов…
— Я сам это придумал! — сказал Шампоно, придя к выводу, что общаться с аббатом без обиды для себя никак невозможно.
— В таком случае, как вы относитесь к этой модной идее конституции и равенства прав?
— Мне кажется, каждый, — несмело сказал Шампоно, — кто рожден человеком, должен равно с другими пользоваться покровительством закона.
— Ваши мысли, месье, чем-то напоминают мне то, во что верят наши французские герои Нового света. Те, что воевали за независимость Америки. Лафайет, Гувион, Дюпортайль… Вы, конечно, о них слышали?
— Признаться, я не очень-то силен в международных отношениях…
— Как? Я полагал, что это для вас любимейший сюжет! Но вы же знаете о том, что американские колонии Британии не так давно пожелали отделиться от нее и со многими жертвами все же смогли создать собственное государство?
— Я слышал об этом.
— А говорят ли вам что-либо имена господ Франклина, Джефферсона, Вашингтона?
— Естественно, аббат! Я образованнее, чем вы думаете!
— Стало быть, вам известно и о принципах, на которых строится их новое государство?
— Кажется, они весьма оригинальны и противоречат монархии…
Аббат Клерамбо добавил к своей бесконечности еще один грех, очередной раз произнеся без нужды имя Всевышнего:
— Мой Бог! Как же нынешняя молодежь виртуозно совмещает республиканские идеи с полным незнанием об их происхождении и воплощении!
Он выложил перед сердитым собеседником одну из тех двух тонких книжек, что нес с собой.
— Вот. Прочтите, прежде чем рассуждать о государстве. Я уже пролистал эту вещь, так что с удовольствием подарю ее вам. В обмен на бюллетень о Китае и Турции.
“Конституция Соединенных штатов Америки”, — гласила надпись на обложке.
— Не смущайтесь, берите! Да поскорей…
Аббат снова оказался вынужден прервать фразу. Господин в темном плаще склонился над их столиком:
— Могу я поинтересоваться, о чем вы столь оживленно говорите? И что это за книги?
— О Турции, месье, о Турции! — не без пренебрежения отвечал аббат, предъявляя шпиону бюллетень о восточных делах.
— Ваш кругозор достоин похвалы. Но почему же я так много раз слышал от вас упоминание мятежных колоний?
— Хотя бы потому, сударь, что наш король, да продлит дни его Господь, поддерживает всех, кто сражается с Англией, нашим заклятым врагом! Или вас не устраивает эта позиция Его Величества?
Осведомитель поспешил ретироваться.
— Ну вот, куда это годится?! — вздохнул аббат. — Полиция берет на службу всяких проходимцев, которые не разбираются в политике и сами не знают, что должны делать! Пару дней назад вот так же меня пыталась поймать девица, которую я нанял как раз неподалеку. Ах, простите, простите, я снова оскорбил вашу нравственность! Ха-ха! Ну, так вы согласны на обмен? Уверен, Конституция вам будет очень интересна.
Не имея причин для отказа, Антуан согласился. Аббат остался весьма доволен этим и уже предвкушал, как, прочитав бюллетень про Китай, блеснет познаниями перед новой любовницей, увлеченной Востоком. Расплатившись, он вытащил батистовый платок и вытер губы. Шампоно сделал то же. Клерамбо заметил, что на платке молодого человека отпечатана реклама магазина дамских корсетов, и не преминул со смехом озвучить этот факт.
— Я купил его, поскольку он был дешев, — пробормотал смущенно Антуан.
На том они расстались.
Еще в дороге Шампоно начал читать. Придя домой, он уже знал: это его. Все дела были оставлены, забыты, брошены. На незаправленной кровати Шампоно лежал и впитывал в себя каждое слово Конституции Соединенных Штатов.
Казалось, что он прикасается к истине.
В этих словах, скверно переведенных с английского, напечатанных на дешевой бумаге, было, несмотря ни на что, столько живой простоты, столько головокружительной бесхитростности, что хотелось плакать от восторга, молиться и еще плакать. Как будто их писали ангелы. Как будто их писали души праведников в раю, которым чужда всякая неискренность. В коротких предложениях слилось все добродетельное, все разумное, согласное с законом естества и Бога, что только было на земле.
Шампоно держал в руках ожившую мечту. Само лишь только слово “конституция”, неясно пропечатанное в заголовке, уже пьянило. Ибо сейчас, здесь перед ним были не просто словеса, придуманные кем-то, нет. Закон! То самое, великое, что, будучи основано на разуме и добродетели, однажды и навеки определяет жизнь людей, спасая их от произвола, тирании, своеволия; несет им счастье.
Бумажный слепок чуда, которое однажды совершилось и не кончается. Кусочек счастья — да, чужого, но ведь подлинного! Свидетельство того, что люди восемнадцатого века более достойны звания людей, чем Антуан мог думать прежде.
Мир Антуана стал другим. Более ярким, осмысленным, родным миром, а не тем, где он по какой-то нелепой случайности родился. Миром Франклина и Вашингтона.
Один, в пустой неубранной квартире, католический монах грешил, в восторге повторяя имена гугенотов с того полушария. “Франклин… Джефферсон… Вашингтон…” — шепотом перебирал Антуан те имена, что много раз слышал прежде, не понимая до сего момента всей их значимости, всей их красоты. Имена героев, звуча в стенах убогой неуютной комнаты, как будто бы облагораживали, как будто приобщали всю квартиру к чуду, происходящему с обратной стороны Земли.
Да, Шампоно знал прежде восхищение. Он восторгался Цинциннатом, он не был равнодушен к подвигу Сцеволы, он, конечно, испытывал трепет, когда читал и слышал о Христе. Но то были герои древности, и радость того, что знал о них, не отделялась от печали о том, что их нет больше.
Теперь все было по-другому. Герои живы. Они здесь, рядом. Несколько сот тысяч миль — ничто по сравнению с одним даже веком! Чудо продолжается. Бросить все, купить билет на корабль, поехать в Америку, увидеть все самому, принять участие… Нет, это, конечно, было бы безумием, но то, что где-то на земле человеческие существа, мало чем отличные от французов, сумели создать порядок, который всегда и всем казался здесь всего лишь сладкой химерой, наполняло сердце великим ликованием и стремлением жить.
Нет, нет, не то чтоб Шампоно хотел отречься от отечества и короля, поддавшись этому очарованию. Он даже вспомнил, что американцы не католики, а значит, существа несовершенные. Быть может, на минуту он стал мятежником, не более. Но мудрость принципов, таких осуществимых и живых, могла б распространиться и на Францию! Во славу короля!
На низком потолке, там, где преувеличенно отражался танец огненного язычка свечи, стоящей на бюваре, Шампоно мерещились картины из войны за независимость. Как умел, он пытался представить Конвент, составляющий закон, рисовал фигуры граждан-избирателей и то, как они утверждают президента, воображал диковинный пейзаж, какой мог быть с обратной стороны Земли. Слезы застилали глаза, искажая видимые вещи и превращая их вместе с фантазией во что-нибудь… американское…
Шампоно слез с кровати и подошел к окну. Из темноты выглядывали тени облупленных зданий со множеством труб — вовсе не американских, обычных, земных, существующих в несовершенном государстве. Но и за то, что эти здания стояли на земле в тот миг, когда в Соединенных Штатах сочинялся основной закон, они достойны любви.
В три часа Антуан перечел Конституцию последний раз. Он рыдал от счастья, стоя у окна, смотрел вдаль и молился, чтоб скорей было утро.
Утро, когда открываются книжные лавки.
*
Остаток осени прошел за поисками книг, воспоминаний и газет с заметками о Соединенных Штатах.
Когда Шампоно первый раз в жизни увидел снег в Париже и когда снег этот растаял, на первый раз пролежав около получаса, Антуан знал наизусть уже все подробности борьбы за независимость бывших североамериканских колоний.
Потом однажды ночью случились заморозки, и наутро вместо мокрой снеговой каши обнаружился лед. У лошадей разъезжались ноги. На коротком пути между собственным крыльцом и дверцей кареты благородные дамы испытывали массу затруднений. Лакеи, которые открывали эти дверцы, сами держались за них, чтобы не упасть. Прачки в деревянных башмаках ковыляли неуклюже и торопливо, держа свои юбки. Сквозь неплотную ткань летящего снега Шампоно рассматривал церковь св. Женевьевы, изучая красоту, созданную вовсе не для него и вовсе не теми, кому он поклонялся. Нелепое подражание, римляне так не строили! Снег сыпался внутрь сквозь незаконченный купол, оседал на большом барабане с колоннадами, покрывал крышу портика. Скорее бы уже выучиться и стать доктором богословия!
Шампоно переступил с ноги на ногу, примяв свежий снег, которому к вечеру все равно суждено растаять. Было безветренно и почти тепло: из этого проистекало какое-то благостное настроение, от которого Антуану даже нелепая Женевьева стала казаться красивой, и втайне он вынужден был признаться себе, что находит эту постройку величественной. Идти домой не хотелось, и он продолжал стоять, наблюдая за тем, как в стороне от него молодой разносчик пирожных, наловчившийся двигаться по обледеневшей улице в сабо так, будто на его ногах был туфли с привязанными коньками, мечется из стороны в сторону, предлагая прохожим свой товар.
Вот он просовывается в окошко экипажа — купят или нет? Если купят, загадывает Шампоно, то он увидит мадемуазель Флавиньи еще раз. В тот вечер она очень ему понравилась… Она так умна, так утонченна… Он хотел бы быть ее другом, чтоб иметь возможность обсудить с ней то, что прочитал. Другом ее и ее отца… И Шампоно опять вынужден сделать признание самому себе: он отправился на эту прогулку не для того, чтобы посмотреть на церковь св. Женевьевы, а еще разок оказаться рядом с домом баронессы де Мимер. Наверняка там сегодня опять будут гости. Приедет Флавиньи со своей дочерью: вдруг да Шампоно застанет его карету и сможет уловить глазами черты тех, кого хотел бы иметь друзьями и кто, быть может, уже забыл его?.. Кучер ударил лошадей, и разносчик пирожных, непредусмотрительно облокотившийся (должно быть, держался рукой за окошко), едва не упал от того, как резко тронулся экипаж людей, не пожелавших оценить его кондитерское искусство. Глупости, Антуан все равно увидит Флавиньи, если захочет. В конце концов, он может сегодня же просто взять и прийти, ведь он представлен в этом доме, никто его не выгонит. Но Шампоно не пойдет туда. Не пойдет, потому что его не звали. В Сен-Кентене он не ходил в гости без приглашения.
Сделалось немного холодно стоять на месте, и Антуан побрел в сторону своего дома. Неунывающий разносчик пересчитывал свою скудную выручку после того, как одетый по-английски господин в заснеженном парике ответил, что также не желает ничего покупать. Шампоно подумал, что, раз уж у него такое хорошее настроение, одно пирожное можно себе позволить…
Снег перестал. Шампоно шел, положив руки в карманы, ощущая вкус пирожного и легкое раскаяние за то, что поступил не по-монашески. Он снова думал об Америке. Есть что-то резонное в том, что говорил Клерамбо. Человек он неприятный, но, в сущности, не лишен здравого смысла. Жаль, что американцы не католики, а то можно было бы туда поехать…
— Эй, смотри, куда тащишься!
Шампоно отпрянул назад, с трудом удержавшись на ногах, и у него перед носом пронесся экипаж.
Да, запросто могли бы раздавить. Тем более сейчас, когда улица обледенела, и любой кучер свалит всю ответственность за твое убийство на небесную канцелярию.
Любопытная толпа тотчас обратила внимание на субъекта, который родился заново. Не желая быть предметом внимания сего, Шампоно ускорил шаг: пускай решат, будто он чуть не попал под лошадь оттого, что торопился по делам. Нечего им всем знать, что он думает об американской Конституции, когда ходит по улицам!
Жаль, что перестал снег. Он мог бы полетать еще, по крайней мере до тех пор, пока Шампоно не дошел бы до дома: красиво ведь. Теперь когда еще дождешься такой погоды? Да еще то, что под ногами, скоро совсем растает, и тогда уж невозможно будет ступить шагу по этому ужасному льду.
Но американская Конституция… Если б можно было встретиться с мадемуазель Флавиньи и поговорить об американской Конституции!
*
Служанка наклонилась к уху барона де Мимера:
— Что ваша милость изволит на десерт? Кофе? Шоколад?
— Ох… — Барон задумался.
Ему прекрасно был известен вкус как одного, так и другого. Нельзя сказать, чтоб что-то нравилось сильней. Вчера он пил шоколад за обедом; позавчера — кофе. По большому счету, ему было все равно. Но пить хотелось. А чтоб пить, надо было выбрать. Не оставлять же, в самом деле, эту прерогативу какой-то там обслуге!
— Кофе… Нет, постой… Шоколад?.. Сейчас я подумаю…
— Принеси обоим кофе, Петрониль! — распорядилась баронесса, сидевшая напротив пасынка.
Обычно обед проходил в более шумной компании. В этот раз как-то сложилось, что никто не пожелал сделать визит к баронам, а начинающий писатель, который все так же работал над пьесой, и тот ушел куда-то, что, к сожалению, редко с ним случалось.
Барон и баронесса не так уж много видели друг друга вне театров, приемов и гостиных, так что неожиданным уединением они воспользовались для обсуждения своих семейных дел:
— Максим, подумали ли вы над выбором, который я на той неделе так настоятельно просила сделать вас? — спросила мачеха.
Он думал. Но так же безуспешно, как и о десерте.
— Я не собираюсь вам указывать, но подумайте же сами! Вы уже не ребенок, а семейство, к которому я все-таки имею честь принадлежать, после кончины вашего отца и моего супруга находится не в самом лучшем положении. Скоро мне, как видно, придется закладывать драгоценности! А случись что с вами — к кому все перейдет? К вашему кузену де Донкуру, этому распущенному мальчишке, который носит на кафтане пуговицы с изображением актрисы, у который состоит в любовниках?
— Вы плохо осведомлены, сударыня, — ухмыльнулся молодой барон, наконец-то дождавшись возможности блеснуть чем-то в этом разговоре. — Он расстался с той девицей и с недавних пор утверждает, что на пуговицах — лик мадам Лебруфф! На его счастье, эти портреты так малы и отменно скверно нарисованы…
— Стало быть, и у вашего кузена нет теперь денег на новый кафтан. Бог мой, куда катится мир! Боюсь, мы тоже скоро дойдем то такого состояния, если вы так же будете медлить с решением. На днях я услыхала, что Вьевили выводят в свет свою младшую… Полагаю, что после замужества старшей у них еще осталось, что дать в приданое… Впрочем, я все-таки советовала бы остановить свой выбор на дочери нашего друга, барышне Флавиньи.
Барон смолчал. Остановить свой выбор — это легко звучало на словах!
— Прошу вас, — продолжала мачеха, почти допив кофе. — Не забывайте о том, что вашему роду требуется денежная поддержка… и продолжение, конечно. Не поверю ни за что, что инцидент с девицей Баканкур обескуражил вас!
О нет, напротив. Этот инцидент почти обрадовал барона. Девица Баканкур была его невестой. Обе стороны уже практически пришли к согласию по всем моментам, в каждой гостиной квартала Сен-Жермен делали ставки и держали пари о том, много или очень много даст Баканкур за своей дочкой, холостые приятели возносили к небу вопли о том, что их бросают… И тут выяснилось обстоятельство — семья невесты постаралась скрыть подробности, так что всем салонным сплетникам пришлось придумывать свои, — обстоятельство, из-за которого свадьба сразу же сделалась невозможной. Словом, оказалось, что девица Баканкур — и не девица вовсе. Как раз на днях, по слухам, она разрешилась от бремени и скоро вот-вот отправится навечно в монастырь.
Узнав о том, что ему пытались сунуть порченый товар, де Мимер тут же уведомил отца невесты о разрыве. После этого он с радостью и облегчением вернулся в свою комнату, к своим вещам, на которые — о счастье! — вновь не может посягать ни одна женщина. До указанного случая он настойчиво ухаживал еще за тремя барышнями, но так и не решился сделать предложения ни одной из них.
Не то чтобы он не хотел жениться. Нет, он понимал, что это нужно, временами даже воображал, что именно там, на мирном лоне семьи, обретет некий загадочный, успокоительный смысл жизни. Жениться было желательно. Жениться было интересно. Тем интереснее, что это, кажется, единственное, чего он еще не попробовал в жизни — и тем страшнее! Если он ошибется, не угадает, выберет не ту, — то все потеряно. Разъехаться, конечно, не проблема, найти любовницу — проблема еще меньшая. Но после свадьбы у барона не будет уже ничего, о чем он мог бы думать как о будущем, к чему стремиться, по поводу чего быть любопытным. Желать — это сладчайшее чувство. Барон не мог придумать, чего еще желать после женитьбы.
И все же, как ни оттягивал барон свой “судный день”, все обстоятельства были за приближение его. Новости о свадьбе то одного, то другого приятеля настигали де Мимера, как ни пытался он скрыться от них. Пышные холостяцкие обеды у де Реньера, в доме на Елисейских полях, где подавали девственных пулярок и овечек, — и те кончились. А баронесса между тем все чаще заводила речь о свадьбе, и все чаще — о свадьбе с дочкой Флавиньи. Де Мимер видел ее несколько раз: в своей гостиной, в гостиной у нее в доме, в ложе Французской комедии, когда она вместе с отцом в антракте навестила баронову ложу; еще у кого-то из общих знакомых… Барышня оказалась весьма занятной. Барон, конечно, не умел уже влюбляться — по крайней мере, в этом он убедил себя лет пять назад. Но удивление и любопытство были приятными (и, кстати, модными!) чувствами, которые мадемуазель де Флавиньи пробудила в бароне.
Она была потрясающе очаровательной и потрясающе смешной. Можно сказать, что у нее не имелось недостатков: в этом убедили себя некоторые молодые люди, а также парочка не самых молодых и десяток старых. Но нет, это, разумеется, было бы неправдой; да и слишком скучны и безлики бывают люди, именуемые совершенными. Конечно же, недостатки имелись и у этого нежного цветочка. Прежде всего, это руки: слишком худые и с такой прозрачной кожей, что можно было бы решить, что господа из естествоиспытательской свиты так любят прикладываться к этим ручкам оттого, что желают изучать по ним человеческую анатомию. Во-вторых, слишком маленький рост. Впрочем, относительно этого недостатка мнения расходились: барону нравилось, что барышня достает лишь до середины его груди, но вот отец считал, что девочка могла бы быть сложена и получше. Но, как бы там ни было, любые недостатки чудесно компенсировались подлинно аристократической чертой: замечательной плавностью движений, совершенно вымеренных, но вместе с тем непосредственных и живых.
Вместе с тем, какой бы примечательною внешностью ни обладала София-Жюли де Флавиньи, то, как она выглядела, совершенно затмевалось тем, что она говорила. Детская непосредственность, милая веселость, резвость необъяснимым образом сочетались у нее со взрослостью в суждениях и речах, дворянское самолюбие — с разрушительным вольнодумством. Она высказывала неожиданно вещи столь оригинальные, что могла бы (будь она мужчиной), облачившись на манер философа в какой-нибудь странный наряд — армянский или польский, например, — в течение нескольких часов занимать толпу скучающих франтов в каком-нибудь салоне. В равной степени могла она, наоборот, высказываться в обществе мрачных старух, блюстительниц нравов — и тоже непременно имела бы успех.
1788
Сходив на мессу вместе с матерью и маленькой сестричкой, сделав вместе с ними необходимые покупки и позавтракав, девица Аннета Бланше уединилась в своей комнате. Став у изящной конторки, она, разумеется, прежде всего написала чудесной Мари, которую с великим сожалением покинула, закончив обучение в монастыре св. Даров. В нем Аннета изложила все события, произошедшие с ней за день, а именно: посещение мессы, поход на рынок и завтрак; ниже интересовалась тем, не подсыпали ли снова какие-нибудь злоумышленники табаку в кофе матери-настоятельницы, приняла ли конфирмацию Жакетта из Шартра, не поймали ли еще Полину с тем, что она тайком читает Ламетри, подтвердились ли сведения относительно мадемуазель Морель и что слышно об отце Ренье. Чернила на письме едва просохли, а уже было готово второе, адресованное в тот же монастырь добрейшей сестре Констанции семнадцати лет от роду. Затем Аннета написала в Нанси своему крестному, которого не видела двенадцать лет, и на другой конец Парижа своей тетке, которая вчера была в доме Бланше, чтобы обнять своих милых племянниц. Приложив к посланию своей кузине, родившей в Лиможе третьего мальчика, шелковую подушечку для иголок собственного изготовления и пожелание того, чтобы этот очередной приплод все-таки выжил, Аннета перешла к своему тайному творению.
Повесть из античной жизни местами походила на этический трактат, местами грозила обернуться целым романом, страдала некоторой неясностью сюжета и дышала чем-то невнятно-прекрасным, волнующе-невысказанным. Скрытая от посторонних глаз, отчасти в силу интимности процесса творчества, отчасти из боязни автора прослыть испорченной или ученой женщиной, она не была ни послана Мари в качества фрагмента или списка, ни показана учителю истории, несмотря на трепетную дружбу, которую к нему питала подопечная. К тому времени, как он явился, сочинение уже вернулось в свой тайник.
В своей учебе они дошли до времени ленивых Меровингов, и барышня немного заскучала.
— Какая жалость, месье, что героические времена древности уже закончились и мы вынуждены перейти к мраку средневековья!
— Не огорчайтесь, сударыня, скоро мы доберемся до Каролингов, и вы увидите еще множество героических подвигов, которыми прославили себя наши предки.
— Нет, я бы предпочла еще послушать о римлянах! Или какие-нибудь новости. Ведь нынче происходит столько вещей, а я узнаю все лишь в обрывках разговоров родителей, да из того, что говорят соседи. Но от них почти ничего не услышишь о вещах, которые действительно важны!
Действительно важны для мадемуазель Бланше были вещи, касающиеся прогресса человеческого разума и дел государства. В противоположность большинству лиц ее пола, возраста и положения она испытывала интерес к распоряжениям двора, к судьбам министров, к внешней и внутренней политике. Шампоно, удивленный и даже восхищенный этим интересом, а также сам не чуждый беспокойства за судьбу отечества, согласился информировать Аннету. После уроков, а иногда и вовремя они с волнением обсуждали то, что преподавателю было известно из рукописных газет, бюллетеней, памфлетов и шумных дискуссий в общественных местах.
— Хорошие новости, мадемуазель! В Версале уничтожена свора для охоты на медведей!
— Хвала Господу! О, если бы только эта похвальная тяга к экономии получила свое продолжение! Если бы двор вдвое уменьшил расходы на развлечения!
— Это была бы революция, мадемуазель!
— Но нам ведь ничто не мешает на это надеяться, не так ли?
Духовное призвание учителя и проистекающее отсюда восприятие его не в качестве потенциального жениха, а лишь как милого собеседника позволяло Аннете избавиться от значительной части застенчивости, естественно возникающей при общении с лицами противоположного пола. Это позволило родиться дружбе самого искреннего свойства.
Они говорили об искусстве, о делах за границей, о книгах… Среди обсуждаемых книг преобладали те, что прочитал Антуан, а не изученные Анной или обоими. Частенько он просто пересказывал девушке содержание тех или иных произведений, давая свои комментарии, распространяя, таким образом, свое мнение на нее. Ученице доставляла удовольствие просвещенная беседа, но читать Аннета не очень любила, осиливая две-три книги в год. Единственной книгой, к которой учителю удалось внушить ей интерес, были сочинения Паскаля. Сделавшись поверенным в душевных пристрастиях Аннеты, которая открыла ему то, что в своих мечтах уходит на Авентинский холм вместе с народом Рима, приносит весть согражданам о Марафонской победе, выступает Аспазией, Корнелией и даже Фемистоклом, Шампоно в ответ признался, что, кажется, делается янсенистом. Сделавшись почти сообщниками в интересе к этому учению, противоречащему установленному культу, они с восторгом обсуждали идеи Паскаля и других подобных авторов, один раз даже позволив себе высказать неодобрение в адрес порядков, царящих во французской церкви.
Затем естественным образом они стали друзьями парламентов, этих древних государственных учреждений с функциями, не вполне ясными им самим, и, несмотря на свои по большей части судебные полномочия, отчего-то награжденных тем же названием, каким обладало английское законодательное собрание. Парламенты без конца соперничали с королем, как будто почитая своим долгом противоречить всему, что он ни задумает.
В один из дней весны учитель явился со скверной новостью о том, что эти замечательные учреждения, противостоящие правительству, столь чуждому принципам справедливости и естества, и при этом — что тоже неплохо! — время от времени приговаривающему к сожжению какую-нибудь безбожную книгу, объявлены отныне закрытыми, а главнейшие их активисты подвергнуты аресту. Слух о том, как героически держались члены парламента перед лицом полицейских, руководимых рукой деспотизма, распространился по Парижу и также послужил темой оживленной беседы месье Шампоно и мадемуазель Бланше.
