Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2008
1
И ведь уже не рейдеры — и всякие прибумбесы нас давно не смущают. А на Ярославском перед тем, как в поезд садиться, пошли к буфетным столикам напоследок по пивку дернуть, Железяка сказал:
— Если у кого-то что-то есть, значит, у него что-то было! Так что, ухарьё, прошу, чтобы не приказывать — все наличие на грудь и не снимать до самого дома. Особенно ты, товарищ Че!
Товарищ Че — это я, Сурков Алексей Петрович, прозванный так за то, что из всей бригады больше всех по лесам и горам бегал, как Эрнесто Че Гевара, — начал еще в восемьдесят восьмом в Кандагарском батальоне и добегался до сегодняшнего дня, когда выхожу из лесов и гор вчистую, на жизнь, мне абсолютно неизвестную, непонятную, именуемую гражданкой. Выбегал я за все это время три войны, одну победу на соревнованиях ну очень высокого уровня, контузию, которую мне не записали, вероятно, чтобы к старости лет бесплатные лекарства не тратить. И еще выбегал я полную выслугу, сертификат на бунгало, то есть квартиру, которую ни в жисть на этот сертификат не приобрести по несоответствию его нынешним ценам Что еще? А, воинское звание я выбегал самое высокое и почетное, но только в армии “Ржечи Посполитой” — было такое государство, мечтающее за счет России раскинуться от моря и до моря. Звучит мое звание “прапорщик” и переводится с “ржече-посполитского” языка как “знаменосец”. В нашей родной, непобедимой и легендарной это звание ничего к несению знамени не имеет и зависло между офицером и не офицером, прямо по поговорке: курица не птица, прапор не офицер.
Своим бойцам я, можно сказать, отец родной, потому что их жалею и деру как сидоровых коз и даже более.
Железяка — это наш ротный командир капитан Михайлов Александр Михайлович, прозванный мной лично Железным канцлером за исключительную невозмутимость и выносливость. Обожающий его личный состав роты для благозвучия во время связи или боестолкновения переделал Железного канцлера в Железяку. И сей Железяка сейчас сказал о моих двух орденах Мужества и медали “За отвагу”, полученной еще за Кандагар. И потому его “прошу” относилось более всего ко мне, что я должен был ехать не со всеми вместе, а отдельно, ибо досталось мне место в другом вагоне, и Железяка Александр Михайлович имел подозрение, что все, о чем он “прошу”, я сниму тотчас же, лишь войду в вагон, и останусь с первозданно чистой грудью, как мелкий новобранец перед присягой.
Я бы так и сделал. Нечего таскать свои заслуги всуе напоказ, тем более что не особо кому они нужны. Не с Великой Отечественной мы возвращались, а, как волхвуют наши родненькие правозащитнички, с войны против своего народа.
Но ребята проводили меня до моего вагона. А Добрендох, часто называемый Дубером, Дуброй и Дубралеем, мой замок, то есть заместитель, и старый друг сержант Дубравин Алеша, потащился за мной до купе, мол, надо же узнать, где, как и с кем будет коротать одиночество их незабвенный товарищ Че.
И уж как он расписывал ребятам предстоящее мне одиночество, когда вышел из вагона, я не знаю. Но досталось мне оно, мое одиночество, в купе на двоих в соседстве с самого прелестного вида молодой особой, при которой имел место быть таращенький ясноглазый крепышок лет этак трех.
Такого одиночества я сильно застеснялся, быстро-быстро вытолкал из вагона Дубру и сел на свое место, отчего-то еще спросив, мое ли оно.
— Ваше, надо полагать! — нехотя ответила женщина.
— Спасибо, — сказал я.
Крепышок потянулся к ее уху.
— Что? — хмуро спросила она.
— Мама, а дядя боженька? — вслух спросил он.
— Дядя солдат, — строго сказала она.
Я понял, что отчего-то я ей сильно не понравился, но вдруг подмигнул крепышку:
— Здравствуй, мил человек. Я солдат. А ты тоже солдат?
— Я не шолдат. Мама не пушкает! — сказал крепышок.
— Куда не пускает? — спросил я.
— Ну, чтобы шолдат, мама не пушкает, — объяснил он.
— А как же звать тебя? — спросил я.
— Иван Шельгеевич! — ответил крепышок.
— А меня звать Алексей Петрович! — назвал я себя.
— Нет. Ты шолдат Алекшей Петлович! — поправил крепышок.
— Ваня, не приставай к дяде! — легонько, но недовольно дернула крепышка за рукав особа, и он смолк, но не надолго и снова потянулся к ее уху.
— Что? — снова спросила она.
— Мама, а вот это же боженька! — показал пальчиком на ордена крепышок.
Молодая особа машинально поглядела на меня. Ничего располагающего в ее взгляде я не нашел.
— Это всего лишь медали, Ваня. И пальцем показывать некрасиво. Я же тебя учила! — нагнала она строгости.
Я за один миг обозлился на нее.
— Красиво, Иван Сергеевич! — сказал я. — Некрасиво ордена с медалями путать. Ну да ведь твоя мама не солдат. Она не знает! А ты хочешь их потрогать?
Крепышок сжался и затрепетал одновременно. Его голубые глаза просто плеснулись на меня.
— Да! — выдохнул он.
— Сиди смирно и не приставай к дяде! — снова дернула особа его за рукав.
— А вот возьми, потрогай! — отцепил я один орден.
— Молодой человек, я не знаю, кто вы там в ваших званиях. Но ведите себя прилично! — не столько вскричала, сколько прошипела особа.
Крепышок, было ко мне потянувшийся, снова сжался, но сжался не как полуминутой назад, не от нахлынувших чувств, а будто от удара или от стыда за маму, если такой стыд присущ трехлетним детям. Да и я не ожидал такого поворота.
— Есть вести себя прилично! — зло и с кривой усмешкой посмотрел я на особу.
Она демонстративно отвернулась в окно. А я снял остальные награды и пошел в коридор взглянуть, не ушли ли ребята.
