Перевод и вступление Раисы Облонской
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2008
Перевод и вступление Раисы Облонской
Не странно ли: впервые на русском языке публикуется неизвестный рассказ очень известного писателя.
Ведь, казалось бы, Драйзера у нас печатали издавна, много и охотно. Мало кто даже из самых крупных зарубежных писателей трижды удостаивался в Советском Союзе двенадцатитомника. Не счесть, сколько раз издавалась его “Американская трагедия”, — возможно, не столько в силу достоинств самого романа, сколько из-за броского, пропагандистки выгодного названия.
Советской власти нужен был свой положительный образ на Западе. Для того и приглашались в Советскую Россию журналисты и писатели левой ориентации, в том числе крупные. Герберт Уэллс, Лион Фейхтвангер, Андре Жид… А уж Драйзер подходил тут едва ли не лучше всех. Критик капитализма, защитник угнетенных и обездоленных, да еще и член американской компартии (хотя и вступивший в нее за несколько месяцев до своей смерти).
Таким он и предстал перед советским читателем в 12-томнике первой половины 50-х годов — и в романах, и в рассказах, и в очерках, и в статьях. И этот образ не претерпел существенных изменений в двух последующих собраниях сочинений, вышедших, соответственно, в 1973 и 1986 гг.
В конце 90-х одно из московских издательств решило механически повторить собрание сочинений американского классика. Тут и стало очевидно, каким односторонним выглядит Драйзер старого образца. Тома с романами были уже на выходе из типографии, корректировать их было поздно. Можно было только “освежить” последние три тома: рассказы, очерки и статьи.
Сделать внимательный отбор новеллистики и публицистики взялся Владимир Боровинский, ставший составителем последних томов. Он прочитал как давние, забытые переводы, так и не переведенные на русский рассказы. И оказалось: Драйзер гораздо глубже и многогранней. Но все, что не укладывалось в прокрустово ложе, в прежних изданиях отсекалось железной рукой. И, например, из сборников “Двенадцать мужчин” (1919) и “Галерея женщин” (1929) отбирались только те рассказы, которые могли изображать “уродливость капиталистической действительности”.
В собрание сочинений 98-го года удалось добавить совершенно иную публицистику и несколько заново отредактированных рассказов. На перевод новых рассказов времени не оставалось. И уже после выхода многотомника В. Боровинский, заказав переводы разысканных им рассказов, начал готовить сборник малой прозы Драйзера. Внезапная смерть помешала завершить ему эту работу.
Рассказ “Элен Адамс Рин” из сборника “Галерея женщин” был переведен для этой, увы, не вышедшей книги. И сегодня я хочу предложить его вниманию читателей журнала “Урал”.
Впервые мне довелось о ней услышать, когда я редактировал один из журналов, с которыми время от времени сотрудничал. В редакции был рассказ, экзотический и чувственный, и его требовалось проиллюстрировать. Речь там шла о любовном приключении в Египте, и мне сказали, что наилучшим образом это, вероятно, сделает Элен Рин. Хотя широкой известностью она не пользовалась, но говорили, что она хороший и даже незаурядный художник. Иллюстрациями для журналов она зарабатывала на жизнь и благодаря этому могла заниматься в искусстве тем, к чему всего больше стремилась. Художественного редактора у нас в ту пору не было, так что я написал ей сам и попросил приехать в редакцию. Она приехала. Я объяснил, каков этот рассказ, оказалось, он явно в ее духе, и она сказала, что не прочь попытать свои силы, причем согласилась на вполне умеренный гонорар.
Однако при нашем знакомстве всего больше меня заинтересовала она сама. Была она молода, привлекательна, исполнена живости и честолюбивых устремлений, не то чтобы блондинка, но и не брюнетка, пожалуй, светлая шатенка. Во время разговора она улыбалась заразительно-весело и как-то между прочим ухитрилась рассказать, что родом она из Филадельфии и всему, чем сейчас занимается, научилась в тамошней Школе изобразительных искусств. А еще, что на одной выставке традиционного искусства вывешена ее картина и пользуется успехом. Если я как-нибудь там окажусь, хорошо бы мне посмотреть — ей это доставит удовольствие. Если же я как-нибудь загляну к ней в студию, она охотно покажет мне и другие свои работы. К концу встречи мы уже были друзьями, и я решил непременно к ней наведаться. Она мне понравилась, хотя тогда я увидел в ней всего лишь одну из тех хорошеньких девиц, которых влечет искусство и нынешняя богема, что борется за место под солнцем. И мне подумалось, не хватит ее увлечения надолго, не справиться ей с многочисленными испытаниями и невзгодами, которые подстерегают тех, кто пробует себя в живописи и книжной графике. Но я ошибся.
Вскоре мне случилось побывать на той самой выставке, и я увидел ее картину — то была прелестно задуманная, прелестно исполненная сценка в будуаре, хотя и написанная именно так, как принято было в то время. Иными словами, ни в теме, ни в подходе к ней, в сущности, не было ничего оригинального. Однако и цветовая гамма, и композиция радовали глаз — девица лет восемнадцати, чувственная, с округлыми формами, не лишенная отдаленного сходства с самой художницей, сидела перед трюмо и заканчивала румянить щеки. Похоже было, художница сама очарована нежными красками и соблазнительной позой — с такой откровенностью и вместе деликатностью изображены были руки, и торс, и бедра, с деликатностью, если уж не с выразительностью девяностых, а то и более ранних годов прошлого столетия. По правде сказать, и в картине, и в самой художнице было что-то экзотическое, возбуждающее, и вместе с тем в них ощущалась определенная сдержанность. Да, несомненно! Надо обязательно ее навестить и, если возможно, закрепить наше наметившееся приятельство.
Но прежде, чем исполнить задуманное, я в тот день столкнулся еще с одним филадельфийцем — молодым иллюстратором, который со временем и, возможно надолго, приобрел известность в мире искусства. В разговоре он помянул мисс Адамс и ее работу.
— Да, Элен! Я ведь ее знаю. Мы учились в одном классе, — доверительно сообщил он. — Что она такое? Она талант, безусловно. И к тому же отваги, характера у нее хоть отбавляй, можете мне поверить! А на мой вопрос, в чем же ее отвага, сказал:
— Жилось ей довольно трудно. Отец всего-навсего трамвайный кондуктор, и не желал он, чтобы она связывалась с каким-то там художеством. Не знаю, что потом с ним стало. Он хотел, чтобы она работала в лавке. — Мой собеседник рассмеялся. — Тогда она сбежала из дому. А один из ее братьев — ну, знаете, эти семейные истории — попался на краже в трамвайном парке. Об этом писали в газетах, не то я бы не стал вам говорить. Но Элен это не слишком обескуражило. Я учился с ней уже позднее. Она сперва стала понемногу рисовать для газет, а теперь вот работает для журналов. Тоже талантливо. Увидите ее, от меня привет.
И он пошел прочь, радостный, франт франтом, исполненный уверенности благодаря своему недавнему и, похоже, прочному успеху.
Из-за этой встречи Элен особенно мне запомнилась, да еще в некоем романтическом ореоле. Многие ли девушки при таком противодействии и неблагополучии семьи отважились бы в те времена бороться за место в мире искусства, да еще сохраняли бы и живость, и веселость? Очень возможно, она своего добьется, и в мире искусства у нее есть будущее. Кроме того, вопреки раннему и трудному жизненному опыту она и вправду очень привлекательна и, как мне тогда показалось, лицом и фигурой, хотя и не манерой держаться, схожа с девушкой перед зеркалом, которую она написала. Уж не воплощение ли это ее мечты, уж не такой ли ей хотелось бы себя видеть? Богатой, непринужденной, в мире и согласии со всем и вся?
И под этим впечатлением (хотя сам я, как обнаружилось позже, никакого впечатления на нее не произвел) я отправился к ней в меблированные комнаты Ван-Дайка на Восьмой авеню. Был чудесный, теплый июньский или июльский день, вечерело, я пришел к ней в студию под предлогом, что хочу посмотреть, как продвигается работа над рисунками. К моему удивлению, она стряпала, похоже даже, пекла за яркой портьерой в углу, как оказалось, отгораживающей кухоньку. Сама она предстала передо мной в светлом платье с оборками и в ярком фартучке. А-а, здесь, видно, ожидается гость. Надо думать, мужчина, будь он неладен! Выходит, я опоздал или пришел слишком рано. Что ж, придется сделать вид, будто это чисто деловой визит, ничего иного мне не остается.
Однако, к моему удовольствию, все вышло по-другому. Пирог — а именно пирог она и пекла — предназначался для вечеринки по соседству. Подружка попросила испечь, сказала Элен, весело посмеиваясь, не отрывая глаз от плиты. Я заметил, какие округлые у нее шея и подбородок, а на лбу бусинки пота.
— Я не прочь постряпать, — сказала она. — Мне это нравится, правда, не в такой денек. Но ничего, все уже готово, осталось только с полчасика приглядеть за духовкой. Присаживайтесь, пожалуйста. А я пойду стряхну с рук муку.
И она скрылась за портьерой.