Однажды доверие к учителю заставило Аннету поделиться с ним проблемой чрезвычайно личного свойства.
— Мне кажется, мой кончик носа слишком толстый! Я говорила об этом маме, но она ответила, что все нормально, и велела не думать об этом. Но я-то вижу! Месье Шампоно, может, вы знаете какое-нибудь средство от этой проблемы?
После окончания урока Аннета обычно усаживалась за рукоделие. Незадолго до того, как король потерпел очередное поражение со стороны просвещенной общественности и парламенты восстановили, девица Бланше начала вышивать сцену из древнеримской жизни. Шампоно, узнав об этом, предложил сделать следующим сюжетом что-нибудь американское, например, портрет Франклина. Но Аннета, хоть и разделяющая восхищение своего учителя перед американской Конституцией, ответила:
— Ах, нет, нет, что вы! Маменьке это не понравится!
А потом вдруг вспомнила:
— Да ведь мне еще надо ей свои письма показать…
*
— Ненавижу эти горы. Они всегда одни и те же, — сказала баронесса де Мимер, выглядывая в окошко берлины, когда они проезжали одно из тех мест, которым полагается вызывать вдохновение у поэтов.
— Отчего же, мадам? — пробормотал начинающий литератор, учтиво удержавшись от зевания.
Начинающему литератору было неважно, где писать свою пьесу, поэтому, когда ему сообщили, что получено приглашение от кузена мадам, он безропотно собрал вещи и поехал “провести пару недель в скромном замке в окрестностях Сен-Грегуара”. Молодой барон, склонный к “прелестям сельской жизни” еще менее, чем к точным наукам, хотел было воспротивиться, но резоны матушки относительно того, что кузен серьезно болен и к тому же богат и, стало быть, надо бы выполнять все его пожелания, оказали воздействие. Решив, что не так уж и важно, где скучать — в Париже или не в Париже, — он отправился в дорогу с семейством. Разумеется, “влюбенный жених”, отчасти по просьбе все той же баронессы, не мог оставить в городе свою нареченную, так что и мадемуазель де Флавиньи, и ее папенька также готовились оказаться в распоряжении богатого кузена. Они ехали следом. Мадам де Флавиньи осталась в Париже, поскольку была больна.
— Оттого, сударь, что эти горы скучны и унылы! Они не развлекают меня. Они никогда не изменяются. Что здесь может нравиться?
— Пресимпатичные горы, мадам. Такие будут в моей пьесе про Деяниру. Впрочем, если вам угодно…
— Нет-нет! Если они будут в вашей пьесе, то это, пожалуй, действительно неплохие горы. Изволите вывести их во втором или третьем действии?
— Мадам, я пока что не решил, но обещаю вам сегодня же подумать над этим вопросом. Будет прекрасно, если при помощи моего скромного пера ваше отношение к местному пейзажу изменится на более благосклонное!
— Сударь мой, я готова терпеть этот, как вы изволите выражаться, “пейзаж”, но только если он будет в составе репертуара Итальянской комедии, а этот репертуар, к счастью, меняется каждую неделю! Тогда как во владениях моего драгоценного кузена уже тридцать лет горы одни и те же…
— Мне кажется, вы несправедливы, баронесса.
— Несправедлива? Я?
— Хотя, конечно, если вам угодно так полагать, то, пожалуй, так оно и есть на самом деле.
— Ах, не надо учтивостей, месье, я их не выношу! Все это давно уже вышло из моды. Вы словно не знаете, что я склонна к научным дискуссиям, в которых побеждает более сильный аргумент!
— Разумеется, баронесса!
— Для восстановления справедливости мы должны будем спросить третью, независимую сторону. Так наиболее разумно. Вы согласны?
— Конечно, сударыня.
— Максимилиан, Максимилиан! Ну что же вы, спите, что ли? Рассудите нас с господином драматургом! Хороши или плохи эти горы?
— А? Что? Какие горы?
— Оставьте…. Мы их уже проехали…
Баронесса удрученно вздохнула, но тут же улыбнулась опять, как требовали того законы приличия. Никто не должен был догадаться, что у нее ужасно болит голова, оттого, что всю эту ночь господин де Флавиньи на ухо рассказывал бедняжке теорию Ньютона, которую прочел недавно в переложении покойной герцогини дю Шатле.
*
Пребывание в сельской местности началось с не очень приятного открытия. Выяснилось, что родственники престарелого кузена баронессы гораздо крепче его любят, чем предполагалось. К удовольствию хозяина, замок чудесно ожил, вместив в себя в пять раз больше людей, чем было еще вчера — не считая слуг, конечно. “Словно в древности, в феодальное время”, — насмешливо подумал молодой барон.
В самом деле, жилище кузена баронессы насквозь — и внутри, и снаружи — пропиталось духом старины.
— Эти стены ужасны, — тихо сказала мадам де Мимер господину де Флавиньи, — они напоминают мрачное средневековье. Это отвратительно! Я боюсь, что не смогу уснуть!
— Я помогу вам скоротать ночное время, дорогая!
— О, нет! Я не впущу вас, даже и не думайте! Меня не покидает мысль о страшном суде!
— Распорядитесь, чтобы вам привезли вещи из Парижа.
— Пожалуй, это мысль, Флавиньи! Напишу, чтобы прислали электрическую машину из моей комнаты. И книги. Побольше символов прогресса, чтобы можно было жить здесь!
Столовую, где собрались все гости в первый вечер, украшал довольно симпатичный гобелен, изображавший одалиску, которая руководила сбором ананасов на фоне пагоды. Посуда была удручающе стара и утомительно помпезна. Серебро, извлеченное из фамильных чуланов, которое, конечно, было сделано прекраснейшими мастерами, стоило безумно дорого и содержало вкрапления раковин, золота и слоновой кости, безнадежно вышло из моды.
— Неужто вы до сих пор не пользуетесь фарфором? — спросила у кузена баронесса, устало обнимая ручкой бокал из толстого зеленого стекла и глядя на тяжелую солонку, странно украшенную фигурами евангелистов.
“Надо приказать также, чтобы привезли пастушков из фарфора, — рассуждала она. — Подумать только, в этом замке нет даже ложек для вылавливания чайных листьев!”
Сидеть за столом с двузубыми вилками вместо трезубых, современных, было к лицу, по мнению баронессы, разве что престарелой девице де Сен-Флорантен. Постная физиономия девицы была так густо набелена, что вовсе не замечались морщины; впрочем, тайну существования таковых все же открывали дряблая шея, украшенная жемчугом и выступающими кровеносными сосудами (баронесса силилась вспомнить их название), а также два сморщенных облачка, глядящие из декольте. Сия дама прибыла в замок, чтобы присматривать за мадам де ля Рок, женой племянника, который отбыл в Венецию по служебным делам. Мадам де ля Рок, в свою очередь, присматривала за своими отпрысками, мальчиком лет четырех и девочкой лет двух, а также присматривалась к молодому и красивому барону. Хозяину замка она была, кажется, троюродной сестрой и, помимо барона, испытывала некоторый интерес к господину, именуемому философом и проживающему в замке на полном пансионе у хозяина. Господин сей дичился людей, целые дни проводил у себя в кабинете, был неуклюж, по всему, страдал избытком черной желчи и, имея от роду не многим более тридцати лет, уже успел обзавестись суставами, которые работали с таким же скрипом, как двери в этой старческой обители.
Впрочем, и сюда добрались иные достижения цивилизации, если только можно назвать так нелепую моду, зародившуюся, без сомнения, среди мещан — кто еще мог бы придумать подобный вид застольного гостеприимства?
— Прошу вас! — прошептала баронесса на ухо сидящему с ней рядом начинающему литератору, который усиленно царапал вилкой краску на аппетитно зажаренной утке из дерева. — Это украшение!
— А кролик? — растерянно спросил писатель.
— Он тоже. Ах, неужели вы не видите… Возьмите лучше спаржи.
Начинающему литератору не оставалось ничего, кроме как в самом деле занять спаржей свой неспособный к красноречию рот, в то время как благородные дамы и господа придавались светской беседе.
— Заметили ли вы, как пополнела мадам д▒Орвиль? Сдается мне, что у графа д▒Орвиля скоро появится еще один наследник!
— Да что вы! При чем здесь граф?! У мадам же есть любовник, кавалер де Кусси, и это всем известно!
— Вы совершенно отстали от жизни, сударыня! Графиня вернулась к мужу, а де Кусси уже забыл ее. Во всех домах Парижа говорят о том, что он якобы соблазнил виконтессу де Пон д▒Азир!.. Хотя я в это не верю.
— Все это вздор, господа. Мадам д▒Орвиль нисколько не поправилась. Да и о каких детях может идти речь, ей уже тридцать пять! Это было бы слишком рискованно… Да и потом… Графиня ведь достаточно разумна, чтоб избегать подобных казусов!
— О, нет, милейшая Мимер, вы ошибаетесь! От этой женщины чего угодно можно ожидать. Она увлечена множеством всяких забавных идей и, кажется, даже кормила своего сына грудью. Никогда не поверю, что граф настолько беден, что не в состоянии нанять кормилицу!
— А вот меня маменька не доверяла кормить чужим женщинам, — вставила маленькая Флавиньи. — Не правда ли, отец?
— Да, у моей жены всегда было множество причуд… Пагубное пристрастие к чуждым здравому смыслу книгам…
— И меня, и Эмиля, и Жан-Жака, — с гордостью продолжала мадемуазель, у которой было два старших брата.
— Зачем же, Флавиньи? — хозяин важно утер губы салфеткою, ожидая, когда воцарится тишина. — Если красота вашей дочери является следствием материнского внимания в раннем детстве (а мне кажется, что так оно и есть), то увлечения мадам де Флавиньи не так уж и противны разуму.
— Позвольте! Если следовать вам, то получается, будто дочь мадам де ля Рок должна вырасти дурнушкой! Между тем она уже сейчас являет нам ростки неповторимой прелести, так что было бы несправедливо утверждать то, что вы утверждаете.
— О, нет, я вовсе не делаю таких выводов, я лишь предполагаю, что кормление материнской грудью может пойти на пользу!
— Если у меня родятся дети, то я непременно стану сама их кормить!
— Как же я завидую вашим детям! — внезапно произнес молодой барон, недвусмысленно покосившись на косынку, прикрывавшую декольте мадемуазель и на протяжении ужина привлекавшую пока лишь взгляды начинающего литератора.
Девушка покраснела. Дамы довольно заулыбались, а мадам де Мимер тут же объяснила всем, что барон безумно любит свою невесту. Начинающий писатель, лишившись вследствие всеобщего внимания к груди мадемуазель возможности украдкой наслаждаться ее видом, был вынужден переключить свое внимание и снова усердно заняться бедрышками каплуна, гарбюрой, волованом, раками а-ля Шуази, ежевичным пирогом и другими не лишенными приятности вещами.
— А как вы, уважаемые гости, относитесь ко всем этим разговорам о созыве Генеральных штатов?
— Надеюсь, там не будут, как год назад, заводить речи о том, чтобы дворяне платили налоги наравне с чернью!
— Не вы ли, Флавиньи, еще вчера говорили мне о равенстве людей, обусловленном природой?
— Я имел в виду другой смысл, метафизический! При чем здесь налоги? Это абсурдно, дворянин есть дворянин!
— Ах, господа, скорей бы, в самом деле, эти штаты собрались и что-нибудь придумали, — вздохнула мадам де ля Рок. — Порой видишь в свой стране такие ужасные вещи, что чувствуешь себя турком!
— Скоро будет революция. В этом нет сомнения.
— Думаете, что Генеральные штаты смогут ее провести? Вот господин Тюрго устроил революцию, а в ответ в провинциях разразился мятеж…
— О, вы правы! Мятеж может испортить все. Революция сможет произойти благополучно, только если чернь не станет бунтовать.
— Вообще-то “революция” — это понятие из астрономии, — проговорил Флавиньи с настолько умным видом, что баронессе де Мимер сразу же ужасно захотелось отдаться ему.
— Ах нет! — восклицала мадам де ля Рок. — Прошу вас, только не нужно ученых бесед! Это так утомительно! Лучше поговорим о том, как господину де Кабру удалось разбогатеть так быстро! Меня этот вопрос интересует чрезвычайно!
— Милочка, ну что вам за охота водить разговоры о деньгах? Словно вы жена не моего племянника, а какого-то купца или ремесленника!
— Ну, знаете ли что, мадемуазель…
— Позвольте, дамы! Значит, это правда, что де Кабр строит себе особняк в Сен-Жермен?
— Да, барон! И представьте, обещает нечто совершенно необыкновенное, в римском стиле!
— Между тем жена этого Кабра прескверно одевается…
— Раз уж зашла речь, я всем вам хочу порекомендовать мою портниху!
*
Шампоно вошел в одну из книжных лавок в превосходном настроении. Для радости причины были. Во-первых, общественная: на всех углах судачили о том, что произошло в Гренобле. Несколько дней назад тамошний народ закидал черепицей с крыш чиновников короля, присланных им вместо закрывшегося доброго блюстителя традиций — парламента. Пришлось Людовику возвратить этот орган. Шампоно от души порадовался победе коллегиальной традиции над новым приказным порядком.
Во-вторых, была и личная причина для веселья. Крестный сообщил недавно, что порекомендовал его учителем еще в один дом. И что за дом! Да Антуан даже не смел мечтать об этом! Святая дева, он, Шампоно, будет учить латыни мадемуазель Флавиньи! Сначала, впрочем, надобно дождаться возвращения ее с отцом откуда-то там, где они гостили… Но через месяц, может, раньше — божественная, виртуозная, мудрая, добродетельная Флавиньи станет его всегдашней собеседницей… и, может, другом!
В честь этого события, без сомнения, он мог позволить себе чуть потратиться на очередной портрет Франклина или Джефферсона. Последние несколько месяцев Антуан чувствовал дикий голод в плане всех сведений, хоть чуть-чуть касающихся Соединенных Штатов. Торговцы книгами уже стали запоминать его. Листки новостей об Америке и картинки из жизни героев ее скапливались у Шампоно дома с крайнею быстротой. А он покупал новые. Душа молодого монаха кормилась словами об американской жизни.
Едва зайдя в лавку, Шампоно увидел своего любимого профессора. Сен-Жака, того самого, который лучше всех явил себя на ниве борьбы с непочтительностью! Поистине, лавка была наилучшим, наивероятнейшим местом для встреч…
— Святой отец! — бросился к нему Шампоно.
Тут же он на мгновение смутился, перепугался: как знать, как выглядит в глазах этого престарелого мужа общение его, Антуана, с небогословской, мирской литературой. Впрочем, напрасно. Де Сен-Жак не был ни удивлен, ни рассержен:
— Добрый день, сын мой! — ласково отвечал он.
У них началась беседа. Между делом Шампоно упомянул дела в Гренобле. Профессор высказался о них крайне одобрительно. Антуан ощутил приятное чувство собственной правоты. На миг его даже охватил дух возвышенного союзничества. Однако, когда де Сен-Жак дал понять, что пора им заняться своими делами, возражать не мог.
Он вновь стал перебирать новостные бюллетени. Гренобль, Гренобль, Гренобль, Турция… А, вот про США. Глаз зацепился за возлюбленное слово “конституция”. “Наконец вступила в силу”, — прочел Антуан, и сердце его залилось густой и сладкой, как сироп, радостью. Он даже чуть не вскрикнул! Через миг обернулся, чтобы поделиться счастьем с профессором…
И отказался верить своим глазам. Де Сен-Жак, доктор богословия, блюститель нравственности, стоял у полки с романами. В руках его мелькнула книга, и Шампоно невольно прочитал название: “Кушетка”.
Не купив, бросив свой бюллетень с вестями про Америку, он вылетел вон из книжного магазина. Видеть в руках профессора дурные книги… находиться с ним рядом… нет, нет!
— Куда ж вы так торопитесь, брат?
В дверях лавки Шампоно увидел своего однокурсника. Того самого дворянина, что избрал путь богословия как карьеру, но не как служение, и что в том году смел на общем их пиру грязно смеяться над королем.
— Вы меня, право, чуть с ног не сбили. Да, кажется, и не заметили вовсе…
— Ах… Прошу прощения! Рад видеть вас чрезвычайно, — уронил Антуан.
— Что ж, всего доброго, — насмешливо отвечал сокурсник. — Я вижу, мы идем в разные стороны, а вы будто спешите…
Они распрощались. Шампоно сделал несколько шагов.
— Постойте! Брат Шампоно!
Антуан повернулся.
— Скажите, — спросил дворянин, — что вы думаете о событиях в Гренобле?
— Чрезвычайно рад этому! — с гордостью сказал Шампоно. — Всемерно поддерживаю Гренобльский парламент.
— Вот как?! — удивился дворянин. — Выходит, что мы с вами заодно! Я тоже на его стороне.
Пришла очередь Антуану дивиться:
— Как… Я думал, что вы…
Он не договорил, поняв, что лучше было бы не обнаруживать своей ошибки.
— А что это у вас в руке, брат? — спросил он вместо этого.
— В руке? Ах, вот, можете глянуть!
Дворянин протянул Шампоно тонкую книжицу. “Томас Джефферсон”, — смог разобрать Антуан. Прочее, видимо, было на английском.
Идя домой, он понял, что запутался. Авторитет стал врагом, враг — союзником. Король… парламент… дворянин… профессор… Соединенные Штаты… дурной роман… Где же тут истина, в конце концов, кто прав, на чью сторону встать?!
Добравшись до подъезда, Шампоно так и не смог отыскать истину. Если б не устройство к Флавиньи — а в благостности первого своего радостного события он уже сомневался, — нынешний день считался бы полностью неудачным.
А завтра лекции, Сен-Жак будет за кафедрой… Вот бы найти способ избегнуть мучения общаться с этим гнусным обманщиком, лицемером…
— Шампоно! Письмо вам! — громко сообщил привратник.
“Сен-Кентен”, — значилось на конверте.
Шампоно сломал печать, кажется, предчувствуя уже что-то плохое.
“Скорей приезжай, братец, — писала Мартина, сестра его. — Маменька очень плоха, ей требуется тебя видеть”.
*
Заполучив себе спутников для излюбленного занятия, охоты, хозяин замка, где гостили семейство Мимер и семейство Флавиньи, не преминул воспользоваться их компанией скорейшим образом. Через день после прибытия очередная утонченная беседа развернулась уже под сенью деревьев, на полянке, словно специально созданной с заботою о тех, кто изобрел такой изысканный предлог для приема пищи на природе. Не склонный лишать своих гостей радостей жизни, к которым сам был привержен, хозяин славно позаботился об угощении, поэтому охота не была испорчена даже испугом мадам де ля Рок при виде крови какого-то зверька, убитого месье Флавиньи.
Послушный сын своего века (который — отметил про себя барон — ушел в прошлое), гостеприимный кузен баронессы был привержен ко всему, что полагалось уважать истинному вольтерьянцу. Проскучав несколько месяцев в Бастилии лет сорок назад, он навсегда сохранил тамошние привычки, которыми делился и с гостями: обыкновение хотя бы раз в неделю обедать грибным супом, куриным фрикасе, жареными в маринаде артишоками, свежими вишнями и крезанскими грушами, а также читать хорошие книги, наподобие тех, что были в Бастильской библиотеке. Причина, по которой наш герой вдруг оказался в столь унылом месте, была та, что он — опять же как истинный поклонник блистательных философов — имел неосторожность соблазнить жену одного не вполне умного мужа. Сей муж вместо того чтобы, как подобает человеку современному, чинно раскланяться и отпустить пару шуток по поводу чужого господина, обнаруженного в своей постели, раздобыл через родственников фаворитки короля подписанный рукой Его Величества приказ о заключении в тюрьму, куда лишь надо было вписать имя обидчика. После указанного случая нынешний хозяин замка стал вхож во все гостиные столицы и с полным правом рассуждал вслух о гибельности деспотизма. В дальнейшем благодаря своему красноречию кузен баронессы проявил свое вольтерьянство еще в отношении многих жен, чьи мужья, к счастью, оказались вполне учтивыми и просвещенными людьми.
— А что, — спросил как-то барон де Мимер у хозяина замка, — правду говорят, будто вы знавали самого Вольтера?
Старик так оживился, что барон тут же пожалел, что завел беседу.
— Знавал, сударь мой! И, поверите ли, не только его! Эх, нынче уже другие времена… не то, не то, что раньше… Слыхали вы о госпоже Жоффрен?
— Это та дама, у которой полвека назад собирались художники?
— Полвека назад? Бог мой, вы правы… Время бежит удручающе быстро. И мне в самом деле ужасно жалко, что вы, молодые люди, не застали ту чудесную эпоху…
Барона этот факт отнюдь не огорчал, но он кивнул, чтобы не обижать хозяина.
— Художники сходились в понедельник… Да это что! Вот четверги! Послушайте, друг мой, про четверги мадам Жоффрен я должен рассказать вам… Коль вы там не были, должны хотя б услышать! Иначе жизнь прожита зря!
Барон изобразил улыбку.
— Я был там трижды. Юный друг, нельзя себе представить собрание столь многочисленное и вместе с тем столь просвещенное! Вы слушаете? Превосходно… Там я и повстречал Вольтера. И, между нами, он был не без странностей! Однако же сегодняшним писакам до него как до луны!
Старик многозначительно вздохнул, ища сочувствия в глазах барона. Его там не было, но старику, наверно, показалось, что оно там было.
— Видел Вольтера… Видел Реомюра… Видел Рейналя. А с господином Кребийоном мы даже разговаривали более часу! Великий, великий писатель… Его потомки точно не забудут. Его — и Мариво. А вы читаете?
Барон назвал какого-то английского писателя.
— А прежде все читали “Юлию”! А знаете ли вы, что наш Жан-Жак — наш, говорю я, потому что лично видел его… хе-хе… — знаете ли вы, что этот величайший мизантроп нашего века однажды был влюблен? О да, когда он писал “Юлию” — а все, что там написано, чистейший вымысел, поверьте, — он был влюблен. В кого, вы спросите? В графиню д`Удето! Мир праху ее, бедная графиня… Да ведь и он уже покойник… А я-то видел их обоих, видел…
Хозяин замка сильно загрустил и начал пересказывать барону мемуары, которые писал в надежде обессмертить свое имя. Он выложил старые сплетни: иные двадцати лет, а иные старше, покрытые пылью веков, которая им придавала смешной и — реже — умилительный оттенок. Жизнь старика была не столь насыщенной, чтоб мог много позабыть из нее. Немногочисленные факты, достойные быть сообщенными потомкам, плотно сидели в его голове, обрамленные в часы досуга в хорошую литературную форму.
— Все ушло, Мимер… Ведь это надо было видеть, слышать! Они были блестящи, поистине блестящи, говорю я вам! А что сегодня? Нынешние писаки имеют втрое больше желчи, чем Вольтер, но не способны с ним равняться в остроумии. Э, да кто сейчас ценит остроумие?! Ваши ровесники — прошу, не обижайтесь, но так есть! — они жонглируют словами, как дурные клоуны из цирка! Бессмысленно и неуклюже. Во всех салонах лишь бранят правительство. К чему? Зачем? Они считают, будто следуют философам…
Барон зевнул.
— Да, друг мой. Нынче свет так скучен и бесцветен!
И барон долго еще вынужден был слушать сетования на то, что нынче уже даже перестают носить парики. Что платья знатных дам как будто подражают нарядам их служанок… И что теперь мир этот принадлежит спешащим в своих скучных черных платьях клеркам с их ограниченными умишками; адвокатам во фраках со смешными хвостами наподобие рыбного, которые целыми днями разглагольствуют в своих палатах и парламентах, а вечером собираются где-нибудь вместе и снова разглагольствуют; газетным писакам, которые готовы просунуть свой лисий нос в спальню какой-нибудь важной особы, чтобы выведать ее секреты; офицерам, которые не понимают того, что они смешны, нося офицерскую форму, говоря о войне и при этом ни разу не нюхав пороху…
Оставшись в своей спальне вечером, барон припомнил этот разговор. Хозяин был прав лишь отчасти. Салоны, где встречались энциклопедисты, салоны, где сходились и сходятся живописцы, и те собрания врачей и молодых бездельников, которые проводит его мачеха, как каждая светская женщина — они все одинаково скучны. Порой они воображают, что решают судьбы Франции. На деле же вся эта болтовня об идеальном государственном порядке, о революции, несовершенстве и природе власти — не более, чем трата времени да, может быть, желание похвастаться умом. Провинциалу, до которого доносятся лишь отголоски дел в Париже, наверно, в самом деле может показаться, что здесь вовсю кипит работа интеллекта. Ничуть!