— Черт знает, чего она… гюрза какая-то… что я ей… и парнишку мордует. А хорош парнишка, крепышок, шолдат Иван Шельгеевич!.. — бормотнул я себе под нос.
И неожиданная моя злобень выросла так, что я не входил в купе, наверно, часа два — все два часа стоял у окна. Здесь же у окна я отдал проводнице билет, здесь ответил ей, что чая мне не надо, и потом еще ответил, что стою и не захожу в купе просто так, люблю-де постоять. Крепышок в купе щебетал и, наверно, порывался выйти ко мне. Молодая особа заставляла его сидеть смирно и глядеть в окно, пробовала читать ему книжку, потом принялась кормить.
— Гюрза, гюрза, — всякий раз после ее окрика повторял я.
А потом вдруг вспомнил жену. Наверно, она сейчас так же покрикивала и так же заставляла своего крепышка есть ложку какой-нибудь молочной смеси или йогурта за маму, за бабушку, за дедушку, за папу, потом за всех остальных зайчиков, лисичек, гномиков и бабаек. Или наоборот. Сначала она просила есть ложку за папу, а потом за всех остальных. Она наверняка очень его любила, папу, и, вернее всего, просила съесть сначала за него. И еще, наверно, говорила, что вот-де скоро папа приедет с работы и покатает его на бибике. Хотя, наверно, нынешние дети уже обходятся без этого переходного слова и прямиком требуют катать их на мерсе, на мицубиси, пежо, ландровере. Если же вдруг узнают, что у их отцов наскребено по офисам только на какую-нибудь дэу-нексия или ладу, то ревмя, до родимчика и посинения, ревут, считая свою судьбу пропащей.
Моя жена была вполне хорошей женщиной, не чета этой гюрзе. Просто кто же вынесет прапора, вечно торчащего в гарнизоне, вечно мотающегося с группой по лесам, вечно бегающего на войну и не имеющего за это ну ничего, ни квартиры, ни машины, ни ребенка, ни котенка. И жена нашла себе не прапора, не рейдера, не вояку чокнутого, а вполне нормального человека.
— Неисповедимы твои помыслы, Господи! — ернически снова забубнил я себе. — Одним ты отвалил только протирать по офисам, кабакам и казино дорогие штаны и обзаводиться дорогими машинами, квартирами, дачами и яхтами. Другим, как мы… — хотел я дальше поплакаться по поводу того, что именно он нам отвалил, однако спохватился. — А что мы… А этой гюрзе, может быть, наши кресты и медали встали кое-чего поперек, — подумал я, и дальше подумал, что муженек этой особы и этого крепышка папик, небось, так от армии откосил и сейчас весь в трудах праведных наотмашь рубит зелень. А эта особа была в свое время училкой, преподавала в школе какую-нибудь литературу, через Петю Ростова и княжну Марью прививала прекрасное и предупреждала о непременном наказании за преступления. Сейчас же прекрасное прививается через упомянутую зелень и больших ее любителей, каких-нибудь Чубайсов-Абрамовичей и ее, этой особы, мужа, а непременность наказаний стала весьма избирательной. Она стала бить все больше по нам, солдатикам, а Чубайсов-Абрамовичей и ее мужа она стала обходить самой дальней стороной. Потому в этой особе-училке взыграло ретивое. “Хам! — стала думать она про меня. — Мой муж сутками в трудах праведных из офиса, кабака и казино не выходит, а на груди его болтается только толстый золотой нательный крест, и больше ничего. А этот бурбон куда-то сбегал, где-то нагадил, в кого-то пострелял, мирное население понасиловал — и крестами, какие моему бедному никогда не добыть, весь обвешался, да еще и смеет поучать: “Некрасиво ордена медалями называть!” Хам!.. Нет в мире справедливости!” — вот как она сказала себе. То-то и шипит. И то-то я, парнишка и, небось, весь белый свет у нее виноваты!
Я понимал, что горожу явную хрень, что все совершенно не так. Но городить хрень мне было приятно, будто я этой особе мстил.
И еще при своих словах о рубке зелени, трудах офисных и праведных я вспомнил, как мы выручали братьев-десантников и как зацепило Фугу, пулеметчика Игорька Ефремова, любящего музыку Чюрлениса и за это соответственно прозванного. Его зацепило, и надо было вытаскивать, а чехонь из недалеких непроницаемых зеленых кустов секла так, что не только ползти, а вообще выглянуть из канавы было нельзя. Но Добрендох кувырками прорвался к заваленному “Уралу”, вытащил из-под тента агеес, то есть автоматический гранотомет станковый, за секунду раскорячился с ним около “Урала” и к растакой матери очередями в упор срубил всю эту зелень, все эти непроницаемые зеленые кусты, так что там все затихло, и, полагаю, затихло навечно.
Я достоял у окна до того, что гюрза соизволила снизойти, так сказать, до мэнэ с вопросом, который скрытым раздражением более походил на претензию.
— Вы не собираетесь заходить в купе? — спросила она.
Я и ухом не повел что-либо ей ответить.
А тут в вагон цепочкой повалило мое ухарье, уже переодетое в спортивные костюмы и тапки и уже, кажется, позволившее себе после буфетного пива кое-чего еще.
— Командир, товарищ Че! — в восторге завозгудали они. — Смотрите, один! Это он, как и положено товарищу Че, бдит в засаде! Настоящий бандерлог!
— Да нет, пацанва, что вы понимаете! Это у них уже размолвка! Он теперь ночь стоять будет, а в купе не зайдет! — перебил всех Добрендох.
Я только в сердцах плюнул и отвернулся. Что бы понимали, остряки. Кроме как по лесам бегать и по скалам лазать, ни черта в жизни не понимают, а туда же.
