Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2008
Маргарита Меклина — прозаик, эссеист, переводчик. Выросла в Ленинграде. С 1994 года живет в США. Публиковалась в альманахах и журналах многих стран — от Америки до Новой Зеландии, автор нескольких книг. Рассказ “Красавица” вошел в “Антологию лесбийскй прозы” (2006 год). Лауреат премии им. Андрея Белого (2003 год). В “Урале” публикуется впервые.
I. Под знаком Рыбы
В сорок первом, сопливым субтильным двухлеткой, выезжал из какого-то города, то ли въезжал.
Шла война, и его волнистоволосая, прилежно-воротничковая, темной масти семья (приглушенный цветным криком обоев черно-белый портрет так и не осмелились снять со стены) была рассыпана по горячим точкам и весям страны.
В Ленинграде, на самой окоемке блокады, отца А-ма спасла то ли возникшая на пороге полудохлая курица, то ли дальновидная дальняя родственница, которая ее принесла (внучатая память окутывает флером фантазий событья, а курицам приписывает любовь к хождениям в гости и творит чудеса).
В эвакуации в Омске перманентно полуголодные малыши (в числе которых был А-м) отказались есть подружившегося с ними порося.
В белорусском городе Лида расстреляли А-мову больную, уже не встававшую с постели, прабабку и вполне дееспособных двоюродных братьев.
В Польше был сметен с лица земли целый штетл, где познакомились его бабка и дед. Там же в Польше, под Кислицем, одного из племянников деда избили до смерти и, не забрав ни злотых, ни зубовного золотишка, сбросили с поезда летом 1946-го, на волне польских погромов, спровоцированных слухами о похищении евреями христианских детей.
На Черниговщине живьем были закопаны в яму его троюродный брат и дядья.
Под Киевом несколько родственников со стороны матери были загнаны с другими несчастными в обложенную соломой местную синагогу. Одна из женщин выбежала в суматохе из горящего здания и сунула грудничка наблюдающей за происходящим с открытым ртом юной селянке; что с ними стало, никто так и не узнал.
Тетя со стороны отца жила в Латвии, полуеврейка с гулюкающей нагулянной лялечкой — несмотря на отсутствие грубоголосой усатой второй половины и семейного счастья, бездетным соседям не давала покоя ее перебивающаяся переводами и учениками укромная жизнь. В результате доноса тетя исчезла в лагере смерти, а удочеренная соседями Галечка-лялечка после войны обрела новых родителей (когда латышей-доносителей расстреляли) и оказалась в Израиле, где два раза вышла целой и невредимой, хотя и не без душевных зазубрин, из терактов в излюбленном дизенгофском кафе.
Про еще одного родственника было, хотя и достаточно путано и пунктирно, известно, что в Йом-Кипур подозрительно положительный полицай предложил ему разделить ужин — но когда близорукий учитель идиша, вкушая неслыханный запах, втянул ноздри и сощурил глаза, он в холодном поту осознал, что на тарелке перед ним лежат плохо проваренные свиные копытца.
Соблюдающий пост изможденный учитель отшатнулся от подлого подношения и упал в обморок, ударившись затылком о привинченный стул. Потеря сознания спасла его от гнева предателя, который как раз в тот день забил до смерти другого отказавшегося от гойского угощенья жида.
Бабушка А-ма потеряла деток под немцем — так она говорила. Выжила лишь Ципора, ее старшая дочь. Нянча детей этой выжившей дочери, которую все бестактно звали “уцелевшая Циля”, бабушка их укоряла, когда они оставляли на донышке молоко или отказывались складывать в ящик игрушки:
— Ну какие же вы сволочи все! Мои сынули были такие славные и послушные, так хорошо лопали все, аж за ушами трещало, в столицу на Олимпиаду по математике ездили… и их больше нет. А вы их переросли — и что толку, если полные дурни?
Та же самая бабушка им объясняла, что в войну, куда бы ты ни пошел, везде разевала рот смерть.
В мирное время ты вполне мог догадаться, где обгрызенные ногти и беспредел, а где вежливость, подворотничок и благоразумная скрипка — во время войны любое движение в сторону линии фронта или по направлению к главному населенному пункту, в сторону местного жителя или жандарма обозначали начало конца.
Любой мог предать: богобоязненная, добросердечная женщина; злой, усталый, не верящий ни в Бога, ни в черта мужчина; девятилетний белоголовый заморыш с глистами; разъевшийся поп.
Конечно, были счастливые случаи. Вот, например, Гена Шохет: когда полицаи пошли по домам, он спрятался в погребе, вышел оттуда через три дня, лег на дороге и от пережитого одиночества и усталости сразу уснул. Проснулся от рева мотора.
Над его лицом — колесо.
Адонай, шма Исраэль, элохим ахаим — в голове, как неисправный, с перебоями стучащий мотор, скакали молитвы.
Колесо было близко, он вдохнул запах резины.
Адонай, элогейну, элохим аханаим шма Исраэль.
Наконец он понял, увидя квадратные безбородые лица под такими же квадратными голыми касками, что его обнаружили немцы.
Адонай-Адонай-Адонай, повторял он одни и те же слова.
Немцы-мотоциклисты смеялись. Они думали, что это смешно: наехать на спящего мальчика, но не раздавить его, как клопа, а нависать горячей резиной.
Элохим, адонай, алохейну.
Колесо вдруг сдвинулось с места, и за ним обнаружилось голубое бескрайнее небо.
Шутка истощила себя; солдаты уехали; улеглась пыль.
Мальчик встал и спустя месяцы дошел до Москвы.
Таких случаев было мало, и поэтому о них становилось известно. Как будто было важно узнать, что на тысячу трагических жизней приходилась одна, освещенная тайным лучом.
Как будто на сам факт этих неожиданных, нелогичных, непредсказуемых по сути спасений можно было опереться, чтобы затем заключить, что в жизни есть и гармония, и красота, и скрытый закон.
О случайно спасшихся узнавали. Эти истории передавали из уст в уста, их берегли, как найденную в руинах сгоревшего дома редкую драгоценность, как доказательство или довод справедливого бытия.
А карта Европы, несмотря на щепотку спасенных, была испещрена толпами, идущими в топку — Торами, летящими в печь.
***
…Зная, что блеск глубоко запавших, выпуклых, горестных или горящих карих глаз их все равно выдаст (а также кустистые брови и талес) —
что их выведут на чистую воду вековые кудрявые волосы и тяжелые веки,
а также сутулость и близорукость,
болезни Гоше и Тей-Сакса, плоскостопие, хромота,
знания во всех областях, запальчивость в сделках, зажимистость и постоянное пребывание в заоблачных высях,
забота о благостоянье семьи,
полный каравай в доме,
карикатурный преувеличенный нос,
а также картавость и кривоногость и на голове непременный картуз,
они, с невесомыми узелками с золотой пылью, с чугунной тяжестью на душе и металлическим привкусом на мясистых “африканских” губах, шли, куда им говорили идти.
Шли, как баран на вертел, на верную смерть.
Окруженные палачами, они слушали, что им говорят, пытаясь услышать то, что сказано не было (то, что нашептывал им недоступный заоблачный абонент), но этого не было сказано никогда.
Они выполняли инструкции и удивлялись, что никто не вмешивается в эту обыденную процедуру, в эту будничную, техничную казнь.
Что никто не откликается на их зов и никто их никуда не зовет, особенно в те места, где короткие очереди из автоматов и длинные очереди из детей и стариков станут абсолютно немыслимы.
Что скучный мелкий подлесок остается таким же скучным мелким подлеском, не превращаясь во что-то другое, допустим, в райские кущи или дивные чащи, однако чем дольше они идут вдоль него, вдоль этих корявых среднерусских или украинских дерев, вперед, к каким-то опушкам и подозрительным ямам, тем больше им хочется зацепиться за эти кусты, за эти осины, рябины, молодые дубки, и тогда пусть уже кто-нибудь попробует их оторвать.
***
Это потом они собрались в Ленинграде на Староневском, обняли друг друга за зернисто-шершавые плечи, поплотнее прижались друг к другу, чтобы влезть в раму — а до этого без передыху мотались, кто по блиндажам и госпиталям, кто по гетто и лагерям, а кто, выжив и стыдясь самого факта собственной жизни, по овирным, овчарочным очередям, но, наконец, потихонечку, сумев управиться за пятьдесят пять лет после войны, все нашли свою смерть.
…А в восьмидесятых годах мать А-ма, еще живая, лежа на узком, выпуклом, вздувшемся от старости топчане с какой-нибудь книжкой (гомеопатические горошки на столике, виднеющиеся из-под платья-халата резинки чулков на отекших ногах), без конца повторяла:
— Ваш папа не чихал и не кашлял, мы его спрятали под нижнюю полку в вагоне, тогда только сняли блокаду и с детьми еще нельзя было въезжать в Ленинград.
Тем временем внуки, с зудом интересного в пальцах, переворачивали ее вещи вверх дном (из библиотечных книг выпадали помеченные бухгалтерской домашней цифирью бумажки-закладки), и она, из-за прогорклого чада на кухне и походов на озеро с тазом забывая всех героев Камю (внуки же, стрельнув глазами по случайным абзацам, навсегда запомнили эпизод про поедающих человеческую плоть крыс), опять возвращалась к начальным страницам.
Или к началу жизни А-ма, который, так и не научившись произносить букву “р”, писал свое имя, Арам, через дефис:
— Он у нас мертвеньким родился.
***
В младенчестве воскрешенный врачами, пятилетний А-м в 1944 году был молчалив.
Зарывшись в пахнувшие гнилой картошкой и немытыми волосами подушки под полкой, он напряженно прислушивался к тому, что происходит вовне, и засыпал. А поезд следовал в только-только освобождавшийся от блокадных пут Ленинград, куда еще до блокады вернулся раненный на фронте А-мов отец.