Привлеченный молодостью, романтическим ореолом, своеобразием ее красоты, я был особенно очарован непринужденным изяществом и многоцветьем всего этого студийного мира, в котором она пребывала. Подумать только, что в Нью-Йорке существуют такие красочные уголки, где так легко дышится! И где такие девушки, как Элен, о которых можно только мечтать, занимаются живописью и живут как Бог на душу положит! До чего же мне хотелось приобщиться к этому миру, однако я пытался изобразить, будто меня привело сюда дело и только дело.
Но вскоре она вернулась и показала мне одну из трех зарисовок, на которые был заключен договор. И, надо сказать, отличную зарисовку. А потом мы заговорили о том о сем, и она охотно поддерживала беседу и показала еще и другие свои работы. Меж тем зашла и присоединилась к разговору соседка — озорная, лукавая, непоседливая девица, которая всячески выставляла себя напоказ. Я чувствовал, здесь иная жизнь, языческая, веселая, и ею живут и Элен, и эта мисс Гейне, и, вероятно, некоторые другие. Но слишком застенчивый, чтобы вписаться в это окружение — или, по крайней мере, не мастер ухаживать, — я вскоре был отпущен, хотя очень хотел остаться и был бы рад, если бы мне это удалось.
Шли годы, и не одно, так другое все время мешало мне разузнать про Элен, снова с ней встретиться. Я слышал, что она вышла замуж за молодого брокера, с которым познакомилась в Нью-Йорке, что живут они в достатке, даже в роскоши и у них дорогая квартира в Греймерси-парк. Однажды воскресным днем я столкнулся с ними, когда они прогуливались там по соседству. С Элен был ее молодой муж, представительный, пышущий здоровьем, красивый, прекрасно одетый, с прекрасными манерами, как раз такой, тотчас решил я, за какого она и должна была выйти (не за меня же, скажем, всего-навсего мастеровитого редактора, что слоняется по редакциям) — за человека практического, с положением, защищенного обычаями и традициями своей профессии и общества, короче говоря, весьма осмотрительного во всем, что касается манер, денег и положения. На поводке он вел собаку. Выглядели и он, и Элен счастливыми, или, во всяком случае, так мне подумалось, — оба явно в расцвете первых радостных лет замужества, довольны собой и всем светом. Мы болтали о том о сем, ни во что особенно не углубляясь, и я узнал, что у них есть малышка. А еще — что Элен и не думала расставаться с работой иллюстратора. Наоборот, работает куда больше, чем предполагала, когда мы виделись в последний раз. Не бросила она и живопись, правда, пишет не так уж много. Видно, стала сомневаться, это ли ее призвание. Уж не замужество ли тому виной? Ведь если не считать мужского, чисто внешнего обаяния, этот Рин (так звался муж Элен) вряд ли мог особенно много значить для нее. Что-то в ней наводило на мысль, что, быть может, и не вполне осознанно она, пожалуй, вышла за него по расчету, были у нее для этого определенные основания. Он был молод, хорош собой, энергичен, что-то ей в нем, наверно, еще и примерещилось. Он ею восхищался, — восхищался их плотской близостью, — а как раз это ей, вероятно, тогда и было нужно. К тому же он дал ей положение в обществе, какого у нее никогда не было. И все-таки, думалось мне, это всего лишь интерлюдия или уж весьма опасная авантюра. Такое у меня было ощущенье.
Промелькнуло еще четыре года, прежде чем я вновь увиделся с Элен. Как мне говорили, за это время в ее жизни произошли любопытные перемены. Во-первых, она разошлась с мужем, или, вернее, они договорились расстаться из-за несовместимости друг с другом, и он, а вернее, его мать, забрала к себе малышку, ибо Элен явно хотела быть свободна, чтобы вновь отдаться живописи. Кроме того, она увлеклась молодым художником, с которым мне довелось познакомиться еще до встречи с ней, — был он человек весьма серьезный, твердый, тугодум, любил размышлять о красоте, главным образом о красоте пейзажей, и старался воспроизвести их как можно ближе к натуре. Сказать по правде, узнав об ее новом союзе, я удивился, — в том, что касается повседневной жизни, или, иными словами, умения жить среди людей (а ведь вкус ко всяческой повседневности, в сущности, предполагает способность поддерживать отношения с людьми), — этот Джимми Рэйс уж очень невыгодно отличался от первого избранника Элен. Хотя происходил он из семьи, занимающей в обществе более высокое положение, чем ее отвергнутый муж, но, казалось, был куда менее привержен всему, что связано со светской суетой и всякого рода развлечениями. На мой взгляд, он подходил ей ничуть не больше Рина. Уж слишком он тощий, слишком хрупкого сложения, слишком медлительный. Она же к тому времени была если и не такой уж крепкой, то бодрой и энергичной. В искусстве он пока не преуспел, лишь одолевал каменистый путь к Парнасу, надеясь достичь вершины. Однако Элен и многие другие, безусловно, верили в него. Я и сам чувствовал, что, если он и дальше будет работать так же самозабвенно, он вне всякого сомнения приобретет известность. Его студия на Четырнадцатой улице была на редкость скудно обставлена и ничем не примечательна, а в еде и одежде он был уж вовсе неприхотлив. Занимался он не только живописью, но еще изучал философию и читал великое множество стихов, причем любил о них поговорить. К тому же временами он впадал в глубокое уныние и тогда пил запоем — пристрастие это, как я понял позднее, питал страх или убежденность, что не суждено ему создать замечательные полотна, которые выражали бы его видение природы.
И хотя, как я говорю, меня удивила близость к нему Элен, я сразу подумал, что она возвратилась на то поприще, ради которого в ранней юности обрекла себя на лишения. И не ошибся — это стало ясно из нашего с ней разговора в ту пору. Мы повстречались у кого-то в гостях, и в неожиданном порыве откровенности, возможно, оттого, что выпила, она рассказала мне о своем бывшем муже и о том, как жила после нашей последней встречи. По ее словам, она, в сущности, сама не знает, почему вышла замуж за Уолтера Рина. Отчасти, вероятно, потому, сказала она, что ей было одиноко и она еще слегка придерживалась условностей. В пору, когда мы с ней познакомились, она не получала истинного удовольствия от непринужденного мира богемы, в котором оказалась, к тому же еще не отделалась от дурацкого, как она сказала мне, представления, будто для каждой американской девушки брак неизбежен и необходим. Это отчасти и побудило ее выйти замуж. Надо сказать, ее прельщали и радости секса, а еще уважение, материальное благополучие и продвижение в обществе, чем для иных сопровождалось замужество. Что же до Рина, она не только поначалу не на шутку в него влюбилась, но и решила, что в браке с ним все это будет ей дано, и какое-то время так оно и было. Потом, года через два-три, она поняла, что почти все это никчемная иллюзия или ошибка и что для нее, во всяком случае для ее призвания, было бы лучше, если бы она не бросала живопись и оформительство, а со временем, почувствовав, что ей невмоготу, предалась бы любому, или по крайней мере тому, к кому бы ее влекло. В худшем случае дождалась бы человека вроде Рэйса, кем, как я понимал, она в ту пору готова была восхищаться, хотя впервые его увидела всего полгода назад. Ибо Рин, при всех его достоинствах и как бы ни был он хорош собой и обаятелен, лишь отвлекал ее мысли от того, чем она действительно хотела заниматься, а вот с Джимми Рэйсом, который очень ей нравился, но и только, она могла обмениваться самыми хитроумными идеями об искусстве, и, что еще лучше, не только получать, но и отдавать. Кроме того, одинок сейчас был Джимми, а не она, и это ее привлекало. С другой стороны, сама она тосковала по духовной глубине и честности, с какими Рэйс, по крайней мере в отличие от многих, подходил к искусству. Она восхищалась им.
Теперь, однако, как я понял, Элен не осмелилась бы сказать, что она художник, и даже более того, суждено ли ей стать художником. Уж очень незавидное у нее было начало, но до чего же хочется попробовать еще раз. И теперь она хотя бы не тратит время попусту на семейную жизнь, пытаясь играть нелепую роль жены и матери, и на связанные с положением в обществе хлопоты, раз уж нет у нее вкуса к такой жизни, что делало несчастными и ее, и другого человека. Да, утверждала Элен, и она, и Рин, безусловно, были несчастливы, и если бы не развод, так бы все и осталось, ведь Рин верил, что брак нерушим, что для женщины он чрезвычайно благодатен, дает ей возможность обрести в жизни защиту и стать матерью. Она же была другого мнения. Мало того, они ссорились и из-за этого, и из-за разного понимания того, в чем ее долг перед ребенком. Но теперь, к счастью, все это позади, и ближайшие несколько лет покажут, состоится она как художник или нет. Все прошедшие годы, уверяла меня Элен, ее снедала неутолимая жажда писать. Только не станет она, подобно некоторым другим, упорно обманывать себя. Сейчас она отправится в Париж, и, весьма вероятно, Джимми Рэйс тоже. Там им обоим, друзьям и соседям — не более того, предстоит учиться и писать каждому в своей избранной области. А потом… потом время покажет. Либо она будет в высшей степени удовлетворена своим искусством, независимо от того, как отнесется к нему публика, либо забросит живопись и то ли займется коммерцией, то ли выйдет замуж, то ли придумает что-нибудь еще, лишь бы не увеличивать число пустоцветов на поприще, где, на ее взгляд, их и так предостаточно. Эта беседа произвела на меня большое впечатление (хотя, по-моему, Элен была тогда слегка навеселе), и, как видите, я отлично все помню по сей день.