Но странное дело. Гюрза их приняла довольно сносно, этак напружинилась, блеснула глазками, вздернула бровками. И так-то была хороша — в плане прелестей, а тут изыскала резерв похорошеть еще, будто мне назло. Она встала всем навстречу, пригласила в купе, мол, проходите, я догадываюсь, вы друзья нашего с Ванечкой попутчика. “Ванечка, скажи дядям солдатам “Здравствуйте!” Куда только гюрза в ней подевалась. На смену ей пришла этакая лесная горлинка. Да только ведь нам, бандерлогам, то есть лесным горным и пустынным обезьянам, известно, что гюрза с виду куды как баска, а снутре она, язви ее, гюрза и есть. Хуже кобры. Хотя хрен редьки не слаще.
А мое ухарье расплылось перед ней, как майский жук перед сиропом, умильное такое стало, галантное: ах-ах, мадам, ах не извольте беспокоиться, вы столь любезны, мы и здесь постоим, мы пришли на минутку проведать нашего командира, героя Абдал-Забазуля и других вершин Кавказа, а также Афгана, пришли узнать, как тут ему одному скучается, да пригласить его к нам на рюмочку чая; а тут с ним этакие два прелестных создания, ах-ах, не согласитесь ли и вы с нами разделить нашу скромную компанию возвращающихся домой вояк…
От такого их нашествия бедный крепышок полез в угол за спину матери и отказался здороваться. Он словно бы онемел. И сколько ухарье ни пыталось с ним заигрывать, он не вылезал из своего угла и не подавал голоса. Ухарья он явно испугался. Таращенькие его ясные глаза едва не брызнули слезами. Я снова сплюнул и погнал вояк восвояси да и сам подался с ними.
2
— Вот везуха нашему командиру! — ахали и охали мои ухарики весь путь до их вагона.
А как вломились все восьмеро в одно купе, в котором сторожем сидел капитан Железяка, то распоясались вовсе.
— Хоть нынче в русской армии, в отличие от советской, стало принято, чтобы командир грудью закрывал бойца, но я готов нарушить эту традицию и заменить командира на его отдаленном и одиночном боевом посту! — заюродствовал с поднятой кружкой Фуга. Знал, стервец, себе цену. Знал, что он, в случае чего, со своим пулеметом — первый прикрывальщик. А потому позволял себе подобные фуги Чюрлениса.
— И я готов! А я еще готовее! — завопили остальные.
Железяка выдержал их вопль и, будто серьезно, спросил:
— Товарищ прапорщик, вас можно поздравить?
— С чем? — снова зазлобел и оттого глупо спросил я.
— Ну, вы теперь не только герой и покоритель Абдаль-Забазуля и всего прочего, но и покоритель, по описанию очевидцев, едва ли не шемаханской царицы? — в том же будто серьезном тоне спросил Железяка.
Воодушевленное его словами ухарье собралось было зубоскалить дальше. Но Добря, хоть и начал подковыривать первым, понял, что хватит.
— И ша, пацанва! Скомандуйте, товарищ капитан, чтобы от Чеки отстали! — сказал он.
По моей харе Железяка тоже понял, что лучше сменить тему.
— Прошу, чтобы не приказывать! — сказал он.
— Да ты что, командир, да мы за тебя любого порвем! Да мы за тобой как за каменной стеной, да чтобы при этом тебя обижать… да ты что, командир! — застыдились мои ухарики.
— Раскудахтались, волю почуяли! А небось на задаче помалкивали, как неизвестно кто, да с моей руки глаз не спускали! — все еще в злобе сказал я, но уже почувствовал, что отмякаю, и попытался держать характер из последних сил
Глаз не спускали — это в том смысле, что на задаче в тылу у противника все исполняется знаками да условными сигналами, шлепком, взмахом, в крайнем случае условленным птичьим и прочим лесным голосом.
— Да-а-а, ухарики, — вспомнил Железяка, — я как-то с группой на задаче был девятнадцать суток. Связь — только в случае двухсотого или трехсотого. Когда вышли с задачи, так я забыл, как звучит мой голос, говорю, а сам все оглядываюсь: кто это рядом со мной говорит!
— А первый выход на войну помните, на Абдал поднимались, помните? Вот же дурье мы были! — вставился снайпер Данта, Макс Зубарев, кстати, один из лучших снайперов по всей нашей российской армии.
— Да, мы тогда десантуру проводили! — прибавил Фуга.
— На них нагрузили все, чем их Родина обеспечила, на бедных. Караван ослов получился, а не десантура! — продолжил Макс. — Ты помнишь, командир, они из-за этого нам задачу срывать начали, отставать!
— Да ты бы сам столько-то в гору попер! — вступился за десант Шурик Шугаев, естественно, по прозвищу Шуруп.
— Да, а эти двое были у них из химбригады. Ё-моё! Мы их за десантуру принимали. Смотрели на них, мол, ну и наберут в десант сморчков да окурков. “Давай-давай, поспевай!” — покрикивали. А они еще “Шмели” тащили на себе, но за нами тянулись. Потом еще командир, — вспоминавший этот эпизод Фуга мельком посмотрел на меня, — потом командир их спрашивает: а для чего вы, солдатики, еще и бронежилеты с собой тащите. Вы как бы на смотр собрались? А они говорят: а нам бронежилеты жизнь спасают! Командир так и сел: как жизнь спасают? Что-то мы не знали, чтобы броники кому-то жизнь спасали! — помнишь, командир? А они: а на них спать тепло и удобно! Вот логика! Мы от такой логики чебурахнулись, а командир спрашивает: и что, у вас в десанте все такие, на броники стукнутые? — А мы, — говорят, — не из десанта, мы из химбригады, десанту на задачу приданные! Тут наш товарищ Че на что уж товарищ Че, а сел во второй раз: мать-перемать, да вам же, ребята, памятник ставить надо! Да такого, чтоб химики за бандерлогами поспевали, отродясь, с сотворения наших войск, не бывало! Так, командир?
Я уже отмяк, но решил продолжить держать характер и смолчал.
— Ну, командир, ну, товарищ командир, ну, прости ты нас, детей твоих неразумных! — картинно упал на колени Добрендох. — Пацаны, проси о прощении хором! Три-четыре!..