Барон укрылся одеялом, от души зевнул и вспомнил предпоследнюю любовницу. Мадам претендовала на наличие ума, так же как все они. Трижды в неделю к ней съезжались якобы писатели, якобы умники и якобы артисты. Они собирались фрондировать, они собирались блистать интеллектом, поражать игрой ума, творить идеи, двигать разум человечества вперед… И все перемывали косточки друг другу. Кто не злословил — говорили тривиальности. Им отвечали тем же. Потом все гости разъезжались, и барон, укрывшись где-нибудь, как будто тоже отбыл восвояси, выжидал, чтоб войти в спальню госпожи. А там он вновь выслушивал бессмысленные вещи.
Философы, энциклопедисты, литераторы… Отличие Дидро от того типа, что живет в их доме и притворяется, что сочиняет пьесу, только в том, что первый умер, а второй покуда жив. Настанет время, будут возносить второго. И те, что жили двадцать, тридцать лет назад — мололи языками, но не более. Де Донкур каждую неделю строчит не менее трех эпиграмм. Своим докучным острословием он, кажется, коснулся всех тех, кто хоть раз его задел. Что ж? Чем злой Вольтер, писавший пьесу про любого, кто ему не угодил, достойнее кузена барона?
Иные думают, что клубы, кабинеты, академии (те жалкие провинциальные собрания, которые себя так именуют), всяческие общества, считающиеся научными или философскими, к примеру, чем-то лучше. Но что там есть, кроме пустячных разговоров? Какой-нибудь паршивый адвокатишка выпишет себе в Аррас энциклопедию, откроет на статье “кюлоты” и будет изучать устройство своих брюк. Ну ладно, может быть, он даже прочитает что-нибудь толковое. Что проку? Теории, намеки, мысли самого туманнейшего свойства, отвлеченные суждения — пусть даже верные с какой-то точки зрения, но полностью бессмысленные вещи.
Философы когда-то развлекали дам. Теперь же и они уже не в моде.
*
— Антуан!!!
Он едва успел выйти из дилижанса, как сестра, поджидавшая на станции, бросилась к нему на шею, а затем принялась рассматривать лицо Шампоно — так, словно оно сильно переменилось, — и его рясу — так, словно это был модный столичный костюм.
— А маме уже лучше, она, кажется, выздоравливает.
Мартина была двумя годами старше Антуана, но с тех пор, как он вырос, и тем более с тех пор, как стал монахом, студентом и столичным жителем, беспрекословно признала авторитет брата.
Они взялись за руки и зашагали домой по городу, который так странно было видеть после долгого отсутствия.
В данный период времени жителей Сен-Кентена активнее всего волновали два вопроса. Во-первых, насколько сильно стоит опасаться повышения соляного налога в связи с намеченными выборами в Генеральные штаты и обещаемыми переменами. А во-вторых, вошла ли новая жена обойщика Лемонье, родившая мальчика точно через восемь с половиной месяцев после венчания, непорочной в его дом или все-таки сначала согрешила? Матушка Антуана, еще более бледная, еще более седая, еще более морщинистая, чем раньше, расцеловав его, уведомив о начале своего выздоровления и кратко расспросив, все ли с ним в порядке, тоже поспешила поведать сыну эту живо волновавшую всех местных жителей историю с восьмимесячным ребенком.
Потом, не обращая внимания ни на какие призывы поберечь себя, встала с постели, чтобы самолично извлечь половину круглого хлеба из деревянной, подвешенной к потолку клетки и разлить по тарелкам протертый овощной суп. Шампоно сидел, слушал известия про богатых мясника Ремюса и нотариуса Лаверди, построивших себе новые дома, подносил ложку ко рту, дул, смотрел за окно и думал, как же успел разрастись плющ за время его отсутствия. Надо будет, наверно, подрезать его.
Вечером он долго стоял на коленях перед распятием. Мать и сестра просили помолиться о том, чтоб сахар не подорожал в ближайшую неделю.
На другой день проснулся Антуан оттого, что по нему бегали мухи, те же самые, которые накануне, когда он взялся написать несколько писем, норовили без конца залезть к нему в чернильницу. Солнечные лучи гладили одеяло, край стола, цветные половики в его комнате; из кухни доносились запах свежего хлеба и голос сестры, озабоченно рассуждающей о том, что невеста месье Фромона его недостойна.
Словом, неожиданно для самого себя Антуан оказался в потоке бурной жизни между печью и койкой, среди чайных ложек, капустных кочанов, запасов на зиму и рыночных наценок. Той жизни, к которой ему вообще-то не положено было особенно прикасаться как Божьему служителю. За завтраком он сообщил госпоже Шампоно, что чрезвычайно рад ее выздоровлению и не может задерживаться дома, поскольку из монастыря его отпустили для того, чтобы изучать богословие, а не пить чай в кругу семьи.
В идее не задерживаться в родном городе Антуана укрепил аптекарь Бюиссон, заглянувший после завтрака навестить больную: в городе он являлся единственным жрецом Асклепия, не считая повитухи Осэан, которая временно вышла из строя, поскольку вот-вот должна была родить.
Бюиссон засвидетельствовал, что мадам Шампоно уже встает с постели, и не имел ничего против мысли о том, что она идет на поправку, хотя, как всегда в данных случаях, порекомендовал ей почти все снадобья, которые имел в продаже. Узнав о том, что будущий доктор богословия временно вернулся из своего Парижа, он горячо поприветствовал последнего и воспользовался случаем повысить свою политическую образованность:
— Милейший Шампоно, разрешите наш спор с господином Леклерком! Я убежден в том, что Соединенные Штаты Америки — это дружественное нам государство, а Леклерк говорит, что они ничем не лучше англичан. Кто из нас прав, что говорят в столице?
Шампоно ответил сообразно убеждениям. В конце концов, наставлять людей на путь истинный — его профессиональная обязанность.
До полудня он решил молиться, и даже усерднее, чем это бывало в Париже, когда случалось забывать об этих своих обязанностях. Сейчас надо было все-таки не уронить авторитет перед соседями и оправдать перед Богом временную жизнь в мирской обстановке.
На обед было рагу и дискуссия о методах, которые сосед мог бы применить при воспитании своего сына. О том, что надо бы побыстрее возвращаться в Париж к учебе и делам, мать и сестра, конечно, не хотели слышать. По их мнению, у Антуана как у церковного человека было чем заняться в этом городе по части наставления его жителей.
— Твой дружок месье Зефирен сбежал из военной школы, куда его устроили. Вот поговори-ка с ним.
Вечером Антуан отправился, чтобы сделать это.
Луи Зефирен был знаменит в городе своей непутевостью. Было время, когда они с Шампоно не разлучались ни на день. Луи, моложе на несколько лет, пребывал в восторге от взрослости Антуана и сделал его единственным человеком, ко мнению которого прислушивался. Антуану нравились живость и остроумие Луи, его выдумка, его способность всегда сделать жизнь интересной и придумать новое развлечение. В отрочестве они сходились своими взглядами. Потом Шампоно начал готовить себя к духовной карьере. Зефирен не готовил себя ни к чему. Вместо этого он болтал много разных глупостей, рассуждал о том, что поедет учить аборигенов правильно строить государство или что отправится пешком в Париж, чтобы помочь королю в заботах об общественном благе, или пойдет за Гробом Господнем в Святую землю. При этом Зефирен объявил себя атеистом. Правда, он читал много, но это никак не отражалось на его успехах в учебе: сменив несколько школ, этот “герой” повсюду был одним из последних. Он увлекался то тем, то другим. Одно время это занимало Антуана, но потом стало утомлять. “Зефирен — это не тот, кто может быть моим другом, — к такому выводу пришел он однажды, посыпая песком свое домашнее задание, — нам суждено идти разными дорогами”. И стал потихоньку отдаляться от Зефирена: сделал его из друга сначала приятелем, потом хорошим знакомым, потом просто — знакомым. Они никогда не ссорились, но примерно через год Зефирен, увидев Шампоно на противоположной стороне улицы, уже не бежал к нему, пренебрегая опасностью от несущихся экипажей, а снимал шляпу и продолжал следовать свой дорогой.
Теперь за этим “героем” тянулась слава нескольких любовных приключений, одно из которых закончилось скандалом с замужней дамой, другое — тоже скандалом, на этот раз из-за попытки застрелиться (то есть, конечно, это была не настоящая попытка, а ее видимость), которую Луи предпринял, когда ему отказал в руке своей дочери один благонамеренный месье — предпринял прямо у него в доме и у него на глазах, предупредительно захватив пистолет.
Когда Антуан вошел, Зефирен занимался игрой на клавесине. Таинственная улыбка человека, углубленного в себя. Ветка платана за окном покачивается под силой ветра, словно в такт мелодии, льющейся из-под пальцев злостного бездельника.
— А, привет парижанам!
— Добрый день, месье Зефирен.
— Заходи же, заходи, Шампоно! Я так рад, что ты пришел! Рассказывай же, как там в столице, Анахарсис!
Шампоно принялся рассказывать. Через несколько минут он уже сидел за столом напротив своего друга, который гостеприимно выставил ему свою табакерку.
— А не хочешь ли ты кофе? Я сейчас скажу, чтобы принесли. Габриэль, Габриэль!
Луи довольно демонстрировал, как он повзрослел, переменился: обзавелся голубым жилетом, длинными, по моде, кудрями, вальяжностью художника, остроумием писателя, загадочностью поэта и привычкой к табаку.
— Да я ведь пришел не за этим.
— А зачем же?
— На мне ряса, как видишь, и в качестве Божьего служителя моя обязанность состоит в том, чтобы…
Зефирен с наигранным страхом замахал руками и взмолился избавить его от поповских нравоучений. Пришлось переменить стратегию.
— Ладно, считай, что я пришел к тебе как старший брат. Ты ведь называл меня прежде братом. Ходят слухи, будто ты бросил военную школу. А родителям ведь стоило таких трудов тебя туда устроить! Когда ты возьмешься за ум, Зефирен?
— А, и ты об этом… Ну, как всегда, ничего интересного… Понимаешь, это не мое призвание, друг. Я понял, что это не мое призвание.
Луи важно развел руками и откинулся на спинку кресла. Интересно, проза или стихи лежали у него под подушкой?
— Но ведь то же самое было и с коллежем. Тоже не твое призвание?
— Ох, не напоминай мне о нем!
— А какое же твое призвание, если не секрет?
Зефирен не спеша поднес щепотку к носу и продолжал через минуту:
— Может, я стану писателем. Не знаю. Это трудно выяснить, Шампоно. Мой старый дед говорил, что нет ничего труднее, чем отыскать свое признание. К слову, у меня тут есть превосходное вино. Приятель прислал недавно с юга. Точнее, я не знаю пока, какое оно, потому что не пробовал. И предлагаю сделать это вместе. Не откажи, Шампоно! Ты должен попробовать.
Отказаться не получилось.
— В этом городишке не развернуться, — говорил Зефирен, с изяществом демонстрируя навыки первоклассного официанта. — Ты должен быть счастлив. Париж! По чести сказать, завидую я тебе. Скоро возвращаешься?
— Пожалуй. Задерживаться мне не стоит.
— Я не прошу тебя взять меня с собой, потому что знаю, что ты этого не сделаешь. Я бы, наверное, пешком туда пошел, если бы знал дорогу. Что поделывает общественное мнение?
— Противостоит правительству по-прежнему. Здесь уже известно, что кардинала де Рогана оправдали? О! Видел бы ты, какие толпы слонялись вокруг парламента! Двадцать два из двадцати шести присяжных проголосовали за оправдание. Двадцать два! Это же просто какие-то чудеса! И знаешь, я слабо представляю, что было бы, посмей они и вправду осудить этого козла отпущения. Кое-кто говорит, что это величайшая победа общественного мнения.
— Ну, а как дела у философов?
— С коих это пор ты начал интересоваться подобными вещами, Зефирен?
— Ты низкого обо мне суждения.
— Может, это и есть твое призвание — быть философом, возмутителем общественного спокойствия?
— Я и есть возмутитель.
— Стало быть, я угадал тайную мечту несостоявшегося военного? Желаете славы Вольтера, месье?
— Этого я не говорил, месье.
— А что же?
— Что я возмутитель спокойствия в этом городишке. Разве тебе еще ничего не рассказали?
— Ах, да, да. Что-то такое я слышал. Это связано с дамами, не так ли?
— Связано некоторым образом, — Луи засмеялся — кокетливо, как будто смущенно, и непонятно было, смущается он на самом деле или проявляет так свою нескромную гордость сомнительными подвигами.
— Матушка утверждает, что месяца два назад в Сен-Кентене только и говорили, что о сватовстве Зефирена к дочери домохозяина Мелона. Ну-ка, выкладывай, чего ты там устроил!
Собеседник Шампоно не торопился с ответом. Его руки снова обратились к бутылке и глаза были устремлены на нее, пока наливался второй бокал, а не на Антуана, поэтому тот не мог видеть их выражения.
Ладно, чего уж… Аббат Брион ведь тоже иногда пьет вино.
Через некоторое время Шампоно не мог разобрать выражения глаз Зефирена, уже потому что все вокруг стал разбирать куда хуже, чем обычно.
До того, как налился бокал номер три, Зефирен успел рассказать о своей истории, которая касалась дочери домохозяина Мелона и вызывала безудержный смех Шампоно. Он отвалился на спинку кресла и хохотал, закрыв лицо руками, будучи в состоянии произнести только:
— Застрелиться! У него! Ну, Зефирен!
И услышать сквозь собственный смех и шум в ушах опять же смущенное:
— Так ведь я же любил ее, Шампоно. Я потому и пистолет с собой взял, что знал — он меня опять выгонит. В четвертый раз, когда я к ним ходил, этот Мелон меня водой облил из окна. А то был пятый раз…
— О! Если бы Мольер был жив!
Антуан, насилу успокоившись, отдышался, сел прямо и взглянул на Зефирена. Секунду они сидели, уставившись друг на друга, а потом последний вдруг сказал:
— А помнишь, как мы прицепили хвост нашему математику Ренье?
— И он ходил с ним полдня! — выдохнул Шампоно, опять повалившись от смеха назад.
— Хвост-то был из бумаги! И закручен, как у свиньи!
— А бумага — из твоей тетради по математике!
— Точно!
И снова смех наполнил комнату Зефирена. Гость не заметил, как стемнело. Хозяин, вскочивший со своего места, чтобы “показать тебе этого болвана Ренье”, зажег свечи, поставив две на клавесин и две на столик, за которым они пировали, встал, опершись на конторку, и принялся изображать их старого учителя. У Шампоно всплыла мысль: “Сколько дней поста и карцера мне бы могли назначить за такое?”, но он сам не понял, о чем она, быстро отбросил ее и стал вспоминать, для чего пришел сюда. Зефирен не унимался. За учителем последовали местный кюре, господин Мелон и интендант, которого Антуан никогда не видел, но который в исполнении его друга был тем не менее очень забавен.
— А теперь я — королева Мария-Антуанетта.
— Зефирен! Я не могу больше.
— “Кардинал, не знаете, где это скромное украшеньице, которое вы подарили мне в обмен на мои королевские милости?..”
— О, Зефирен, прошу тебя, не надо! Иначе я умру от смеха!
— “Что-то я никак его не найду…”
— Перестань! Может, выпьем лучше еще понемногу?
— Вот это дельное предложение, друг.
Пока Луи наливал им обоим, Антуан подумал, что ему сегодня, наверное, приснится физиономия Зефирена на фоне его вытершихся желто-розовых обоев. Потом ему неожиданно пришло в голову другое:
— Слушай, я же пришел, чтобы наставить тебя на истинный путь, — пробормотал он заплетающимся языком, — зачем ты не напомнил мне этого? И зачем ты бросил военную школу, повеса?
— Ах, Шампоно! — отвечал его собеседник после очередного глотка. — Моя душа, без сомнения, жаждет подвигов, но путь от школы до момента славы на поле брани так долог и утомителен!
А потом добавил со свойственной ему неожиданностью:
— Я так тебя люблю! Ты мой лучший друг! Я бы хотел, чтобы ты тонул. Тогда бы я тебя спас.
*
Праздник урожая. Благородные дамы и господа, конечно, мало имели отношения ко всему тому, что связано с агрикультурой, но надо же было найти какой-то повод для того, чтобы устроить бал в античном стиле! Поездка в деревню не стоит траты сил без того, чтоб насладиться игрой нанятых за деньги музыкантов, танцем артистов, взятых из слуг и из местных крестьян и одетых по-эллински, фруктами, вином, а также собственной постановкой на какой-то сюжет из древних мифов.
Полюбовавшись на мадам де ля Рок в виде Помоны и на мадемуазель Сен-Флорантен, пожелавшую предстать Венерой, каковых он нашел утомительными, попробовав все угощения, которые на вид обещали нечто утонченное, и разочаровавшись, барон де Мимер решил тихонько скрыться и отдохнуть от людей. В самом деле, если нынче модно быть философом, почему бы не последовать примеру господина с больными суставами? С этой мыслью он повернул ключик в двери отведенной ему спальни и вошел внутрь.
Барон устало посмотрел на себя в зеркало. Никаких изменений по сравнению со вчерашним днем. Те же мелкие щербинки на лице, та же бледность на фоне черной шевелюры, та же тщательно сберегаемая худоба… Ничто в жизни не меняется.
Вероятно, он уже слишком совершенен и достиг максимума во всем. Все секреты светского обращения, все галантные тайны, все изыски кулинаров, все танцевальные ухищрения, все модные сплетни, все афоризмы философов, все цитаты из уважаемых людей — запомнены, постигнуты, введены в оборот. Мир более ничего не требует от молодого барона. А барон хочет требовать от мира чего-то нового! Нового, модного, необычного — и каждый день. Парижские портнихи едва-едва поспевают за столь стремительно сменяющими друг друга увлечениями публики, а для барона эта смена чересчур медленна. Он прошел уже через все моды, забавы, игры. Три-четыре года назад он старательно увлекался всем, чем принято было увлекаться. Он пробовал и то, и это, он за все добивался похвалы. Все, теперь это закончилось. Теперь только повторение.
Новизны, новизны! Где взять ее? Дни барона заполнены событиями и развлечениями, но ни одно из них не в состоянии сделать дни эти по-настоящему содержательными. Неправда, будто барон пресытился, он ужасно голоден до развлечений. Но чем быстрее он гонится за удовольствиями, тем скучнее делается его жизнь. Пять раз в неделю он бывает в театре. Каждый четверг его мачеха принимает у себя гостей; по вторникам он обедает у своего кузена; по средам посещает заседание философского, по пятницам — поэтического общества. И это лишь часть его еженедельной программы. Но, Господи, Господи, до чего же скучно это все! Все новые комедии невыносимым образом похожи на старые. Все светские разговоры в совершенстве воспроизводят один другой! И дамы тоже все одинаковы. В особенности когда разденутся.
Барон вздохнул и начал засовывать себе в рот орехи в скорлупе.
Откуда, собственно, взяться разнообразию? Ведь люди всюду одни и те же. Барон свел знакомство со всеми, с кем было можно: остаются лишь те, с кем общаться было бы ниже его достоинства, и те, кто считает ниже свого достоинства общение с ним. Слишком много места занимают все эти люди в жизни барона. Но сможет ли он без них? Мыслимо ли остаться наедине с собой и со своей голодающей душою? Это гадко, потому что стоит отвернуться, как они начинают обсуждать подробности романа с очередной его дамой! И это неотвратимо, потому что он не может жить в одиночестве и не иметь возможности обсуждать чужие приключения…
Когда наскучили учителя танцев, музыки и пения, он стал брать уроки риторики по вторникам и субботам. Может, хотя бы это его развлечет. Юный провинциал, маленький, худой, до предела застенчивый, пытаясь совместить свой простонародный трепет перед лицом аристократа с руссоистким и учительским достоинством, явился в малиновом фраке, из которого выросли два его старших брата, и деловито разъяснил ученику задание, которое тот должен был выполнять. Теперь, набрав кучу орехов в рот и глядя в зеркало, молодой барон начал: “Доколе, Катилина, будешь ты злоупотреблять нашим терпением…” Белые щеки с мелкими щербинками уродливо и неравномерно раздулись. Помыслы улетели прочь от риторики. Вечно так: когда остаешься один, начинают лезть всякие мысли о бездарности собственной жизни.
— Тьфу!
Орешки разлетелись по комнате — сегодня у прислуги будет занятие: вытаскивать их из разных углов.
По саду, куда барон спрятался от своих мыслей, бродила мадемуазель де Флавиньи.
— Вы не знаете, где мой отец? — обеспокоено спросила она.
— Наверно, в покоях у мадам де Мимер, — ухмыльнулся барон.
Выражение лица девушки переменилось: губы сжались, плечи напряглись, глаза раскрылись широко и решительно.
— Это гадко, слышите, гадко!
— Что?
— То, что отец посещает эту женщину! И он даже не стыдится этой связи, не скрывает от матери! И вы, вы же тоже бываете сейчас у замужней дамы, я это знаю!
— Да что вы!
— И не пытайтесь обмануть меня! Я слышала, как госпожа де Сенанж сказала об этом господину де Версаку! И кто только не знает об этом!
— София, поймите, все так делают. В этом нет ничего страшного. То есть я, конечно, не хочу сказать, что после нашей свадьбы вы…
— Так, по-вашему, это вовсе не дурно?!
— Не знаю, как вам объяснить…
— Вы ничего не сможете объяснить мне! Что вы скажете? Что брак — это ничего не значащая мелочь? Но они ведь клялись, клялись в верности до гроба…
— Кому? Богу, которого нет? Священнику, который в Него не верит?
Мадемуазель смутилась и, отыскав глазами место, куда можно было бы присесть, печально возразила:
— Может, и так. Но что же слово дворянина?
Теперь барон сам не нашелся, что ответить. Они сидели вместе на каменной плите, вкопанной в прошлом году по желанию хозяина замка, имевшего слабость к античным развалинам.
— Ну вот… Вы даже и ответить ничего на это не можете…
— Я боюсь научить вас плохому, София…
— Ах, перестаньте, пожалуйста! Ведь я вовсе не смеюсь!
— Вам так идет легкая обида, — пошутил барон.
Девушка рассердилась.
— Ну, не дуйтесь! Что могу вам сказать? Честь, доблесть, привилегии… Мы по-прежнему сражаемся за них, но спросите у любого — что под этим понимается? Зачем оно нужно? Жизнь, жизнь определяет все… Примем ее такой, как она есть!
— Почему бы вам всем просто не вспомнить о своем достоинстве? Почему? Будь я на вашем месте, вызвала бы на поединок отца за то, что лишает чести вашу маменьку!
— София!
— Что?
— Ну что это за варварство? Что за средневековые предрассудки? Неужели вы хотите, чтобы ваш отец дрался со мной, будто мы какие-то волосатые франки из древних времен? А если один из нас погибнет? А? Хотите этого?
— Я не хочу, чтобы кто-то погибал. Я очень люблю и вас, и папу.
— Так-то, София.
Они помолчали.
— Вы никогда не дрались на дуэли?
— Нет. И никогда не буду.
— А хорошо ли вы владеете шпагой?
— Я вовсе ею не владею.
— Как? Но это же… непростительно! Для чего вам учитель риторики, скучней которого, сами говорите, быть не может? Почему вы не берете уроки фехтования?
— Мне не нужно фехтование. Я не хочу. Даже если меня вызовут на дуэль, я не пойду.
— Но вы же дворянин!
— Я не дворянин. И не мещанин. Я вообще никто. И не начинайте больше разговора об этом, прошу вас. Вы прекрасная девушка, — продолжал молодой барон. — Я никогда не встречал столь чистой души, тем более чтобы она совмещалась с вашей грацией… О, да вы ведь еще и умны! Не огорчайтесь, не обращайте много внимания на мои слова, я вечно говорю, что попало. Вас ждет большое будущее, поверьте! Ну, улыбнитесь же! Вот, так-то лучше! Поверьте, София, вы будете очень счастливы. У вас будет множество друзей, вы станете пользоваться всеобщим уважением. Представьте себя, — барон засмеялся, — представьте себя окруженной множеством любящих внуков… Ах, нет, кажется, я опять говорю глупости… Внуки у вас, конечно, будут, но прежде вам не нужно будет стареть, чтобы пользоваться уважением публики. Все будут говорить своим дочкам: посмотрите на нее, это самая милая, самая воспитанная, самая благородная дама во Франции! Это правда, София!
— А разве самые воспитанные дамы уединяются так подолгу с мужчинами? — весело спросила мадемуазель.
— Но вы же еще и вольнодумица, не так ли?
— Еще какая! Но, кажется, нам все-таки пора вернуться к обществу.