Но тогда я еще вот о чем подумал: Джимми Рэйс, при всей его духовной высоте и ревностном отношении к искусству, на самом деле не так уж и много для нее значит, и долго он не продержится, ведь ей требуется не только духовная высота, не только ревностное отношение к искусству, но и сила, которую она могла бы всерьез уважать, а такой силой Джимми не обладал. Он слишком хрупкий, мечтатель, ипохондрик. Скорее, это она уделяла ему от своей силы, а не он — ей, но чтобы вновь обрести свое художническое “я”, как раз силы ей и недоставало. Подобно Рину, Рэйс всего лишь противоположность того, чем она была тогда сыта по горло.
Но вот и еще одна перемена. В первый или второй год ее отношений с Рэйсом они оба отправились в Париж. Было это, как я потом рассудил, на заре нового, нашумевшего движения в изобразительном искусстве, которое зародилось там и слухи о котором уже тогда (в 1907 году и раньше) докатились до наших берегов, — их породила сумятица, вызванная появлением в Париже нескольких групп, соперничающих друг с другом, однако сохраняющих согласие, — постимпрессионисты, неоимпрессионисты, кубисты, футуристы, и кого только еще там не было — из-за их взглядов и присущего художникам анархизма все подлинно серьезное, традиционное искусство, казалось, почти наверняка обречено на исчезновение. Неужто художественный мир Европы и вправду сошел с ума? Так сообщали многие корреспонденты, пишущие об изобразительном искусстве. И, прослышав об этом, Элен и Рэйс в 1907 году поехали за границу и, как я потом узнал, обосновались в Париже, в разных студиях.
Тут мне хотелось бы порассуждать об этих величайших переменах в искусстве и об их значении, но прежде должен сказать, что я вновь увиделся с Элен только в 1912 году, а за это время в моей собственной жизни произошло множество перемен, и, бродя по свету, ничем не связанный, я побывал и в Лондоне, и в Париже. Но как раз перед тем, осенью 1910-го, я однажды проходил по большому универмагу в Филадельфии и мое внимание привлекли четыре огромных панно, связанные одной темой и висящие над пролетами или проходами, ведущими из одной половины здания в другую. Все они были необычайно декоративны и, на мой неопытный взгляд, исполнены в новой, чрезвычайно заманчивой манере. Говорят, если увидишь, скажем, на картине Сезанна незнакомых мужчину, женщину или пейзаж, их потом уже никогда не забудешь, потому что непременно увидишь в жизни. Я был бы не склонен признавать, что так оно и есть, но, право же, здесь, в филадельфийском универмаге, потом (точнее говоря, через год) в Лондоне на Графтон-стрит в лавках, где торгуют произведениями искусства, а потом в нескольких студиях в Париже (в том числе, кстати, и в студии Элен Адаме Рин), я видел работы, которые, хочешь — не хочешь, были им сродни. Чтобы стало ясней, о чем речь, скажу, что на этих панно были изображены сцены парижской жизни. На одном — занятная публика в разнообразнейших, ошеломляюще живописных нарядах толпится на ипподроме у перил перед большой трибуной, ожидая начала скачек. На втором — та же публика в “зеленый час”1 на лоне природы перед роскошным рестораном в предместье Парижа, быть может, по дороге домой с ипподрома. На третьем — уличное гулянье, или сценка в Булонском лесу: в клубах пыли там и сям мелькают экипажи, а на обочинах скопище людей, смешенье лиц, шляп, пальто, локтей, ног, и все движется, движется, движется, будто во сне. И последнее панно — множество танцующих в Бал Булье, они и вправду движутся, вправду танцуют, их шляпы, лица, платье, обнаженные руки, ноги что тебе живое месиво. И на каждом панно подпись: Элен Адамс Рин.
— Ого! — чуть не воскликнул я. — Кто бы мог подумать? Какие краски! Какие разительные, кричащие контрасты!
Я был просто ошеломлен — так это было не похоже на все, что я видел до сих пор за ее подписью, на все ею сделанное и выставленное в Америке или где-нибудь еще, и, на мой взгляд, исполнено живительной силы, даже очарования. Вот, значит, о каком новом французском искусстве они вели разговоры, когда отправлялись учиться в Париж. Но ведь для Элен Адамс это — обращение совсем в иную веру, а уж тем более для Джимми Рэйса, если, случаем, он тоже был обращен. (Время показало, что он обращен не был.) Но до чего здорово! Свет, масштабы, смелость, энергия, пронзительные краски — зеленые, красные, синие, розово- лиловые, белые, желтые! Боже милостивый, здесь не просто приятные глазу густые мазки! Не традиционные, такие привычные переливы тонов, не щедро загрунтованный холст. Здесь все ослепительно, резко, звучно — все воспроизведено так натурально, что кое-кому эта манера может показаться бессмысленной. А вот мне — невероятно волнующей, исполненной жизни, красоты, что уже само по себе говорит о значительности работы и вызывает уважение. И все подписано очень разборчиво, в правом нижнем углу: Элен Адаме Рин. Поначалу я не мог это взять в толк. Что за чертовщина? Я понятия не имел, что она такая — что столько в ней мощи, пыла. Удивительно. Но с каких это пор она стала так работать? И какой расцвет, уму непостижимо! Все это так меня воспламенило, взбудоражило, мне захотелось тотчас снова с ней встретиться или увидеть Париж и все, что там вершат.
А потом, как я уже сказал, на следующий год, я побывал в Англии и во Франции, и в Париже наши с ней дороги опять пересеклись. Но прежде, в Лондоне — если не ошибаюсь, в Графтонской галерее — я посетил первую выставку постимпрессионистов, как их тогда называли, — в ту пору они возмущали, отвращали или потешали весь Лондон. Сезанн, Гоген, Ван Гог, Матисс, Пикассо и многие другие, чьи имена не сохранились у меня в памяти, были представлены одной или несколькими работами. Помню, я в совершенном удивлении остановился перед “Христом на обочине”, кажется, Ван Гога2 . “Голый окровавленный крестьянин висит на столбе”, — сказал один из зрителей. Поначалу я тоже так подумал, только с одобреньем — он был гораздо ближе к моему представлению о том, каким был распятый сын человеческий, чем те хваленые анемичные, изысканные изображения, которыми католическая церковь заполонила мир. Короче говоря, истерзанная плоть, древесная и человечья — голова, руки, торс, ноги, стопы. Лицо, какое могло бы быть у истерзанного, не очень цивилизованного рабочего или заключенного. Рот, щеки, подбородок чудовищно перекошены болью. Однако сразу видно, человек с характером — сильным ли, ужасающим или омерзительным — как на чей взгляд, но с характером. И все это передано резкой сменой ярких цветов. Я не мог отойти, прикованный безжалостной силой искусства.
Но это еще не все. Видел я там, например, “Портрет мисс N” — эдакая старая карга, и тело у нее, похоже, то ли стальное, то ли серого чугуна. А еще — обнаженная женщина, лежащая на кушетке; казалось, это нагроможденье грязных жестяных мисок, что диковинным образом соединены друг с другом и гремят. Была и скульптура, голова под названием “Цыган”, поистине урод из паноптикума. Я глазам своим не верил. А публика толпилась, полная любопытства, по большей части сбитая с толку, судила и рядила, многие гоготали, будто мужланы при виде клоуна или глядя на обнаженную. Ох уж судили и рядили!
— Ну, в Сезанне и Гогене что-то все-таки есть. И я не имею ничего против полотен Ван Гога. Пикассо пишет ничего себе. Но уж что до рисунка, гармонии! Так и ребенок может. В иные минуты они наверняка еще гордятся, что сумели увидеть мир глазами ребенка.
Или:
— Бывает, картина ну Бог знает что, сущее варварство, даже если ей случится привлечь внимание. Орать во все горло — это вам не петь.
— Они твердят, пусть открытые краски сами смешиваются в глазу благодаря воздушной среде. В действительности же то органическое смешение, которое происходит в глазу, им просто недоступно. Они не умеют ни рисовать, ни находить гармонию красок. Когда не умеешь писать красками, таким образом легче всего достичь известности.