— Прости нас! — взвыли мои ухарики.
Я не успел вздернуть брови, выпятить брюхо и сказать какую-нибудь сентенцию, тем изображая милостивого господина и отца, как из соседних купе застучали и прибежала проводница:
— Ребята, да вы чо, вы же военные люди! Сейчас же сюда бригадира и милицию пассажиры вызовут!
— Сестренка, молчим! — позажимали ладонями свои луженые глотки мои ухарики.
И несколько минут потом говорили шепотом, или, вернее, сильно шипели, так как за стуком колес шепота не было слышно. А потом снова все и едва не враз заговорили вслух.
— Дурье-то были! — вернулся Фуга к первому выходу на Абдал-Забазуль. — Вышли мы на вершину. Солнышко уже припекает. Мы разделись. Сидим. Дышим. Кто рядом-то сидел? Командир, ты, Добря, я, а еще кто, не ты, Данта? А, вспомнил, химик-лейтенант сел с нами. Сидим вчетвером, ждем десант, видом любуемся. А внизу аул, помните? И Добря говорит: а вон и духи! А внизу в ауле действительно духи, чехонь, расстояние — километра полтора. Они на нас показывают. Мы на них. Я им показал это: фак ю! мол, мы уже на горе!.. И вдруг ветки с куста на нас посыпались. Мы друг на друга уставились. Потом наверх посмотрели. А там веером: фю-фю-фю-фю! Пули! Свист от них. Пули ветки над нами срезали, а звук уж потом пришел. Что, откуда? Стали смотреть. А ветки — снова на нас. И снова: фю-фю-фю-фю… Мы рассыпались. Смотрим, а на окраине аула дзот. И оттуда вспышечка — и опять над нами: фю-фю-фю-фю. Посмотрели мы на срезанные кусты и прикинули по расстоянию: на миллиметр он мушку выше взял. Взял бы пониже на миллиметр — и все, четыре трупа получай, мотопехотный батальон.
— Почему мотопехотный? — спросил недавно к нам пришедший бурят Номгонов, которому сначала была кличка по его национальности, а потом вдруг стала меняться на кличку Лиходей. Причиной такой клички стал он сам. Он как-то рассказал, что он в семье старший сын и его по обычаю называют почетным именем типа Ахаадий или Ахадей. Тотчас почет его был поставлен с ног на голову. Его это ничуть не задело. Он вместе со всеми поржал над собой и теперь охотно откликался на обе клички.
Мотопехотным же наш батальон было приказано считать из секретных соображений начальства. Но все вокруг — и даги, то есть местные жители дагестанцы, и чехонь, то есть нохчи, то есть духи, — очень быстро догадались, что никакая мы не мотопехота. Нашему батяне, комбату, нохчи даже написали письмо, мол, слюший, комбат, мы знаем, кто вы, потому давай договоримся — вы с нами не воюете. Мы с вами не воюем. Батяня выстроил нас, продрал, как цуциков: у кого язык длинный, кто продал?.. А что продавать, если даже даги папахи с голов роняли, головы на кручи задираючи, где то и дело наши пятки мелькали. А у нохчей, между прочим, тоже были глаза, и порой поострей наших.
— Да, а дурьё под пулями прыгало! — продолжал вспоминать тот же бой Добря.
И действительно было — бегали дитятки мои под огнем. Сначала бегали и прыгали под пулеметом, который из дзота по ним садил. Дитятко мое пробежит по гребню, а очередь за ним простелется. Следующий проскочит поперек гребня. И опять очередь только гребень вспорет. “Командир, — кричат. — Мы теперь обстрелянные! Мы теперь настоящие рейдеры!” Я им приказываю лежать, не слушают. Потом объявился снайпер. Они с ним стали играть. Проскочит дитятко через гребень. Снайпер тоже запоздает. Другой в другом месте прыгает. Снайпер опять всадит в белый свет как в копеечку. Ему бы, дураку, притихнуть и дождаться, когда они угомонятся, и подкараулить. А у него, видно, злобень глазыньки залила, не лучше же ухариков моих, в детство впал. Данта не стерпел. “Пойду, — говорит, — маленько его погоняю”. С ним Шурупчик пошел. Слышим: бах-бах. Возвращаются наши: “Ну его кое-куда. Он нас чуть не убил. У него же все пристреляно. А мы его даже определить не смогли”.
— Ну так и нечего, скотиняки такие, бегать! Ложись и лежи! — приказал я.
Кое-как я успокоил группу. Наше ведь дело терпеть. Я еще по Афгану знаю. Обстреляли нас — не ввязывайся. Затаись. Молчи. И если они не идиоты, то быстро сообразят, что дело не все чисто и лучше смотаться. А тут для всех первый бой был. Всех просто захлестнуло. Я свой первый выход почти не помню. Командир приказал ни на сантиметр от него не отлучаться — вот и вся моя задача была. Как кошка котенка, натаскивали меня. А тут напрочь не слушают… И химики со своими “Шмелями” нам тогда очень пригодились. Когда нас стали доставать минометом, лейтенант стал высчитывать траекторию выстрела из “Шмеля”. Дальность его стрельбы всего на пятьсот метров. А тут до духов — полтора километра. Но ведь высчитал, учел высоту, бабахнул. В ста метрах от миномета снаряд лег. Но и этого хватило. “Шмель” куснет, так куснет, вернее, пламенем пыхнет, так уж пыхнет — огнемет же. Застеснялись наши духи. На целый час застеснялись.
— А вот еще было! — вспомнил что-то тихий Шурупчик, но его перебили.
Меня же вдруг ни с того, ни с сего захлестнуло:
— Как же там мой крепышок, как там мой Иван Сергеевич!
Меня даже вдруг взял озноб от моих же слов — как это мой, какой такой мой. А он уже предстал перед моими глазами, таращенький и ясноглазый шолдат, которого мама в шолдаты не пушкает.