Жирными, в масле и муке пальцами ломая мацу и лепя клецки, мать А-ма поведала внукам, что, когда он родился, он даже не пискнул, и врачи, массируя синюю кожу задохнувшегося в утробе младенца, отчаянно пытались извлечь первый крик.
В двенадцать лет А-м из домашнего хлама сделал коньки. Когда его отец хватился сначала одной, а затем другой пары сандалий, а затем уже отсутствующих на них ремешков, он, разъярившись, замахнулся на сына, и тогда худосочный, с белесыми ресницами сын вырастил из бесцветной слюны прочный, на всю жизнь, барьер.
Когда ему было двадцать, девушка, с которой они поехали кататься на лыжах, советская пуританка с лицом и фигурой известной французской певицы, не продержавшаяся в Доме моделей на Невском и двух недель (“кто только ко мне не подкатывал — но я не такая!”), оттолкнула его, да так, что он упал и треснулся о печную заслонку, когда, размягченный теплом в охотничьем домике, попытался ее приобнять.
— Моральный урод, — заклеймила она.
Собрала вещи, отворила закрытые тяжелыми засовами двойные двери (от докучных дачных воров) и ушла с лыжами в сугробную темь.
Он не стал ее догонять.
Через полгода, получив диплом, распределился на Колыму, был назначен там главным инженером участка, а когда напарнику каким-то агрегатом оторвало ступню (внучатая память опять выпускает детали), он леской с иголкой, налив себе и паникующему пациенту для храбрости водки, ее пришивал.
Пил, дулся в карты с блатными и спился б совсем, если бы та, которая его обозвала уродом, не прилетела к нему на фанерном У-2 c фибровым чемоданчиком и феерией планов.
Угрюмые уголовники обращались к нему уважительно, по имени-отчеству, в его молчании им чуялась сила; жену же — свадьбу по ее настоянию сыграли сразу после приезда — стали звать просто: “Арамовна”.
Она вскоре стала звать его: “Импотент”.
А когда они вернулись на материк, А-м, устроившись в научно-исследовательский институт, все дни принялся проводить на работе, стоя за кульманом и, как говорила “Арамовна”, “пощипывая вяжущих вместо черчения, охочих до мужского внимания баб”.
— Что они в мухортике кривоногом нашли! Если б красавец, так я поняла бы, а этот — тьфу, — плевалась она, — не на что посмотреть!
Чтобы дочерям хватило на оплату кружков (младшая была увлечена кукловодством, старшая — ловкостью рук, плетя макраме), А-м после основной инженерной работы убирал офисы и туалеты по чужим трудовым.
Жена звала его: “Говночист”.
Только он в десять вечера возвращался домой, как она залезала в его неизменную, из осыпающегося от старости кожзаменителя, сумку, где крошки от бутербродов на дне смешивались с крошками табака (старшая дочь обожала эту терпкую смесь) и еще лежали обернутые миллиметровкой и пахнущие солидолом детали солидного веса.
Дочери, двое противоречащих, противных подростков, повзрослев и созрев для взрослых пристрастий, лезли туда же, чтобы стащить сыплющиеся табаком, как коробочка мака перезрелыми семенами, папиросы — “Лайку”, “Любительские”, “Беломор”.
Компромата же, который искала жена, не существовало в природе, потому что А-м ей по-собачьи был предан и только один раз перевернул субботний стол c граненым праздничным винегретом, когда она назвала его мудаком.
— Ни одну вниманием не обделит, — кричала жена. — Хорошо, что бодливой корове Бог рога не дал.
Стоит ли говорить, что все красноречивые измены мужа наличествовали лишь в ее голове.
Старшей дочери, чья память сортировала и потом сберегала навеки одну-две характерные картинки за год, запомнилась такая вот сцена.
Отец, в однотонных плавках из шерсти, украшенных полосатым тесемочным ремешком, очень бледный и незагорелый после тяжелой, хлюпающей носом, с мокрыми ногами зимы, стоит между грядками и разговаривает с дачницей, деликатно остановившейся на бетонной дорожке и не осмеливающейся ступить в чужой огород.
Опилки застряли в его светлых волосах на груди и животе.
На голове — прикрывающая неизменную лысину неизменная кепка.
Они стоят открыто, ни от кого не таясь, и обсуждают проблемы с мотором в колодце; мать же специально задернула занавески, чтобы не было видно, что она за ними следит.
Стоит и пытается восстановить по их губам разговор.
Только отец, оставив тяпку на грядке с клубникой, заходит в дом (дачница, перекидывая на калитке щеколду, выходит с участка), как мать кидается на него:
— Бабник проклятый! И еще стоит выпятившись, демонстрируя голое пузо, раскорячился, лыбится, а эта баба и рада, потому что нет своего мужика. Е…й козел!
Она называла его “Квазимодо”, и в этом таилась несостыковка: с одной стороны, она была уверена в том, что все женщины мечтали с ним переспать, с другой стороны, полагала его некрасивым: “бледной немочью”, “белесой молью”, “носатым Али-Бабой”.
На самом деле, что касается внешних качеств, он был действительно бледный, такой бледный, что если бы не рыжеватые волосы, то напоминал бы водянистого альбиноса, будто слепленного из пресного теста.
— Все, что на него ни надень, сидит как на чучеле, — говорила жена.
Он был бесцветен, как холоднокровное земноводное, без румянца, без особых примет, со светлыми белесыми ресницами и волосами, с худым телом на тонких ногах. Такие люди своей углубленностью в самих себя как бы стирают все “обращенные наружу черты” и становятся незаметны, и посему контролеры в публичном транспорте, сами не осознавая того, обходят их стороной.
Знающая толк в гороскопах старшая дочь говорила, что он полностью соответствует набравшему в рот воды знаку Рыбы и что она каждый раз вспоминает отца, когда видит на автомашинах противников теории Дарвина силуэт рыбы со втиснутыми в него буквами “Jesus”.
II. Рыба пускается в плавание
И спустя десять лет перед глазами — как только Александру Арамовну спрашивали “о самом начале” — появлялся переезд с Московского в Ленинграде на Ленинградский в Москве (такси не брали и до вокзала ехали в задней, вихляющей, крестцовой части трамвая, полнясь щемящей равновесие неприкаянностью, которую вызывало дребезжание движущегося трамвайного пола, неизбежное съезжание из одного угла в другой чемоданов и невесомо-дешевый билет), а затем перелет в Сан-Франциско.
Мутное молочко за овальным окном, такое же неопределенное, как и чувства по поводу перемены страны проживания (измены стране проживания), а также окутывающий левое крыло самолета туман — в правое окно, через проход с пробирающимися по нему, снявшими по-домашнему обувь полусонными пассажирами, Александра, опасаясь разбить в себе растущее нежное одиночество, избегала смотреть — были в тон подаренными матерью ботикам (пахнущая новизной оторочка из меха, сливочный цвет).
С запрятанными глазами прощание; подпрыгивание на чемодане, чтобы застегнулись замки; с надтреснутыми голосами отъезд.
Отец — которого мать часто называла “ни рыба, ни мясо”, даром что по гороскопу он был все-таки Рыбой — увидев приближавшихся к ним англоязычных стюардов с бренчащей, прокатывающейся по неосторожным ногам продуктовой тележкой, закрывал глаза и начинал правдоподобно храпеть, уклоняясь от выбора рыбного или мясного и втайне надеясь, что Александра Арамовна догадается ответить за него на сакраментальный вопрос по выбору блюд.
Прилетев, сразу же поняли, что в снятой для них отцом отца совсем не артистической “студии” (так назывались тут равностенные, как кубики, живопырки) было тоскливо: полуподвальный, плесневеющий во время сезона дождей “тещин” этаж; голые серые стены; вид из окна на полинявший и слившийся с пейзажем пластмассовый грузовик и полуразложившийся, в трещинах, пятнисто-трупного цвета резиновый мяч.
Проходить туда надо было через гараж, продираясь между обвешанной инструментами стенкой и тупорылыми “Тойотами” домохозяина (машина “мужского” черного цвета — его, а “женского”, красного, как помада, — жены), незапоминающейся внешности эмигранта с ускользающим взглядом и никуда не ускользающим пивным животом.
Александра Арамовна осторожно присела на обернутые привязчивым цепким целлофаном матрасы (прилипают к рукам — не отодрать!), привезенные осведомленными об основных потребностях человека (сон, еда и вода) еврейскими благодетелями, и огляделась.
Отец удовлетворенно урчал у холодильника, забитого мясистыми фруктами “в теле”; худосочным синим цыпленком (встретившимся Александре Арамовне назавтра в витрине под вывеской “распродажа”); немолодой, выдохшейся от ожидания газировкой; рассиропившимся сырым, просроченным кексом.
На сменившем нескольких щирых владельцев щербатом столе стояла батарея из разрозненных, мультиэтнических чашек, желтых, белых и черных, как будто явившихся на работу по объявлению с примечанием: “мы привечаем любого, независимо от пола и расы”.
Убранство квартиры казалось необязательным и убогим.
И потерянно выслушивающий посторонние советы отец, бесцеремонно обрывавший ее, когда она якобы не церемонилась с родственниками, влезая в их разговор, тоже казался посторонним, безразличным, чужим.
***
Раскрывается складень первых переселенческих лет.
Вот без машины и без отца она толкает в гору сопротивляющуюся, упирающуюся ей в грудь тележку из супермаркета, в которых бездомные обычно перевозят свой скарб.
Телега набита купленными на ненастоящие деньги — “фудстэмпы” — пластиковой “Мозареллой”, ватной булкой, хотдогами из резины, пирожными, чья пышная белая пенистость на макушке напоминает даже по вкусу крем для бритья.