Вдвоем они направились к дому, откуда доносились звуки продолжающегося веселья. Отсутствия двоих никто не заметил. Баронесса с бокалом в руке хохотала, заглядывая своими блестящими глазами в погрустневшие от вина глаза какого-то очередного кавалера или родственника, начинающий литератор обнимал деревенскую грацию, бормоча в ее наивное ушко разные претенциозные вещи о своей будущей пьесе, дети бегали друг за другом, изображая Вторую Пуническую войну, господин Флавиньи в одном из углов украшенной комнаты, возле блюда с засахаренными фруктами, спорил об экономии с человеком в костюме Бахуса.
Праздник продолжался до позднего вечера: танцы кончились только за полночь, когда сонные, но не успокоившиеся гости разбрелись по замку. Баронесса улизнула на пару с кем-то “поиграть в пастушков”. Флавиньи настойчиво убеждал хозяина замка прослушать свою лекцию о звездном небе, для которой имелись благоприятнейшие метеорологические условия. Хозяин зевал, послушно задрав голову, думал о том, как бы ему получить должность при парижском парламенте, и ежился от ночной прохлады. А барон прямиком направился в свою комнату.
Перед сном он отчего-то задумался о мадемуазель де Флавиньи и поймал себя на том, что не может понять, сколько же ей лет.
*
Матери Шампоно снова стало плохо. Она не поднималась с кровати.
Аптекарь поглядел на нее, почесал в затылке и советовал принимать ванны. Женщина боялась. Известное дело, в воде много всякой заразы, к тому же она истончает кожу, уменьшая ее защитные свойства. Антуан был с ней согласен, Мартина — подавно.
— Ну, как хотите, — отвечал аптекарь. — Если что, потом пеняйте на себя. Между прочим, ванны в вашем случае еще мой дед советовал.
Делать нечего. Мартина таскала воду, Антуан, взгромоздившись на табуретку, прибивал к окнам одеяло, а потом пошел просить у кого-нибудь из соседей одолжить чан подходящего размера.
Ближе к вечеру, когда рискованная процедура была кончена, в дверь постучали. Шампоно подумал, что это Фромон, торговец шляпами, который, узнав, что мать Антуана примет ванну, попросил, чтобы после нее воду не выливали, а разрешили ему тоже полечиться, поскольку он чувствует у себя признаки недомогания. За дверью оказался Зефирен.
— Слушай, Антуан, я сам не знаю, зачем мы вчера так напились. Я знаю, что ты скоро уедешь обратно, но прошу тебя… Ну, в общем… В общем… Мне хотелось бы побеседовать со знающим человеком. Как думаешь, что ждет нашу страну?
— Будто ты интересуешься такими делами.
— Интересуюсь, Шампоно! Хочешь, я скажу тебе, что я думаю по поводу этого всего? Хочешь знать, к каким выводам я пришел?
— Только не очень долго, хорошо?.. Ты не обижайся, пожалуйста, у меня нет времени…
— Шампоно, я еще никогда никому этого не рассказывал. Не знаю, как ты воспримешь. Но мне хочется поделиться с тобой! Мы же были друзьями! Для меня важно, что ты скажешь…
Шампоно промолчал.
— Шампоно, я республиканец.
Шампоно снова ничего не ответил.
— Шампоно, давай присядем! Хотя бы ненадолго! Мне надо с кем-то поговорить обо всем об этом. Ты же знаешь, в Сен-Кентене совершенно нет образованных людей.
Они сели.
— С кем здесь можно было бы общаться на подобные темы? — продолжал Зефирен. — У всех на уме только чашки, да ложки, да тарелки… Мне кажется, моя мать сходит с ума. Я боюсь! Она часами занимается тем, что перебирает свое замшелое приданое, чистит те две вилки, которые остались от нашего столового серебра (как они это называют), моет и протирает кофейные чашечки. На днях я разбил одну, и она чуть не умерла от горя! Представляешь себе? Она живет ради этих чашечек. И все здесь такие же! Месяц назад нотариус Форжерон организовал Общество поощрения просвещения в Сен-Кентене. Я сходил туда пару раз — и знаешь что? Они читают парижские газеты двухнедельной давности! Ведут какие-то бестолковые разговоры, некстати поминают то Дюгеклена, то Кольбера, то Жанну… Все готовы рассуждать о благе отечества, но, как один, не смыслят ни черта в этом деле! Чуть что — сбиваются на разговоры о своей родне, начинают перемывать кости зятьям и соседям! Я уже не могу смотреть на все это! Шампоно, я так много думаю об общественных делах. А ты?
— Я тоже.
— И что ты решил?
— Я пока не определился…
— Как это ты не определился? Чего здесь определяться? Неужели что-то неясно? Шампоно, грядут великие перемены. Я человек неученый, малообразованный, — Зефирен, кажется, опять кокетничал, — но даже мне, даже в этой глуши понятно, что нам придется жить в самое необыкновенное время! Время, которое может сравниться только с эпохой Хлодвига или Карла Великого. Хе-хе… Помнишь, как мы ругались из-за Хлодвига, Антуан? Ты до сих пор считаешь его святым?
Шампоно сдвинул брови.
— Хорошо, хорошо, постараюсь не говорить больше глупостей… Хотя, знаешь, мне это очень трудно… Я ведь прирожденный глупец… Все, все, больше не буду, клянусь! — Зефирен перестал смеяться. — Антуан, если придется выбирать, я точно знаю, что буду вместе с нацией, со всеми, кто отстаивает справедливость, естественный закон и свободу хлебной торговли. А ты, Шампоно? С кем будешь ты? Я знаю тебя, Антуан, ты не можешь остаться равнодушным к делам своей Родины!
— Зефирен…
— Просто Луи, ладно? Как прежде.
— Луи, понимаешь, я не встречал в Париже ни одного здравомыслящего человека, который с определенностью высказывался бы за то, чтобы все оставить как есть. Никто не скажет тебе, что он любит иезуитов и ненавидит философов, потому что это уже дурной тон…
— Это очень хорошо, Антуан!
—… даже если человек и хочет оставить все по-старому, он не признается в этом.
— Знаешь, о чем это говорит? Это говорит о власти общественного мнения! Общественное мнение — это такая сила, Антуан, которой никто никогда не сможет противостоять. Сила разума свободных людей. Видишь, она уже начинает править Францией!
— Да, представь себе, какие дебаты кипят во всех кофейнях! Живя там, я кушал дебаты на завтрак, обед и ужин. Стоит прийти какому-нибудь известию, как вмиг публика приготовляет суждение о нем! Ты не представляешь, с какой скоростью распространяются там известия. Когда я первый раз явился в парк Монсо, только и слушал там от всех про то, каким образом надлежит правильно обустраивать семейную жизнь Их Величествам. О публичных делах говорят на каждом шагу. Поначалу меня это несколько даже напугало.
— Черт подери, Антуан! Как я тебе завидую! А что говорят про господина Неккера, про нашего в который раз очередного контролера финансов?
— Публика всецело за него.
— И ее не смущает то, что он — гугенот?
— Нимало.
Зефирен просиял.
— Видно, что парижская публика не ровня нашим бестолковым головам! Здесь с кем ни заговоришь — все ослеплены предрассудками. На днях я спорил как раз по этому поводу со столяром Жюно и понял, что он глуп, как гасконец. Я всю свою душу истратил на то, чтобы доказать ему превосходство общего блага над такими мелочами, как вероисповедание генерального контролера или тому подобные вещи: так, по-моему, он все равно понял наоборот.
— Ах, Зефирен…
— …Бюиссон и Леклерк обвиняют во всем англичан, дескать, надо только сжечь Лондон, и никаких проблем во Франции не будет. А Фромон говорит, что их вообще не было, что гугеноты сговорились с масонами и делают вид, будто в стране что-то не так, чтобы обмануть короля и заставить его переделать ее на свой лад. Форжерон поступил мудрее всех, когда я его спросил на эту тему. Он ответил, что не будет пока ничего говорить, посмотрит, как пойдут дела в столице. Его жена вообще ничего не понимает, но постоянно вмешивается в разговоры. Кажется, хочет, чтобы женщины в общественной жизни были равны мужчинам. Ха-ха, ты только вообрази себе такое!
— Да уж, чего только не наслушаешься. Всяк толкует на свой лад понятие об общей пользе. И большинство, по-моему, неправильно! Честно говоря, я не могу понять, почему вдруг разумные люди не могут уяснить таких простых вещей, почему в их головах здравый смысл смешивается с варварскими предрассудками или, наоборот, с грехом, с безверием и злобой. В головах непонятно, что творится. Мне даже порою кажется, что я сам не прав…
— Так, значит, я вижу, что мы заодно?
— А разве я могу быть против очевидных вещей и против блага моего отечества?
— Антуан, я так рад!
Зефирен взял Шампоно за плечи и счастливо взглянул на него. Тот отвел глаза, почему-то смутившись. На обратном пути, когда он будет трястись в дилижансе и подумает о своем бывшем друге, то поймает себя на том, что не знает, какого цвета глаза у него. Странно, столько лет знакомы, а цвет глаз Зефирена он так и не рассмотрел…
— А в Бога ты до сих пор веришь, друг?
— Как же я могу в Него не верить, Луи?! Я же Его служитель.
— Ну и что ж, многие священники не верят в Бога.
— Нет, я верю в Него. Верю… И ты, приятель, тоже не вздумай сомневаться. Он есть, понимаешь, иначе быть не может…
— Если так, скажи мне: почему господин Шарль, который летал на небо на аппарате господ Монгольфье, не видел Бога?
Шампоно смутился.
— Значит, Богу так было угодно.
— Получается, Бог спрятался от них? Может, ты скажешь, что, покуда шар летал во Франции, Бог сидел на облаке над Китаем?
— Может, и так. Откуда мне знать, я же еще не доктор богословия…
— Но ведь Бог вездесущ!
— Луи, прекратим этот разговор!
— Но мне больше не у кого спросить. Я же хочу в Него верить! Почему люди на шаре его не увидели? Почему, почему, почему? — Зефирен заныл, как ребенок. Так часто он вел себя по-детски, что никто и не почитал его за взрослого. — Я бы мог гордиться, что мои современники видели Бога и доказали его Бытие, я этого очень хотел! Я даже заключил пари по этому поводу с нашим атеистом, с Леклерком. Если ты монах, объясни мне, почему я продул этому сукину сыну десять ливров?
— Потому что ты ветрогон и бездельник, вот почему!!!
— Ах, да… Мама-то что-то говорила по этому поводу. Извини, я запамятовал… Да-да-да. Я — ветрогон…
— Зефирен!
— Отныне именуйте меня месье Ветрогон!
— Прекрати строить из себя дурака. Или я уйду.
Шампоно насупился.
— И не шуми, пожалуйста, мама уснула только что.
Луи быстро зашептал, жестикулируя:
— Не дуйся, Антуан, не дуйся, не дуйся! Чего ради ты надулся, ведь не я тебя обозвал, а ты меня? Странные вы, попы, честное слово! Чем дальше, тем страннее… Ну извини, извини, я не со зла, тебя-то я уважаю!.. Ох, не могу привыкнуть я к тому, что ты монах…
Потом он выразительно посмотрел на друга и добавил:
— Думаешь, я не вижу, что все это время ты только и мечтал о таком собеседнике, с которым можно было бы обсудить свои мысли о государственном благе? Да ты от меня нисколько не отличаешься.
— Я? Не отличаюсь от тебя?
— Ну да.
— Еще чего не хватало!
— Вот скажи мне, ты ведь республиканец?
— Ну… можно сказать… в какой-то степени…
— Вот я уже точно решил, что я республиканец.
— И что с того? В Париже полным-полно республиканцев. — Шампоно тоже перешел на шепот. — Ты тут не мог не слышать про маркиза Лафайета, который сражался в Америке за свободу колонистов. И он, и его компаньоны, и все, кто им сочувствует, — республиканцы. Например, Кеньяр, сын торговца пудрой, говорит, что он республиканец. Не знаю я, по правде говоря, с чего он взял это…
— Он хочет республики?
— Он хочет свободы, равенства, справедливости, братской любви, отмены цеховых привилегий…
— При королевской власти?
— Ну, разумеется! Как же иначе?
— Можно и иначе. Можно без короля.
— Дикой ордой жить, как варвары?
— Нет, республикой. Как римляне.
— Да что ты, Зефирен, с ума сошел, что ли? Ты сам-то понимаешь, что такое говоришь? Ты же сам уже перестал различать границу между шутками и серьезностью! Эти разговоры о республиканизме ничем не лучше того, что болтает жена Форжерона!
— Нет, это лучше, потому что это разумно. Ведь у древних была республика. Разве ты не читал Плутарха, разве ты не восхищался афинянами? — шептал Луи.
— Я читал Плутарха! И никто не умеет восхищаться древними так, как я! Но древние — это древние, а французы — это французы! У французов всегда был король, и он должен быть! — шептал Шампоно в ответ.
— А если его не будет?
— Зефирен, мы же договорились, что это будет серьезный разговор.
— Все серьезно. Я решил для себя — только республиканизм.
— Ты неправильно понимаешь республиканизм.
— Что же это, по-твоему?
— Это любовь к свободе, добродетель, признание естественных прав, ненависть к деспотии… Но это не то, что ты придумал, не так, как было в Афинах!
— А как же?
— Я не могу объяснить… Наша республика — это республика с королем…
— Разве бывает так?
Послышались осторожные шаги, в комнату заглянула Мартина, пожелала всем спокойной ночи и ушла спать.
— Ну так что, Шампоно, разве так бывает? — снова вопрошал Луи.
Они спорили долго. Они так увлеклись, что даже забыли вовремя снимать нагар со свечей: помещение наполнилось копотью и противным запахом горелого сала. Они этого не замечали. Им не было дела, что настала ночь. Они не обратили внимания даже на то, что большие часы в углу комнаты, помнившие Антуанова деда, перестали отсчитывать свой шаг и встали, ожидая, когда хозяйская рука повелит им продолжить работу.
Бледный монах и двоечник из военной школы.
Как будто бы время нарочно приостановилось для них.
Чтобы они могли принять решение.
*
— Слава Богу, урожай нынче хороший, — говорила матушка Нинон с улицы Булюар, опрокидывая третью плошку с вином на кухне у Шампоно. — Может быть, хоть в этот раз голода не будет. Мой Жерве уже три дня подряд на поле, с утра до вечера работает.
Мартина устало взглянула на нее и кивнула головой.
— Коли успеем собрать, да коли спекулянты снова не попрячут… — Нинон прервалась, отправляя в рот очередной кусок, и потеряла нить своих рассуждений. — А у Лемонье-то, кстати говоря, такой крепыш… Не сказать, чтоб недоношенный!
Мартина до того утомилась за день, что ей даже не хватило силы покраснеть в ответ на столь явный намек на непристойные вещи.
— А между тем, я научилась узнавать время по часам! — похвасталась Нинон, решив не смущать невинность дальнейшими рассуждениями о потомстве обойщика и осторожно наливая четвертую плошку вина. — Терпением всего можно достичь. Кто сомневался, что у меня это получится?
Мартина еще раз устало кивнула. Она думала о матери — состояние ее не улучшалось ни на йоту уже третий день, хотя аптекарь и заверил, что мадам Шампоно скоро выздоровеет, — и об Антуане, который ввиду этого заверения и своего долга перед Церковью уже собрал свой мешок, чтоб завтра вновь ехать в Париж. Кроме того, Мартина думала, что ей уже давно пора бы замуж, а желающих все нет и нет. И первый, и второй, и третий факты — все ее весьма печалило.
Выпроводить гостью и лечь спать удалось только за полночь.
Антуану больше повезло. Он скрылся от внимания матушки Нинон и сумел улечься вовремя. Сколько-то еще ворочался, праздно гадая, случится ли ему еще когда-либо ночевать на этой постели. А потом уснул и видел маленькую Флавиньи в обличиях Корнелии — матери Гракхов, Венеры, королевы Марии-Антуанетты и статуи Пресвятой девы, стоявшей возле постели его матери. Переходя от одного образа к другому, он переворачивался с боку на бок, улавливая краем уха убаюкивающе-печальный шум дождя за окнами. Под конец Флавиньи явилась к нему в виде американки. Шампоно лежал в своей келье, прикованный к кровати какой-то сильнейшей усталостью, а она раскрыла дверь без стука, появилась на пороге — платье на английский лад, глаза сверкают — и позвала его к чему-то грандиозному, неведомому:
— Вставай, Антуан, вставай!
Антуан смотрел на нее с восторгом, но не мог оторваться от монашеского ложа. Флавиньи, заметив это, подошла совсем близко к нему, склонилась, бросила мрачно-величественный взгляд и произнесла:
— Вставай! Маме совсем худо!
Шампоно мигом открыл глаза. Над ним стояла Мартина в ночной рубашке, с черными волосами, растрепанными еще больше, чем обычно, и подсвечником в руке.
— Маме совсем худо, — повторила она трясущимися губами.
Он соскочил с кровати и вместе с сестрой отправился в их с матерью общую спальню.
Слабый язычок единственной свечи позволял видеть, как тяжело дышит мадам Шампоно.
— Священника! — с трудом проговорила она.
Аптекарю Бюиссону веры больше не было: наверняка это его ванны во всем виноваты. Шампоно быстро оделся, на ходу раздумывая: за кем прежде бежать — за цирюльником или за кюре? Выбор символический: в обязанности первого входило пустить кровь, что могло бы спасти жизнь матери, ее тело; в обязанности второго — исповедать умирающую, обеспечить ей правильный, хороший отход в иной мир и спасти ее душу. Ясно, что душа важнее. К тому же Антуан сам был служителем Бога, а священник жил немного ближе, чем цирюльник.
Ежась от холода и влаги, подобрав рясу, чтобы не запнуться, Шампоно бежал по темному городу к дому кюре. Дождь усиливался. Огромные капли падали на самую тонзуру, и Антуан жалел дорогой, что он не капуцин, что нечем прикрыть голову. Вода текла за шиворот, ноги вязли в раскисшей земле — что-то будет утром? В довершение всего за сотню шагов от дома священника Шампоно по макушке что-то больно стукнуло. Тут же справа и слева с характерным шуршанием посыпались белые шарики льда. Градины.
Через час, когда священник исполнил свой долг и собрался уходить, оставив у постели причастившейся мадам ее сына, дочь, цирюльника и тазик свежей крови, уже светало. Дождь продолжался. На пороге кюре думал о том, лечь ли обратно спать или, как велит родственный долг, пойти к своему брату-столяру, предупредить его, чтобы Жюно не перебил заказ на гроб, который намечается. Выйдя за дверь, он обомлел: насколько мог видеть глаз, расстилалась белая, словно посреди зимы, земля, сплошь покрытая градом.
Ближе к завтраку кюре узнал, что брату его подвалила большая удача: не один заказ на гроб, а целых два, да к тому же избавление от конкурента. Тело столяра Жюно нашли недалеко от местожительства любовницы, проводившей его около четырех утра. Пробежав два или три квартала под дождем, столяр получил по голове градиной размером с куриное яйцо.
А ближе к обеду всем уже стало известно, что, видимо, этой зимой изготовитель гробов прямо-таки озолотится…
Во всех семьях Сен-Кентена плакали. Не потому, что умерли столяр и госпожа Шампоно, а потому, что град был такой силы, что от урожая не осталось ничего.
*
На следующий день после сельскохозяйственного праздника решено было устроить еще один выезд на природу. До маленького озера, находившегося во владениях хозяина замка, было меньше мили. Тем не менее по направлению к нему потянулся весьма внушительный кортеж. Кавалеры ехали верхом, дамы перемещались в экипаже; за ними двигались повозки с прислугой, провиантом, складными стульями и зонтиками.
— Мы будем резвиться, как нимфы! — пропела баронесса, забавляясь с маленькой де ля Рок, сидевшей на коленях у нее.
— Вчера мы уже были нимфами, — заметила мать, прижимавшая к себе мальчика.
— То дриады. А теперь будем наядами.
Престарелая девица вознамерилась с неодобрением взглянуть на мадемуазель Флавиньи, проявившую излишнюю ученость, но не успела, стукнувшись головой о стенку кареты, когда та преодолевала очередную кочку.
Спустя час компания уже расположилась на берегу законного владения кузена баронессы. Вместе с мадам де ля Рок и мадемуазель Сен-Флорантен он сидел на траве и, вверившись заботам лакеев, которые призваны были беречь господ от жестокого солнца и злых насекомых, беседовал с дамами о прическе маркизы де Ж., привычках графини де В. и кавалерах баронессы де ля К. Слуги вытаскивали лодку, а дети с восторженными криками бегали подле них, полные желания покататься. Флавиньи и баронесса де Мимер, чинно беседуя о пресмыкающихся, ушли исследовать заросли, вероятно, с целью обнаружения новых биологических видов.
— Вы так и не переменили своего мнения насчет владения шпагой? — спросила мадемуазель де Флавиньи, прогуливаясь об руку с бароном на некотором отдалении от общества сплетников.
— Я убежден, сударыня, что задача дворянина не в том, чтоб уметь убивать, а в том, чтобы помочь немощному и неразумному, взять на себя бремя руководства, если нужно. Кроме того, мы должны покровительствовать наукам и искусствам. И сами служить примером изящества. Не так ли?
— Шпага могла бы помочь вам в деле защиты слабых, — настаивала мадемуазель, обмахиваясь веером с изображением вида Лондона и поглядывая на малышей, которые в сопровождении лакея и няньки катались по озеру.
— Вам необыкновенно идет это белое платье, мадемуазель, — ответил на это замечание барон. — В нем вы похожи на ангела.
— Как приятно это слышать! Но только… Барон, вы ведь не верите в ангелов?
— Глядя на вас, — начал новый комплимент де Мимер, — я, право, начинаю…
Его прервал ужасный крик.
Следующая минута оказалась самой длинной в жизни всех присутствующих.
Еще несколько недель по возвращении домой барон вспоминал искаженное лицо мадам де ля Рок, обморок престарелой девицы, бледность поймавшего ее хозяина, слившийся в единый звук визг служанок, огромные глаза Софии-Жюли де Флавиньи, обращенные к нему и умоляющие сделать что-нибудь, ее отца, издалека бегущего к озеру и сбрасывающего на ходу одежду.
— Барон… барон… Прошу вас… Что же вы стоите…
Как выяснилось позже, маленькая де ля Рок то ли потянулась за кувшинкой, то ли увидела рыбку, которую, как водится, пожелала поймать. Нянька не успела остановить ее: испуганная женщина, бросившись за ребенком, усилила создавшееся неравновесие. Когда лодка перевернулась, выяснилось, что не умеют плавать ни она, ни лакей, сидевший на веслах, ни тем более малыши. То же касалось большинства присутствующих.
— Барон… Ну, сделайте же что-нибудь! Барон!
Де Мимер не шевельнулся.
Флавиньи вместе с одним из слуг сумели вытащить мальчика и его няньку. Лакей выбрался сам.
— Барон! Ах, почему же вы не помогли им? Почему?
Он не мог дать точного ответа. Плавать де Мимер когда-то учился. Впрочем, не скажешь, чтобы у него это слишком уж хорошо выходило. Ему никогда прежде не приходилось спасать утопающих. Испугался? Нет, не может быть… Разве барон боялся воды когда-либо? Впрочем, он и не любил ее…
— От меня все равно там не было бы толку. Я ничем бы не помог, — так он в конце концов ответил и самому себе, и невесте. — Девочке суждено было утонуть.
Де ля Рок с семейством отбыли в тот же вечер. Через день уехали все остальные. Омраченное гибелью девочки, пребывание в замке становилось неприятно. Фарфоровые пастушки вместе с электрической машиной, не успев добраться до хозяйки, повернули назад к дому.
На следующий день по возвращении к барону явился учитель красноречия. Ему ответили, что господин не принимает никого и не нуждается более в услугах ритора. Тот попросил жалованье, причитающееся за проведенные прежде уроки. Встретив отказ, он поднял шум, заставивший выйти самого барона, находящегося в крайне плохом расположении духа. Барон сказал, что у него нет денег, и просил учителя поскорее убираться прочь.
— Но позвольте! Я же честно заработал… На что же мне жить, сударь?..
В ответ на это последовала угроза спустить собак.
Ритору осталось лишь робко вопрошать:
— Может быть, я приду через пару недель?
— Может быть, — равнодушно ответил барон.