— Ладно, вы тут не того, — сказал я. — А я пойду к себе. Разрешите, товарищ капитан?
— Как это? — под общее молчание спросил Добря.
Железяка посмотрел на меня проницательно, как на компас, вместо севера показывающий юг, и молча пальчиками дал отмашку, мол, двигай. Дитятки мои хором заныли:
— Да товарищ командир, да мы, да нам… — и ни у кого ни капельки в глазах прежнего насмешливого выражения, а только тоска и обида.
— Отставить ныть! — сказал я.
И без их нытья я понимал, что вместе мы сегодня последний вечер, что завтра расстанемся и я без них истоскуюсь, изревусь, исказню себя за то, что не остался, не побыл с ними. Но потащило меня к крепышку. Может, и к мамику его тоже. Но все равно к крепышку. Это уж я чувствовал — к крепышку. Я молча отмахнул всем и ушел.
3
Купе оказалось закрытым. Стучать я не стал, а позвал проводницу. Она с тем же ерничаньем, что и мои ухарики, укорила:
— Что же вы, товарищ военный, соседку одну оставили. Ей и пришлось закрыться. Никто ведь не защитит.
Я промолчал. Она открыла дверь. Соседка, молодая особа, гюрза, крепышков мамик — уж и не знаю, как назвать ее, накинувшись простынкой, спала. По печальному лицу ее я понял, что она очень устала. “Мне-то какое дело”, — подумал я с неприязнью. А крепышок тотчас поднял голову. Я приставил палец к губам, мол, не шуми, мама спит.
— Мама шпит! — сообщил он мне.
Я кивнул, мол, слышу, переоделся, прибрал форму, сходил умылся и тоже лег.
— И ты спи! — сказал я крепышку.
— Дядя шолдат, — позвал он.
Я поднял голову.
— Дядя шолдат, можно я боженьку потлогаю? — попросил он.
“Узнает — обоих со свету сживет! — подумал я про… и, не зная, как ее называть, решил называть мамиком. — Узнает — сживет”. Но я встал и протянул крепышку руки. Он ловко перелез ко мне, уселся рядышком. Я достал из сумки орден. Он со счастливым и сияющим лицом пальчиками взял его за колодку, посмотрел на меня, втянул голову в плечики и заулыбался:
— Боженька!
— Почему боженька? — спросил я.
— Мама шкажала — боженька. Мы ходили в чекловь — там такой же боженька! — сияя, сказал крепышок.
Я приобнял его и почувствовал его теплую детскую сладость и вместе с ней какую-то теплую и сладкую силу. Я посадил его на колени. Он прижался головой мне к груди. Потом оторвался, поглядел на меня и ткнул пальчиком против моего сердца:
— Там кто штучит?
— Дятел, — сказал я.
— Нет, — сказал он. — Там шечле штучит. У меня тоже шечле штучит. И у мамы штучит… А кто тебе дал боженьку?.. А как тебя жвать?
— Меня звать прапорщик Сурков, — сказал я.
— Нет. Тебя жвать шолдат Алекшей Петлович! — исправил он.
— Ох, забыл, виноват! — сказал я.
— Ты не жабывай, а то потеляшишля, — сказал он.
— А ты не потеляшишля? — спросил я.
— Нет. Я ш мамой еду, — сказал он.
— И где ты живешь? — спросил я.
— В голоде Мулавленко, — сказал он.
— Где? — не понял я.
— В голоде Мулавленко, — невозмутимо повторил он.
Я снова не понял и спросил еще раз.
— Ну в голоде Мулавленко же! — сказал он с нажимом.
— Да ведь нет такого города, — сказал я.
— Да ешть такой голод, — сказал он.
— И где же? — спросил я.
— Дома, — сказал он.
— Ну и логика у тебя, мил человек. Все наоборот. Ты, небось, так и кроссовки обуваешь, наоборот, — подверг я его критике.
Он на критику не обратил внимания.
— Это что? — показал он на форму и довольно фамильярно потребовал: — Покажи!
— Э, брат, да ты быстро на шею садишься, — продолжил я свою критику.
— Покажи, я тоже буду шолдат! — потребовал он и подошел к форме, взялся за полу куртки, оглянулся на меня: — Как? — то есть, надо полагать, спрашивал, как снять ее с плечиков.
Мне это не понравилось.
— Никак, — сказал я.
— Как? — будто не услышав меня, спросил он.
— Никак. Иди ко мне, — сказал я.
— Как? — он требовательно дернул куртку.
— Иди ко мне, — тоже, будто не слыша его, позвал я.
Он довольно, я бы сказал, не капризно, а нагловато посмотрел на меня и, не сводя с меня глаз, швырнул орден на пол.
— Подними и дай мне, — как можно спокойней сказал я.
Он закусил губу. Таращенькие и ясные его глаза просто налились наглостью. Я понял — ему закозлило. Вообще наша работа требует чрезвычайной выдержки. Но выдержка — это не бездействие. Я взял крепышка поперек тулова и пару раз ткнул носом в валявшийся на полу орден.
— Подними, — сказал я.
Конечно, он не поднял. Он не испугался. Он не заупрямился. Он просто не понял, что с ним произошло, что требуют от него таким непривычным для него образом. Педагогика моя не сработала. Но я отчего-то чувствовал, что поступил правильно. Как когда-то говорил товарищ Ленин, подбадривая своих соратников, нельзя отчаиваться даже и в том случае, если посев отделяют от жатвы целые поколения.
Я поставил крепышка на пол. Он ловко и споро забрался к себе на полку, прополз за спину матери и оттуда уставился на меня. Таращенькие его глаза смотрели на меня и не могли понять, для чего он, то есть я, все это сделал, все самым непонятным образом испортил. Но в то же время таращенькие его глазеночки показывали какую-то большую внутреннюю работу, будто он осмысливал то, что с ним произошло. “Ага, — сказал я, — посевная кампания, кажется, прошла удачно”.