У кассы, когда она отрывает по отрезной линии продуктовый талон, ее упрекает кассирша, выловившая из горки продуктов кошачий консерв:
— Государство вам не на домашних питомцев фудстэмпы дает!
Александра Арамовна, выбравшая мясные консервы исключительно по причине их дешевизны (не заметив на наклейке банки довольно сощурившуюся, пушистую морду), надеется, что стоящие за ней в очереди покупатели пропустили слова кассирши мимо ушей. Им и без этих упреков, скорей всего, неприятны постоянные переспрашивания покупательницы, ее пересохшее горло, суррогатная сытная пища (стесненные в средствах ценят количество, а не качество); выдаваемые неисправимым наркоманам, безумным бездомным и имманентным иммигрантам талоны-фудстэмпы; густой как масло славянский акцент.
Или вот они с отцом ночью, с горящими глазами, как звери, бродят по неосвещенным улицам пригнувшего голову от землетрясений, одноэтажного, приземистого городка во время “выброса” — когда верхи, выставив ненужное на тротуар, праведно и правильно спят на принимающих форму их спин подогретых матрасах, а низы оживляются, вставая с клоповых кроватей и пуская луч света на телевизоры, абажуры, микроволновки (исхитряются проверить прямо на месте); ржавые электроплиты с пустыми глазницами; велосипеды с бессильно сморщенным колесом и опущенным, как руки, рулем.
В такие дни улицы преображались.
На каждом углу можно было увидеть смазанные мглой силуэты авангардистских нагромождений из строительной арматуры, урн, ведер, шкафов без дверей, обезглавленных ламп (целеустремленно катятся по улице абажуры) и обезноженных стульев, которые все вместе напоминали остов корабля.
На палубе “корабля” копошились мрачные “моряки”, которые назавтра разложат эти вещи на продажу на тротуаре центральной улицы города. Вместе с ними рылись в мусоре меркантильные мигранты из Украины или России, намеревавшиеся обставить найденными на помойке предметами мебели свой собственный дорогостоящий дом.
Вспомогаемая государством Александра Арамовна, днем подразумевающая осуждение окружающих из-за наглого проедания чьих-то налогов, ночью — окруженная перебрасывающимися фразами людьми с фонариками, перебирающимися с одной улицы на другую, — становилась частью тайного братства.
…Или вот отец заходит в автобус, покупает, в пятьдесят выглядя на десяток лет старше, льготный пенсионный билет, выходит на следующей остановке (где уже стоит дочь) и дает ей так называемый “трансфер”, так что она заходит в следующий автобус по этому трансферу, а отец, входя вместе с ней, опять берет льготный билет.
Или вот, не зная, где завести новых друзей (не для дружбы — для рекомендаций, ведь им сказали, что самое главное в Америке — связи), они идут на собрание русской церкви и обнаруживают, что все остальные — тоже евреи, которые не умеют молиться, ибо пришли в гостеприимную церковь не на богослужение, а чтобы обрести связи и новых друзей.
Или вот, приглашенные кувшинным хозяином (наполнен водой и пивом живот), они едут четвертого июля на вечерний салют, и хозяин сажает Александру рядом с собой на сиденье мужской, черной (в отличие от красной, женской) машины, так что их руки, когда он что-то ищет в бардачке между ними — а копается он там подозрительно часто — соприкасаются, а отец, ничего не замечая и ни на что не реагируя, сидит позади.
III. Близкие новости
Бывало, что дырка в зубе, лопнувший сосудик в подглазье или расхлябанные очки с вывернутой как бедро дужкой заставляли ее задуматься о несовершенстве, о смерти.
Нечистая кожа напоминала ей о старении.
Лежа в кровати, она выпрастывала из-под одеяла ступню (стылое, неуютное чувство), и эти бледные, сероватые, из-за утреннего вялого света кажущиеся сизыми пальцы ноги казались ей пальцами, высовывающимися из-под больничной простынки, накинутой на недышащий труп.
Как будто ее туловище и голова пульсировали кровью и жили, в то время как ступни уже находились в мире ином.
Спеленутая, будто куколка бабочки, прочной тугой изолентой материнских забот, она была изолирована, в полном соответствии с местной традицией суперзагруженной самости, от всего дышащего, жующего и сплевывающего по соседству бытового мелкого мира, а клубящиеся вокруг нее новости (телевизор, газетные стенды и Интернет) становились более близкими, чем повседневная жизнь.
После того, как она, выйдя замуж, переехала от отца, он навещал редко; друзья превратились в самовитых, сверхзагруженных янки, и поэтому личными событиями теперь были авария в подземке Мадрида (перевернулся вагон вместе со сгоревшими пассажирами); издевательство над похищенным очкастым, губастым солдатом резерва в секторе Газа; казнь лиловокожего старшеклассника в Оклэнде (ворвались в баскетбольный зал, где он опекал пяток пятиклассников, и расстреляли из автомата, заодно поранив техничку); изнасилование брошенной родителями на произвол вместо продленки восьмилетней девчонки, противящейся насильнику, низкорослому и неказистому эмигранту из Эквадора, и кричащей ему “нет, нет, отпусти!”, или найденный в урне в даунтауне мертвый младенец “со вложенной в пакет соской и в рубашечке с рисунком из бейсбольных бит и мячей”.
Смерть, как в фильме по роману Герарда Реве, просачивалась сквозь слова, проступала плесневелыми пятнами на стене, выступала запекшейся коркой на лбу, летала над головой, в виде в любой момент готового упасть самолета, самоубийцы, кокоса, ураганного дерева, ядовитых атомных спор.
— Ну как ты провела выходные? — спрашивала по телефону сестра.
Александра Арамовна пыталась вспомнить, какое из газетных событий относилось к ней лично.
Выходные она проводила в Сети.
Не рассказывать же о жертве субботнего выстрела (шел афро-американец в красном шарфе, с белой девчонкой, по ошибке переступил невидимый районораздел, который ревностно блюли собратья по расе, и тут же вскрикнул, укушенный пулей: “бэби, я мертв!”).
Или о пожилой женщине из Камбоджи, пережившей тиранию Кхмер Руж и, наконец, оказавшейся в свободной стране, — и затем в уютную, теплую, летнюю пятницу, после гостей (с другой камбоджийкой беззаботно чирикали о вязании ползунков для только что народившихся внучек), словившей пулю подростка-наркоторговца, целившегося в другого малолетнего наркоторговца-врага.
Или о семилетнем латиносе-крепыше, разучивавшем пьесу Шумана о первой утрате, которому случайная пуля (на автозаправке напротив, Девайн Брамс с плюющимся пулями пистолетом опустошал кассу) прошила живот и изувечила спинной нерв, так что он больше не мог ни играть, ни ходить…
Выписав из статьи адрес расстрельной расправы, Александра Арамовна определяла расстояние до своего дома (десять кварталов — или два, но за мостом), пытаясь понять, почему именно в этой географической точке скрывалась опасность и можно ли ее, случись она вновь, избежать.
Опасаясь за мужа, державшего в роковом городке элегантно наименованный ресторан “Андалу”, она часто звонила ему.
— Cлушай, Вашингтон и Восьмая недалеко от тебя?
— Нет, это в плохом районе, на Западе… Опять гора трупов? Любишь ты читать криминал…
Она отвечала, одним глазом сверяясь с Инетом:
— Утром там прогуливались бабушка с внуком, и ее застрелили. Целились в проезжающий “Мерс”. Внуку в ногу попало, он будет жить, а бабка вроде бы нет.
— Ну, кошмар, — муж замолкал и начинал, на другом конце провода, громко возиться с посудой, давая понять, что разговор себя истощил.
На следующий день она опять, лишь взглянув на заголовок в газете, звонила ему.
— Cлушай, когда ты везешь кому-нибудь на дом еду, ты проезжаешь мимо Зеленого парка? Это на Говарде и Четырнадцатой, знаешь эти места?
— Это у меня под боком совсем, — отвечал муж.
— Вчера ночью там подстрелили троих, — сообщала она.
— Окей, — он сворачивал тему. — С преступлениями уже все понятно, а какой сегодня у Ромы был аппетит?
Через неделю опять появлялась огнестрельная новость, и она принималась накручивать диск.
— Ты знаешь такую улицу Гранд?
— Это тоже рядом со мной, там еще детский сад и дети все время играют. Ты можешь Ромку туда приводить…
— Сегодня днем там убили белого мужика примерно твоего возраста и даже роста, хотели ограбить, а он недооценил ситуацию и не отдал им кошелек. Развозил пиццу…
— Ну зачем ты мне звонишь? — вскипал муж. — Что мне теперь, бросить бизнес, который нас кормит? Тебя послушать, так тут сплошная стрельба!
— Но я боюсь за тебя, — пыталась она оправдаться.
— Ну и что? — повышал голос он. — Ты думаешь, мне хочется знать о всей этой кровище? Или, может быть, тогда сразу лечь в гроб? Перестань мусолить всякую ерунду!
Но она никак не могла побороть в себе этой привычки. Почти каждый день электронно принесенные новости напоминали, что в различных кармашках и прибедненных, приблатненных подворотничках города, как вши, заводились конфликты, и их участникам был известен единственный способ, как их разрешить.
Растерявшиеся от здоровых спортивных забегов и запаренного дыханья Америки, прибывшие из Мексики нелегальные иммигранты (их занятием в США становились стирка, стройка и ночная стрельба) сбивались в криминальные стайки, пытаясь обрести в этой спонтанной сплоченности чувство семьи.
Атрофирующиеся афро-американцы, переняв у белых презрение к черному эпителию, регулярно отправляли “бразас” и “ниггас” в небесное белое марево — на тот свет.