Признаюсь, тогда мне было не по себе, я склонен был согласиться с некоторыми из услышанных суждений. Ведь, как я понял позднее, я еще был в плену традиционного подхода к портрету и жанровой живописи, отличающих художников более ранних направлений — тех ласкающих глаз работ, которые заполняют наши галереи и были нашим изобразительным искусством. Потом, когда я оправился от первого шока, ни увиденные на той выставке картины, ни манера письма, особенно манера письма, не шли у меня из головы. И немного погодя я спросил себя: так что же такое эти полотна? Ведь, похоже, они идут в ногу с тем, что я то и дело вижу в жизни, разве нет? В жизни все совсем не так, как, скажем, у Энгра или Вермеера. На каждом шагу видишь что-нибудь странное, раздражающее, гнетущее, даже тошнотворное. Как же быть со всем этим? А то, чем я сам занимаюсь, это что? Ласкающая глаз графиня в длинной зеленой юбке с белой книгой на коленях? Дама, погруженная в созерцание персидской вазы с орхидеями? Ничего подобного! И мало-помалу я стал понимать, что, хоть это и возмутительно (как, скажем, война), тут перед нами что-то новое, живительное, бодрящее. Быть может, тут многое и уродливо, и невыносимо, но большая часть этого призвана вдохнуть жизнь в старые формы. Его влияние будет огромно. Этому резкому, яростному протесту против сиренево-голубых тонов и изысканных драпировок суждено обострить восприятие искусства, способствовать его проникновению повсюду. Однако еще интереснее для меня на этой выставке оказалась неожиданная встреча с картиной Элен Адамс Рин. Она совсем не походила на ее цветущие, я бы даже сказал, тропические полотна, которые я видел в Америке. На сей раз это был портрет молодой женщины лет двадцати пяти — тридцати, ее руки, плечи, шея, лицо на редкость выразительны, несмотря на то, что едва намечены немногими мазками. Она сидит на простом кухонном стуле, чуть приоткрыты только обе руки и колено. В рыжих волосах черный бант. Зеленое платье оторочено по вороту черной каймой. И синевато-зеленый фон картины, хоть и весь усеянный штрихами и точками, будто сверкающими драгоценными камешками, похоже, создан в считанные минуты. Картина мне понравилась. Показалась одной из немногих привлекательных работ, хотя совершенно явно в новой манере. Так вот чем Элен занимается в Париже. Она теперь окончательно перешла на сторону этого нового течения. Но даже больше ее картины меня заинтересовали слова моего друга, который сопровождал меня на выставке и который, как он сказал мне тогда, тоже знал Элен Рин, ее работы и еще кое-что, связанное с ней. Они познакомились несколько лет назад в Париже, куда как истый жизнелюб-лондонец он часто наезжал.
— Да, Элен! Американка, одна из ваших новообращенных сторонников нового течения, — сказал он. — Довольно интересная женщина и неплохой художник, по крайней мере, была неплохим художником, я не признаю всю эту новую чушь. Но она в дружбе с Киром Маккейлом. Когда пойдете, могу дать к ним обоим рекомендательные письма.
— Но с Элен я уже знаком, — объяснил я. — А вот кто такой Маккейл?
— Вы знаете Элен и не знаете Маккейла? Интересно. Давно вы ее не видели?
— Ну, я видел ее в Америке года четыре назад.
— Вот оно что, тогда все понятно. Должно быть, она познакомилась с Маккейлом, когда приехала в Париж. Да, несомненно. Сам я с ними познакомился три года назад. А знаете, тут, в другом зале, есть одна работа Маккейла, вы, случаем, не видели? Может, глянем? — И он повел меня в обратный путь.
— Но кто такой Маккейл? — настаивал я. — У меня есть причины интересоваться этим.
— О, Маккейл, он шотландский художник и уже много лет живет на континенте. Родом из Данди. Говорит с северо-английским акцентом. Высокий, широкоплечий, крепкого сложения, человек железной воли. Начинал учеником в лавке скобяных товаров, но бросил ее ради изобразительного искусства. Большую часть жизни провел в Париже. Был одним из первых последователей этого переворота, но отнюдь не из лучших его представителей. А все равно малый поразительный. На вид все равно что шотландский солдат с мускулистыми ногами, но до мозга костей художник. Он, я думаю, подустал подыгрывать этим французам, но возвращаться в Шотландию и заниматься живописью там тоже не намерен. Да и кто бы на это согласился. Но если будете в Париже, вы наверняка с ним встретитесь. Вот мы и пришли!
Он остановился перед одним из полотен. Я увидел обнаженную, кстати сказать, костлявую и непривлекательную, к тому же в неестественной позе: одна нога приподнята над полом и согнута под большим углом; краски коричневые, черные, серые. Любопытно, что, хоть и выполненная в духе нового течения, эта работа показалась мне совсем не так интересна, как работа Элен. Не было в ней ни свободы, ни дерзновенности, ни легкости. Но написана она лучше — я имею в виду саму атмосферу — и если предположить, что в этой манере художник работал с натугой и, разумеется, без вдохновения, писать он, безусловно, мог, и в другой манере мог писать хорошо. Это чувствовалось. Чувствовалось в его живописи что-то безжалостное, вызывающее, она не оставляла равнодушным. Я был, можно сказать, под впечатлением, но отнюдь не в восторге. Однако вскоре мой приятель заговорил снова:
— Раз вас интересует Элен, вам будет интересно узнать еще кое-что о Маккейле. По моему разумению, он больше художник, чем она, хотя сам он может никогда этого не осознать. Слишком он неподдельный, слишком страстный. Ради этого совсем нового направления он, можно сказать, и думать забыл о старой манере, а ведь он работал в ней пятнадцать лет. Всю эту более раннюю братию — Моне, Мане, Дега, Ренуара и прочих — он если и поминает, так клянет почем зря. В сравнении, например, с Матиссом, Пикассо, Ван Донгеном и некоторыми другими для него даже Сезанн, Гоген и Ван Гог устарели. Для него Матисс — последнее слово в рисунке, а Пикассо — в колористике. (При этих словах мой спутник засмеялся, ибо мы как раз только что разглядывали два темных эскиза Пикассо. Я тоже засмеялся.) Мир и человечество предстают теперь Маккейлу в виде кубов и пирамид — как Пикассо. Любопытно, что, хотя сам Маккейл пишет в этой манере неважно, он заразил своими идеями Элен, и, по моему разумению, она претворяет их в жизнь лучше него. Она не так неистова, наступательна, бескомпромиссна. И более, о, куда более эксцентрична, эмоциональна и чувственна. Рядом с ней он поистине холоден, суховат. Она пишет в новом настрое, используя не столь изощренную технику, в ее работах больше романтики, красоты. Но нет его поглощенности и мастерства. Этого она лишена. Подобно большинству этой братии, которая подняла там шум, Маккейл пишет так, словно старается что-то доказать, словно хотел бы оскорбить каждого, кто когда бы то ни было писал каким-то иным образом. Элен же пишет в новой манере, вероятно, потому, что она ей подходит, выражает ее и во многих отношениях сродни ей.
Отлично, подумал я. Значит, наконец-то Элен действительно нашла себя и, вероятно, пользуется успехом или на пути к нему. Хорошо бы, если так.
— Кстати, вы там не слышали о художнике по имени Джеймс Рейс? — спросил я. — О молодом американце?
Он помотал головой.
— Нет, не приходилось.
Тем временем он дал мне адрес Элен.
— Вы ее найдете на Бульваре Рошешуар… прелестное место. И Маккейл где-то поблизости. Они, в сущности, живут вместе, только студии у них врозь. Правда, одна от другой недалеко, в квартале или около того. Они… ну, в общем, вы понимаете. Но вы увидите, он стоит того, чтобы с ним познакомиться, кое в чем он интереснее Элен.
Через месяц-другой я поехал в Париж. Американских знакомых у меня там было раз, два и обчелся, и одной из первых я разыскал Элен. Списавшись с ней, я отправился на Бульвар Рошешуар в районе Монмартра. И, как сказал мой приятель, Маккейл оказался неподалеку. Она определенно обрадовалась мне. Ее студия была поистине восхитительна — большая, просторная, полная воздуха, цвета, на стенах, на полу, на стульях множество огромных картин и поразительных тканей. И все это в одном из старых парижских двориков, каких там много, где ворота, колокольчик и консьержка дают ощущение уединенности. Помню, когда Элен сообщили о моем приходе, она вышла на верхнюю площадку лестницы и пригласила меня наверх. Я поднимался и тем временем смотрел на нее. Она округлилась, поздоровела, но осталась все такой же привлекательной и улыбчивой, и мне сразу бросилась в глаза этакая радостная беспечность, которой у нее не было в Америке. Да, она не застыла на месте, подумал я. Она набралась опыта, добилась большего успеха и оттого тверже стоит на ногах. Однако почти или вовсе не утратила былого обаяния. Разве что ее манера поведения стала энергичней, чем в юности. Короче говоря, в ней осталось совсем немного от той начинающей молоденькой художницы, с которой я впервые повстречался в Нью-Йорке.
Но почти так же, как она сама теперешняя, меня заинтересовала ее студия, вернее, то, что я в ней увидел. Очень приятное местечко, высокие окна, и небольшой балкон, выходящий на широкий, чистый бульвар. И снаружи и внутри ощущается дух старого, веселого Парижа самого кануна Первой мировой войны.
Я сразу заговорил о ее панно в Филадельфии.