*
Глядя, как Сен-Кентен скрывается за горизонтом, Антуан внезапно ощутил странную вещь. Это было просто, но вместе с тем ново; он и не предполагал, что подобное может случиться. Покидая родной город, родную провинцию, Шампоно почувствовал, что его больше ничего не связывает с этой географической территорией. Мать лежала в могиле, сестра сидела рядом в дилижансе, явно боясь того, что может ждать ее в Париже. Она не пожелала оставаться одна в Сен-Кентене, да и не могла. Прежде они вдвоем жили на пенсию матери, назначенную ей после гибели мужа, да кое-что выращивали на огороде; теперь одинокая засидевшаяся девица вряд ли могла рассчитывать прокормиться, выращивая на своем заднем дворе морковь и капусту. Тем более за жилье надо было платить. Лет около десяти назад семейство переживало трудные времена, так что пришлось продать дом на условии, что новые хозяева будут сдавать Шампоно половину его за небольшую, правда, цену.
Словом, Антуан не оставлял ничего, уезжая: внезапно оказалось, что все, могущее связывать его с родным городом, давно утрачено. Возникшее чувство можно было бы назвать свободой, кажись оно столь же приятным. Шампоно ощутил, что оторвался от основы, от столь любимого и уважаемого им прошлого. Это было неожиданно и жутковато. Но дарило смутные и будоражащие предположения о том, что будущее теперь целиком зависит только от него самого…
Хорошо это или плохо, когда человек ни к чему кровно не привязан?
Шампоно сидел, смотрел в окно и думал, что все части Франции принадлежат и не принадлежат ему в равной степени.
Его родная страна — страна мрачных угольщиков, не видящих облаков, потому что они никогда не поднимают к небу свои почерневшие от дыма лица, страна тощих, постаревших на двадцать лет вперед женщин с ненормально распухшими детьми на руках, страна, порождающая самые блестящие умы и хранящая самые варварские порядки.
Кому принадлежит здесь власть? Самым недостойным из недостойных. Таким, как этот самодовольный барон, такой же, как колокольчик, пустой внутри и болтливый, воображающий себя личностью и вечно гоняющийся за модой, растекшийся и плоский, как лужа, в попытке следовать всем увлечениям публики — совершенно бессодержательное существо, не похожее ни на рыцаря, ни на гражданина. Таким, как его мачеха, псевдонатуралистка, делающая вид, что в ее фарфоровой головке имеется что-то, кроме мыслей о мужчинах, кокетничающая своей распущенностью и еще менее способная мыслить, нежели сынок ее. Или таким, как этот Клерамбо с его бессмысленной желчностью, довольный своей злобой, плывущий в остроумностях, тонкостях, колкостях и гадостях, как помидор в супе.
Кстати, об этом семействе… Надо будет попросить у них какого-нибудь покровительства для Мартины, раз уж Шампоно представлен там. Может, помогут устроить ее.
*
Баронесса де Мимер получила микроскоп в знак расположения от одного из своих поклонников. Несколько вставленных друг в друга цилиндров с какими-то стеклышками, изящно украшенных, через которые можно рассматривать самые крошечные организмы — отменный подарок для нестарой дамы, которая без ума от всего, как нынче говорят, биологического. Подарок расположился в наименее затемненной части будуара на низеньком столике, за который покойный барон когда-то так и не успел расплатиться. Верная Жанна была немедля отправлена на кухню, в подвал или еще куда ей там будет угодно, только бы поскорее раздобыть необходимый материал из мушек и жучков. Покуда таковой доставлен не был, баронесса пробовала рассматривать под микроскопом различные субстанции из окружающего мира: собственные волосы, духи, пудру, румяна. Затем, лизнув приборное стеклышко, она полюбопытствовала насчет возможных обитателей своего ротика: говорят, крошечные организмы способны самозарождаться даже там. В ротике никого не оказалось. Что ж, к лучшему.
В рассуждении, чего бы еще можно было подсунуть под эти трубочки, баронесса внезапно пришла к восхитительной мысли. Конечно! Только одной это сделать не получится, придется дождаться Флавиньи.
В восторге от своей сообразительности, дама уселась к зеркалу и принялась совершенствовать свой внешний вид в ожидании Флавиньи, который должен был появиться к вечеру, часов через пять. В комнату постучалась прислуга. Ловля жучков и мушек еще не закончена, но в самом разгаре; Жанна же смеет напомнить сударыне, что какие-то люди ожидают приема внизу уже не первый час.
— Баронесса обещали принять их после большого завтрака, не так ли?
— Ах да… Они еще там?
Поскольку все косметические препараты были уже изучены про помощи микроскопа, и притом ни господин Флавиньи, ни жучки пока что не прибыли, можно было потратить чуть-чуть времени на этих визитеров. Как бишь их фамилия?
— Шампоно, сударыня! Угодно ли вам меня помнить?
Юноша, с виду очень мало походящий на естествоиспытателя, учтиво поклонился баронессе, пожелавшей принять его в лиловой гостиной. С ним рядом стояла молодая особа с таким же бледным лицом, довольно худая и будто бы чем-то напуганная.
— Шампоно? — бессмысленно проговорила баронесса.
— Я имел честь быть представленным вам…
Баронесса еще раз взглянула на посетителя, безуспешно силясь в нем уловить малейшие черты биолога или хотя бы врача.
— Должно быть, вы представлены недавно?
— Около года, баронесса.
Видя, что та все еще не в силах вспомнить его, Шампоно счел нужным сообщить о родственных связях с аббатом.
— Ах, вы крестник аббата! О, как мило! И как же здоровье нашего аббата?
— Он в прекрасном самочувствии.
— Удалось ли ему выиграть в лотерею или он организует собственную? Как его опыты по оживлению лягушек? Как продвигаются поиски философского камня?
Шампоно ответил на вопросы как мог достоверно и полно, но так и не был удостоен предложения присесть.
Девушка жалась к своему брату. Из-под высокого пышного чепца, как из норки, смотрели испуганные глаза — большие, черные, но не глубокие, не из тех, что влюбляют в себя кого угодно. Жидкие волосы кое-где свисали сосульками из-под сборок и лент, довольно старых и неуклюжих, но пришедшихся кстати вследствие неожиданной моды у светских дам на подобные вещи. Костюм, мало чем отличающийся от традиционного одеяния пикардийских крестьянок — собственно, он самый и есть, доставшийся от матери и лишь дополненный башмаками из кожи, купленными у парижской заставы при въезде в город.
— Госпожа баронесса! Я хотел бы просить об оказании милости мне и моей сестре. Смею надеяться, что вы будете благосклонны ко мне так же, как к моему крестному, который велел вам кланяться…
— О, да! Чего бы вам хотелось, дитя мое? — ласково спросила баронесса, мигом приняв на себя новую роль.
— Сударыня, могу ли я просить вас об оказании покровительства моей сестре?
— Вашей сестре?
— Да, мадам…
Шампоно склонил голову — вежливо, но не слишком, ровно настолько, насколько его привычки и воспитание были сильней философических убеждений.
— Бедная сиротка… Поди ко мне… Ведь она сиротка, не так ли? — осведомилась баронесса, расположившаяся на кушетке в позе римского патриция за обедом.
Мартина подошла и, присев, поцеловала ее руку.
— Моя девочка… Не знаю, право…
И баронесса повела разговор о каких-то посторонних вещах, никак не касающихся Мартины и возможности устроения ее судьбы: она сослалась на всеобщее несовершенство мира, на никудышное финансовое положение двора, на подозрительные планы англичан и на мигрень. Затем пожаловалась на нерадивость прислуги и благосклонно выяснила все обстоятельства прежней жизни несчастной сиротки. Вспомнила зачем-то о своем покойном муже и доложила о поведении пасынка. До прихода де Флавиньи еще несколько часов, а поговорить вовсе не с кем.
Девице Шампоно было грустно и неуютно. Она смотрела на белые стены, разукрашенные лепниной в стиле предыдущего царствия, на огромные зеркала, на высокие потолки, призванные обеспечивать ощущение свободы, но отчего-то подавляющие и стесняющие гораздо более, нежели узкое пространство домишки, в котором она родилась. Лиловая в мелкий цветочек обивка на низеньких, изящных до крайности креслах и такие же шторы смотрелись так, будто они бросают вызов Мартине — своей аристократичностью, своей красотой, своей показной дороговизной. Мартина не принимала вызова и боялась. Если бы даже ей предложили сесть, она не прикоснулась бы к этим враждебным предметам. Хотя ее ноги уже начинали болеть. И это, кажется, было что-то вроде предупредительного удара со стороны этой комнаты. Этой холодной, злой и полностью чуждой среды.
— А пирожные вы любите? — спросила баронесса.
Мартина присела, учтиво, как только умела, и пробормотала нечто очень невнятное.
— А курицу?
Баронесса изнеженно потянулась и кстати сообщила, что сегодня она приказала кухарке приготовить куриный бульон. Затем, не дожидаясь ответа от растерянных гостей, выложила уйму других новостей самого малозначительного свойства, преподнесенных, однако, со всею возможной учтивостью. Притом было заметно, что она скучает.
Шампоно в какой-то степени привык к такому обращению. Не сказать, чтобы он почитал себя за прислугу, за низшее существо. Эта роль ему не то чтоб нравилась, но и не огорчала вовсе; не унижала так, как оно было когда-то, всего год назад, когда он явился в Париж гордым обывателем, не знакомым с привычками света. Ведь, в сущности, так ли уж важно, которую роль ты играешь? Не стоит принимать близко к сердцу ритуалы неразумной, искусственной жизни. В этом дряхлеющем, дышащем на ладан мире, который сам себя иначе не именовал, все титулы и звания имели уже так мало значения и смысла, что огорчаться по поводу того, что не обладаешь ими, было в высшей степени глупостью. Ведь был другой мир. Он существовал эфемерно, но уж вот там-то все было по-настоящему. Республика равных, отечество всех литераторов и здравомыслящих людей, отчасти распространяющее влияние свое и на гостиные знатных дам. Шампоно жил в нем. И до старого, ненастоящего, игрушечного мира ему не было дела.
Баронесса тем временем крикнула Жанну, как будто забыв о гостях. Выполнено ли указание? Где жучки, где мушки?
— Сударыня, клянусь, что мы с Ламбером искали! Долго искали! Жавотта все держит в чистоте… Даже за буфетом! Ни одного жучка! Бог свидетель, мы искали их, сударыня!
— Жанна, почему я всегда считала, что ты умнее? Ты разочаровываешь, право… Ну, так смотрите в подвале!
— Смотрели, ей-богу!
— Тогда на улице!
С раздражением на лице баронесса повернулась обратно к гостям.
— Вы видите? В этом доме больше чем полдюжины прислуги! И ни на кого невозможно положиться! Скоро мне придется, видимо, все делать самой! Не так ли?
Она снова посмотрела на прислугу, стараясь придать капризному выражению своего личика гневливый оттенок.
— Поскольку вы не справляетесь, Жанна, я возьму эту девушку!
— Как скажете, сударыня…
Горничная аккуратно удалилась, неся своим товаркам новость о грядущей сопернице.
— У меня мигрень! — заявила баронесса, не обращаясь уже ни к кому специально, словно говоря сама с собою.
Так в Мартининой жизни началась новая эра. Быть может, счастливая?
Девице Шампоно было велено поцеловать ручку госпоже, и она сделалась обитательницей страшного чужого дома, даже не предполагая еще сегодня утром, как может выглядеть та баронская милость, в надежде на которую брат привел к этим людям.
— Премного благодарен вам, баронесса! Поистине я и моя сестра никогда не забудем того, что вы для нас сделали в трудную минуту. Мы будем молиться за вас.
— Ах, право, это все такие мелочи…
Губы Шампоно, прильнувшие к баронессиной ручке, были приятнее, чем губы его сестры, но все же не шли ни в какое сравнение с губами любого из молодых естествоиспытателей из университета. А коли он был теперь братом прислуги — тем более.
— Не желаете ли отобедать у нас, господин Шампоно?
— Принял бы за честь…
— Жавотта! Накрой господину в людской!
— Простите, сударыня… Чуть не забыл! У меня ведь назначена встреча…
Отобедав в одиночестве, баронесса провела оставшееся до вечера время за пятым томом книги Мариво “Удачливый крестьянин”, возлежа все на том же лиловом диванчике. И на нем же она приняла господина де Флавиньи.
В былые времена она принимала его за туалетом в неглиже, лежа на постели и даже спящей — трюк для наименее решительных мужчин, имевший место также с господином де Пайю, с графом Ламбеском и виконтом Баррасом и предназначенный для того, чтобы минимизировать сопротивление…
Теперь баронесса считала уже достаточным всего лишь полулежать на диване, кокетливо приподняв юбку, чтоб ножка явилась миру на семь-восемь дюймов.
— Сударыня! О, наконец я вижу вас!
— Ах, Флавиньи! Это вы!
Да, решительно губы этого человека все еще нравились баронессиной ручке более, чем чьи-либо.
— Вообразите, Флавиньи! Сегодня я наняла еще одну служанку! При этом я совершенно не представляю себе, кто она такая!
— Возможно ли, баронесса?
— Да-да! Должно быть, это ужасная глупость, не так ли?
Кто-то однажды рассказывал баронессе о том, что мужчины, любящие умных женщин, равным образом падки и на глупышек. Поскольку баронесса, без сомнения, считала себя ученой дамой, любовник ее естественным образом мыслился ценителем именно этого качества в женщинах. Следовательно, для закрепления любовного успеха надлежало иногда притвориться и дурочкой — так, слегка, чтобы сделаться для кавалера потенциальной соперницей.
— Чем же очаровала вас эта девушка, друг мой?
— Она явилась с молодым человеком, который отрекомендовался племянником де Бриона.
— Племянником де Бриона?
— Да, Флавиньи. Он сказал, что представлен у нас. Но как я ни силилась, так и не вспомнила…
За разговором, обнявшись, словно невзначай, они потихоньку направились в заветную комнату мадам. Туда, где помещались все ее сокровища: те самые баночки с законсервированными червячками, ящерками, ручками и ножками в кружавчиках, пропахшие лавандой томики натуралистов и философов, коробочка мушек, пудра, помада всех сортов, душистое масло и несколько костюмов самого легкомысленного характера — все, призванное пробуждать в естествоиспытателях и прочих молодых ученых их тайные мужские таланты. Посреди комнаты расположилось новейшее и любимейшее из сокровищ. Баронесса с удовольствием продемонстрировала микроскоп своему кавалеру. Тот рассыпался в комплиментах — как аппарату, так и его обладательнице.
Систему Декарта, которая внезапно заинтересовала баронессу, он излагал уже лежа… Известно, что ничто так не способствует научному мышлению, как времяпрепровождение наедине.
Прошептав что-то очаровательно-нелепое, баронесса прикоснулась устами к органу слуха объекта своего ученого опыта. Потом незаметно вытащила изо рта комочек слипшейся пудры. Определенно, парик — это то, что следует снимать с мужчины в первую очередь. За париком последовали старомодный аби, далее — фижю, камзол, а потом и кюлоты. Сделав необходимые приготовления, баронесса обратилась для него в кошечку, приступила к тому, что умела лучше всего на свете.
За окном между тем было холодно, ветрено, сыро от прошедшего дождя. Солнце только-только выходило из-за туч. А шторы, надуваемые утомившимся Зефиром, колыхались, словно участвуя в делах Флавиньи и баронессы.
Нацелившись уже отдаться философии без остатка, господин де Флавиньи заметил, что дама сегодня настроена на немного иной, не вполне обычный метод достижения рая на земле. Не сняв две последние юбки, дама старательно приближала его наступление, вела кавалера к эдемским вратам, сама оставаясь на бренной земле.
Сквозь приоткрытое окно навстречу ветру вырвались звуки невнятного свойства. Господин де Флавиньи отошел к праотцам, впрочем, только на минутку. По возвращении, не открывая глаза, он еще возлежал на софе и восстанавливал силы после свершенного путешествия, когда испуганный вскрик баронессы заставил мигом прийти в себя.
— О Господи!
— Любимая моя! Что с вами?
Баронесса склонилась у низенького столика под микроскопом. На лице у нее изобразился испуг. А под чудесными стеклышками находилось именно то, что известными усилиями даме только что удалось извлечь из тела своего кавалера.
— Какой ужас! Флавиньи! Ты не представляешь, не представляешь, сколько там этих жутких зверей!
*
Мартине отделили уголок в людской за ширмой. Сначала здесь было так же скверно, как и рядом с дорогой мебелью. Вечером, приготовляя себе постель, она невольно слушала, как слуги сплетничают друг о друге и отпускают непристойные шуточки. Мысленно их осудив, Мартина пришла к выводу, что она — одна благочестивая душа в этом зверинце. Улегшись спать с этой мыслью, девица долго и старательно молилась, а потом все же решила, что дела ее не так уж плохи. Ведь в городе, наверно, легче выйти замуж.
Мартинино хозяйство, спрятанное под кроватью, составляло пару смен белья, почти не латанного, иголки с нитками, чтоб его латать, гребень, лента — лишь одна. Из роскошеств был только кусочек дорогого душистого мыла, сваренного, должно быть, не позднее “Мучной войны” и найденного перед отъездом в сундуке покойной матери. Имелись и две книги. Да, Мартон была грамотна, хоть и производила впечатление личности, совсем далекой от просвещения.
Кроме того, на первое время у Мартины имелось немного денежек. Всю первую ночь она ворочалась, то и дело просыпаясь, и думала, куда бы их припрятать. Наконец, около трех часов проснулась совершенно и полезла проверить, не украли ли ее семь ливров. Они были на месте. Между тем из-за ширмы, с внешней стороны, раздавались какие-то странные звуки.
Мартина выглянула и узрела нечто непристойное. Участниками непристойного явились Жанна и рыжий, наглый, но симпатичный лакей Серван. Вообще-то мадемуазель не полагалось понимать, чем они заняты, но так сложилось, что однажды в ранней юности она вот так же вот случайно нашла своего соседа с какой-то дамой, а потом из разговора взрослых поняла, что это — то самое, что позволено только в замужестве.
Гадко и еще более одиноко, чем прежде. Мартина тихонько вернулась, залезла с головой под одеяло, заткнула уши и мысленно осудила любовников. После прочла “Отче наш” раз пятнадцать. И поклялась себе, что больше не станет смотреть на этого лакея, который при свете дня показался ей почти что милым. За ширмою все стихло, но Мартина, расстроенная столкновением с грехом, не спала еще час и в результате к утру была столь же уставшей, как и накануне.
Она чувствовала себя печальной и одинокой, когда на другой день уныло сметала пыль с диванов и шкафов по заданию хозяйки и неожиданно услышала позади себя мужской голос:
— Стало быть, это ты новая служанка?
Мартина обернулась. Перед ней был хозяин, молодой барон.
— Ну, как дела? Нравится тебе тут? Скучаешь по родственникам? Ничего, все будет хорошо.
И он то ли дружески, то ли игриво погладил ее рукою по спине. Рука была теплая. Глаза барона тоже были теплые, очень живые, ласковые и беззаботные. И слова его — единственные слова поддержки, полученные Мартиной по прибытии в этот дом, украшенные веселой интонацией и симпатичной парижской картавостью, — тоже оказались какими-то необыкновенно нежными, ласкающими, проникновенными.
Через пару дней рыжий Серван попытался заигрывать с новой служанкой, но был встречен неприязненно и строго.
*
Жизнь в прислугах оказалась для девицы Шампоно отнюдь не сладкой. Среди горничных и посудомоек она не сыскала ни одной подруги. Высоким жалованьем бароны тоже никого не баловали. И все-таки Мартина изыскала способы вкушать минуты счастья и спокойствия, пусть иллюзорного. С самого детства она привыкла отдыхать сама с собой, в собственном уголке, и находить радость в уединении. Здесь, в особняке баронов де Мимер, таких уголков было у нее целых два. Первый располагался в людской, за ширмой, там, где она спала и хранила свои вещи. Второй, еще более уютный, располагался в недрах ее души и содержал все, что было связано с хозяином.
В минуты, когда ей было плохо, или больно, или холодно, Мартина мысленно призывала молодого барона. Сначала его, а потом уже — Бога. Робкие частицы ее разума хватались за крохи воспоминаний, связанных с бароном. Вот они случайно столкнулись в дверях. Вот барон весел, он смеется над чьей-то шуткой и роняет свой прекрасный взгляд на Мартину. Вот барон спит на диванчике в гостиной после ухода визитеров: он не видит Мартину, и она сколько угодно может любоваться его позой.
Когда вспоминать было нечего больше, в ход шла фантазия: и вот уже барон обнимает Мартину за плечи, берет ее руку в свою, с нежностью успокаивает ее: “Не плачь, Мартон, мне так тебя жаль, бедное дитя…” И Мартон старается больше не плакать.
В обязанности Мартины не входила уборка комнаты молодого де Мимера, и ей так и не случилось ни разу там побывать. Она не была ни в комнате баронессы, ни у начинающего литератора, ни в гостевой, обустроенной для господина Флавиньи. Но комната барона — таинственный центр мироздания — принадлежала и Мартине в некотором роде. Она была горда тем, что сама вычислила, где находится окно этой комнаты. Так что теперь в свободные минуты, особенно по вечерам, когда зажигается внутреннее освещение, можно было, укрывшись во дворе, незаметно наблюдать за этим окном, за этим входом в храм, за этим светящимся источником жизни. Стороннему наблюдателю могло бы показаться, что все окна дома де Мимеров совершенно одинаковы. О, нет! Сколько красоты, сколько смысла в этих ставнях! Как чудодейственен, должно быть, свет, исходящий из этой комнаты! Мартина мечтала как-нибудь застать самого барона, увидеть его подошедшим к окну с той, внутренней, стороны. Однажды ей повезло: он или не он, — бедняжка не успела рассмотреть, — но за ставнями появился какой-то силуэт. В ужасе она бросилась бежать: что, если барон заметит ее, стоящую здесь, что, если догадается обо всем? Через минуту, набравшись смелости и вооружившись разумным расчетом, что подобное вряд ли может приключиться, Мартина вернулась на пункт своего наблюдения, под большое дерево, произраставшее тут на протяжении не менее трех-четырех поколений. Но за окном уже никого не было.
Все жесты, все позы, все даже самые незначительные движения молодого барона имели для Мартины необыкновенную наполненность. Ничто не должен был делать он просто так. Любой его жест либо оказывался совершенен, либо чудесно оригинален. Можно было часами смотреть на его профиль, можно было сутками любоваться на его фас, и Мартина так и чувствовала, насколько обогащает ее внутренний мир это созерцание, сколько пищи для души и разума оно несет. Храня в своей памяти бесчисленное множество бароновых жестов, Мартина мысленно рассматривала их, как выставку благородных античных скульптур.
Зима тихонько шла на смену осени, и чем холоднее становилось за дверями, тем жарче пылали Мартинины чувства. Она сама нашла эту закономерность, имея странное обыкновение взвешивать и обмерять собственные эмоции. Любые. Сказать, будто Мартина делала это всегда, когда влюблялась, — невозможно. Прежде-то ведь она ни разу и не влюблялась.
Чувства Мартины были для нее самой столь же пугающи и непривычны, как нынешняя зима для всех французов.
Ноябрь принес сильнейшие холода. В декабре реки так промерзли, что по любой из них можно было бы ездить на телеге. Ходили слухи даже, что и море возле берега покрылось льдом, чего раньше нельзя было и помыслить. В первый день нового года на улицах нашли несколько трупов тех, кто имел неосторожность задержаться на этом страшном морозе. Одежда не помогала; от дверцы кареты до собственного подъезда добирались бегом. Начало января все, кто мог позволить это себе, провели, не отходя от камина. Брат короля велел разжечь костер перед своим домом: мода на заботу о замерзающих неимущих вмиг охватила всю знать. Старики говорили, что эта зима превосходит своей стужею даже “Великую зиму” восьмидесятилетней давности. И, памятуя об ужасном граде, сходились в том, что год выдался прямо-таки устрашающий. Настроенные философски люди кутались в шубы, не покидали своих особняков и по привычке обвиняли во всем дурное правительство и скучного короля. Народ попроще умирал на улицах и думал об Апокалипсисе.
*
Барону нравилось общаться со своей невестой. Она была потешно старомодной и невероятно сведущей в книгах новейших авторов. Кроме того, мадемуазель Флавиньи умела чудесным образом удивлять, являя самые неожиданные речи.
— Знаете, о чем я сегодня думала?
— Нет, не знаю. О чем же?
— У меня было тяжело на душе, и мне вдруг захотелось умереть…
— Бог мой, что вы такое говорите!
— Знаете, я вдруг подумала, как хорошо было бы умереть в какой-нибудь светлый день — зимой или летом, неважно, но непременно, чтоб на улице было ясно. Умереть в своей постели, в своей комнате, чтоб она была идеально прибрана, чтоб было много воздуха, много света, чтоб все было аккуратно… И чтобы никто не плакал.
— Если бы вы умерли, мадемуазель, я заплакал бы непременно…
— … и тем огорчили бы мою бессмертную душу!