Жертвами огнестрела часто становились подростки: их вылавливали у пивных баров, на баскетбольной площадке, идущих за велферским чеком, чекушкой, за промтоварами по просьбе обкуренной матери, возвращающихся с похорон.
На похороны шли в тишотках с портретом ушедшего, с большим букетом цветов и плюшевым мишкой, с пистолетом за пазухой, с полной обоймой, со слезами в глазах.
Имена: Аркелилиус, Траванте и Тиранни.
Данте.
Джуэлл.
Деонте.
Дерол.
Сражены наповал в прошлый вторник.
Тело Деонте упало на порог небольшой церкви, где в то время проводили богослужение.
Джуэлл ехал на велосипеде и завалился — неподалеку готовили барбекю.
Данте убили просто, чтобы повысить гангстерский статус.
Тиранни был сражен шальной пулей и смог проехать квартал, но затем потерял много крови, скончался. Его машина въехала на тротуар и подмяла под себя оказавшегося там малыша.
Аркелилиус только что поступил в колледж, чтобы выучиться на автомеханика, но его приняли за Арчи Симмонса и забили бейсбольными битами.
Младший брат поклялся за него отомстить и неумело ранил сразу нескольких человек, в числе которых была не достигшая шестнадцати лет, но уже готовящаяся стать мамой соседка.
Убивали из-за шикарного, широкоэкранного ноутбука или мелкой мятой банкноты; из-за того, что замешкался с кошельком, выуживая из него фото сентиментального свойства; из-за пустяка, перехваченной у кого-то парковки, для поддержания паритета; из-за высокомерного взгляда, приняв за кого-то другого, просто потому, что твой путь пересекся с траекторией пули (шел в такерию) или потому что, спеша в такерию, увидел то, что не предназначалось глазам.
Газеты бросались на подобные новости.
Редакторы создавали контраст между жалобно глядящим подростком в желтом “джерси” на снимке и жестокостью смерти (прострелили голову, когда гонял у дома на велике, вокруг стояли и похвалялись сверхдецибельными динамиками в машине дебилы-свидетели, но, опасаясь мести местных убийц, в полицию никто не пошел).
Журналисты создавали контраст между закономерностью смерти (вечный велфер, плачевное детство убийцы, опасный район) и случайностью мимо проскальзывающих, пробегающих, проезжающих жертв (никогда не наведывался на привычные к выстрелам выселки и вдруг случайно там очутился… не поднимал руку на муху, никого не брал на мушку, блестящий баскетболист, фантастический футболист — и вдруг такой краткий, такой кровавый конец!).
Газеты, периодически теряя покупателей нарратива (как гангстеры — покупателей наркоты), заманивали читателей мощным “сеансом” — сенсационностью — и посему сообщения об авариях и перестрелках шли одно за другим:
в Оклэнде убит тридцатилетний мужчина, мотив неизвестестен;
в автомашине в Хэйварде найдено тело бомжа;
Ричмонд: в критическом состоянии находится жертва неудавшегося огнестрельного покушения, ехавшая в автомобиле с новорожденным сыном; младенец скончался от полученных травм;
студент, мечтавший перенять мастерство у матерого волка, вызвался отвезти кумира на интервью, не заметил проезжающую мимо машину — и лауреат премии Пулитцер, знаменитый журналист и писатель, погиб.
***
Она вглядывалась в лица убитых, читала взволнованные речи расплывшихся матерей, изучала показания худосочных убийц.
Смерть подбиралась все ближе.
Сообщения о бандитах и жертвах, входившие в ее дом вместе с намагничивающим напасти и несчастья Инетом, казались более осязаемыми, чем отец.
Чем тепло, исходящее от близкого любящего человека…
Газеты стремились ее напугать, подбираясь все ближе и демонстрируя, что страх и распад находятся в смежном квартале, в почти идентичном зипкоде, в соседнем, до этого достаточно спокойном, дворе.
Близкий человек, отдаляясь, неделями не звонил…
Газеты думали про нее и размещали ориентированные на нее устрашающие сообщения.
Отцу было нечего ей сказать, и, когда она отваживалась поднять телефонную трубку и набрать его номер, он незамедлительно подзывал мать…
Газеты были осведомлены о ее слабых местах (вера в судьбу, слова, нежность); они знали, что ее беспокоит собственный вес (вот худия, африканская травка, а вот реклама брюк, утончающих силуэт), безопасность (реклама видеокамер, омолодительных средств, английских замков), что она взыщет взаимности (вот история юной певицы и когда-то на весь свет звучавшего дряхлого блюзмена, проезжавшего мимо ее студии, вдруг услышавшего ее голос в радиопередаче и сразу набравшего ее номер — из этого совпадения родились совместная музыка и мальчик-мулат).
Отец понятия не имел ни о ее мечтах, ни о чувствах…
Газеты кричали аршинными заголовками, выстреливали репортажами о перестрелках, наезжали печатным узором шин и типографским способом набранных строк, рассказывая об очередной катастрофе… Разили ее наповал рассказами о незаслуженном неожиданном счастье; о перебоях сердца судьбы; о вечной верности случайного друга; о посаженных на могилах, о брошенных в море цветах и венках.
Отец просто молчал.
IV. Отец отца
Прошло десять лет, и неизлечимо заболел А-мов отец.
Иногда А-м с женой ездили на троллейбусе в госпиталь на самой окраине города, куда ночью соваться было опасно.
Люди в палате все время менялись: сначала за ширмой спал пепельноволосый китаец с повязкой на лбу; потом лежала черная глыба с громогласным приемником и гремучей массивной цепью на шее, наверное, гангстер, у которого нога была в гипсе и который кричал им приветливо “хауди”; затем глыба сменилась на старика со стершимися чертами лица, свистевшего горлом и продержавшегося ровно два дня.
У жены А-ма — коротко стриженной, остроносой, с колкой энергией в огромных, почти семитских глазах — неизменное умиление вызывал сидящий перед входом в больницу бездомный.
Специально для него она — по пути в палату к свекру — приносила еду.
— Ой, какой дядечка, какой дядечка. Благородный, внимательный… В сто раз тактичнее Евсея Лазаревича! — восхищалась она, рассказывая, что бродяга смотрел на нее с благодарностью, в то время как свекор, когда она пыталась его, уже почти бездвижного и безнадежного, покормить, только плевался, пресытившись посетителями и безвкусием больничной еды.
— Cвинтус какой, — недоумевала она. — Кормишь его, а он полулежит с ненавидящей мордой… Губы сомкнул, когда я ему ложку в рот пыталась засунуть, а потом взял и вывалил все наружу и все вокруг, включая меня, оплевал.
В Америке отношения А-ма с отцом и остальными родственниками практически прекратились. Кульминацией стало пятидесятилетие А-ма, на которое его дочери пригласили гостей.
А-м участвовать в подготовке торжества отказался, но когда родственники радостно заполонили зал помпезного, в полный рост облицованного зеркалами, русского ресторана, он встал, оглядел человек сорок гостей (женщины, совсем не напоминающие тонкие стройные липки, но в черных платьях в облипку; мужчины в безвариантных темных костюмах) и заявил:
— Спасибо всем, что пришли, что откликнулись на приглашение моих дочерей. Сам-то я никого не хотел видеть… хотел воскресенье провести дома, с семьей.
Когда брата или кузена надо было поздравить с днем рождения или батмицвой внучки, А-м бережно клал врученную ему дочерьми ненадписанную открытку на стол.
— Я не знаю, что написать.
— Ну напиши, что желаешь здоровья и счастья!
— Да, это идея, — с просветлением в голосе отвечал А-м, но открытка так и оставалась лежать на столе.
Когда к нему обращались во второй раз, он с непониманием в бесцветных глазах говорил:
— Ну что, что написать? Я целый час голову ломаю над этим! Может быть, справитесь сами, а я потом подпишу?..
И младшая дочь думала: “его ничто не волнует, ему все безразлично, хоть вообще умри тут перед ним”, а старшая полагала, что он так переживает за судьбы мира, за все сложности, происходящие в их огромной, раскиданной по нескольким странам семье (Израиль, Мексика, США), что не может найти слов, чтобы выразить всю многослойную многомерность переполнявших его мыслей и чувств.
Когда вышла замуж живущая в другом городе младшая дочь, А-м никак не мог собраться ей позвонить, а когда ему попытались напомнить, ответил:
— Ну, а что я скажу? Вы напишите мне на бумажке, что надо сказать, чтоб я не забыл — и я позвоню. Но им же, наверное, нужны дела, а не слова — а что я могу сделать для них, когда между нами тысячи километров?
И младшая, услышав в трубке смесь мычания и молчания, таила обиду, в то время как старшая думала про себя: “ну неужели так важны эти звонки? Почему надо, чтобы были слова и тесный телефонный контакт? Почему от него требуют визуального, внешнего, вынужденного выражения чувств — разве недостаточно наития и намеков на то, что они существуют? Неужели недостаточно просто того, что он есть? Я прихожу домой и рада тому, что он на кухне подъедает остатки борща — неужели наше отношенье к нему изменится оттого, что он, наконец, решится что-то сказать?”
***
Именно эта дочь, после его необъяснимого исчезновения с поверхности жизни, составила список, чем был для нее молчаливый, невыразительный, но постоянно присутствовавший в ее судьбе и квартире отец, и поняла, что, несмотря на отсутствие действий, он все-таки смог заполнить несколько нежных ниш, до сих пор поддерживающих ее на сентиментальном плаву.