А самому мне вдруг стало стыдно и до щекотки больно. “Одиноконький. На всей земле, во всем мире одиноконький маленький человечек, только с мамой. Папы-то ведь у тебя явно нет!” — навылет прошило меня.
А он смотрел на меня и еще ничего не понимал ни во мне, ни во всем мире. Он еще не знал своего одиночества. Он смотрел на меня. Орден валялся на полу. И я не знал, что делать.
— Есть город Мулавленко? — спросил я.
Он продолжал смотреть на меня.
— А еще есть гора Абдал-Забазуль. Большая-большая гора. И на нее взобрались злые духи и хотели всех людей захватить. А когда пришли солдаты, то они хотели всех солдат убить, — сказал я.
— Где? — спросил он. Глаза его наконец дрогнули. — Где Балда-Дабажуль?
— В далеких горах Дагестана, — речитативом, под сказочника, начал я.
А тут проснулась мамик. Она проснулась, сначала, конечно, как подобает женщинам, ощупала простынку, не сбилась ли, не свалилась ли в сторону и не обнажила ли в общем-то предназначенные для мужского взора, но лукаво и тщательно скрываемые женские прелести. Потом она подняла голову, посмотрела на меня своим то ли со сна, то ли именно мне предназначенным отсутствующим взором. По мне, так бы лучше она вообще не смотрела в мою сторону. Но она скользнула по мне, как по пустой стене, и повернулась к крепышку, снова поправила простынку, прикрыла не широконький, но и не узкий таз, пошедшие от него вниз, как склоны Абдал-Забазуля, талию и бедро.
— Ты почему не спишь? — строго спросила она крепышка.
— Мама, ешть Балда-Дабажуль? — спросил крепышок.
— Нет, — сказала она, подвинула крепышка к себе, увернулась вокруг него калачом кормящим и валом крепостным, горным хребтом. Защитила — надо полагать, от меня.
4
Я никогда на сон не жаловался, хотя обычно спал вполглаза и вполуха. Это не было моей приобретенной особенностью. Это у меня было от природы. И это для нашей работы было хорошо. Говорят, к старости это обернется другой стороной, бессонницей. Но старость обладает одним интересным свойством. До старости не все доживают. С учетом специфики нашей работы — это существенно. Так что gaudeamus igitur, juvenes dum sumus, то есть будем веселиться, пока Бог послал, как распевали средневековые студенты. Сам я студентом не был, университетов не кончал, но очень люблю историю и языки. Ту же латынь я выучил самостоятельно и даже пытался читать в подлиннике некоторых латинских авторов.
По определению психологов, я принадлежу к пассивно-агрессивному типу. Звучит жутковато и как-то подозрительно, дескать, ни то, ни се, что значит пассивно-агрессивный? Или уж пассивный, или уж агрессивный! Но считается такой тип самым подходящим для нашей работы. А я думаю — если он пригоден для нашей работы, то дай Бог его каждому. Этот тип при достаточном интеллекте позволяет идти на разумный риск и быстро перестраиваться в зависимости от ситуации. Этак я не себя хвалю, а говорю то, что говорят психологи, и то, что говорят служебные характеристики.
Одним словом, по определению психологов и по служебным характеристикам, я вот такой, кстати, как и все мои ухарики. И я думал, отчего же сия особа, мамик моего крепышка, на меня окрысилась, простите, не попыталась скрыть своего отнюдь не пассивно-агрессивного характера хотя бы из этикета, из вежливости. Сумела же при моих ухариках изобразить, как сказал Железяка, шемаханскую царицу. Или на них, пришлых, она не посчитала нужным тратиться и просто дежурно искривилась в любезностях. А мне, соседу, сразу решила показать мое место. Мол, а этот прапорочек с побрякушками принадлежит к пассивно-агрессивному типу характера, что и видно из наличия на его груди побрякушек, с которыми он выпендрился. А раз выпендрился — получай.
Я так думал, но я и понимал, что всё это неправильно, всё не так. У меня были случаи, когда меня невзлюбливали ни за что, просто так.
Я, конечно, и сам никогда не был подарочком. И того же моего крепышка носом в пол потыкал. Виноват. Но как же без строгости, как же без требовательности? Здесь, конечно, надо различать жесткую требовательность и вот такую нелюбовь. Без жесткой требовательности в нашу работу лучше не лезть. В нашей работе каждодневное сдирание трех шкур с бойцов — это залог того, что с войны боец принесет домой ту единственную шкуру, без которой только — к Аллаху. Это любовь. А нелюбовь — это снисхождение к бойцу. Я сейчас говорю в общем, без раскладки на детали, на индивидуальный подход, учет особенностей каждого бойца и прочее.
Однако бывали случаи, когда меня просто невзлюбливали, и всё.
— Товарищ прапорщик, такие, как вы, в вооруженных силах, а уж тем более в наших войсках не нужны! — заявил, например, мне прежний батяня, комбат.
Это после Чечни-первой было. За что? Про что? Десять лет нужен был. “За мужество” и “За отвагу” — на груди. А “в вооруженных силах и тем более в наших войсках” не нужен стал. Так и спросил:
— Объясните, товарищ майор!
А что он объяснит? Ему и вопрос мой колом в одно место, так что он нарасшарагу ходит.
— Я все сделаю, чтобы такие, как вы, в нашей бригаде не служили! — вот и все его объяснение.
Да делай ты, чмо казарменное, думаю. Я и без тебя уйду. Меня хоть аксайцы, хоть чучкари, хоть… — да везде меня возьмут, вплоть до морпехов. Хоть мичманом буду называться, — сгоряча стал я думать. А потом опомнился. Да пошел он, комбат. Ну будет гнобить. Ну будет придираться. Будет сплошняком двойки и служебное несоответствие ставить. А мне-то что. Мне в карьере не расти. Мне, пока сила есть, по лесам побегать. А на войну и так пошлют, с несоответствием. Сам же и пошлет. И таких комбатов в любом месте без базарного дня рупь за кучку найдется.