— Вы верите в душу…
— Ах, барон, вы же знаете, что я в нее верю! Мне всегда так тягостно слышать, что мой жених не разделяет моей религии, — проговорила мадемуазель Флавиньи.
— Прошу вас, не будем вдаваться в споры о религии. Я не в том настроении. И не называйте меня “барон”.
— Почему вы не желаете называться бароном?
— Вы делаете нашу беседу чересчур формальной, Софи. Ведь нам скоро предстоит стать мужем и женой!
— Как скоро?
Барон замялся:
— Честно говоря, я все еще не могу решить вопрос о приданом с вашим отцом. Думаю, не раньше следующего лета.
— Вы торгуетесь из-за этих несчастных денег, подобно каким-нибудь провинциальным коммерсантам!
— Простите меня. Но… наша семья находится в не очень хорошем финансовом состоянии, так что такие вещи важны для маменьки… Ведь должны же мы на что-то давать эти самые обеды! Да и потом: можете ли вы себе представить, чтобы маменька не имела возможности посещать хорошие дома из-за того, что ей нечего надеть? Потому нужно еще немного подождать.
— Хорошо, барон, я могу подождать.
— Ну вот, снова “барон”. Положительно, вы невыносимы! Вы придаете феодальным титулам слишком много значения, Софи, — в голосе Мимера слышалось кокетливое лукавство.
— Это вы слишком мало внимания уделяете обязанностям, возложенным на благородное сословие Короной! — последовал ответ в неожиданно строгом тоне.
Затем была пауза.
— Я ведь недорассказала вам о моей воображаемой смерти, барон, — промолвила мадемуазель Флавиньи, уже смягчившись. Она замечательно умела всегда быть вежливой и умеренной в своих высказываниях, узнавая своей аристократической интуицией, когда следует переменить манеру.
Теперь жених и невеста разговаривали снова тем светским тоном, в котором звучат одновременно чувствительность и безразличие, шутливость и серьезность, смешивающиеся таким образом, что стороннему человеку нет никакой возможности их различить.
— Если бы я умирала, то помимо всей этой приятной обстановки, которую я вам описала прежде, я хотела бы видеть подле себя всех своих друзей с улыбками на лицах. Чтобы они утешали меня и говорили мне ласковые слова, чтобы никто из них не горевал, чтобы я видела, что круг их остается нерушимым. И чтобы среди этих друзей были бы наши знаменитые философы: шевалье д▒Аламбер, шевалье Гельвеций, барон де Монтескье и другие, конечно!
— Ха-ха-ха! — де Мимер засмеялся, и мадемуазель присоединилась к нему. — Софи, вместо отходной молитвы вы хотели бы слышать философскую беседу литераторов!
— Да, так, если угодно! Только вот жаль, что все они уже умерли…
— Вам следовало бы родиться на десяток лет пораньше!
— Я сама постоянно твержу это себе, барон… И огорчаюсь из-за этого… Почему вы замолчали? О чем вы думаете?
— Я думаю… Кажется, вас в самом деле все это так заботит?
— А почему вы спрашиваете?
— Это было бы забавно…
Да, забавно. Если, конечно, кушать эти речи в меру и не пресыщаться. И изыскать способ не только оттянуть женитьбу, но и вовсе избегнуть ее…
“Все-таки я еще не готов к этому. Да, не готов”, — ежедневно напоминал сам себе де Мимер.
А в конце зимы скончалась мадам де Флавиньи, которая и прежде много болела. Свадьба ее дочери и барона окончательно расстроилась из-за ссоры двух семей. Господин Флавиньи и баронесса ежечасно обменивались сочувственными, гневными и вопросительными посланиями, так что лакей Серван замучился бегать от одного дома к другому: за день он едва успевал съесть тарелку супа, погреть у камина в людской свои обмороженные руки и пожаловаться Мартине на тягостное существование. Всезнающий аббат Брион сообщал своему племяннику, что то ли баронесса требует овдовевшего господина взять ее в законные супруги, а он не хочет, то ли наоборот — но только теперь их любовь окончательно погублена. Ко всему выяснилось, что покойная все свое имущество завещала не кому иному, как господину Калиостро, который незадолго до того пообещал ей вечное процветание на планете Сатурн в последующем перерождении. Узнав сие, молодой барон не стал никого обманывать насчет своих истинных преференций и прямо заявил несостоявшемуся тестю, что жениться не собирается. Обеды по четвергам прекратились. Мадемуазель две недели почти не выходила из своей комнаты, пребывала постоянно в слезах и дважды порывалась уйти в монастырь. Баронесса, что ни день, страдала мигренью, ходила по дому в расстроенных чувствах, бранила прислугу и только по понедельникам, утром, во время своего туалета, принимала юного, подающего надежды естествоиспытателя. Господин Флавиньи искал управы на Калиостро, который, впрочем, как сквозь землю провалился. Барон добивался новых связей, новых знакомств, новых развлечений. Помолвка, разумеется, была расторгнута.
1789
— … Так-то вот, друг мой! — проговорил аббат Брион, в очередной раз поглядывая на полупустой графинчик с красным вином, поместившийся на столике меж ним, аббатом и месье Бланше. — Ах да, позабыл главную новость! В бывших североамериканских колониях недавно избрали так называемого “президента”.
— Это что значит? — спросил Бланше, неспешно вытащив изо рта кончик дымящейся трубки.
— А значит это, сударь, что колонии в очередной раз утерли нос этим напыщенным, бездушным, гадким британцам! — провозгласил аббат. — Ну, “президент” — это глава их государства. Что-то вроде консула в Древнем Риме.
— Республика, — бессмысленно проговорил Бланше.
— Георг от злости позеленеет, как только поймет, что у американцев работает их система! Если только его там еще не хватил удар… Кстати, Бланше! Пока я не забыл: из Турции сообщают, что тамошний султан стал совсем плох…
— … еще по стаканчику?
— Да, да!
Отхлебнув малость, оба задумались. Бланше — о пудре, Брион — видимо, о том, как насолить англичанам.
— А, вот, еще вспомнил! — сказал он через минуту. — Ведь вы, наверное, и не слыхали о том, что Гольбах скончался?
— И чем он торговал?
— Ничем. Он был врач. Отрицал бытие Божие.
— И немец, по имени судя.
— Да.
— Туда ему и дорога!
Отпили еще по одному глоточку.
— Ну так, аббат! — заговорил снова Бланше. — Уж расскажите мне что-нибудь интересное.
Брион весело подмигнул и принялся рассказывать о том, как барон М. не женился в очередной раз и с кем его достопочтенная матушка предпочитает нынче проводить время. Торговец пудрою неспешно посасывал свою трубку, глядел в огонь, за окна, где потихоньку нарождалась весна, и на стены, увешанные портретами каких-то важных особ. “А ведь я и сам уже живу практически как дворянин”, — радостно сообразил он, ублажая свои уши сплетнями из жизни лиц благородного происхождения. Бланше уже совсем было растекся по креслу, когда в дверях возник веснушчатый нос Северины:
— Сударь! Там к вам человек… Тот, что вчера был.
Брион приподнялся с кресла.
— Прошу вас, не беспокойтесь, — сказал Бланше. — И позвольте мне покинуть вас на пару минут. Обещаю, я мигом вернусь.
Он заранее знал, что это за визитер явился, и, спускаясь вниз по лестнице, думал о том, что жить на один только доход от лавки было бы крайне трудно…
На первом этаже, в маленькой комнатке, предназначенной для приема гостей как раз подобного рода, Бланше уже ждал человек, блистательно, даже чрезмерно пышно разодетый и грустно, безнадежно смотрящий по сторонам.
— Ну, шевалье де Донкур, — властно спросил хозяин. — Вижу, вы все-таки решились?
— Знаете, — начал тот, — семь процентов это, видит Бог, все-таки грабеж!..
— Но в других местах вам предложили процент еще выше, верно?
Шевалье промолчал. Он выложил на стол сверток, который держал в руках. Внутри оказался портрет в раме.
— Ларжильер. Начало века. Подлинное искусство!
— Много у вас родственников, — пошутил господин Бланше.
— Выкуплю… всех выкуплю, как деньги появятся, — забормотал должник, конечно, уже не в первый раз.
Блаше выдал ему сумму, какую счел нужной, ласково положил картину вместе с другими произведениями искусства, часами, предметами мебели и прочими ценностями, ждущими своего полного перехода в руки ростовщика-лавочника.
— Будьте добры, — сказал он на прощание шевалье де Донкуру. — Вы ведь знакомы с де Таванном… Как его… Да, с графом… Я выдал ему одиннадцать тысяч под его шпагу и его слово дворянина. Прошу, напомните ему, что срок платить подходит…
Довольный, Бланше возвратился к обществу аббата.
— Знаете, — сказал тот, не обмолвившись ни словом про то, по какой причине полностью опустел графин на столике, — я тут подумал вот что. Хорошо все-таки, что Его Величество решился созвать Генеральные штаты. Уверен, что они смогут принять законы, истинно полезные для королевства. Тогда мы заживем, наконец…
“Как настоящие дворяне”, — подумал Бланше и удовлетворенно окинул взглядом галерею родственников месье де Донкура.
*
Весну и половину лета молодой барон провел в Тулузе, у родственников. Родственники были дальние, поэтому имели к де Мимеру более финансовый и матримониальный интерес, нежели братский. “Езжай! — сказала мачеха. — Вон Кондорсе, и тот три года как женат. Может, хоть там кто-нибудь тебе приглянется”.
В Тулузе де Мимер сыскал себе пару новых театров, пару теплых гостиных и пару любовниц, совсем свеженьких, на вид — совершенно таких, как столичные дамы, но менее утонченных, менее умелых, менее философичных (в том смысле, чтоб испытать какое-нибудь необычное удовольствие). Сколько-то времени его это развлекало. Он даже стал думать, что раз путешествия так хорошо способствуют развлечению, то почему бы не отправиться в Китай или, к примеру, в Персию.
Помечтав на эту тему с месяц, де Мимер пресытился и Тулузой. Идея сделаться новым Монтескье или — не дай Бог! — Лаперузом отпала сама собой. К чему эти путешествия? Провинция, в конце концов, всегда не идет ни в какое сравнение с пупом земли — Парижем. Старые газеты, старые новости, старые моды, старые дамы, перемывающие косточки молодым… Театров — раз, два и обчелся! Портные ничего не в состоянии изобрести такого, чтоб захватывало дух: они только сами разевают рот, глядя на твой камзол, и выспрашивают, что же носят теперь парижане.
Ко всему, из Парижа начали приходить письма, дающие знать, что на родине все-таки еще может произойти что-то интересное.
“Приветную Вас, мой кузен! — писал шевалье де Донкур. — Мне, право, жаль Вас, что Вы не в Париже. Здесь происходят презанятные события! Верней сказать, сами события осуществляются в Версале; здесь же все кипит, на каждом шагу новый оратор со своим мнением. Вы, конечно же, уже поняли, что я веду речь о собрании Генеральных штатов. Подумайте, страна не видела их более двухсот лет, и вот Его Величество наконец-то решился! Поверите ли Вы, что весь свет съехался в Версаль в эту субботу, чтобы увидеть историческое событие! Мадам Лебруфф и мадемуазель Сенваль были в моей карете. Мы едва сумели протиснуться сквозь толпу! Вообразите теперь шествие всех депутатов (вот новое слово!), всех придворных и, наконец, всех членов королевской семьи вслед за ними: не менее полутора тысяч человек в общей сложности. Мадемуазель Санваль была в совершеннейшем восторге. Мадам Лебруфф указывала мне в потоке шествующих знаменитых Мирабо, Байи, герцога Орлеанского. Словом, мы отлично развлеклись. Прощайте, пишите. Донкур, покорнейший ваш слуга. P.S. У шевалье Шастеллюкса отличнейший новый костюм. P.P.S. Надеюсь, штаты издадут указ о том, чтоб нам, дворянам, списали все долги, вынужденно сделанные у ростовщиков”.
Что ж, кузен всегда имел множество причуд. Барон не обратил внимания бы на это его восторженное послание, если б спустя пару недель не получил письмо от мачехи:
“…если бы Вы знали, сын мой, что творится у нас! Мне еще не приходилось наблюдать столь странных вещей. День и ночь все только и толкуют о событиях в Генеральных штатах. Недавно я заметила, что вовсе не могу понять, что господин Гимар — помните ли Вы этого милого друга ботаники? — рассказывает господину Фуркруа в моей гостиной! У них у всех на уме одни только речи, проекты, указы! Каждый день я должна слушать их разговоры про Мирабо, еще про каких-то там лиц из Генеральных штатов. Порой проходит вечер, а я так и не удостаиваюсь ни единого комплимента! И когда все это кончится, наконец? Говорят, что Его Величество уже задумывается над тем, чтоб разогнать всех депутатов. Теперь же нет ни одного салона, где бы не приняли одного-двух, а то и десяток этих вот господ… Впрочем, некоторые среди них все же милы. В особенности мне по вкусу месье Гийотен. Он естествоиспытатель…”
Впрочем, и это письмо можно было бы посчитать за очередную блажь мачехи или же просто желание получить в ответ ласковое слово. Главное же впечатление на барона произвело письмо господина де Флавиньи. Да-да! Раз Флавиньи забыл обиду, забыл, что де Мимер недавно разорвал помолвку с его дочерью, раз, даже несмотря на это, написал, чтоб поделиться впечатлениями… Видно, в столице в самом деле совершалось что-то чрезвычайно важное.
“Революция случилась! — восторженно докладывал де Флавиньи несостоявшемуся зятю. — У нашей страны появилось представительное правление, скоро появится и Конституция! Депутаты Генеральных штатов поклялись, что их миссия не кончится, пока они не сделают Конституцию для Франции! О, небеса! Рассказывают, что Его Величество стремился или же еще стремится помешать им в этом. Уверен, скоро он поймет всю благостность этого предприятия штатов. Мимер, Вы и представить-то себе не можете, как счастлив я. Клянусь, Вы крайне удивитесь, когда увидите Париж полностью новым. Быть может, тогда мы будем уже конституционной монархией! Революция! — я с упоением повторяю это слово. И как хорошо, что дело обошлось без кровопролития, что чернь не подняла мятеж в важный момент!..”
Ко всему прочему, некие господа, парочка провинциальных дворян, несколько раз принявших барона у себя дома, явно горели желанием выдать за него свою непросвещенную дочку. Де Мимер всего-то сделал ей несколько комплиментов! Глупая девчонка, по-видимому, все разболтала родителям, и те принялись намекать барону, что он считается практически за жениха. Отъезд в Париж откладывался до тех пор, покуда самозваный кандидат в тести не заметил в одной из бесед, что свадьбу лучше бы провести не зимой, а раньше, осенью. Барон не очень-то умел отказывать. Он сделал вид, что всячески поддерживает выбор этого времени года, и на другой день утром приказал собрать вещи и закладывать экипаж.
Он выехал в первой декаде июля и до Парижа тащился с неделю, не меньше. Дорога показалась еще более ухабистой, чем в тот раз, когда ехали в противоположном направлении. Тысячу раз барон ругал себя за то, что вообще вышел за порог.
Наконец к середине месяца Мимер въехал в родной город. И, как писал Флавиньи, действительно не узнал его. Первым делом бросилось в глаза почти что полное отсутствие листьев на деревьях. Барон решил, что виновато здесь нашествие каких-то насекомых. Каково же было его удивление, когда он понял, что все листья перекочевали на чепцы и шляпы местных жителей!
— Что все это значит? — спросил он у кучера.
Тот пожал плечами.
— Сходи, разузнай!
Коляска остановилась недалеко от Гревской площади. Кучер, кряхтя, вылез и затерялся где-то в людской толпе. Спустя пять минут вынырнул.
— Сказали, это символ солидарности и надежды победившей нации, — доложил он.
“Что за победа? Что за нация?” — думал барон.
Вскоре они ехали уже через Гревскую площадь. Народу на ней, как всегда, было немного, но барона, наблюдавшего в окошечко за изменениями в окружающем мире, привлекла кучка людей, толпившихся вокруг чего-то, чего не было видно. Он снова приказал остановить. На этот раз, чтоб все-таки разобраться, идти следовало самому.
Мимер вылез, пересек площадь и приблизился к людям. Они — человек пять — все разом расступились при виде барона. Взору его открылась мрачная и омерзительная картина. Мужской труп в испачканной кровью офицерской форме валялся поперек грязного ручья. И, судя по всему, никто не собирался хоронить этого человека по-христиански.
— Кто это? — спросил барон.
— Делоне, — ответили ему. — Комендант Бастилии. Бывший.
*
Никогда ни прежде, ни потом Антуан не видел на парижских улицах лиц, столь счастливых и взволнованных, как в это лето. Никогда извозчики наемных экипажей не были так разговорчивы, мясники так любезны, торговки цветами, пуговицами и леденцами — так обворожительны. Общность, вдохновляемая единым порывом, семья, в какую превратилось все население Парижа от герцога Орлеанского и до последнего поденщика, не могла сравниться в нежности своих братских чувств ни с одним, даже самым сильным кланом Сен-Кентена.
Дух свободы, дух обновления и еще что-то редкостно прекрасное, но не имеющее названия пронизывали воздух Парижа. Граждане улыбались друг другу на улицах, словно намекая на общее дело, которое они совершили, на подвиг, объединивший молодых и старых, сделавший их соучастниками предприятия, не всеми одобряемого, рискованного, слегка греховного, но неимоверно прекрасного. Король избавился от злых советников и присоединился к своему народу. Собрание день и ночь писало Конституцию для них. Свобода была отвоевана. Париж был отвоеван. Король был отвоеван. Будущность рисовалась в самых светлых красках.
Временами бдительность заставляла патриотов встрепенуться и ощутить необходимость снова взяться за оружие или хотя бы просто (еще разок, последний) воспользоваться уличным фонарем и веревкой. Из провинций шли тревожные вести о пожарах и кровопролитиях. Снова начались перебои с продовольствием. Но любые неприятности, пусть даже причинявшие страдание душе и телу, не могли поколебать оптимизма парижан, их уверенности в том, что вот-вот, вот-вот их революция, и так уже почти закончившаяся, позволит сполна насладиться всеми благами справедливости, геройски завоеванной. Пришло время радоваться. Пришло время танцевать на улицах и обниматься, кутить в ресторане Пти-Вефур или даже — если твой кошелек так же велик, как и любовь к отчеству — у Бовилье; прогуливаться с девушкой по бывшим бастильским казематам, находя и выковыривая из стен те сувениры, которые еще не унесли другие, и с радостью глядеть на трудящихся поденщиков, очень довольных тем, что правительство дало им такую хорошую работу, постановив снести мрачное здание. Сочетание красного, белого и синего цветов казалось самым прекрасным, самым модным — удивительно, почему портные не догадались применить его раньше! Со всех концов Европы писали о том, что просвещенные люди поддерживают общее дело французов. И счастью не было границ.
Этим летом Антуан был счастлив так, как, вероятно, никогда ни прежде, ни потом. Безмерно занятой и безмерно свободный, он летал как на крыльях, не сомневаясь в том, что нынешняя его жизнь есть самая полноценная, самая настоящая из всех возможных. В последние месяцы он подыскал себе еще учеников и теперь упивался не только вновь обретенной свободой, но и сознанием собственной важности вместе со значительно улучшимся материальным положением.
Утром, часам к десяти, он по-прежнему посещал с уроками Анну Бланше. Она цвела, словно новобрачная, спрятала кукол и требовала новостей и советов о том, как лучше украсить свою комнату трехцветными лентами. После обеда, который Антуан обычно принимал в кафе “Парнас”, где читали вслух газеты, или в кафе “Фуа”, где были самые горячие ораторы и самое вкусное мороженое, Антуана ждали два маленьких мальчика с улицы Кенкампуа. Он преподавал им Закон Божий и еще недавно — историю Отечества. Отец семейства, благопристойный человек, с животом, внушавшим уважение, и взглядами, внушавшими уважение еще большее, то и дело появлялся в детской, чтобы проверить, как продвигается учеба, и поделиться с Антуаном какими-нибудь новостями, беспокоящими патриотическую общественность. То он с волнением вещал о том, что флотский интендант Фулон, главный враг всех голодных и униженных, оказался вовсе не умершим, а живым. То, выдавая биение своего патриотического пыла дрожью в голосе, делился ужасным известием о том, что задержана лодка, груженная бочками с порохом, на которых значилось, что это мыло. Частенько его добрая жена приглашала Антуана разделить общую трапезу после уроков, но сама вынуждена была то и дело вставать из-за стола, призываемая плачем новорожденной Цивилизации. Шампоно обедал в этом доме, только если в этот день ему не надо было идти учить географии маленького шевалье из предместья Сен-Жермен или бежать в тот дом, который с недавнего времени сделался для него самым желанным — к мадемуазель Флавиньи.
Мадемуазель Флавиньи обыкновенно встречала его в скромном темно-синем платье и с книгою в руках.
— Что вы думаете о Проперции, месье? — спрашивала она с порога своего учителя, не единожды поставив его в состояние замешательства. — А что вы думаете об этом его переводе, который я сделала?
Шампоно находил, что, пожалуй, она стала еще прекрасней с того момента — два или три дня назад — когда он видел ее последний раз. Грациознее любой, самой красивой барышни из Сен-Кентена, она задумчиво покачивала своей римско-греческой головкой в ответ на радостные для гражданственного сердца вести, которые Шампоно робко сообщал, преодолевая трепет, вызванный присутствием подлинной аристократки. Суждения мадемуазель де Флавиньи всегда были так глубоки, так выверены, так аккуратны и благоразумны, что Шампоно не раз, всплеснув руками, восклицал, что это она, она должна учить его! В ответ всякий раз звучал твердый и вежливый призыв вернуться к спряжениям и переводам.
А после всех дел, всех уроков, всех встреч, когда в освещенных огнями садах общественных гуляний уже собираются каменщики, лавочники и ткачи под руку с горничными и уличными торговками, чтобы посмотреть, как маркиз де М. танцует под народный оркестр со своей дамой сердца, и последовать его примеру; когда граф де Р., изящно кланяясь и придерживая двери театра, пропускает вперед себя невесту краснодеревщика из Сент-Антуана, чтобы смотреть представление, повествующее о чудесном настоящем и светлом будущем французского народа, время от времени вскакивая одновременно и крича “Да здравствует король!”; в общем, после наступления сумерек Шампоно отправляется, чтобы исполнить свой гражданский долг, в народное общество, ближайшее в приходе. К счастью, оно недалеко, в соседнем доме, на первом этаже, который в обычное время служит мастерской по изготовлению головных уборов. Местные работники сидят на тех же лавках, где днем шили патриотические цилиндры и благородные треуголки. Они явились с членами семей, родственниками, знакомыми, соседями — местными кучерами, сапожниками, ножовщиками, скупщиками старья и трубочистами. Грамотных всего двое — Антуан и тридцатилетний гравер Бертран Берто. По очереди они покупают свечи за свой счет, чтобы при их бледном пламени вслух читать согражданам постановления правительства.
— Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах, — читает Шампоно, и его окружает такая почтительная тишина, какой ни разу в жизни не удавалось добиться ни одному из его школьных и университетских преподавателей.
— Общественные различия могут быть основаны только на общей пользе.
— Что это значит, сударь? — спрашивает прачка с обветренным лицом, которой на вид то ли тридцать, то ли пятьдесят лет.
— Это значит, Жакетта, — отвечает Шампоно, — что ты теперь не хуже какой-нибудь графини.
Общий возглас радости и удивления разносится по комнате.
*
Когда не было гостей, как в этот вечер, семейство Бланше развлекало себя игрою в карты и разговорами. Собравшись в гостиной, где через открытые настежь ставни помимо стука колес и голосов доносилось пение птиц, а воздух улицы проникал совершенно беспрепятственно, сначала легко ужинали — ибо, когда так тепло, есть обыкновенно не хочется, — затем втроем усаживались за карточный столик. Отец играл увлеченно: вначале партии он мог разделять общую беседу, но ближе к решающей стадии все его помыслы сосредотачивались на картах. Что не мешало ему почти всегда проигрывать. Впрочем, это не было важно, так как Бланше получал удовольствие от самого процесса. Жена его направляла разговор: в начале речь шла о том, как душно в городе, и о том, как жаль, что у них нет возможности отправиться провести лето в какой-нибудь деревне, как это делают Кеньяры, и укрыться от всех этих непонятных событий. Затем обсуждению подверглись некоторые общие знакомые. Анна в это время, не переставая, думала о той книге, что лежала на ее туалетном столике. Книга называлась “Год 2440-й”, и повествовалось в ней о том чудесном времени, когда человеческое общество достигнет совершеннейшей гармонии. С некоторых пор Анною стала овладевать некая ностальгия по этому мифическому году, в котором она постоянно мысленно пребывала. Поэтому, спросив разрешения, она отправилась к себе, чтобы перед сном, пока не совсем стемнело, успеть почитать о мире своей мечты.