В соответствии с этим списком, он был для нее
заграничной монеткой с дырочкой прямо над цифрой “один”, которую он просверлил для нее на заводе, чтобы вдеть туда колечко цепочки;
свинцовой битой для ушек, которую он по ее просьбе отлил;
заснеженной крышей, на которой он стоял с лопатой и сбрасывал снег, а она сидела в сугробе внизу в резиновых сапогах, в которые снег затекал подтаявшей сахарной ватой;
маленьким зеленым медведем и собственноручно им вырезанной пенопластовой лестницей, по которой зеленый медведь поднимался, преодолевая все семь ступеней — так отец объяснял ей нотную грамоту;
синим платьем c белыми красивыми кисточками и прикрепленным к нему оранжевым круглым значком с изображением зайца “Ну, погоди!” (ей было пять, они возвратились из театра, а она, не желая ложиться спать, сопротивлялась сниманию платья, и тогда он рванул, и люстра закачалась как бешеная, продираясь сквозь мутную толщу накипающих слез, а пластмассовый заяц-значок, задетый люстрой, расколовшись, упал на паркет).
Он также был для нее давним случаем на рыбалке, и это странное соединение — рыбалка-отец, отец и рыбалка — запомнилось навсегда.
Отец к рыбалке был равнодушен, но, поскольку дочь неоднократно заводила разговор о червях и карасях, он спустился в придорожный лесок. Выбрал деревце, снял шкурку ножом, наблюдая, как выгибается под лезвием обнажающееся древесное тело (кора осталась на рукоятке, чтобы было удобно держать) — а затем прикрепил поплавок, леску, крючок.
На пирс, прямоугольную коробку с бортами, засыпанную серыми, антрацитно поблескивающими на солнце острыми камешками, восьмилетняя Саша пошла вместе с двоюродным братом.
На камешках или прямо болотными сапогами в воде стояли серьезные рыбаки.
Саша нагнулась и, пытаясь закрепить рукоятку удочки между большими камнями, так, как тут делали все, уронила ее в воду, и она поплыла. Тринадцатилетний кузен выхватил удочку из воды и предложил: “Давай лучше блинчики будем пускать…”
Отец тем временем расчленял червяков, катал катышки из специально приготовленной булки, следил за застывшим в воде поплавком.
Саша поставила желтый, импортный, все еще пахнущий новой резиной сапог (когда их только купили, она клала их на ночь рядом с собой на подушку, над чем мать и сестра потешались, и только отец, видимо, понимал, потому что молчал) на деревянный поребрик, отделявший пирс от воды.
Кузен размахнулся и зашвырнул камешек в воду. Рыболовы начали сматывать удочки и один за другим уходить.
Отец взглянул на дочь, но ничего не сказал, продолжая рыбалить: у него несколько раз дернулся поплавок, но, когда он подсекал, крючок возвращался пустым.
Плоский камешек кузена выскочил пару раз из воды и исчез в тростнике. Саша широко размахнулась, подалась вперед всем телом и, не удержавшись на ногах, оказалась в воде. Годы спустя двоюродный брат рассказывал ей, что был ужасно напуган. Только Саша с головой скрылась в воде, как отец прыгнул за ней и через секунду уже вынырнул на поверхность с ней на руках.
А-м, крепко держа мокрую дочь, не проронил ни единого слова, но кузен понял, что надо немедленно собрать стыдные снасти и послушно за ним семенить…
Может быть, все эти трогательные, связанные с А-мом крошечки-хаврошечки детства с лихвой восполняли его черствость в других областях?..
***
К примеру, сразу после того, как отцу А-ма поставили безобразный диагноз — рак поджелудочной железы — ему исполнилось восемьдесят пять, но А-м на чествование отца не пришел, сославшись на то, что вместо личного приглашения получил общий, отстраненный, отправленный сразу нескольким людям имэйл.
А отец А-ма справлял последний день рождения на этом свете, и все это знали.
Он сидел, усталый, бледный, сиреневатого цвета покойник, и отламывал от жирного торта куски с такими усилиями, как будто это были обломки скалы.
Затем спросил:
— А где мой первенец? Что же вы А-ма не привели?
Внуки выкручивались из положения:
— Ну ты же знаешь, дед, он всегда такой занятой!
Дед удивлялся:
— Неужели и по субботам на службе?
Старшая дочь состряпывала быструю ложь:
— Ты им, дед, можешь гордиться. В России на трех работах работал, никаким трудом не гнушался, и в Америке на себе тащит семью…
А-м же сидел в это время дома один, пил чай с брусничным вареньем и разгадывал кроссворд в газете, умыкнутой из приемной зубного врача (буквы в клетках появлялись быстрее, чем пломбы).
И оказалось, что сын был занят и когда отец вдыхал свой последний озон.
V. Cильный лэндлорд и слабый отец
Отношение Александры к отцу обуславливалось не только его поведением — верней, отсутствием определенного поведения (он проскальзывал как рыба сквозь воду сквозь ее жизнь) — но и вполне конкретной историей, случившейся, когда ей исполнилось девятнадцать.
В этой истории был замешан лэндлорд.
Жена его, некрасивая красотка с белыми волосами, утром ехала в “Джуйку”; незапоминающиеся, белесые, как яйцо, дети, мальчик и девочка, шли на уроки, а хозяин оставался один на втором этаже, занимаясь делами, а также выгадывая, когда Александра вернется с занятий английского и направится через гараж в свой полуподвал.
Периодически он звонил им домой, и, поскольку избегающий соприкосновений с миром отец никогда не снимал трубки, хозяин оставлял сообщение на автоответчике, прося отца подняться к нему.
Отец, поправив одежду и причесавшись, торопился наверх, а потом возвращался с удивленным лицом:
— Пришло письмо от твоего одноклассника из Ленинграда, но почему-то хозяин наш любит, чтобы мы корреспонденцию получали не из почтового ящика, а из его рук.
Это вызволение писем казалось Александре Арамовне унизительным (почему лэндлорд, доставая в гараже общую почту, забирал конверты, адресованные квартиросъемщикам? почему они были вскрыты?), но отец продолжал по-собачьи прилизывать вихры и трусить по первому зову на хозяйский этаж.
Когда Александра Арамовна возвращалась домой (отец допоздна лазал по каким-то столбам или сидел в цементной пыли на работе), она постоянно натыкалась на хозяина, ждущего ее в гараже.
Когда она сказала об этом отцу, он возразил:
— Так что нам, съезжать? Где мы еще такую низкую квартплату найдем?
И Саша, уже не надеясь, что отец сможет ее защитить, подходила к дому, вглядывалась в почтовую щель, замечала внутри “пивное пузо” и полчаса ходила по улице взад-вперед, надеясь, что игра в кошки-мышки ему надоест.
Однажды она не увидела его и вошла, протиснулась между хозяйской машиной и стеной с распятыми на ней инструментами и направилась к своей двери, когда хозяин возник откуда-то из темного, полного неприятных возможностей нутра неопрятного гаража.
Чувствуя спиной его напряжение и нервный натянутый воздух, Александра Арамовна пыталась попасть ключом в замочную скважину.
Хозяин, в черном, расстегнутом на волосатой груди спортивном костюме, подошел к ней (его приземистый силуэт был скрыт темнотой) и попросил помочь заменить перегоревшую лампу.
В нескольких шагах была ее дверь, а слева стоял хозяин, приглашающий влезть на стремянку, и Саша, чтобы не выказать объявшего ее страха, взобралась наверх.
Когда лампочка была вкручена, он подал ей руку, но она спустилась сама.
На появление отца рассчитывать не приходилось.
Работая на мексиканцев, обычно набиравших в артель не инженеров из бывшего СССР, а нелегальных, идеально подходящих для выжимания всех соков разнорабочих, отец пропадал на своей шарашке до двенадцати ночи, и когда он приходил, Александра Арамовна уже видела сны.
…Ее блуза с короткими рукавами, вдруг оказавшаяся рядом с курткой лэндлорда.
Крепкий хозяйский живот, обтянутый темной тканью, неожиданно коснувшийся ее живота.
Серо-белая ткань ее купленной в “Армии спасения”, бывшей в употреблении блузы от “Калвина Кляйна”, трущаяся о шершавость его спортивной синтетики…
Статика; отталкивающие, током бьющие искры!
Его дыхание у ее уха.
По возрасту он ей годился в отцы.
Только отец никогда не притягивал ее к себе…
Рука хозяина у нее на спине…
Только отец никогда не дотрагивался до нее, не гладил, когда ей было плохо, не подавал носового платка, когда ручьем лились слезы, и даже в детстве не протягивал руки, чтобы помочь.
Опущенные веки хозяина и скрытый под ними буравящий взгляд.
У отца веки были набухшими, особенно когда он возвращался глубокой ночью со стройки. Он не прятал глаза, но почти сразу же, не в силах хоть что-то сказать, их закрывал (она ночью шла в туалет, и они проходили, усталые, сонные, друг мимо друга как тени) и валился в кровать.
Ее смущение: что с ним? Притягивая ее так близко к себе, он ждет от нее слов или хочет поделиться тем, что накопилось в душе?
(Саша была наивна и не понимала: надо бежать.)
Хозяин притянул ее к себе без единого слова, как бы выражая отцовскую нежность.
(Общаясь с бесстрастным отцом, Саша понятия не имела, как мужчины выказывают разнообразие чувств.)
А может быть, решила она, ему самому нужна нежность и он просто хочет пожаловаться на свою жизнь?
Отец сам не жаловался ни на что, — но и ее слов, ее стремлений и сожалений не понимал…
Притянул и молчал.
Стоять так, уткнувшись носом в его шею, было неловко. Хозяин ничего больше не делал, просто прижимал ее к себе и не отпускал.
Саша потянулась к спасительной двери, высвободилась и успела сунуть ключ в скважину.
Лэндлорд попытался протиснуться в щель.
Не открывая дверь полностью, она ухитрилась протиснуться внутрь и захлопнуть дверь перед его носом (отметив его застывший, зафиксированный на ней взгляд).