— О да, я их продала почти задаром ради рекламы года три назад, — очень просто сказала Элен. — Они из первых моих здешних работ. Мистер С. был в Париже и хотел найти что-то, что ошеломило бы американцев. Теперь я бы рада забрать их. Сейчас они получились бы у меня совсем иные. Я предложила написать для них четыре новых панно, да мистер С. и слышать об этом не хочет. Он думает, я напишу их по-другому, и он, конечно же, прав. — Она рассмеялась.
Мы сразу окунулись в новое течение в искусстве. По картинам на стенах я видел, что она привержена не только самому этому течению, но и его величайшему и наиболее противоречивому последователю и апостолу, Пикассо, который произвел сильнейшее впечатление на Маккейла. Одной из самых привлекательных картин у нее на стенах была, несомненно, пирамидальная симфония, так, по крайней мере, я бы ее назвал, — две синхронно танцующие фигуры, сплошь из линий и углов, расположены на одной или нескольких гранях пирамиды. Элен увидела, что я смотрю на эту картину, и заговорила:
— О, да, довольно скоро после приезда сюда я стала новообращенной. Джимми… помните Джимми Рэйса? Так вот, он не смог все это принять и в том же году вернулся обратно. А я… после того, как исчезло первоначальное предубеждение, я поняла, насколько глубже они осознают действительность, насколько острей чувствуют. Как полны сил. Разумеется, теперь это направление привлекает тысячи шарлатанов, но, я полагаю, ничуть не больше, чем всегда привлекали старые направления в живописи.
— Кого вы считаете лидерами этого нового искусства? — спросил я, думая тем временем о Джимми Рэйсе и Кире Маккейле; да, хотел бы я знать, что же он такое, Маккейл.
— Конечно, Матисс и Пикассо, только, по-моему, они, в сущности, представители двух разных методов. Матисс всегда видит красочную сторону жизни и привлекает к ней ваше внимание. На холсте он обращается к предмету и воссоздает его напряженной силой своего искусства. Пикассо избавился от влияния Матисса и пошел своим собственным путем. Он видит почти все в форме кубов и пирамид. — Я посмотрел на другую выделявшуюся на ее стенах пирамидальную картину. — Да, я последовала за ним, — прибавила она. — Теперь я тоже вижу все именно так. Я не прожила здесь и трех месяцев, когда осознала, как же поверхностно, по сути, я до тех пор работала.
Я вновь подумал о Рэйсе и его спокойной манере письма, старой традиционной манере, которая прежде так привлекала Элен. А теперь ни слова ни о нем, ни о той манере. Наоборот, поскольку она загодя пригласила меня на обед, сейчас она мне сказала, что пригласила еще и некоего Кира Маккейла, друга-художника, она в полном восторге от того, как он пишет. И так далее, и тому подобное. И по тому, какой оборот приняла беседа, я вскоре заключил, что он не просто друг, но пользуется ее горячей любовью и связан с ней повседневной жизнью. У него студия на площади Пигаль, не так уж далеко отсюда. Он шотландец, стал последователем новой школы еще до того, как они познакомились. Ему тоже очень интересен Пикассо. Они и познакомились-то в его мастерской. И вскоре она прибавила, что Маккейл поистине своеобразная личность — такой сильный, бесхитростный, искренний, грубоватый шотландец, но художник до мозга костей, я бы сам в этом убедился, если бы узнал его получше.
Вскоре появился Маккейл, невысокий, коренастый, энергичный, даже вызывающий. Именно такой, как она говорила. Он был истинный шотландец с поросших вереском горных долин, широкоплечий, на редкость решительный и волевой, лет тридцати пяти — сорока. Но какой резкий контраст с Рином и Рэйсом — как безразличен он к своей одежде и вообще к тому, какое впечатление производит его манера держаться. С тех пор я всегда полагал, что если он чересчур угрюм и категоричен, то не намеренно, вовсе не желая никого оскорбить. Держался он при нашей встрече непреклонно и неуступчиво. И по тому, как он кинул в угол шляпу и трость, я понял, что он ее близкий друг, тот, ради которого она теперь живет и работает, так сказать, властитель ее мыслей и чувств. Куда бы он ни пошел, где бы ни был, она следовала за ним нежным и заботливым взглядом, и меня это в ней заинтересовало. Мой лондонский приятель подготовил меня к этому, но все равно я так был заинтересован, что скоро перестал замечать его шотландский выговор. В последующих беседах выяснилось, что он жил и работал во многих местах, — в Париже, в Риме, в Мюнхене, Вене, Лондоне. Он любит шотландцев, но жить среди них не может. Они не чувствуют искусства, и нет у них свободы духа. Англичане слишком заняты собой и слишком консервативны. Париж, Европейский материк — вот это по нему.
Я знал его предшественников и оттого, что Элен так о нем заботилась и чуть ли не предупреждала каждое его желание, стал внимательно к нему приглядываться. И увидел, что теперь и, возможно, надолго она поглощена человеком, который не склонен воспринимать ее слишком всерьез, уж он-то не склонен. А что же Рэйс и Рин? Куда там! О них обоих она и думать забыла. Кир заполонил все и вся. Проследил ли он, чтобы сделали рамы для двух его картин, их ведь давным-давно нужно было отослать? Посоветовался ли с кем-то — забыл его имя — с кем вчера собирался посоветоваться? Я должен увидеть студию Кира. Она прелесть что такое, гораздо лучше ее собственной. Если я пробуду подольше, мы как-нибудь там пообедаем. Они едят иногда там, иногда здесь.
И я понял, что, хотя студия у каждого своя, они не делают секрета из того, что, в сущности, живут более или менее совместной жизнью. Кое-какие вещи, явно его, я видел здесь, а позднее заметил что-то из ее вещей там. Но всего ясней мне было, что глава этого двуединого союза Маккейл; что жизнь и настроения Элен зависят от него, как никогда не зависели ни от кого другого.
И однако было у меня такое ощущение, что и он ее любит, на свой лад, грубо и непреклонно, только не так сильно, как она — его. По крайней мере, это не так видно. Слишком он молчалив, погружен в себя, закрыт. Потом мы много раз беседовали с ним, в том числе и один на один, и все же я до конца не понял, любовь это с его стороны или, скорее, нежная дружба. Элен милая, сказал он. И хорошая. Совместная жизнь пока вполне им по вкусу. Ей нравится думать, что она пишет замечательные картины. И она по- своему выражает себя, к сожалению, средствами, что изобрели другие, но ее богатая, горячая натура обращает их чуть ли не в собственные — во всем, что она делает, видна ее личность. Из всего сказанного я понял, что он отнюдь не скуп, а скорее поистине щедр на похвалу. Она явно нравилась ему. Они понимают друг друга, сказал он, и более того, много времени проводят вместе. К тому же, на его взгляд, она превосходная, великодушная, разумная женщина.
Скоро я понял, что самое стоящее в нем — его отношение к искусству. Как говорил мне мой лондонский приятель, Маккейл утверждает, что отошел от всех старых форм и даже от новейших лидеров и старается выработать свою собственную форму выражения. И когда я побывал у него в студии, побывал не раз и без Элен тоже, я убедился, что это правда. Там я увидел натюрморты и пейзажи, написанные акварелью и маслом, а еще фигуры людей, причудливые попытки изобразить саму плоть — ее объем, глубину, часто совершенно не заботясь о красоте. Он упорно повторял, что художник должен воспроизводить не только поверхность, что кроме длины и ширины существует объемность, и когда он пишет хорошо, то есть вдохновенно, эта плоть — так сказать, изображение ее во всей внутренней цельности, и радость, которую испытывает художник, завершив творение, вызывают ответную реакцию другого человека. Признаюсь, глядя на иные его картины, я ощутил если уж не радость, то, во всяком случае, справедливость его слов. Некоторые его полотна были размером четыре на пять футов, но остальные значительно меньше, однако все густо записаны, в мрачных синевато-серых, серо-зеленых тонах, и когда смотришь на них, недоумеваешь, куда ж исчезло все многоцветье мира, почему художник его избегает. В эти работы, конечно же, вложен адский труд, и трудился он, я думаю, исполненный упорства и воинственности; короче говоря, он хотел не столько писать, сколько доказать свою правоту, хотел кистью выразить свою волю, свое восприятие реальности. На мой взгляд, большинству его картин недостает чувства линии и композиции, а также широты, свободы, наслаждения цветом и формой, которыми отмечены все работы Элен. В сущности, его манеру от манеры Элен коренным образом отличает чисто живописное мастерство — передача объемности, глубины. А еще ее любовь к линии и цвету и пренебрежение глубиной и даже правдой. Элен осознавала меру его мастерства и оттого так благоговела перед ним. Короче говоря, как я понял позднее, у него больше уменья, но меньше воображения, своеобразия, романтики.