Когда мадам Бланше стала зевать и потягиваться в своем кресле, а ее муж предложил отправиться ко сну, Анна, уже в ночной рубашке, встала со своей постели, чтобы зажечь свечи и продолжить чтение. Только почувствовав над своим ухом хлопанье крыльев мохнатых ночных бабочек, залетевших на свет, и услышав жужжание непонятных насекомых, стучавшихся о потолок, она решила прерваться, чтобы протянуть удовольствие от пребывания в чудесном будущем, которого у нее осталось двадцать страниц, до завтрашнего дня, тихонько встала, загасила свечи при помощи маленького керамического голубка и, лежа в темноте, принялась мечтать — попеременно о годе 2440-м и о замужестве.
Через несколько часов Бланше тихонько встал, чтобы попить воды. Единственным движением, помимо его шагов, являлось колыхание занавесок на незакрытых по случаю лета окнах. Пол был холодный — он чувствовал это, потому что шел босиком — но воздух так и не остыл за ночь. Но все же он стал значительно свежее. Часы не тикали. “Надо завести”, — подумал Бланше. Начинало светать. На кухне, в капле конфитюра, оставленной нерадивой служанкой, умирала муха, попавшая сюда вечером: к утру силы оставили ее.
Бланше на цыпочках пробежал обратно, остановился у комнаты дочери, прислушался — не столько из заботливости, сколько из любопытства; затем, добравшись до своей спальни, скользнул под одеяло и ворочался под ним еще около двух минут.
Спокойствие царило до половины девятого.
Перепуганная служанка поспешила открыть дверь, поскольку стук был очень настойчивым, даже будто бы нервным. Господин Шампоно, чьи глаза лучились счастьем, бросился с порога ей на шею, обнял, расцеловал, так что бедная женщина чуть не лишилась чувств от испуга. Пока хозяева, которых нескромный визитер приказал поднять с постели, одевались, он метался по гостиной, счастливый и взволнованный, словно молодой отец, чья жена разрешается от бремени в соседней комнате. К Бланше, появившемуся скоро в своем красном халате и ночном колпаке, Шампоно кинулся с тысячами извинений и братскими объятиями.
— Ах, сударь, нижайше прошу вас простить мне столь ранний визит! Я не мог быть дома после того, как узнал о великих событиях, свершившихся нынешней ночью! Уверен, что вы извините меня, как только узнаете!
— Да что же случилось? — вопрошал Бланше, с трудом держа глаза открытыми. — Уж не вернулся ли Христос на нашу землю?
— О, нет, месье, но несомненно он теперь взирает на нее с гораздо большей радостью, чем прежде! Взгляните в окно! — обратился юноша к матери и дочери Бланше, вышедшим из своих комнат. — Взгляните на этот мир, любезные дамы, и знайте, что сегодня он чист и свеж, как в первый день творения! Ибо началась новая эра! О, друзья мои, как счастлив я разделить с вами это блаженство — присутствовать при рождении новой, светлой эпохи! Как я жаждал этого! Присядьте же, присядьте! И не смотрите так испуганно! Нынче ночью, покуда мы все спали, наше Учредительное собрание — да, да, бывшие Генеральные штаты! — работало не покладая рук и начало писать новую страницу в истории Франции! Они отменили весь прежний порядок, все феодальные права! Вы понимаете, что это значит?!
— Понимать ли это так, любезный Шампоно, что дворяне будут ограничены в своих претензиях?
— Гораздо больше, сударь! Если отныне кто-либо будет именовать себя маркизом или графом и претендовать на звание сеньора, мы скажем ему, что он на это не имеет никакого права!
— Ах, не могу поверить! Так ли вы все поняли, господин Шампоно?
— Как нельзя верней, мадам! В семь часов утра примчался наш домохозяин, который сам присутствовал при заседании собрания! Он поднял всех жильцов и объявил нам радостную весть. Отныне нет сеньоров и вассалов, все мы граждане!
— Вы слышите, маменька! О, какое же счастье! Мне кажется, что благодаря этому господину, нынешний день будет самым счастливым в моей жизни!
— Да, и в моей, мадемуазель!
Тотчас велели послать за всеми друзьями и знакомыми, чтоб вместе отпраздновать счастливое начало новой Франции.
— Как будут счастливы месье Кеньяр и месье Кеньяр-младший! А аббат де Брион! Ах, он будет на седьмом небе, я уверена, если только он уже не танцует от счастья у себя дома! Не так ли, месье Шампоно?
— Уверен, уверен, мадемуазель! — подтвердил Шампоно, ни мало не смущаясь тем фактом, что его крестный и есть один из тех людей, чьи привилегии отныне ликвидируются.
За завтраком, к которому его, конечно, пригласили, Антуан восторженно описывал подробности принятого Собранием решения. Он не читал закона и в точности не знал, каким образом тот будет действовать, но чувствовал, что совершилось нечто необыкновенное, волшебное, такое, о чем год назад и грезить было невозможно. Подумать только — депутаты, сами по большей части выходцы из привилегированных сословий, выходят на трибуну и бросают на алтарь Отчества свои прерогативы, свои льготы, свои источники доходов! Совершенно нереальное событие, оно казалось вместе с тем до того правильным, до того согласным с естественным и Божеским законом, что впору было удивляться, почему этого раньше не произошло. В самом деле, вот уж где действовала столь хорошо знакомая Шампоно фраза: “Верую, ибо невозможно”!
— Неужто мы вернулись во времена Перикла? — спрашивала трепещущая от радости Анна.
— Да, мадемуазель! Я полагаю, что в эту ночь свершилась революция, когда французы полностью восстановили справедливый порядок отцов.
Кажется, сама природа радовалась подвигу французского народа. В каждой частице мира, в каждом солнечном луче, в каждом камне мостовой, в фигуре любого пешехода, спешащего, должно быть, чтоб сообщить радостную новость своим близким, Антуану чудилось необыкновенное ощущение счастья, особой энергии. Стук лошадиных копыт за окном был уже не тем, что вчера, нет! Это были иные лошади, они тянули иные экипажи, ими правили иные кучера — кучера обновленного мира, где нет места злоупотреблениям, неравенству, продаже должностей! И разве не стал вкуснее этот кофе и этот сыр, который подают в доме Бланше оттого, что теперь аристократы будут платить налоги так же, как и бедные пахари?
*
— Три су? Да вы с ума сошли!
— Попрошу вас изъясняться уважительно! — отозвался Риверди. — Так как вы имеете честь говорить с автором нашумевшей брошюры “Правдивое разоблачение Фулона”! Неужто вы будете говорить, что не читали ее?
— Как же, как же, припоминаю, было дело, кофе в нее заворачивал. Стало быть, вы, месье дю Мон, вновь подались в литераторы?
— Я и не покидал этого поприща! К тому же, нынче только глупец откажется от возможности издавать свою газету… Но прошу вас, не надо называть меня дю Мон. Эти устаревшие звания… К чему они!
— Верно, верно, приятель. Так вот, раз ты теперь не дворянин, то больше двух су за фунт бумаги я тебе не дам!
— Вы шутите, сударь? Вам, должно быть, хочется самому ходить и срывать со стен афиши? Кто нынче продаст бумагу дешевле, чем за два с половиной?! Журналисты используют каждый клочок, и фабриканты бумаги наживаются на их спросе!
— Черт возьми! Они, должно быть, сговорились с теми негодяями, которые прячут муку! Мое счастье, что я торгую продуктами и каждый день имею, что подать на стол…
— Прекратите-ка жаловаться, господин бакалейщик, и лучше взгляните, какую чудесную бумагу я принес вам! Вы не пожалеете, даже если возьмете ее за три с половиной су! Крупы будут нарасхват, потому что всем захочется почитать эти вещи!
— Ну-ка, ну-ка, что это такое? — бакалейщик принялся разглядывать пожелтевшие листы, принесенные месье Риверди. — “Письмо к графу де Сент-Летт. Маркиз де Буфле”. Ого! Ну-ка, а это? Опять ему же, от какой-то герцогини Люксембург! “Любезный граф…”. Постой, да это же датировано 1710 годом! Откуда все это у вас?
— Покупайте, милейший, и не задавайте таких глупых вопросов! — усмехнулся Риверди. — Вы тут много еще чего прочтете!
— Глянь-ка! А вот какая-то Мимер пишет: “Дорогой кузен! Сердечно вас благодарю за приглашение провести пару недель в замке…”
— Ну хватит, хватит! Прочтете, когда купите!
— Ладно, черт возьми, уговорил! Два с половиной!
— Три!
— Два с половиной!
— Три!
— Но в прошлый раз было два!
— Вы не хотите узнать, что они делали в том замке? — подмигнул продавец.
— Эх… Что с вами делать… Ладно! Но признайтесь, откуда у вас такие вещи, Риверди? Уж не получили ли вы наследства вместе с каким-нибудь семейным архивом?
— Скажете тоже. Неужто вам неизвестно, что сейчас по всей стране горят замки и уничтожаются феодальные повинности?
— Ах вот оно что… Вы освоили профессию поджигателя?
— Отнюдь. Но я пообещал тому, кто передал мне этот товар, сохранить его секрет. Очень рад, что услужил вам, сударь. Теперь позвольте откланяться.
Бакалейщик до самого вечера изучал переписку какого-то графа с какой-то графиней, мало что понял из нее, но вычитал много изящных любезностей, и, не будь дураком, смекнул, что если скажет их своей жене, она, вероятно, перестанет бить его и даже позволит себя приласкать. Порывшись в бумагах еще, он обнаружил купчую на лес и дворянскую грамоту XV века. “Однако же какой прохвост этот дю Мон! Эх, попадись эти бумажки мне пораньше на полгода, как бы я ими воспользовался…”
*
Открыв свое задание по переводу, которое должна была выполнить к следующему визиту учителя, София-Жюли де Флавиньи обнаружила довольно необычный текст. Легко, без словаря, лишь бросив взгляд на листок, она прочла по латыни следующее: “Юлия прекраснейшая из всех патрицианок Города. Она дочь богов, вдохновляющая перо Катулла и Горация. Она Минерва и Венера в одном лице. Пусть же она позволит скромному всаднику Антонию быть у ее ног”.
Когда Антуан Шампоно принимал решение о том, чтоб стать монахом, — и принимал его полностью самостоятельно, — то ничуть не сомневался в собственной решимости прожить жизнь без радостей супружества и каких бы то ни было особых чувств по отношению к женщинам. Не могло быть так, чтоб Антуан не рассчитал своих сил. “Ты знаешь, — говорил он как-то Зефирену, — мне кажется, я очень подхожу для звания монаха. Я ведь словно механизм: делаю то, что нужно, и не мучаюсь глупыми исканиями. И потом, я никогда не влюблялся”.
Потом, конечно, появился крестный, который говорил, что в некоторых слабостях и радостях нет ничего дурного. Появился Клерамбо, гадкий тип, который, однако, был сведущ в делах американских и умел выставлять свою распущенность в приятном свете. Появилась мадам де Мимер, на которую было смотреть так приятно. Возникли прочие дамы, о которых тоже оказалось удовольствием подумать на досуге. Но любовь!.. Любовь — не вообще, но для себя, тем более неразделенная, как у поэтов, всегда казалась мальчишеством, нелепым и недостойным господина Шампоно. Потому все привязанности, так или иначе на нее походящие и грозящие в нее переродиться, он старался находить и пресекать на ранних стадиях. На крайний случай Шампоно научил себя давить, хоронить заживо внутри души все лишние чувства. Или хотя бы преобразовывать их в родительскую нежность, которую мог бы испытывать учитель к ученице. Или не к одной.
Мадемуазель Бланше никогда не прятала своего восторженного преклонения перед учителем. Способны ли в ее юной душе зародиться иные чувства в отношении Антуана? Нет, конечно. Шампоно не мог допустить такой мысли, не мог представить эту девушку в ином, чем ученицы, положении к себе. Отнюдь не потому, что она была неприятна ему, совсем напротив! Галантные картины, могущие возникнуть в воображении мужчины относительно этой особы, были бы наиболее греховными из всех возможных. Аннета могла выступать дочерью, сестрой, но не возлюбленной! Желать ее, такую юную, было равнозначно тому, чтоб желать, упаси Господи, маленькую Анжелику. Нет, конечно, выходили девушки замуж и в этом возрасте, и еще раньше… Но во всем облике Аннеты, во всех ее речах, хотя и вовсе не глупых, было столько детскости, столько невинности, что, казалось, она вовсе не предназначена для того, чтобы сделаться женщиной!
— Люди будут с придыханием говорить о Французской революции! — вещал Антуан едва не на каждом уроке истории. — О той, которая очистила священный трон Карла Великого и возвела на него обновленного короля! О той, которая вернула справедливость и естественность, не пролив ни капли крови! О той, которая сделала французов счастливым народом!
— Как гладко вы говорите… я так не умею, — восхищалась Анна.
— Честно говоря, я довольно давно сочинил эти фразы, — признавался Шампоно.
— Но ведь все равно их сочинили вы!
“И в самом деле!” — думал он. Аннета то и дело дарила самолюбию учителя моменты несказанного блаженства. Рядом с ней Шампоно ощущал себя лучшим из лучших, мудрейшим из мудрых и потому каждый раз шел в дом Бланше с радостным предвкушением. Аннета обожала выслушивать его рассуждения об истории, о Боге, о сущности природы и государства. Но никогда, никогда она не могла ответить на них мыслями, равными по глубине.
Не то Флавиньи. Ее душа и прекрасная головка, иногда в парике, иногда без, были неприступной крепостью, чьи искусные защитники никогда не позволяли угадать, из которой бойницы сейчас раздастся выстрел, какой ответ даст барышня на рассуждения своего учителя. Не раз и не два она оставляла Шампоно в совершеннейшем замешательстве, выдавая что-нибудь такое, что заставляло чувствовать себя глупцом, но одновременно дарило материал для новых чудесных размышлений. Не раз и не два Флавиньи доставляла Антуану удовольствие почувствовать захватывающий вкус поединка, фехтуя словами и сталкивая собеседника в пропасть невысказанных истин и новых идей, где было так восхитительно тонуть.
Мадемуазель де Флавиньи и Аннета. Что может быть между ними общего, что привлекло Антуана? Маленькая, но убежденная и пламенная аристократка и статная, слегка неповоротливая мещаночка с хорошими, но шаткими идеями. Одна — вся в мать, которую он видел как-то у Мимеров, темноволосая и смуглая. Другая — с волосами как шампанское. Воинственное благородство и женственная добродетель. Жизнь прошлым и жизнь будущим. Недвусмысленно холодная учтивость и искренняя дружба.
Флавиньи — блистательная, необыкновенная, смешная, может быть, но завораживающе своеобразная. И недоступная. Она не станет полностью его, будь даже влюблена. Аннета — не “Бланше”, нет, славная Аннета, нежная, веселая, теплая, моментами даже мудрая и замечательно живая. Протянешь руку — и она растает, она вся твоя, навечно, перед Богом и людьми.
Одна притягивает спесью, а вторая привлекает добротой. Одна отталкивает так, что чем дальше, тем слаще становится. Вторая ласкова настолько, что невозможно сопротивляться.
Проблема выбора? Нет, ее не стояло. Разум Антуана был полостью освобожден от этой работы. Профессия дала ответ за него, из двух девушек повелевая не выбирать ни одной. Сердце же… Оно тоже уже все решило.
Сердце Антуана улавливало самые малейшие жесты “прекрасной патрицианки”, отмечало тончайшие изменения ее тона по сравнению с предыдущим днем. Постепенно оно уверило своего хозяина в том, что мадемуазель становится все ласковее, все дружелюбнее с ним. Один взгляд, в который София-Жюли не вкладывала холодности и отчужденности, уже был праздником, давал надежду, наполнял радостью весь ближайший день. Постепенно все эти взгляды и жесты, скопившись в душе Антуана, создали иллюзию взаимности, иллюзию того, что его надежды стоят того, чтоб их питать. В общем, он решился. Тем более с того дня, как Шампоно вбежал в дом Бланше с вестью об обновлении мира, между ним и барышней Флавиньи стало на одну преграду меньше.
В очередной раз появившись перед своей прекрасной Юлией, Шампоно, как обычно, нижайше попросил предъявить ему то, что было задано к сегодняшнему дню. В ответ была вручена бумага, сопровождавшаяся ледяным взглядом.
“Милостивый государь! — прочел в ней Шампоно. — Я бесконечно уважаю Вашу осведомленность в области древней истории и литературы, однако нахожу неуместным изъявление вещей, вроде тех, что Вы изволили мне написать. Если Вы не будете впредь относиться ко мне с должным уважением, мне придется дать Вам расчет”.
*
С этого момента все пошло наперекосяк. Лицо мадемуазель де Флавиньи уже не озарялось ласковой улыбкой, оно сделалось холодным, сдержанным, но, как назло, стало еще чаще, чем прежде, являться Шампоно во сне. Лица патриотов тоже сделались серьезными. Чем дальше, тем яснее было видно, что царство справедливости не близко, что для того, чтоб жить в нем, надо будет много потрудиться. К осени вновь стала чувствоваться нехватка хлеба. Продовольственные агенты рыскали по всей стране в поисках зерна и тех, кто укрывает его; огромные восторженные толпы, словно зрители в театре, нетерпеливо ждавшие выхода примы, встречали у застав обозы с хлебом, если агентам выпадало счастье найти таковой; из провинций шли слухи о недовольстве тем, что Париж забирает всю пищу — в то время как в Париже без конца роптали, что в лавках продают горький, испорченный хлеб. В очередях дневали, ночевали, давали волю дурным эмоциям и распространяли слух о том, что королева присутствовала на пиру, где ели за народный счет и топтали сине-бело-красные кокарды.
Антуан сидел в доме Флавиньи в окружении самодвижущихся картин, изящных автоматов и механических игрушек, столь любимых ее отцом. Из-за окон уныло глядело серое небо, слышалось шлепанье чьих-то сапог по грязи и скрип карет, увязших в ней оттого, что дождь лил уже несколько суток.
— Какой позор! — повторяла мадемуазель, отвлекаясь от герундиев и наклонений. — Короля французов привезли в Париж насильно, словно какого-то пленника! Чего нам дальше ждать?
Антуан слушал ее и ничего не мог ответить. Во всех газетах говорилось про дебаты, что вторую неделю уже идут в собрании по поводу декрета о конфискации всех имуществ церкви в пользу государства. Он восхищался епископом Отенским, бескорыстным человеком, внесшим это предложение, но с беспокойством думал, как все может отразиться на судьбе крестного и его, Шампоно, собственной судьбе.
Десять дней назад господин Бланше вызвал его в свой кабинет, долго жаловался на погоду, на правительство, на непрекращающиеся беспорядки и в конце концов на то, что парики и пудра стали катастрофически выходить из моды.
— Не знаю, как и когда нам с Кеньяром удастся поправить дела. Конечно, не может быть, чтобы все эти вещи окончательно вышли из употребления. Скорее всего, это скоротечный каприз нашего непонятного времени…
Шампоно кивнул и без обиды принял известие о том, что семье Бланше — во всяком случае, пока — сделалось не по средствам продолжать брать уроки истории. Что ж, хорошо, что хотя бы тепло камина в доме Флавиньи и общение с аристократкой продолжало его радовать.
— Его Величеству были вручены ключи от Парижа, — сказал наконец Шампоно. — Народ его любит и почитает.
— Ах, не говорите мне, что вы поверили в этот нелепый фарс! Эта чернь унизила государя, как только могла, — ответила мадемуазель, не отрывая грустного взгляда от окна. — Кстати… Я хотела бы спросить вас: как вы находите мои знания по латыни на настоящий момент?
— Вы замечательная ученица! — поспешил ответить Шампоно. — Мне никогда не приходилось видеть, чтобы обучение происходило так быстро, с таким успехом!
— Можно ли уже сравнить мои знания с вашими?
— Кое в чем вы даже превзошли меня, сударыня! Хотя есть вещи, о которых мне еще хотелось бы вам рассказать…
— Благодарю вас, — барышня повернулась лицом к нему. — Я надеюсь, что и впрямь приобрела достаточные знания. Дело в том, месье… Я не говорила вам, но мой отец потерпел значительные убытки в связи со всеми этими беспорядками, которые Бог наслал на наше королевство. Боюсь, теперь мы должны готовиться к еще большим потерям. Я посчитала нужным завершить свой курс латыни.
Шампоно показалось, что начался конец света. На другой день он уже не помнил, что именно бормотал последующие несколько минут, какими словами пытался заставить мадемуазель переменить решение. Не помнил и того, как оказался на коленях перед ней, почему так безуспешно пытался обнять ее ноги и сколько раз непонятная сила донесла до его разума слова “Я люблю вас, сударыня, люблю, люблю, люблю….”.
Полное сознание возвратилось к нему лишь тогда, когда мадемуазель Флавиньи, с возмущением отстранившись, сказала, что завтра посыльный доставит ему все деньги, сколько причитается, и позвала слуг, чтобы те помогли учителю покинуть ее дом.
День Шампоно лежал в постели не вставая. Какое-то время затем провел один в своей квартире, перестав общаться с внешним миром и все время отдавая своим слезам и мрачным мыслям. Из этого состояния Антуана вывел человек, пришедший в одно утро с письмом от крестного, который приглашал тотчас зайти к себе для важного разговора.
Как и в день приезда Шампоно, в доме аббата де Бриона царили суматоха, беспорядок, посреди комнаты стояли чемоданы. На окнах не было штор, снятые со стен картины помещались на полу, ковры лежали свернутыми в трубочку, куда-то подевались кресла с гобеленовой обивкой.
— Аббат де Брион… — начал Шампоно, целуя руку крестному.
— Увы, сын мой! Теперь всего лишь “Антуан Може” или же “Може, именующий себя Брионом”! — раздраженно отвечал тот, но руки не отнял.
— Что случилось, святой отец? Зачем вы звали меня? Почему в доме такой беспорядок?
— Неужто ты не знаешь… Вот она, вот она, твоя Конституция Соединенных Штатов, вот они, твои демократические принципы!
— Я не читал газет последние несколько дней, аббат…
— Я больше не аббат! И я не собираюсь оставаться в стране, где к власти пришли безумцы! Конфисковать имущество Святой Церкви! Я страшусь предположить, что будет дальше!
Так, значит, постановление все-таки было принято!
— Что же теперь, святой отец?
— Что теперь? Не знаю. Но надеюсь, ты уже понял, что с университетом придется попрощаться.
Доходы от монастырского хозяйства были единственным источником богатства де Бриона. Собственно, в пользовании ими и выражалась последние годы вся его деятельность как настоятеля. Эти-то доходы и позволяли прежде платить за обучение Антуана.
— А куда же вы, крестный? Увижу ли я вас еще?
— Не знаю, — буркнул тот.
— Благословите меня на прощание! — попросил Антуан.
Брион благословил его.
— Куда же вы едете, святой отец? Где мне искать вас потом?
Тот насупился и не ответил.
Он ехал в Англию.
*
Уроков не было, денег не было, возможности учиться дальше и надежды на благосклонность мадемуазель Флавиньи — тоже. В конце ноября Шампоно завершил все свои дела в Париже, с сожалением бросил последний взгляд на столицу и сел в дилижанс, долженствовавший доставить нашего героя в родные земли, в город Мец, откуда было рукой подать до того самого монастыря, где три года назад он принял постриг.
Скрыть от себя собственную досаду Шампоно не мог. Он любит Бога, он выбрал свой путь самостоятельно, он желает Царствия Небесного — и все же возвращение в обитель не приносит радости, отнюдь. Немудрено. Антуан едет обратно безо всяких достижений, без научных званий и возможности продолжать учебу; даже без горячо любимой книжицы, содержащей Конституцию Соединенных Штатов, и без добытых с таким трудом портретов героев Нового Света. Этим вещам все равно не нашлось бы места в его келье; кто знает, что представляет собою новый настоятель? Монахам ведь не рекомендуется читать светские книги. Сейчас, должно быть, бакалейщик уже рвет страницы из бывших брошюр Шампоно, которые те отдал Арману, и заворачивает в них колониальные товары.
Холод, ветер, колдобины, раскисшие дороги… На одной из станций, уже недалеко от места назначения, какой-то крестьянин, узнав, что дилижанс едет из Парижа, с волнением спросил, правду ли говорят, будто тамошний народ взял штурмом Бастилию. Пассажиры посмеялись над тем, как тот отстал от жизни, и отвечали, что это давнишнее, что революция произошла давно и давно победила.
Скверная погода задержала дилижанс, и с наступлением темноты Шампоно был все еще в пути и без предположений относительно того, когда доберется до места. В довершение всего экипаж застрял в грязи посреди безлюдной местности, и монаху пришлось вместе со всеми пассажирами выйти под мелкий холодный дождь, чтобы толкать дилижанс в сторону своей нежеланной обители.