Вечером он несколько раз спускался на первый этаж и стучался, скребся, шуршал чем-то у нее за дверью как зверь, но она ходила на цыпочках, боясь включить телевизор или воду в кране на кухне, пытаясь создать впечатление, что ушла в магазин.
Уже два месяца Саша, приходя с занятий, нарезала круги на улице, подсматривая внутрь гаража через железную холодную прорезь для почты. Иногда, когда она не замечала его и входила, лэндлорд приближался к ней из расплывчатой темноты, тут же сгущающейся в конкретное, нависающее над ней тело — и надо было успеть всунуть в скважину ключ.
Придумать какую-нибудь отговорку, чтобы не надо было с ним говорить.
Не оглядываться, ощущая магнит страха спиной…
Александра Арамовна все рассказала отцу.
Тот, побледнев, пробормотал “ну и гад, ну и подлец”, но не вмешался, а на следующий день покорно потрусил за растерзанной почтой наверх.
Через неделю Саша, возвращаясь из школы, не заметила хозяина, притаившегося в глубине гаража.
Только она подошла к своей двери, одновременно вытаскивая из тугих джинсов ключи, как почувствовала напряженной спиной: он уже здесь.
Не успела она найти железную щель в расхлябанной замочной скважине, как хозяин приблизился сзади: она чувствовала себя запертой будто в клетке в этой стране, в этом нищем апартменте в доме на окраине города, без работы, без денег, не в силах сдвинуться с места.
Унизительный ступор.
Умаляющий страх.
Жалкость и нестойкость ее положения только усиливалась его страстным напором. Кто она? — иммигрантка в поисках гранта, мычащее существо без знания языка, целка с акцентом в побеге от низких желаний и в поиске низких цен — просто никто.
Он, приехавший сюда двадцать лет назад, звериным нюхом все это знал.
— Открывай, открывай, — шептал он, пока она копалась с ключами в надежде, что, войдя в свою комнату, сможет захлопнуть перед ним дверь.
Но у нее не было своей комнаты — он всем тут владел.
Она — не владела собственным телом. Ноги подгибались, руки дрожали. Без работы, без родины. У нее не было чувства собственной значимости. У нее не было больше страны.
Порабощаясь им, она порабощалась Америкой: на нее наступала грозная рожа, желающая что-то от нее получить, но не дающая взамен ни-че-го.
Он наступал, она отступала.
А на самом деле лишь каждым шатким шажком подтверждала то, что знала давно.
Она открыла дверь и вошла, он ввалился за ней. Она практически его пригласила сама. Сказала: “входите” — все же хозяин! Пытаясь перевести разговор и раздевание на другое.
Он же — давно уже понял, что победил.
Победил, когда впервые увидел ее и не отвел взгляд; победил, когда она начала его физически избегать, эмоционально ни на секунду не забывая о нем; победил, когда она распахнула перед ним пах и дверь, вздыхая, взывая… а он — раздевая и разымая, размазывая по стене самообладание жертвы, рассказывая об этой стране.
— Ухо надо тут держать востро, — а вообще можно жить. — Попутно отмечая отметины родинок на ее теле, с похотью комментируя, какая у нее мягкая грудь (“я тут все своим трудом и горбом заработал — зато сейчас могу отдохнуть”).
Снимая штаны. Отнимая уверенность у нее, таким образом возбуждая себя. Говоря, что и машина жены, и дом, и все дорогостоящее добро/барахло приобретено на наличку — “не в кретинский кредит”.
— Тебе надо тоже научиться вертеться.
Пока он двигался, она смотрела в окно.
— Ничего, у тебя тут все будет в порядке, я знаю. Сам был таким иммигрантишкой. Как все, начиная с нуля.
Он все знал и про себя, и про страну, “в которой крутился”.
— Ты тоже крутись. Все мои съемщицы через это прошли. Сдал вам за малую цену — увидев тебя. Получи специальность, чтобы тут пригодиться. Может, в медсестры или счетоводство? Для парикмахерши ты слишком умна…
Уже выходя из двери, готовясь к встрече детей и жены, пригладив и без того прилегающие к голове сальные волосы:
— А вообще в Америке необходим опыт работы. Ты от меня больше не бегай, потом повторим.
На прощание оглядев ее снова (она встала, собираясь закрыть за ним, вытолкнуть его из квартиры, как только что из себя его член).
— Не беспокойся, у меня есть ключи.
Ухмыляясь победно. Помахивая в воздухе громыхающей связкой.
Оставив в ее теле гадливость.
Она навязчиво думала о кухонной тряпке — сейчас уйдет, и примусь оттирать захватанную пальцами дверь.
Взяла лежащий на раковине матерчатый бесформенный ком — лоскут старой рубашки.
Грязные потеки остались на двери.
Ее передернуло. Особенно неприятным был холод, эта противная стылая влажность.
Бросила тряпку в ведро. Вытерла руки сухим полотенцем. И сразу же показалось, что оно впитало в себя всю мокроту.
Кинула его в стирку и достала другое, сухое.
Надела шерстяной свитер и попыталась согреться его теплотой.
Сдернула простынь с кровати. Села на холодный матрас (цепкий целлофан так и не сняли) и сунула руки под мышки. Пытаясь выйти на сушу.
Выплыть из отвратительной ямы, избавиться от мокрого раскрытого рта.
Шаги над головой — он там победно с чем-то возился, ронял на пол предметы — она, под ним, была на дне, в западне.
***
Через два дня под дверью Александры Арамовны появилась записка с крупными квадратными буквами: “Я нашел более подходящих жильцов”.
Отец не спросил, что на самом деле произошло, хотя Саша ждала.
Намеками пыталась ему объяснить, но было неловко.
Просто безо всяких объяснений вдруг зарыдала.
Взгляд отца замер на синяке у нее на руке.
— Что произошло? — спросил он.
— Ничего, — сказала она и бросилась в ванную.
Захлопнула за собой дверь, села на пол. Плечи ее затряслись. Пытаясь заглушить плач, она все же таила надежду, что отец будет стучаться и умолять открыть дверь. Прислушалась — ничего не было слышно. Затем заскрипели пружины кровати.
Когда она вышла из ванной комнаты через десять минут, отец громко храпел.
Что касается их выселения, он не пытался ни сопротивляться, ни возражать.
Не встал на дыбы он и тогда, когда Саша потратила некую сумму на покупку моющих средств и неделю на отчистку и отбелку квартиры, а лэндлорд не отдал им равный месячной квартплате залог.
Отец пошел “разбираться” по поводу денег, но вернулся ни с чем.
Лэндлорд давно понял, что не вступившийся за дочку отец бессилен и слаб.
VI. Холодный балкон
В день смерти отца А-м сидел с внуком, годовалым, спокойным, как и он сам, молчаливым младенцем, показывая, как нужно бить пластмассовым молотком по игрушечной черепахе, чтобы у нее с пружинистым звуком выскочила из плеч голова.
Когда зазвонил телефон, А-м, с внуком под мышкой, подошел к аппарату поближе, но поднимать трубку не стал, уставясь на автоответчиковый решетчатый зев. Оттуда донесся голос сурово-собранного, скорбного брата, сообщившего, что отец близок к смерти, хрипит.
Но А-му, озабоченному кормлением внука (в дневной рацион входили яйца, тофу, кольраби, морковка, и упаси Бог что-нибудь упустить!), даже не пришло в голову, что нужно с ним попрощаться.
— Пора обедом кормить, — он крикнул жене, не обмолвившись о полученном сообщении.
Ведь что бы он ни делал сейчас — его отец все равно умирал.
Что он лично мог сделать? Какие внести изменения в пунктирную линию отреза судьбы?
Как не было смысла в отмечании дней рождений, не было никакого смысла и в повышенном внимании к смерти. Если дни рождения не значили ничего, то ничего не значила и сама смерть.
Смысла не было абсолютно ни в чем.
— Зачем вы ходите на представления? Зачем эти далекие путешествия в чуждые страны, чьих названий вы даже не можете произнести, не говоря уже о начертании ирритабельных иероглифов?
Кому нужны эти просмотры репетиций перед спектаклями, на которые все равно никто, кроме родственников и друзей, не придет?
Ищете приключений на свою голову… Сидите дома — и будете в целости и сохранности… зачем это все? — спрашивал он у дочерей, а сам влачил бессловесное существование под калеными словцами своевольной супруги, в кабале, под ее каблуком.
Как-то Александра Арамовна ему позвонила.
— Ты к дедушке не едешь сегодня?
— А что такое случилось?
— Ну как же, навестить больного отца…
— И что мне там делать? Я же не врач!
— Как что? Спросишь его, как здоровье, поправишь постель, посидишь…
— Кто же ходит в больницу по воскресеньям, смеешься? У них там наверняка на выходных развлечения предусмотрены для пациентов… компьютеры, шахматы, программы по русскому телевидению… зачем я буду мешать?
— По-моему, персоналом как раз поощряются визиты на выходных… — Александра все еще пыталась его убедить.
— Но я же целую неделю работал, устал… — отвечал он.
— Но это же твой отец! — вскричала она. — Не чужой человек!
А-м наконец нашел, по его мнению, удачный ответ:
— Слушай, он же почти не говорит после удара… надо бы подождать, пока восстановится речь…
— Почему? — с холодком в сердце поинтересовалась Александра Арамовна, уже ожидая от А-ма глупости, дикости, ужасной несообразности…
— Ну так что ехать, если мы даже не сможем поговорить…
И Александра, плюнув, спешила в больницу, а А-м сидел дома, почитывая библиотечный, взятый в сотый раз детектив (они были cхожи друг с другом, и поэтому А-м, увлекшись процессом чтения, не замечал, что в тексте все было до боли знакомо) и пробуя только что купленный органический джем.