Словом, хотя потом я сам убедился, что в технике живописи он сильнее Элен, ее работы мне нравились больше. Они и не такие реалистические, и, благодаря экзотическому цвету, а иной раз и замыслу, больше привлекают, волнуют. Но когда однажды, много позже, я дал ей понять, что таково мое мнение, она просто- напросто отмела его. В холстах Кира такая глубина тона, такая плотность мазка. Такие они подлинные. Он, конечно же, чуть ли не с религиозным аскетизмом избегает любого намека на пустые выкрутасы, что портят работы других художников, и как раз в этом и состоит его истинное величие, рано или поздно оно непременно будет понято. Настоящая живопись — вот о чем он печется, за его мазком ощущается плотность изображаемого, тогда как ее холстам недостает настоящей глубины. Она, конечно, рада бы ее достичь, но пока ей это не удалось. Никогда я не слышал, чтобы она так говорила о ком-нибудь еще, и ее профессиональная скромность, если не самоотреченье, восхитили меня.
Той весной я нередко виделся с ними обоими. Мы вместе многое повидали в Париже — Нотр-Дам, Сен-Шапель, Сент-Этьен дю Мон, Мадлен, не говоря уже о презанятных, хоть и не самых впечатляющих, ресторанах и танцевальных залах. Что до Элен и Кира, жили они, как им заблагорассудится. Приходили и уходили, когда кому вздумается. Иногда он посвящал ее в свои дела, иногда нет, как ему пожелается, и она тоже. Критиковал ее работы, и, случалось, весьма резко, говорил, они чересчур пестры, чересчур экзотичны, говорил, слишком ее увлекает одержимость и манера письма то одного лидера футуристов, то другого. Она же редко что-нибудь говорила о его картинах, разве что они красивы.
Но как я скоро понял, кроме искусства этих двоих соединяло что- то еще. Некое физическое и, вполне вероятно, умственное верховенство Кира, отнюдь не против воли Элен. Наоборот, и это после верховенства Элен в браке с Рином и с Рэйсом в Америке, что и позволило ей так легко и, похоже, без колебаний сбросить со счетов обоих. Но совсем по-иному она относилась к Маккейлу. Этот крепко сбитый, не слишком обаятельный шотландец был для нее точно свет в окошке. Я знаю, у Элен ясный и незаурядный ум, это особенно сказывается в ее суждениях об искусстве. Однако в присутствии Маккейла в ее мыслях и высказываниях ощущается если уж не робость, то, по крайней мере, дипломатичность. Случалось, он возражал ей, непреклонно и недвусмысленно, как иной раз ему свойственно, и вместо того, чтобы сразиться с ним, как Элен, скорее всего, сразилась бы с Рэйсом или со мной, она замолкала либо уводила разговор чуть в сторону, и это позволяло безболезненно уклониться от спора. А что до всего прочего — где пообедать, куда или к кому пойти, где или когда встретиться, сколько денег или времени уделить на что-то — это все решал Маккейл, а отнюдь не Элен. При ней или без нее — все равно. И теперь я заметил или, скорее, почувствовал то же, что заметил и почувствовал, когда в Нью-Йорке зашел к ней в студию на Восьмой авеню. Меня озадачила в ней эдакая уютная женственность. Ибо как такое истинно женское начало уживается с этими мощными и чуть ли не буйными полотнами на ее стенах? Были они не только пышные, заразительно щедрые в своем многоцветьи — это вполне могло быть порождено каким-либо возбуждающим зельем — но еще и свободные, выразительные; более свободные и, как я уже говорил, более красочные и образные, чем все, что вышло из-под кисти Маккейла. Однако при этом голос, манера держаться у нее на редкость мягкие, женственные, даже чувственные, и физический ее облик говорит об изящных ритмах плоти: глаза, руки, плечи, шея, щеки — все свидетельствует о гармоничности скорее физической, чем умственной. И здесь, в Париже, среди ее работ, прелестные одежды так подчеркивают ее чисто женскую привлекательность, — платья, даже фартуки приятны на ощупь, падают свободными складками, изящны и из таких изысканных тканей. И духи, аромат, исходящий от нее, ощутим в студии. Я рассматривал ее саму так же пристально, как ее творения, и тщетно пытался их связать. Связать ее и Маккейла было проще простого, ведь если не говорить об искусстве, в нем так определенно выражено мужское начало, а в ней женское. Ну, а как же искусство? После отъезда из Парижа я еще долго размышлял об этом; в сущности, мысли о ней и ее творчестве никогда полностью не оставляли меня.
А потом — года через полтора — из Парижа в Нью-Йорк приехала Эйми Джин Мэтьюс, еще одна американская художница, писатель, поэт и жизнелюб, — во время недавнего пребывания в Париже она нередко встречалась с Элен, Маккейлом и их друзьями. И теперь полна была новостей довольно разнородного свойства. Три полотна Элен из тех, что она выставила на последнем весеннем салоне, привлекли внимание очень многих. Великолепные композиции из людей, цветов, тканей, фона, что не принадлежат никакой определенной стране, времени, краю, но обитают в ее собственном экзотическом царстве грез. И, вне всякого сомнения, эти работы гораздо смелее, дерзновеннее всего, что она писала до сих пор. Она, совершенно очевидно, исповедует или исповедовала ту же веру, что Пикассо, и Матисс, и другие нео- и постимпрессионисты; тем не менее в этих своих полотнах она, подобно Ван Гогу, Гогену и даже Матиссу, достигла определенного своеобразия, присущего только ей — некая округлость, изобильность, особое настроение, фантазия сугубо личные, порождены ее собственным мастерством и воображением.
И в этой манере от нее можно было бы ждать в будущем поистине замечательных работ. Критики готовы с этим согласиться. По словам мисс Мэтьюс, все это чрезвычайно воодушевило Элен, она собралась и работала, засучив рукава, как вдруг все утратило для нее притягательную силу, обессмыслилось, погрузилось во мрак, оттого что Маккейл, ее шотландский рыцарь без страха и упрека, в последние шесть-восемь месяцев стал терять к ней интерес и обратил взор в другую сторону. Или скорее, такие шли толки, у него появилась другая — Кина Макса, польская танцовщица, которая недавно приехала в Париж, и благодаря ее искусству о ней много говорили. Была она молода и эксцентрична. Произвела сенсацию в мюзик-холлах. Элен захотелось ее писать, и она ее разыскала. Рискованный был шаг, чреватый неожиданностями, ведь он ввел Кину в орбиту Маккейла, и ему тоже сразу захотелось ее писать, но тогда он ни словом об этом не обмолвился — только потом писал ее и писал без конца. Короче говоря, к досаде, к отчаянию Элен, Кине удалось изменить, причем существенно, его художническое видение мира, и, поверите ли, в последующие несколько лет, во всяком случае, он писал ее и других отчасти в духе, если не в манере, Элен. А что может быть хуже? Что же было тому причиной — любовь, гипноз, или гипноз, который и есть любовь? А вот что: Кину охватила жгучая страсть к Маккейлу, а его — к ней. По словам мисс Мэтьюс, спустя несколько недель начались тайные встречи, это стало известно Элен Адамс и привело ее в отчаяние. Со свойственной Маккейлу прямотой и чуть ли не жестокостью он не стал скрывать эту внезапную перемену чувств. Иными словами, он сразу же откровенно выложил свои намерения и исчез вместе с Киной, после чего какое-то время о нем не было ни слуху ни духу. Потом появился, лишь для того, чтобы объявить, что влюблен, — и уехал, надо думать, навсегда. А Элен осталась в одиночестве, совершенно потерянная. Моя приятельница мисс Мэтьюс предполагала, что перемена в Кире вызвана скорее успехом Элен, а не иным, если и не превосходящим, очарованием приезжей польки. Однако я так не думаю. Не тот он человек, чтобы так легко согласиться, я уж не говорю уверовать, что потерпел поражение в состязании с женщиной. К тому же столько есть доказательств его верховенства в союзе с Элен в прежние времена и его нескрываемой высокомерной снисходительности к ее пламенеющему стилю, вряд ли он мог позавидовать ее успеху. По-моему, он скорее мог бы сожалеть об этом, думая о ее благе. Если он переменился, то скорее оттого, что его пленил другой тип женщины.
Но мне самому ни Элен, ни Маккейл никогда об этом и словом не обмолвились. Так прошло еще восемь месяцев. А в один прекрасный день — письмо от Элен. Отправлено десятью днями раньше, из Парижа, и в нем она весьма толково расспрашивала о положении изобразительного искусства в Америке — кто ведущие торговцы, какое там впечатление от футуристов, как мне кажется, не смог ли бы я устроить выставку ее сегодняшней живописи. У нее много новых, куда более стоящих работ. К тому же она подумывает о том, чтобы на время вернуться. Парижем она слегка пресытилась. В конце она приписала, что Маккейл сейчас на юге Франции. И ничего более.
Я написал, что знал об этой сфере в Нью-Йорке. Дела там идут ни шатко, ни валко. Французский переворот в искусстве еще совсем не затронул Америку. Чтобы Америка доросла до этой стадии искусства, потребуется время. После этого Элен молчала еще семь месяцев. А потом — снова письмо. Теперь из Лондона. Месяца четыре назад она покинула Париж. С тех пор, писала мне Элен, она вышла замуж за англичанина и переехала в Лондон. Маккейл… в общем, он ее оставил, у него другая любовь. Она, конечно, собиралась в Америку, но примерно в это время познакомилась с мистером Нетерби и теперь счастлива — работает и готовит выставку своих работ в Лондоне. Если я в любое время наведаюсь сюда, я непременно должен побывать у них с мужем.