В обители Шампоно застал полнейшую путаницу и замешательство.
Как относиться к настоятелю, бросившему всех и покинувшему Францию — уважать по-прежнему или считать за вероотступника и нарушителя обета — никто не знал. То же касалось нового аббата или того, кто просто исполнял его обязанности — довольно молодого человека, обескураженного тем, что на днях специальная комиссия описала монастырские лес, поле, пастбище, выгон и всю скотину, объявив, что отныне это национальная собственность. Крестьяне, работавшие там прежде в качестве пахарей и пастухов, разбежались еще раньше, летом.
Монахи разделились на тех, кто молился о благополучии Учредительного собрания, и тех, кто молился о скорейшем его разгоне. Настоятеля не слушали; вопреки всем правилам, почти ежевечерне собирались группками по три-четыре человека в одной из келий и взволнованным шепотом беседовали о том, что может ждать их дальше. Поговаривали, что келарь прячет под подушкой портрет генерала Лафайета, а руководитель послушников — точнее, бывший руководитель, ибо послушники все испарились, узнав, что церковная собственность ликвидируется, — некую брошюру, возводящую хулу на Его и Ее величества. Шампоно дюжину раз пришлось рассказывать мельчайшие подробности того, что он смог наблюдать в столице — всякий раз его слушали, раскрыв рты.
Антуан жил день за днем, заново приучая себя к монастырскому однообразию после бурных летних дней. Вечерами, оставшись один, он едва не со слезами понимал, что жизнь его, в сущности, закончена. Впереди были лишь годы служения Богу, не прерываемые теперь уже никакими отлучками. Практически единственный законный повод на время оставить обитель и поехать на поиски новых знакомств, впечатлений и знаний — учеба на богословском факультете — теперь был недоступен. С мечтой стать доктором теологии, уважаемым ученым, Шампоно попрощался. Больше мечтать было нечего, все пути заказаны монаху.
Из Парижа Мартина писала — помимо жалоб на других служанок и лакеев — о том, что жизнь вроде бы налаживается. Вестей о новых, переворачивающих все с ног на голову законах не приходило, о вооруженных возмущениях народа — тоже. Словом, все обстоятельства предписывали Антуану и его братьям во Христе тихое, обыденное существование.
И между тем никто не мог его вести.
Даже на лицах самых праведных братьев, даже в глазах тех, кого перестали изводить призывы плоти, теперь постоянно виднелись беспокойство и недоумение. Не будь даже всех этих политических чудес и новшеств — как теперь вести хозяйство, чем жить, когда иссякнут запасы, как привыкнуть к новым трудностям, новым обязанностям, потере старых прав?
Лошади понесли, никто не мог делать вид, что по-прежнему наслаждается мерным ходом кареты.
Сами того не сознавая, все ждали новых происшествий.
В середине зимы Шампоно уже точно понял, что не может жить тихо и смиренно, как полагается монаху. Он думал о том, что, оказывается, настоящие проповеди, несущие благое просвещение, воспитывающие, призывающие очистить душу от скверны всяческих сует, произносятся не с церковной или университетской кафедры — которая, впрочем, теперь все равно для него недоступна, — а со столиков на террасах парижских кафе, с трибун Собрания и клубов, со страниц памфлетов, похожих на горячие булочки, только что вынутые из печи, дышащих патриотизмом и типографской краской. Облагораживать мир и людей нужно не молитвами за их души, а переустройством государства! Вот путь, вот истинное призвание…
Вместе со всеми Шампоно предчувствовал, что будут новые перевороты.
Главный из них произошел в самом конце зимы. Новое правительство постановило, что монахи, желающие того, могут спокойно покинуть свои обители и не считать себя связанными какими бы то ни было обетами.
1790
Шампоно думал, что он никогда уже не вернется в родной город. Он и представить не мог, что сможет когда-либо беспрепятственно снять с себя рясу, надеть кафтан, забрать свой вклад из монастыря и свободно выйти за его пределы. Хорошо или плохо, но в последнее время жизнь делалась все менее предсказуемой.
Добравшись до Меца, Антуан переночевал в самой дешевой гостинице и утром купил билет в Сен-Кентен. Для чего? Сам не знал, просто по привычке.
На родине никто его особенно не ждал, хотя большинство соседей все же вспомнило, что жил здесь такой прежде. Угол внаем у матушки Нинон с улицы Булюар, работа школьного учителя — это, конечно, не Бог весть что. Антуан бы снова променял на монастырь все это, если бы не настоящая, кипучая, взволнованная жизнь городишки, слетевшего, как телега с неудачливым извозчиком, с прямой дороги, и несущегося с радостью неведомо куда через леса, через колдобины.
За два года Антуанова отсутствия все в Сен-Кентене переменило если уж не сущность, то название — непременно. Нотариус Форжерон закрыл свое Общество поощрения просвещения в Сен-Кентене и открыл Клуб друзей прав человека. Там состояли все те же люди, что и прежде: приказчики, клерки, переписчики из конторы того же Форжерона; они собирались в этой конторе по вечерам трижды в неделю, болтали, о чем в голову взбредет, а потом отсылали все это в Париж, в клуб “якобинцев”, чьим филиалом решили сделаться в апреле. Жена Форжерона служила предметом шуток для всего Сен-Кентена: она прославилась тем, что однажды ночью оклеила полгорода призывами к женщинам бороться за наделение их гражданскими правами. Нотариус забыл, что он нотариус, но вспомнил, что дедушка его был крестьянином, не ведавшим ни букв, ни этикета: он взял взаймы у Вокорбея, учителя математики, пучок розог, явился с ним домой и, по уверениям соседей, полночи гонял свою визжащую жену по дому, вопя, что она сумасшедшая, что она его позорит и так далее. На другой день та собрала узелок и ушла жить к сестре. На дверях своего домишки они вывесили надпись “Патриотическое общество подруг Свободы” и объявили, что их город — гнездилище контрреволюции. Матушка Нинон сделалась членом этого общества. Верней, она любила туда часто захаживать, поскольку сестры наливали.
Вся просвещенная общественность зачитывалась газетой “Справедливый, подлинный и беспристрастный вестник Французской революции”. Издавали ее — кто бы мог подумать! — бывший аптекарь Бюиссон и Фромон, бывший изготовитель шляп. Эти два странных субъекта сошлись, видимо, на своем ненормальном пристрастии к горячим ваннам, якобы полезным для здоровья. Типографию они устроили в бывшей аптеке: она как-то сама собой перестала приносить прибыль после того, как кто-то подсчитал, что ни один больной, опекавшийся Бюиссоном в последние пять лет, не выжил. Поговаривали, что аптекарь сходит с ума: в какой-то книжке он якобы прочитал, что люди все должны ходить в одной грубой одежде, работать бок о бок и спать на жестких скамьях. И теперь Бюиссон взялся распространять эту мысль.
Зефирена не было, он, как говорят, сбежал в Париж, когда узнал, что там творится, еще прошлым летом. Больше о нем не слыхали.
Домовладелец Мелон завел переписку с Лафайетом и в связи с этим сделался объектом общего уважения и почитания. Сам Лафайет, подумать только! Когда приходило новое письмо, Мелон торжественно созывал весь околоток для совместного его прочтения. Лафайет писал том, что очень рад очередному прибавлению в семье обойщика, поддерживает клуб господина Форжерона и считает домовладельца человеком весьма достойным и добродетельным. Горя желанием приобщиться к славе героя Старого и Нового света, люди из кожи вон лезли, наперебой диктуя и прося Мелона написать его парижскому товарищу о том-то и том-то. Домовладелец был крайне доволен. Коли уж он переписывался с начальником Национальной гвардии Парижа, то и его сам Бог велел избрать командующим гвардией Сен-Кентена.
В эту гвардию Шампоно записался незамедлительно. Обзаводиться мундиром и оружием надо было за свой счет, а потом осваивать начатки военной службы и патрулировать улицы по ночам. Кому-то это занятие бы показалось не самым приятным, но Антуан точно знал, что это его. Служить родине, народу, революции! Своими руками спасать их от злодеев, кроющихся в ночи! Споспешествовать наступлению всеобщей Справедливости! Воспарить своим подвигом над скучной обыденностью жизни безвестного провинциала! И, наконец, получить избирательное право в качестве члена гвардии — ходили слухи, что служащим за свой счет позволено будет голосовать на первичных собраниях выборщиков без всякого ценза. Голосовать — значит, делать историю, вести свою страну!
Впрочем, неизвестно, что там в Париже, а здесь все было мирно, и служба не оборачивалась для гвардейцев Сен-Кентена никакими разоблачениями сногсшибательных заговоров, никакими поимками опасных врагов Родины. Ночные воры — и те присмирели: то ли решили грабить в другое время суток, то ли перевоспитались и сами подались в гвардейцы. Изредка Шампоно и его компаньонам случалось найти на улице какого-нибудь подвыпившего и заблудившегося гражданина. Самый подозрительный инцидент с задержанием произошел в конце весны. Тогда Антуан, а также его товарищи почтальон Леклерк и Лемонье, обойщик, обнаружили кюре в три часа ночи выходящим из того самого дома, куда столяр Жюно когда-то нанес свой последний визит в жизни. Кюре долго бледнел, краснел, мялся, не зная как объяснить столь необычное его местонахождение в столь же необычное время.
Лемонье, человек добрый и простой, подсказал ему:
— Должно быть, вас пригласили, чтоб исповедовать умирающего?
— Да, да! — подтвердил аббат и поспешил ретироваться.
Лемонье забыл об этом случае и не обратил внимания на то, что в городе никто не умирал эту неделю. Сын его на днях начал говорить, недавно появилась дочка, родина обзаводилась справедливым порядками — кругом счастье, зачем думать о покойниках?
Например, как-то раз, за несколько дней до случая с кюре, несшие ночной патруль Шампоно, Лемонье и Леклерк присели отдохнуть, и последний завел разговор о потомстве приятеля:
— А парень твой крепыш!
— Да, слава Богу, не болеет, все растет.
— Уж и насмешили вы с Арлеттой нас тогда, когда родился он! Недоношенный! Ха! Вот хитрецы, думали весь город — дурачки, не догадаются…
— А чего тут такого? — удивился Лемонье. — Ну недоношенный родился, ну и что?
— Да ты мозги-то мне не пудри! — рассмеялся почтальон. — Сознайся лучше: ты похулиганил с ней до свадьбы, так ведь?
Он дружески подмигнул.
— Бабенка боевая у тебя, а и сам ты хоть и простачком прикидываешься, а не промах!
— Ничего я не похулиганил, — насупился обойщик. — И не прикидываюсь я. У моей жены нутро слабое, не может она детей по девять месяцев носить, раньше выбрасывает. Вот и девочку до срока родила.
— Ну да? — удивился Шампоно.
— Девочку? — переспросил Леклерк. — Да что еще за глупости такие?! Моя тетка своими руками ее приняла: не меньше десяти фунтов, говорит. Видно, что все девять месяцев в утробе провела.
— Нет, не девять — уперся обойщик. — Не могла она там девять месяцев пробыть. Тогда уж десять. А за девять месяцев до ее рождения я в Аррас ездил. Надолго.
Леклерк и Шампоно переглянулись и решили сменить тему.
— А правда, — спросил Антуан, — что Мелону письма Лафайета поступают? Что-то, знаешь, сомневаюсь я, чтоб он мог столько внимания этому прохвосту уделять…
— Истинная правда! — ответил почтальон. — Я бы и сам решил, что он их сочиняет по ночам или жене диктует, кабы собственными руками не вытаскивал из парижских дилижансов!
— Выходит, настоящие герои совсем рядом с нами, — мечтательно проговорил Шампоно.
А потом добавил:
— Вот бы увидеть Лафайета!
Через месяц он узнал, что на годовщину взятия Бастилии в Париже состоится праздник с участием национальных гвардейцев из разных провинций.
Еще через неделю ученики, с которыми он рад был расстаться на летние каникулы, спрашивали, правда ли, что месье отправится в столицу. Шампоно отвечал гордо, обстоятельно и с удовольствием. Эти вопросы были куда удобней и приятнее, чем те, которые мальчишки норовили задать посреди урока, вдоволь назевавшись над рассказами о Ришелье: “А правда, что Ее Величество обманывает Его Величество?”, “А правда, что теперь нас будут угнетать богатеи, а не аристократы?”, “А правда, что надо делать с женой неприличные вещи и тогда будет ребенок?”. Вообще-то он не знал, изберут ли его в самом деле делегатом в столицу или нет. Но ужасно на это надеялся.
Вскоре в городе стало известно, что письма из Парижа Мелону писал его дальний родственник, которого тот уговорил подписаться Лафайетом. От этого разочарования Шампоно еще сильней захотелось в столицу.
В начале июля в составе шести лучших гвардейцев Сен-Кентена он пешком отправился в столицу департамента. Там, на вторичных выборах, его желание исполнилось.
*
Все дороги севера и юга еще были запружены пешими и конными гвардейцами — делегатами провинций, двигающимися к Парижу, гостеприимные лачуги и особняки столичных жителей уже впустили первых посланников теплой Шампани и рассудительной Нормандии, а депутаты Учредительного собрания поприветствовали хлопаньем в ладоши прошагавших перед ними вестников Единения, когда стало ясно, что ко дню 14 июля рабочие, нанятые подготовить Марсово поле для празднества, не успеют. Об этом судачили у каждой лавки, на каждом углу, расходясь во мнениях, подкуплены эти бездельники рабочие аристократами или же сами парижские власти не чужды какого-то контрреволюционного заговора. Потом по городу прокатилась новость о том, что нынче, по окончании смены этих лоботрясов, нанятых за деньги, чтобы выкопать арену на Марсовом поле и устроить вокруг несколько десятков рядов скамеек для зрителей, группа добрых патриотов вызвалась бесплатно взяться за работу и с пением принялась орудовать лопатами и заступами. Воодушевившись примером, на следующий день к месту работ явилось несколько десятков тысяч человек: обоего пола, всех возрастов, профессий, состояний.
Еще через день эта восхитительная новость дошла до слуха Риверди-Дюмона, порядком утомившегося перебиваться с хлеба на воду карточным шулерством, литературным рабством и перепродажей бумаги. Он взял у соседа кафтан без дырок, потратил последние деньги на парикмахера и явился на Марсово поле, конечно, не для того, чтобы орудовать лопатой. При таком скоплении людей он если и не отыщет хорошую работу или покровителя, то хотя бы обзаведется выгодными связями и напомнит о себе давним знакомым.
Взору его открылась картина, которая бы умилила даже каменное сердце. Целые семьи, целые корпорации задаром трудились на благо отечества: почтенные старцы работали на сооружении насыпи, матери семейств толкали тачки, нагруженные землей и увенчанные улыбающимися младенцами, которых не с кем было оставить дома, старшие дети старались бок о бок с родителями. Бывшие дворяне отряхивали запачкавшиеся в земле белые манжеты, монахини деловито бегали туда-сюда, подобрав рясы на манер прачек и проявляя никем не ожидаемое от них трудолюбие, публичные женщины устало разгибались, опорожнив очередную тачку, делая глубокий вдох и выставляя вперед видавшие виды груди. Какой-то седовласый турок оспаривал инструменты у пузатого нотариуса, соревнуясь с ним в патриотизме. Риверди вызвался быть судьей между ними:
— Полюбуйтесь-ка, месье, этот месье не желает отдать мне кирку, он считает, будто я уже устал, тогда как я полон сил!
— Не слушайте его, месье, ведь вы же понимаете, что я сильнее, и потом я первым заприметил этот инструмент!
— Не ссорьтесь, господа, не ссорьтесь! — примиряюще провозглашал Арман. — Купите лучше у меня снадобье от всех болезней! Дешевле в честь праздника!
Подобным образом он, перемещаясь от одной кучи земли к другой и лавируя между двигающимися тачками, ненавязчиво предлагал кому лекарство, кому — волшебный крем, чтоб росли волосы, кому — древние рукописи, кому — настоящие археологические находки из Помпей, кому — услуги автора, переписчика или секретаря:
— Я никогда не видал, чтоб кто-то работал с таким рвением, как вы, месье! Жан-Жак гордился бы вами! Помните, как он переписывал ноты? Святая душа! А, кстати, вам не нужен секретарь, такой же патриот, как вы?
Быстро двигаясь с одного конца поля на другой, чтобы не быть уличенным в безделье, Риверди учтиво снимал шляпу перед каждым, с кем его прежде хоть раз, хоть на минуту сводила судьба:
— Ленуар! Какая встреча! Ну, как твоя жена? Уже три года, как в гробу? Да что ты говоришь, вот жалость…
— Господин издатель! Черт возьми, вы отлично смотритесь с лопатой! Что вы, я не хотел вас обидеть, напротив, это комплимент! Вы прочли рукопись, которую я дал вам год назад? Нет? Ну да, господин издатель, конечно, читайте, сколько вам вздумается! Кстати, не планируете ли выпускать полное собрание сочинений Аристотеля? Я бы мог помочь, я мастер философских текстов!
— Как я счастлив видеть вас, мадам! Кланяйтесь от меня мужу и предайте, что Риверди раздобыл для него множество недорогих помпейских безделушек!
— Ну, как ваши дела, любезнейший? Что нынче мне более не по карману: кофе или сахар? Завтра непременно принесу бумагу!
— Вам не требуется секретарь, месье? А вашей жене? А брату? А сыну? Может быть, в таком случае, свояку? Нет? Ах, как печально…
— Колетта! Я безмерно счастлив тебя видеть!
Риверди стоял перед миловидной дамой, то ли молодой, то ли молодящейся и своими надутыми губками демонстрирующей, что утомлена и недовольна поведением кавалера.
— Счастлив? Ах, да ты все врешь! Ты вовсе про меня забыл.
— Что ты говоришь, как я мог про тебя забыть, моя Венера! Просто я был очень занят неотложными делами.
— Ха! Враки! Если бы ты не увидел меня здесь…
Нежное объятие за талию смягчило даму. Сделав умильное личико, она прозрачно намекнула, что Арман мог бы помочь ей рыть эту надоедливую землю.
— Ах, миленький, я ободрала все руки об эту дурацкую лопату! Этак можно было бы всю жизнь сидеть в деревне с родителями и никуда не убегать с театром! Кто бы мог думать, что быть патриоткой так трудно… Но вся труппа пришла, не могла же я одна остаться дома! Смотри, вон характерная инженю помогает герою-любовнику сколачивать скамейки!
Колетта ласково глядела на Риверди, не без досады взявшего ее лопату.
— Придешь сегодня посмотреть на меня в “Журналисте теней”?
— Как-как?
— “Журналист теней, или Момус в Елисейских полях”. Я там играю.
— Звучит интригующе.
— Так ты придешь сегодня вечером посмотреть на меня в этой пьесе?
— Я предпочитаю, милочка, смотреть на тебя не в пьесе, а в неглиже… — тяжело дыша, выдавил Риверди, не перестающий копать.
Он едва закончил эту фразу, как услышал левым ухом:
— Арман! Арман-Жозеф! Да что же ты, оглох, что ли?
Невдалеке стояла, подбоченясь, полная особа, только что везшая тачку.
К счастью, Риверди был скор умом и вполне находчив. Не успевшей спросить, кто это, Колетте он быстро выдал:
— Ах, да это ж моя тетушка! Она такая обидчивая, если я мигом не подойду, она тут же начнет дуться!
Он кинул лопату и, перепрыгивая через кучи земли, валяющиеся инструменты и спины ползающих малышей, кинулся к полной особе.
— Это с кем ты сейчас любезничал, быстренько сознавайся, негодник! — радушно встретила она его, закатывая рукава, чтобы половчее взяться вновь за тачку.
— С кем? Ты имеешь в виду эту даму? Да это же моя кузина!
— Кузина? Ну-ну…
— Мишель, моя сладчайшая Мишель, неужто ты ревнуешь?
— Как же я не заревную, коли ты не вспоминаешь обо мне почти неделю?
— Не вспоминаю? Да все эти дни я только что и думал о тебе! Просто неотложные дела…
— Ладно, хватит пудрить мне мозги этими “делами”! Поцелуй-ка лучше.
— Как, здесь, сейчас? На людях?
— А с каких это пор ты вдруг сделался скромником?
— Не скромником, а добродетельным человеком, дорогая! Кроме того, я не считаю себе вправе наслаждаться ласками дамы, пока не оказал ей помощи в трудной работе!
С этими словами Риверди взялся за тачку и быстро повез ее туда, где Колетта уже не могла видеть их с Мишель. Полная особа затрусила следом:
— Постой, куда ты! Эту землю надо не сюда, в другое место!
Раздосадованный Риверди опустил тачку. Выдохнул, отряхнул кафтан, поднял глаза. И сию же секунду встретился взглядом с почтенным господином в синем фраке, волокущим доски для скамей.
Сзади пыхтела Мишель, которая сильно поотстала.
Тем временем, опустив доски на землю, господин направился прямо к Риверди, чье сердце забилось отнюдь не от радости.
Черт дернул его прийти на это сборище!
Учтивая улыбка на устах субъекта в синем фраке выглядела угрожающе, и Арман заранее знал, все, что скажет тот.
— Ах, вот вы, Риверди! Безмерно рад вас видеть! Должно быть, вы пришли, чтобы отдать мне сорок ливров, которые задолжали — я не ошибаюсь? — уже полгода назад?
— Видите ли… — замямлил Арман. — Сейчас у меня нет таких денег…
— Что-о-о? — заревел господин.
-…Но как раз сегодня подвернулось замечательное дело, которое должно мне принести не менее шестидесяти! Уверяю вас, месье, я поспешу к вам, как только получу эти деньги…
— Если ты не отдашь мне деньги завтра же, то будешь должен уже сорок пять ливров, ты понял?
— Ну-ну, месье, не надо мне грубить, не оскорбляйте обстановку патриотического празднества! И потом, о процентах мы не договаривались. Три дня, я прошу у вас всего три дня!
— Никаких… — закричал было субъект в синем фраке.
Остальные слова этой фразы потонули в общем крике радостной толпы:
— Да здравствует король!!!
Его величество Божьей милостью Людовик изволил посетить работы, столь замечательно объединившие всех парижан от мала до велика. Кто-то заметил подъезжающий экипаж с голубыми лилиями на белом фоне, и волна радостного восторга покатилась по полю. Все головы мгновенно повернулись в одну сторону.
— Да здравствует дофин!!! Да здравствует Франция! — закричал заимодавец в синем фраке, обратив глаза туда, куда и все — ко вновь завоеванным любимцам нации.
Воспользовавшись суматохой, Арман быстренько сделал ноги, и через минуту был недосягаем для глаз месье во фраке, а заодно и для Мишель, которая почти уже разонравилась ему.
Когда восторг утих, Его Величество уехал, виноторговцы снова взялись за лопаты, горничные — за ведра, полные земли, священники — за молотки, художники — за тачки, а Риверди — за рекламу своих услуг и поиски клиентов. Дела шли неплохо. Он обзаводился новыми знакомыми, укреплял связи со старыми — как хорошо, что половине города вздумалось собраться в одном месте! И как хорошо, что природа создала столько глупцов, помогающих выжить на свете.
— Месье Дюбюк! Какая встреча!
— А, Риверди! Знаете, я намерен в скором времени предложить вам партию-другую в карты!
— Превосходно, превосходно!
— Знаете, я непременно отыграюсь!
— Как знать, месье, как знать!
— А потом все-таки куплю у вас этот осколок помпейской тарелки. Обожаю римские вещицы!
— Я приберегу его для вас.
— Думаю, не купить ли мне у вас еще и этого снадобья, коль вы уверяете, что оно так хорошо идет от всех болезней… О! Вот и моя жена! Это месье Риверди, милая. Это мадам Дюбюк.
— Очень приятно.
И Арман, как полагается, поцеловал руку новой знакомой.
Возвращался он в сумерках, довольный, с двадцатью ливрами в кармане, с отличным подрядом на написание пьесы Шенье и массой новых идей. Переходя на левый берег, на мосту Риверди остановился, вытащил записку, переданную мадам Дюбюк при целовании руки, и прочитал:
“Арман, любимый! Я сгораю от нетерпения! Скоро мой остолоп уедет за товаром. Надеюсь, что ты не откажешься от ночи, столь же чудной, как и в прошлый раз! Твоя Элеонора”.
Настроение у Риверди еще больше повысилось. Он шел, напевая забавную песенку, звучащую сегодня там и сям: что-то насчет того, что все пойдет на лад, а аристократов надо перевешать.
Навстречу ему попалась группа добровольцев с факелами и лопатами. Ночная смена для работы на Марсовом поле.
Продолжение следует