А-мовна приучила его к полнейшему послушанию. Стоило, например, ей сказать “давай мне еду”, как он уже стоял, вытянувшись во фрунт, перед ней с многоячейным подносом, уставленным ассортиментом плошек, наполненных диетической болотной жижицей разных цветов.
Ежели он не поторапливался, она начинала кричать: “ты же в могилу загонишь меня, недоделанный импотент, каждая минута может решающей стать”, имея в виду минуту без своей, какой-то особенной пищи, предусмотренной для тех, кто уже потерял зубы, но все еще собирается потерять вес.
Затем она повышала голос на крик, причитая: “да что же ты делаешь, сволочь, стоит, не шевелится, гад”, и он начинал поторапливаться, спотыкливо, потерянно поднося ей еду — а потом (правда, со временем все реже и реже) жаловался дочерям, выходившим с ним курить к лифту: “ну что мне с ней делать — не знаю, издевается надо мной постоянно, руки начала распускать и меня бьет”.
И когда у него умирал, вдыхая последний воздух, отец, единственный, кто помнил его отрезавшим ремешки на сандалиях сопливым мальчишкой, жена спросила из другой комнаты “ну что, умер уже?”, а он ответил “еще нет”, и она сказала “ну значит, следующий звонок уже будет о смерти, увидишь”.
После этого они оба продолжили гулюкать с оставленным на их попечение малышом.
***
Жена А-ма пичкала внука морковным пюре, а сам А-м, с обычным, слабым и равнодушным выражением на лице, готовил для нее вонькую, волглую болотную тюрю.
Тут раздался звонок номер два, и в этот раз А-м даже не подошел к телефону, чтобы прослушать, что наговаривает на решетчатый автоответчик его брат, а сосредоточенно продолжал мешать в кастрюльке что-то зеленое для жены.
— А-м, тебя, наверное, нету дома, гуляешь? — тем временем говорил брат. — Перезвони, как только придешь. Умер отец.
Жена, убирающая кусочки морковки из-под носа внучонка, поддела: “беги, беги, прослушай сообщение любимого братца”, на что А-м возразил: “ты же сказала, что второй звонок будет про смерть, и так и случилось, но зачем нам прослушивать запись? Ведь если мы узнаем содержание сообщения, то получится, что мы все знаем и нам придется ехать туда, а если мы не будем проигрывать сообщение, то получится, что когда он позвонил, нас не было дома и мы до сих пор не вернулись, и поэтому нам ничего не известно”.
В этот момент в их квартиру вошли зять и старшая дочь.
Так вот, когда в квартиру, открыв дверь своими ключами, с опаской заглянули дочь с зятем, ожидая увидеть убитых горем мать и отца — причем зять, уже осведомленный о смерти, в сущности, почти незнакомого ему человека, предложил в срочном порядке отвезти А-ма с “Арамовной” к телу Евсея Лазаревича, чтоб попрощаться — А-м, в полном соответствии со сценарием, который они согласовали с женой, притворился, что не понимает, о чем зять говорит, и вел себя так убедительно, так красноречиво поднимал брови, с такой наивностью удивлялся, что даже сам поверил в то, что ничего не знает о смерти отца, а когда старшая дочь, поразившись такому незнанию, наконец отважилась прямо спросить, сообщили ли ему ужасную весть (а ведь брат А-ма сказал ей, что всех уже обзвонили), А-м не отобразил никакой эмоции на лице, ни отрицая, ни соглашаясь и ведя себя так, что дочь сочла необходимым вкрадчиво, волнуясь и на всякий случай понижая голос, чтобы громкими, ранящими словами не повредить нежную мембрану сыновних чувств, продублировать страшное сообщение.
На лице А-ма опять не отразилось ни единой эмоции, так что старшей дочери показалось, что произнесенных слов просто не было сказано. Более того, она даже подумала: “а вдруг я брежу, и если А-м так спокоен, то, возможно, дед не умер, а жив!”
Пытаясь прийти в себя и окончательно растерявшись, старшая дочь прошла на балкон, подхватив убегающего, будто протекающего сквозь пальцы Ромчика, и преследуя вторичную цель проветрить квартиру, в которой, от заляпанных зеленой кашицей мисок с перемолотым чесноком, даже воздух казался зеленым, как болотная грязь.
Ее муж Альберто, мнящий себя искусником-кулинаром и поэтому еще более, чем она, чувствительный к запахам (обычно, едва ступив на порог, он кричал — “опять твоя мать привезла рыбных котлет” — театрально принюхивался, распахивал холодильник и тут же, с каким-то мстительным удовольствием и сиянием на лице, прямо вместе с посудиной тащил их в мусорный бак), не мешкая последовал за ней на балкон.
А-м заволновался: “простудите ребятенка!” и, взыскуя подмоги, взглянул на жену.
Та незамедлительно возмутилась: “болван, ты что, очумел?!” — вставая в дверях балкона и обращаясь к Альберто, который только что взял одетого в теплый комбинезончик сынишку на ручки.
В этой квартире — в отличие от квартиры Александры с Альберто, выросшего в неторопливой и терпеливой, культурной мексиканской семье — было принято не разговаривать, а кричать.
— Зима ведь, такая холодрыга на улице, а ребенок чихает! — набирала обороты жена, надевающая на внука в квартире не менее трех пар носков. — Он думает, что он в своей е…ой Мексике! Да мы в суд на него подадим, за такое отношение к здоровью ни в чем не повинного малыша!
Дочь с балкона, игнорируя гневную мать, повторила предложение мужа отвезти А-ма с А-мовной к деду, пока тело не было забрано в морг, однако А-м, заряженный ражем жены, счел нужным вплести свой обычно несуществующий голос в ее оркестрированный матерными руладами ор:
— Устроили тут демонстрацию… ведь все это, чтобы нарочно нас разозлить. Вас не жалко, пусть у вас все отморозится и отвалится, но ребенка, ребенка за что!
А в это время дочь, даже не пытаясь спорить о температуре (плюс двадцать по Цельсию), старалась его убедить попрощаться с телом отца.
— Кобелина треклятый! — с новыми силами вскричала жена, обращаясь к давно уже напрягшему губы Альберто, которого она недолюбливала, называя то прохвостом, то прохиндеем, будучи уверена в том, что он, мексиканец, не знает русского языка.
“Мексиканец” тем временем передал сынишку Александре Арамовне, начал говорить с кем-то по телефону и через балконный порог протянул А-му мобильник:
— Поговорите с братом… там все родственники собрались, прощаются с телом, пока не отвезли в морг… и вам надо тоже поехать… в последний раз увидеть отца!
Альберто с отчаянием возвысил голос, увидев, что А-м не только не подходит к нему, а, наоборот, как от горящей головешки, бежит от мобильника, устремляясь подальше от балкона на кухню.
В результате сложилась такая картина: А-м, неизменно чуравшийся разговоров по телефону, трубку не брал, и посему Альберто периодически кричал в нее по-английски “сейчас он подойдет — он моет руки и, наверно, не слышит из-за шума воды”, в то время как А-м, не желая выдать своего присутствия ждущему брату, бешено жестикулировал, то делая бросательный жест и как бы швыряя трубку в ведро, то, наоборот, махая руками по направленью к себе, призывая внести с балкона в комнату замерзшего внука.
Альберто засунул в карман выжидательно дышащий мобильник, и тогда по лицу А-ма, как по экрану неисправного телевизора, пошли помехи и неожиданно включился звук: “убери его с мороза, давай убери, вон он дыхает как”, а А-мовна, боясь приблизиться к начинающему выходить из себя мужу дочери (он был крупным, сильным мужчиной), на расстоянии нескольких шагов от него закричала: “болван, недоделок, мы на внука надеваем трое носков и две куртяшки, когда выходим гулять, а он его выволок в сопливой рубашонке и с голой головой на балкон!”
И тут муж дочери, который все-таки знал несколько русских слов и особенно выражений, швырнул с балкона первый попавшийся под руку бонсай в горшке и заорал, смешивая языки: “вы меня держите за идиота, а я прекрасно знаю слова “балкон” и “болван”; хватит уже надо мной издеваться” и затряс в гневе рукой, а А-мовна в ответ закричала: “что он тут свой поганый палец мне тычет, чего говорит, пользуясь тем, что я не понимаю английский язык?”, хотя интуитивно все поняла, а дочь, пытаясь смягчить колючую, как проволока, ситуацию, говорила: “папа, ты ведь дедушку увидишь в последний раз, поедь вместе с Альберто, чтобы хотя бы поддержать младших братьев”, но А-м, видя одобренье жены, продолжал выступать: “забрали бы Ромчика и у себя дома устраивали демонстрации, а не специально на наших глазах студить ни в чем не повинного малыша, просто чтобы нас разозлить”.
А-мовна к этой тираде ретиво добавила: “что это вдруг вы перед родственничками встали на задние лапы и изображаете горе, мы же знаем, что вам все равно”, а когда дочь спросила, неужели она не расстроилась по поводу смерти свекра, которого все-таки знала энное количество лет, мать невозмутимо ответила: “так мы давно уже были в курсе, что он умрет. Это что, новость?”
Так и не привыкнув к ее жалящей желчи, Александра Арамовна вскинулась было, чтобы ответить, но по насмешливо-выжидающим глазам матери поняла, что бесполезно, и махнула рукой: “поступайте, как вам совесть подскажет”, а затем вышла из квартиры родителей и с силой захлопнула за собой дверь.
VII. Mysterium Tremendum (хор сестер)
Несмотря на бури, бушевавшие в стаканах и чанах его домочадцев, отец всегда оставался стоять в стороне.
Как будто был отделен от остального мира невидимой прозрачной стеной.
Как будто его ничем нельзя было тронуть.
Как будто для него не существовали чужие несчастья.