Остался я в бригаде. И ведь, паразит, гнобил, а в другой отряд не переводил. Я тоже при случае поиздевывался над ним. Даром, что ли, характер у меня пассивно-агрессивного типа, то есть приноровливый к любым обстоятельствам.
— Товарищ майор, — при случае подковыривал его. — Меня в батальон, — называю фамилию комбата, — сватают. Отпустите!
— Я те отпущу! — едва не матерился он. — Я тебя с позором из армии уволю!
— За что, товарищ майор? — делал я наивную рожу.
— За все хорошее! — рычал он. А однажды проговорился: — А за то, — сказал, — что тебе Бог много дал, потому я много с тебя и спрашиваю!
Я даже заржал:
— Вы не путаете, товарищ майор, себя кое с кем? И не путаете “спрашивать” и “завидовать”?
Завидовал батяня сынку своему. Вот так было.
И как-то на показательных перед начальником разведки округа мы очень солидно отработали. Мы даже высадку группы с “Урала” на асфальт при скорости шестьдесят километров показали. Правда, подметки у сапог поотрывали, и Добрендох от усердия и переживания за меня — он первым пошел с “Урала” — башкой об асфальт грохнулся. Но мы показали и заслужили благодарность. Комбриг по окончании показательных устроил дастархан, то есть застолье. Народ с женами пришел. И только смолкли все, потому что комбриг поднялся слово сказать, батяня, будто невзначай, соседа спросил:
— А что, правда, что ли, прапорщик Сурков говорит, что наш комбриг жене изменяет?
Это же надо, как можно от ненависти контроль над собой потерять. Это же надо, как можно зарваться и пойти на такой риск. Хотя, вот получается, истинным работником нашего ведомства выходил только батяня. Ведь как считается. Человек нашего ведомства должен быть дерзким и нетривиально мыслящим, смело идущим на разумный риск. Батяня и доказал.
Правда, его риск не оправдался. Ни в какую измену комбрига никто не поверил по одной простой причине — в это невозможно было поверить, такой был наш комбриг.
Риск батяни не оправдался, но кое-какой эффект от риска все-таки был. Комбриг на меня косяка давил сильно. Скажу, убивающее это чувство — быть оболганным и под подозрением. Мне все говорили пойти и объясниться с комбригом. А мне закозлило: с какой стати я пойду объясняться. А батяня свое гнет: у тебя, прапорщик, тут не так, там не так, тут недочет, тут упущение, а ты еще и сплетнями занимаешься! — явно провоцировал на драку, после которой мне бы тюрьма грозила. Порой доходило — терял я самообладание и уже видел, как возвращаюсь, например, со стрельбищ или с тропы разведчика да просто из леса, передаю группу Добре, захожу к батяне и кладу ему под зад гранаточку без чеки и вылетаю вместе со взрывом в дверь. Пусть потом ищут, отчего вдруг бате взбрело на гранату сесть.
А прекратилось все неожиданно. Каким-то образом дошло до комбрига, что я ни ухом, ни рылом касательства к сплетне не имею, и никто вообще, кроме самого батяни, не имеет. Батяню бы за это из бригады с позором выпереть. Но. Но с одной стороны, позор и на бригаду ляжет, имя ее честное трепать начнут. И в первую очередь сам же батяня начнет. А с другой стороны, за что его выпирать — он передовой офицер, его отряд, во многом как раз благодаря моей группе, в передовых ходит. И нашел комбриг нетривиальное решение. Он отправил батяню в академию. И той пользы от этого стало, что подросли по службе младшие офицеры. Тот же Железяка, капитан Михайлов Александр Михайлович, пошел командиром роты, а теперь и вовсе отработал заместителем командира батальона. Едет сейчас с замены, как и все мы.
Вот так было. И вот так получилось сегодня.
Примерно с этим я уснул. И слышал, как крепышок во сне то всплакивал, то бормотал что-то не совсем ясное. Какие-то переживания его уже одолевали. И мать просыпалась, гладила его и успокаивала. Слыша все это, я совершенно забыл про гюрзу и про все прочее. Мне было хорошо.
5
И с этим “хорошо” я проснулся. Только-только рассвело, и крепышок с мамиком спали. Простынка на мамике скомкалась. А крепышок ее вообще спинал. Мне захотелось простынку поправить. Однако я побоялся даже посмотреть в их сторону. Я прибрал свою постель, взял несессер и пошел в умывальник. На грех, подошли к крупной станции. Проводница умывальник закрыла. Я вышел на перрон. Уже по-сентябрьски было холодно, но не морозно.
— Что, вояка, не спится? Солдат спит, служба идет! — сказала проводница.
Я неопределенно махнул рукой, а потом неожиданно спросил:
— А эти мои соседи куда едут, не помните?
— Зазнобила? — усмехнулась проводница и в свою очередь спросила: — Сам-то без семьи? Да вижу, что без семьи. Куда едут, не помню. Потом зайдешь, скажу.
Я поблагодарил. Потом с обидой спросил:
— А почему это видно, что без семьи?
— Да по всему видно, — сказала проводница. — Уж я народу повидала. Семейный все равно какой-то не такой. Семейный какой-то равнодушный, что ли, успокоенный. Или наоборот, едет домой и вытерпеть не может, к жене, к детям. Или какая-нибудь рюшечка у него, маечки, носочки-платочки, тапочки.
— Да какие же платочки — из командировки едем! — возразил я.
— А черт их знает, какие. Какие-то все равно есть. Словом, не семейный ты, вояка! — сказала проводница.
— Профессионально определили, — сказал я.
— А то, — улыбнулась она.
— А вы семейная, — сказал я.
— По чему видно? — снова улыбнулась она.
— Да вот узнали, что я разведенец, но не стрельнули глазами! — сказал я.
Проводница покраснела.
— Я уж отстрелялась, — сказала.
— В смысле? — не понял я.
— Кабы не двое на горбу, которых растить надо, может быть, и стрельнула бы! — сказала она.