Сказать, что я удивился, значит, ничего не сказать, ведь после того, как я увидел ее в Париже с Маккейлом, я был убежден, что она вряд ли сможет быть счастлива с кем-нибудь другим. Бывают такие союзы, когда интуиция вам подсказывает — они истинные, во всяком случае для женщины. Бывают сильные, упорные мужчины, которые завладевают чувственными, готовыми предаться им женщинами и держат их железной хваткой. И совершенно неважно, если взгляды их не всегда совпадают, или женщина обладает талантами, которых лишен мужчина, или у него есть склонности, которых у нее нет, или она никак их не одобряет. Быть может, как раз эти различия (и чем они больше, тем часто несомненней очарованье) и связывают такую пару. По крайней мере, в случае с Маккейлом и Элен было ясней ясного, что в искусстве и в чувствах она его раба. Она, безусловно, не следовала за ним след в след, как могла бы в подобных обстоятельствах, но именно его силе и глубоким, дерзновенным убеждениям, и ничему другому, она обязана художественными порывами и ощущением поддержки, благодаря которым появились те блистательные полотна, что привели меня в восторг. И пусть он не считал их столь же значительными, как свои собственные, ей было все равно. Чтобы их написать, ей требовалась та напряженная и даже суровая реальная почва, которой служила для нее самая плоть и дух Маккейла. Как художник Элен опиралась на Маккейла, точно на каменную стену, и, оттолкнувшись от этой суровой, но надежной материальной опоры, взлетела ввысь. К тому же она, без сомненья, обожала его таким, каков он есть, а это придавало особую прелесть ей самой, ведь она — воплощение его духовного начала, ни больше, ни меньше, цветок, распустившийся на почве его мыслей о самовыражении, неоимпрессионистического течения во французском искусстве и ее собственной красочной и экзотической натуры. Если мои психологические домыслы чего-то стоят, значит, так оно и есть.
Но теперь она опять замужем, и, думая о Рине, Рэйсе и Маккейле, я действительно способен ощутить силу удара, который ее ошеломил. Ибо мне так ясно представились две озаренные радостным светом студии, будто она сама с грустью их вспоминала, одна на бульваре Рошешуар, а другая на площади Пигаль, — высокие окна, разнообразные полотна, беззаботно- веселые приготовления то к завтраку в одной студии, то к обеду в другой или в каком-нибудь красочном парижском ресторанчике, и Элен, эдакая молоденькая француженка, в элегантных нарядах для выхода, а Маккейл — эдакий здоровяк и точь-в-точь спустившийся с гор пастух. Воистину тяжелые времена она, должно быть, переживала, а бойкая полячка, что увлекла за собой ее возлюбленного, зловещей тенью нависла над ее опустошенным, еще недавно радостным миром. Потом, примерно через год или, пожалуй, месяцев через девять, пришло еще одно письмо. В Англии дела обстоят скверно как с художественной точки зрения, так и со всех прочих. Все, разумеется, из-за войны. Вроде бы надо чем-то заниматься, чем угодно, только не живописью, однако только живопись ее и интересует. В остальном с тех пор, как она мне писала, ничто не изменилось, но она собирается в Америку, по правде сказать, приедет через месяц. С войной иностранному рынку и былому духу пришел конец, так что она попытается жить и работать в Нью-Йорке. Нет ли у меня на примете хорошей студии со своим особым духом, или чтобы он был хоть поблизости? (Я, разумеется, порекомендовал Вашингтон-сквер.) Не смогу ли я свести ее с какими-нибудь нынешними интересными людьми, которые ознакомили бы ее, как сейчас дела с изобразительным искусством или хотя бы с выставками? Ее муж пока приехать не может, но приедет позднее. (Меня это насторожило, ведь от Маккейла она по своей охоте никогда не уезжала.)
Не прошло и месяца, и она и вправду появилась, и я увидел женщину, не столько физически, сколько духовно иную, чем та, которую я знавал в Париже и в Нью-Йорке. Довольно интересная сейчас, она смотрелась даже лучше, чем в Париже, — вероятно, оттого, что рядом не было Маккейла, который в Париже постоянно запрещал ей одеваться слишком обдуманно и соблазнительно. Во всяком случае, здесь в ее облике куда больше чувствовалось стремление подчеркнуть свою привлекательность. И это заставило меня задуматься.
Вскоре после приезда она сняла студию на Шестьдесят пятой улице, одну из тех, что располагались на верхних этажах в здании знаменитого в те годы ночного ресторана Хели — он занимал первый этаж, цокольный и несколько отдельных кабинетов под студиями. Все, кто знал предвоенный Нью-Йорк, вспомнят, что в ресторане Хели обычно собирались актеры, художники, музыканты, литераторы, не говоря уже о бонвиванах — из-за них здесь с десяти вечера и до четырех утра сновали взад-вперед такси и не затихал шорох шин. Упоенные голоса скрипок и флейт, вероятно, доносились, хоть и слабо, даже до студий на верхних этажах, в том числе до студии Элен, и, верно, вызывали у нее воспоминания о Париже. Так или иначе, здесь она обосновалась и, как я понял, когда вскоре побывал у нее, сюда привезла чуть не все свои лучшие работы парижского периода, не говоря уже о множестве недавних, правда, эти недавние оказались далеко не так хороши — им недоставало красочности, недоставало упоенья. Мы вместе все их пересмотрели, и я сказал: чтобы получить здесь признание, ей только и нужно по-прежнему упорно трудиться (а возможно, даже и этого не нужно).
По словам Элен, одна из сложностей ее нынешнего положения состоит в том, что здесь, как и в Англии, искусство сейчас существует в мире, где все определяет война. Разумеется, Америка еще не вступила в войну, но это мало что меняет. В Англии она совсем не могла работать. Она выставила свои картины лишь однажды, и это ничего ей не дало. Художественное творчество публику не интересует. Здесь, в Америке, дела почти так же плохи. Те, кто обычно покупал произведения искусства, теперь покупают займы свободы, а критиков и любителей искусства вместе с художниками и поэтами сносит на фронт. Выставки время от времени устраиваются и не вызывают ни малейшего всплеска интереса. Аукционы проходят, однако в итоге от большей части сокровищ, на которые поступили заявки, отказываются и возвращают их в аукционные залы. Заработать на произведениях искусства так же маловероятно, как прославиться любому художнику, кроме военных — тех, кто пишет окопную жизнь и авиационные налеты.
И все же, как я теперь увидел, Элен энергично принялась за дело — решила, во-первых, организовать подходящую к случаю выставку своих картин, а во-вторых, вновь обрести интерес к Америке и, если удастся, к жизни, утрата которого, в сущности, и была снедавшей ее болезнью. Не жалея сил и времени, она побывала у всех, кто заправляет выставками, но, по ее словам, они остались равнодушны. Слишком много вызванных войной трудностей. Только за то, чтобы выставить свои картины на месяц, ей пришлось бы заплатить кругленькую сумму. Цены же на все прочее стремительно растут. А замуж она вышла отнюдь не за богача, призналась Элен в нашем разговоре. Это был брак по любви, “а такие союзы, как мне известно, почти никогда, по сути никогда, не связаны с деньгами”. Хотел бы я знать, вправду ли это брак по любви и вообще зачем ей понадобилось выходить замуж. Ведь сейчас она вращается в самой взбалмошной в нынешнем Нью-Йорке компании — там и люди искусства, и богема. Мало того, она пьет — и, как мне временами казалось, — когда не в силах совладать с душевными муками. Ведь иной раз, на взводе, она принималась толковать о том, как ненадежно все в жизни и даже в искусстве. Вот пускается в путь, скажем, девчонка и строит планы, хорошо знает, чего хочет достичь в жизни ли, в искусстве, но способная она или нет, полна воодушевленья или нет, это вовсе не означает, что ее наверняка ждет успех или пораженье. Взять хотя бы эту войну — как в нынешнее время она обесценила, исказила все художественные ценности!
И только раз, всего лишь раз она прибавила с внезапно прорвавшейся горечью, что и их долгая близость с Маккейлом не устояла. Она воображала, скорее не сомневалась, что самим складом характеров, чувством они связаны нерасторжимо, чуть ли не навсегда. А на самом деле! Оба — не только Маккейл, старательно подчеркнула она — решили расстаться друг с другом. Однако я знал, она скрывает истину. Это Маккейл порвал с ней. И ее не только охватило смятенье, но и страх, что, возможно, все дальнейшие усилия тщетны, ведь не только молодость ее, в сущности, уже позади, но и в творчестве она не достигла высот, о которых мечтала с самого начала.