Как будто не было гусениц танков, раздавленных ягод, брошенных у края могилы лопат, раздетых людей…
Как будто ничто не брало его за душу.
Как будто он никогда ничем не был задет.
Ни детской наивностью, когда вместо побега держались за мать; ни слабым писком, когда в подполье прерывали жизнь маленького одного, чтобы спасти больших остальных..
Как будто ничего не знал и не понимал или, наоборот, ведал какую-то недоступную другим тайну, автоматически ставившую его на недосягаемую высоту.
Тайну, оправдывающую пирамиду из ржавых иголок и ножниц; кучу больше ничем не пахнущих, пепельно-серых, обезличенных башмаков; коллекцию чемоданов с аккуратными бирками с адресами владельцев (с адресами, по которым их больше никто не найдет).
Можно сказать, что он вел себя так, как будто у него не было ни взывающих к нему, взыскующих помощи дочерей, ни желания что-то сказать, а лишь пустота.
Вместо комнат, вместо школ с изрисованными наивными партами, вместо пахнущих чесноком и солью селений — черные дыры; вместо болящих костей, блестящих волос и бойких голосистых детей — вздымающийся из труб едкий дым.
Густой, непробиваемый космос.
Посеревшая, глухая пустыня.
Не ведающий жалости ветер.
Мертвые волны.
Ты могла сколько угодно взывать, кричать, плакать, молиться, швырять в его сторону предметы домашнего обихода,
сглатывать обиды или утешающе-теплые слезы,
объяснять на пальцах или при помощи пластики акварелей и горьких элегий, используя логику или сорвавшийся дикий, катающийся по полу крик —
ничего не менялось.
Перед тобой стоял все тот же спокойный, делающий вид, что ничего не замечает, отец.
***
Mysterium tremendum — называла его старшая дочь.
Mysterium tremendum, высшая тайна, непостижимая или даже ужасная тайна, так как само слово tremendum, своей кременной твердостью и монументальностью заставляя тебя трепетать, подразумевало не только необъятность и непостижимость, будто колонна, холодный камень или гранит, но и обратный оттенок тайны: кошмар.
Кошмар потому, что его реакцию было нельзя предсказать: катастрофы века проплывали мимо него, как корабли, в то время как крохи событий неожиданно ставили его на колени.
К примеру, бывало, что его необыкновенная глухость, взвешенное осознанное равнодушие и даже жестокость, когда он не выказывал сожаления при известиях о болезнях или смерти близких людей — то есть поведение, которое было так же непостижимо, как переменчивая природа землетрясений, цунами и ураганов — сменялась неожиданным умилением, когда он, обычно черствый и безучастный, вдруг брал на руки, с размягченным лицом, учившегося ходить упавшего внука.
Как будто после грозы набухшее серой бязевой грязью небо вдруг прояснялось и являло миру кристально-чистую радугу, тут же вызывавшую за собой, как в детском театре, щебечущих птиц, когда таинственный тремендум отца вдруг оборачивался иной своей стороной и превращался, из молчания монументального или монструозного свойства, в живую любовь.
Дотошным дочерям, которые вышли из детства с вызванной тремендумом травмой, нужны были детали.
Чем объяснить эту отцовскую отстраненность и отсутствие отклика?
Бездушное бездействие?
Размеренное, безразмерное равнодушие?
Эту безразличную бездну?
И, объяснив, как оправдать: можно ли простить его безучастность лишь потому, что он им даровал жизнь?
Вновь и вновь они возвращались к ранним незалеченным ранам, по-разному истолковывая поступки отца и вынашивая отчаяние и надежду: надежду, что отец внимает им и их слышит… отчаяние и какой-то восторженный ужас оттого, что он неизменно молчит.
***
Отец существовал своей жизнью, не пересекающейся с жизнью других.
Он воспринимал все с молчаливым, бледным лицом, тянулся к потайному месту то ли на полке, то ли в стене (страдающая без “Беломора” старшая дочь никак не могла понять, откуда он достает сигареты, из воздуха, что ли) и шел на огород, где задумчиво разглядывал саженцы или снимал в парнике крепенькие, почти новорожденные огурцы.
Стоял между грядок, не делая ничего, уставясь в соседствующий с их дачным участком подлесок; отмахиваясь от мошкары, выпуская изо рта клубы дыма; одинокий, наполненный каким-то своим, недоступным никому содержанием, и, казалось, не нуждающийся абсолютно ни в ком.
Одна дочь заявляла, что его поведение не нужно рассматривать ни с точки зрения вины (в чем виноват тот, кто произвел их на свет?), ни с точки зрения надежды на то, что что-то вдруг переменится (ведь несмотря на то, что дочки взрослели, отец оставался все тем же).
Другая дочь, наоборот, заявляла, что им нужно погрузиться глубоко в его мир, в его беспрецедентную трансцендентальность и в этой необъяснимости, необъятности и непробиваемости найти наконец то, что близко и понятно чувствующему, теплому телу; то, что можно объяснить человеческим языком.
Удивительное равнодушие отца к происходящему почему-то проходило незамеченным для всех, кроме семьи: сослуживцы считали его добрым, отзывчивым человеком, а немногие оставшиеся в живых родственники полагали, что он просто находится под каблуком у жены (таким образом, когда младшая дочь пыталась рассказать родственникам о том, что отец — недоступный им ледяной месяц, они отмахивались и говорили, что все это бредни и лучшего семьянина, чем А-м, не найти).
Одна дочь считала, что история семьи на отце прерывалась — так разительно он отличался от родственников, и внешним видом, и нехаризматичным характером, что ей чудилось, что в этой его отстраненности — метафизическая загадка, загадка, разгадав которую, она поймет, почему в жизни столько молчаливого, остраненного равнодушия, бездействия, зла.
Другая с ней почти соглашалась, поясняя, что история семьи должна быть понята без наличия в ней отца, ибо его с рождения считали “мертвеньким”, как будто его не существовало в природе, как будто вместо него была черная большая дыра.
Одна говорила: да, он черная дырка, но в его существовании заключается смысл, смысл, который позволил ему дать нам жизнь — и поэтому он отправная точка, наше начало, и люди будут судить и оценивать нас в сравнении с ним.
Другая, пытаясь понять, что для нее значит отец, даже взяла в библиотеке внушительный философский трактат со множеством слов, начинавшихся с “i” — “immense distance and immaculate isolation” — вот такие были там фразы, но относились они не к отцу, а к божеству.
Мать переводила философские изыскания дочерей на простонародный язык:
— Сколько не упрашивай урода, он не ответит вам ничего! Кто знает, что там у него в кочане… кричим-кричим, ссым в глаза — а ему все божья роса.
— И зачем только такие рождаются? — обращалась мать к дочерям и пинала А-ма ногой.
Он, как бы не замечая, продолжал смотреть телевизор.
Разозленная тем, что он молчит, жена целилась в А-мову голень.
Он вскрикивал от боли, с укором взглядывал на нее и уходил на лестничную площадку курить.
А иногда мать говорила:
— Не удивлюсь, если окажется он маньяком каким-то, вон какой узкогубый, а все узкогубые — лживые мужики… или гомик пассивный, не знаю уж, какие гомики существуют на свете, но что пассивный — эт точно!
И заключала:
— Тряпка, безвольная тряпка, бесполезный, не нужный никому педераст.
VIII. Конец
Когда на следующий день дочь позвонила отцу и спросила, нужно ли купить похоронный венок, отец заявил, что ничего покупать он не будет. Раввин сказал ему, что как старший сын он должен будет играть на церемонии главную роль.
— Раввин сказал, что, в соответствии с еврейским обычаем, на мне разрежут рубашку — но у меня нет денег ни на рубашку, ни на памятник, ни на цветы.
Когда дочь предложила заплатить за все, что надо, сама, отец ответил: “не надо ничего делать; у меня денег нет, а какой спрос с таких нищих, как мы”, а на ее слова “показал бы нам, как вести себя при смерти родителей, чтобы мы и тебя потом похоронили достойно” — промолчал.
Предчувствовал ли он свою собственную скорую смерть?
Потом были похороны, на которых растерянному, встревоженному из-за того, что все внимание обращено на него, отцу раввин надорвал справа рубашку, и родственники, стоящие по краю могилы, кидающие землю в прямоугольный мерзлый проем. В последний момент он отказался прочитать поминальную молитву Кадиш — “я не знаю, какие слова” — и тогда старшего брата бесшумно и быстро, чтобы не вызвать скандала, сменил средний брат.
А на поминках разговоры его обтекали и он сидел, не замечаемый никем, обходимый молчанием и сам молчалив.
“Не чихал и не кашлял — он у нас мертвеньким родился”.
Эту буйную симбиозную пару нашли лишь через неделю.
Поскольку своим неуемным поведением они отторгли от себя и старшую, и младшую дочь, а мать в конце жизни переняла телефонную манеру отца и вместо того, чтобы поднимать трубку, начала прослушивать мессиджи, дочки, обидевшись, лишь оставляли им подробные сообщения на автоответчике, не подозревая, что родителей уже нет.
Позже именно дочерям пришлось восстанавливать картину событий, причем младшая, исходя из собственных заключений, сказала, что всего вероятнее, что мать прибила тяжелым торшером отца и сама схватила инфаркт, недаром у него весь лоб рассечен; старшая же, у которой был более обширный жизненный опыт, сказала, что, скорее всего, их мать где-то дня три назад умерла, а отец, стесняясь привлечь внимание к себе, ни в полицию, ни доктору не позвонил и остался доживать свои тихие дни в их общей квартире, где и разбил лоб, потянувшись за сухарями на полке, а потом просто решил умереть, не выходя из квартиры, не прикасаясь к еде, рядом с телом жены.
У каждой был свой образ отца.