И вот еще что надо сказать. Я познакомился с одной англичанкой, которая в Париже знавала и Элен, и Маккейла, а в Англии — ее нового мужа. И этот брак не вызывал у нее ничего, кроме презрительного недоумения. Это ж надо, остановить свой выбор на Шерарде Нетерби! Эдакий ничтожный писака и критик, надеется в будущем приобрести кой-какую известность в качестве… кто его знает, в каком качестве, возможно, театрального критика. Но полон необычных, замысловатых представлений о том, что значит быть настоящим художником. Он тоже был в Париже и тоже знал Маккейла, и тогда, как и теперь, для него, несомненно, было очень лестно оказаться преемником Маккейла и завладеть Элен. А она? О чем думала она? Хотела досадить Маккейлу? Надеялась избыть горе в обществе и в объятиях такого неустойчивого, психически нездорового создания, как Нетерби? Да это просто смешно! Он наверняка знатного рода. Но что ей знатный род. И вряд ли их союз долговечен. Ей наверняка уже тошно от него, и здесь она, без сомненья, потому, что не хочет попасть из огня да в полымя.
Все это я пишу, чтобы показать, в каком тревожном, неуравновешенном состоянии духа находилась тогда Элен. Однако через всевозможные знакомства, рекомендательные письма и прочее в том же роде она старалась вызвать к себе и к своим полотнам хоть какой-то интерес публики, если уж не мира искусств, и в конце концов более или менее преуспела в этом. Некоторые критики были приглашены к ней на чай, и она делала попытки быть представленной и другим. Искренне заинтересованный в ней, я зазвал к ней троих посмотреть ее работы. Как люди опытные, они выразили сомнение. Ведь она вернулась в Америку, не имея убедительных свидетельств признания за границей, а здесь еще не выставляла своих работ для широкой публики. Так что ее время еще не пришло. Насколько я понял, ей следует набраться терпения.
Однако сейчас я был под впечатлением не столько усилий Элен утвердиться в мире искусств, сколько ее нынешнего отношения к самой себе и к жизни. Рожденная в Америке, сейчас она, казалось, потеряла с ней связь, и с жизнью тоже. Хотя с художественной точки зрения она достигла очень и очень многого, она была невероятно подавлена. По-моему, работала она в своей студии совсем мало. Скорее — и это так не походило на ее парижское настроение — она была одержима стремленьем знакомиться с мужчинами. Быть может, отчаянно хотела встретить среди всей этой публики человека сильного, или своеобычного, или и сильного и своеобычного вместе, который мог бы вновь очаровать ее. (Эта вечная мечта человечества!) Но из всех тех, с кем она знакомилась — писателей, художников, критиков и других людей этого рода — кажется, ни один ее не привлек. Похоже, восемь с лишним месяцев в Америке были заполнены лихорадочными поисками чего-то, и я не видел, чтобы она работала, и не было у нее уверенности, что она здесь останется или что ей хочется здесь остаться, и в Европу тоже не из-за чего было возвращаться, и ни слова об английском муже. Раз, всего лишь раз, просматривая наброски Элен, я наткнулся на один, где был изображен высокий, симпатичный, однако весьма заурядный англичанин, похожий на чиновника, в котором слегка, всего лишь слегка ощущалась культура, рафинированность.
— Кто это?
— Да Шерард, мистер Нетерби, мой муж.
— А, ну конечно.
Так он всплыл, ее муж, и исчез, явно не слишком интересная тема для разговора.
И потом наконец такое вот письмо. Вернее, здесь только его часть:
“Боюсь, меня постоянно отваживают от Америки. Больше я не в силах это выносить и возвращаюсь в Лондон. Планы мои еще не определились, и потому большую часть своих картин оставляю у Урсулы Дж… Но я ей сказала, что Вы, может быть, захотите отобрать некоторые из них, те, которые вам всегда были интересны. Если захотите, можете повесить их у себя. Увезти их я не могу, мне тошно думать, что они попадут в чужие руки, хотя кое-какие полотна придется отдать на хранение. Не могу даже дать Вам свой постоянный адрес, но непременно Вам напишу”.
Я попытался связаться с ней по телефону, но она уже отплыла.
После этого — полгода молчания. Меж тем, воспользовавшись ее предложением, я отобрал десять наиболее интересных полотен и, как она хотела, повесил их у себя. Потом — письмо из Лондона. У нее там квартира, но на лето она собирается в Швецию. Опять долгое молчание. Год спустя — письмо, она спрашивает о судьбе своих картин и просит оказать ей любезность, присмотреть за теми, что находятся здесь на хранении. Пишет еще, что опять носит свою девичью фамилию, — теперь она Элен Адамс — и дает свой новый адрес.
Два года спустя еще одно письмо. В сущности, никаких новостей. Она по-прежнему в Лондоне. Все ли в порядке с ее картинами? (Все в порядке, кроме взносов за хранение.) Миновал еще год, и пришло еще одно письмо. Она сообщала свой новый адрес — в Париже — и писала, что теперь хотела бы, чтобы ей отправили ее картины туда. Но их не отправили. Еще прежде она попросила другого своего друга, живущего в Филадельфии, забрать их со склада и подержать у себя. А моими (из самых лучших ее картин) ни разу не поинтересовалась.
Тем временем я заглянул к Урсуле Дж…, на чьем попечении Элен оставила поначалу большую часть своих картин. Она американская художница-иллюстратор, училась в Париже, когда там жила Элен, и хорошо знала обоих, и Маккейла, и Элен. Когда Элен уехала из Америки, я к ней зашел, но не дал себе труда поговорить о нашем общем друге. Урсула показалась мне слишком сдержанной и не располагала к доверительной беседе. Но теперь, когда прошло столько времени, а Элен все не проявляла интереса к своим работам (десять ее картин были у меня и сто двадцать у нее), она, кажется, была больше склонна посудачить. Почему Элен так внезапно вернулась в Лондон? Почему так надолго оставила здесь свои картины? Почему такое поразительное отсутствие интереса к своим картинам? Что все-таки с ней произошло?
— Неужели вы правда не знаете? Вы что, не знакомы с Нетерби?
-Нет.
— Но вы же видели, как она его нарисовала.
— Видел. И..?
— Это я понимаю, но ее безразличие к своему положению как художника — взяла да и бросила здесь свои картины! Ей бы иметь их при себе. Я бы непременно их увезла. Они такие красивые и должны были бы сделать ей имя. Но этому не бывать. Ей теперь нет дела ни до них, ни до себя самой, так что не бывать этому. Чтобы это свершилось, надо верить в себя и в свою работу, а у Элен, боюсь, этой веры больше нет. Они лишь злополучные призраки ее прошлого. И некому замолвить за них словечко.
— Но она по-настоящему одаренный художник. Ее картины, что висят у меня, великолепны.
— И те, что здесь у меня, тоже. Но Элен конченый человек, во всяком случае, пока не нашла кого-нибудь вроде Маккейла. Она по-настоящему любила его. И никто ей его не заменит. Она этого не хочет. И пока не захочет найти ему замену и не найдет, писать она не будет
— Ну что за чепуха!
— Вовсе нет. На самом деле для Элен живопись не что иное, как дверь, ведущая к счастью. Она всегда владела кистью. Владеет и сейчас, лучше прежнего, стоит только захотеть. Но она не хочет. Ей только и нужно, что обрести счастье. И для нее единственный путь к счастью — писать для того, кого любишь. Но и любить, и писать она может, лишь когда уважает своего возлюбленного как человека и художника, и за всю свою жизнь она уважала и обожала как художника одного только Маккейла. Он был и, я думаю, остается по сей день ее жизнью, ее вдохновеньем. Когда он ушел от нее, она махнула на себя рукой. Без него все потеряло смысл, и так оно, видно, до сих пор.
— Перегорело! — сказал я.
— Творчески — да. Но все равно Элен поразительная женщина. Такая благородная, великодушная, благожелательная. И владеет кистью. Только она никогда не написала бы так много и так хорошо, если бы ее не вдохновлял Маккейл, я уверена. Она была одержима им. Один наш друг, который жил в Париже, когда Маккейл от нее ушел, говорит, Элен буквально потеряла рассудок. Она месяцами двигалась, точно в тумане. И, по его словам, если б тогда там не случился Нетерби и не предложил ей сочувствие и заботу, она сошла бы с ума. В конце концов он уговорил ее стать его женой и уехать с ним в Англию, а потом она ушла от него, потому что не могла забыть Маккейла. Она сама мне говорила.
— Я так и думал.
А потом, много времени спустя, сам Маккейл — здоровущий, преуспевающий, решительный — удостоился здесь выставки, продал немало своих работ и возвратился во Францию. Но без Кины Макса. Она от него ушла. И теперь его картины говорят о ней языком чуть ли не экзотическим. Ей-богу! Так я и сказал. Но за всю нашу беседу едва ли словечко об Элен или о Кине. Вернее, словечко-другое об Элен, и ни звука о Кине. Маккейл пришел ко мне, а там — картины Элен, не одна и не две, немало. Он глянул на них.
— Да это же Элен! Четыре самые лучшие. Я часто думал, куда она их подевала? Ей бы надо их придержать.
И все. Ни слова больше. Ни “Где она?”, ничего. Я смотрел на него во все глаза. Чуть не заговорил сам с собой.
Да только Элен уехала уже пятнадцать лет назад. А картины, отданные мне и Урсуле Дж…, все еще не востребованы. И ни слова от нее — ничего.