— Понятно, — сказал я и прибавил: — А вы вполне, очень даже!
— Да ладно обманывать-то. В свои тридцать я и баба, и мужик! — сказала она.
— Все наладится, — ободрил я.
— Не отказалась бы, — вздохнула она и спросила: — Убивать приходилось?
— Да мы всё в тылу, — отговорился я.
— Знаем таких тыловиков. В тылу, в пылу, — усмехнулась она.
Я простоял на перроне до отправления, приятно пропитался холодом. Потом постоял еще в коридоре около окна и потом умывался, брился. Все это я делал медленно. Возвращаться в купе, где спала мамик крепышка, было как-то не по себе, стыдно, что ли, будто присутствием своим я мог ее скомпрометировать.
Я умылся и побрился, снова встал у окна в коридоре.
— А, — увидела меня проводница. — Сейчас! — И через минуту вышла с билетом. — Вот, Ноябрьск Свердловской железной дороги. Это где-то на севере.
— Иван Сергеевич про какой-то город Муравленко говорил, — сказал я.
— Не слыхала. На Украине, что ли? — спросила проводница и сама себе возразила: — Нет. Билет единый: Ноябрьск — Москва, Москва — Ноябрьск. Куплен сразу. Сейчас едут до Тюмени. Да ты не дрейфь, поухаживай да и вызнай. А то смотри, — она озорно и одновременно с чувством какой-то безысходности блеснула глазами. — А то ведь не посмотрю, что на горбу двое, и на твои ордена не посмотрю, возьму в плен!
— Вот вы сказали, что вам тридцать. Вы ведь и вправду хороша. Только вот разговор, интонация у вас какие-то не нынешние, а как будто постарше! — насмелился я сказать еще вчера отмеченную особенность ее разговора.
Она усмехнулась.
— Какой внимательный! — сказала она. — Когда муж чужую машину разбил и сам погиб, а я с двумя в двадцать шесть лет осталась, да мне присудили платить за машину — я, кажется, дважды по тридцать прожила. Господи, и когда я только выплачу за эту проклятую… Каждый месяц уже четыре года вычитают, а конца не видать. Каждый месяц я на год старше становлюсь! — и вдруг вернулась к крепышковому мамику. — Ладно. Я что-нибудь придумаю, посмотрю ее паспорт.
— Да не надо, что вы! — возмутился я и только потом понял, сколько уже успела хлебнуть эта женщина.
Не глядя в сторону крепышка и его мамика, я положил несессер в сумку и пошел к ребятам. Двери открыл Шурик-Шуруп, тоже бессонный человек. В купе отдавало перегаром. Но стол, как я всегда требовал, был тщательно прибран.
— Эх, зря ты ушел вчера, Алеша. Мы так хорошо повспоминали! — сказал он.
— Небось, до милиции дело дошло от ваших воспоминаний, — забурчал я.
— Да нет. Ржачка, конечно, стояла. Но в целом все обошлось нормально, — успокоил Шурик.
Мы посидели. Пока все проснулись, Шурик рассказал, о чем вспоминали. Вчера под водочку это было смешно. Сейчас — нет. В августе девяносто девятого перед Чечней-второй мы не получали зарплату уже несколько месяцев. Лично я Ельцину до сих пор благодарен — научил нас отец родной выживать. Вернее, не нас, а наши семьи. Мы-то, как древние схимники, кореньями да кузнечиками питались. Семьям досталось хуже. Моя ушла в это время. Я не верил. В день отправки комбриг вышиб из начфина по тысяче на отъезжающего. Где взял их начфин, не знаю. Комбриг вышиб и в нарушение приказа никого из расположения бригады не выпускать отпустил нас до трех ночи по домам. Я оставил свою тысячу жене. А, нет. Я оставил ей девятьсот пятьдесят. Потому что накануне захотели мы с Добрей пива выпить и я занял у соседа пятьдесят рублей. Но у киоска я вдруг сказал:
— Добря, давай хоть по-человечески наедимся. Давай купим корейской лапши.
Купили и наелись. И вот пятьдесят я отдал соседу, а жене оставил девятьсот пятьдесят. Добря матери оставил столько же. А пятьдесят рублей мы пропили, чтобы уж по всем законам — на войну под хмельком.
Смешные воспоминания? Очень. Как у Петросяна байки.
Ребята один за другим сходили в умывальник. Я сидел и не мог сказать простой фразы: “Ребята, скинемся кто сколько может…” Это я, пока сюда шел, задумал собрать для проводницы, вернее, для ее двух ребятишек. И я мечтал, что ухарики мои кинут, ну, хоть по пятисотке. За четыре месяца мы заработали небольшие боевые. Но сейчас ехали, можно сказать, натощак. На водку, пиво и закуску, конечно, было, но не более. Я и мечтал о пятистах рублях с каждого. Но вдруг забоялся сказать. Я стал думать — а вдруг скажут, мол, ты чё, товарищ Че, ты чё, командир, небо не обогреешь, всех сирот в России не прокормишь. Вот так скажут — и я на всю жизнь останусь с занозой.
— Ладно, я пошел, — сказал я.
— Что-то с тобой, товарищ Че, не то! — сказал Добря.
— Да ничего, — попытался я сказать беспечно.
— Скажи, что! — пристал Добря. — Пацаны! Командиру плохо!
— Пивка? — засуетились мои ухарики. — Пацаны, пивко осталось?
— Кто же оставил? — тоскливо отозвался Фуга.
— Я оставил! — простенько сказал в дверях купе с высоты своего роста Железяка.
— Нет, я пойду, — сказал я.
Мне правда захотелось уйти.
— Товарищ капитан, что он нас уже второй день обижает? Разрешите взять его заложником! — возмутились ребята.
— Будут неоправданные жертвы как среди личного состава, так и среди мирного населения, — сказал Железяка.
Я схватился за слово “жертвы”. Оно понесло меня, как хороший сильный светлый поток. У меня так бывало всегда при поиске нужного решения, при отдаче команды, в которой какое-то время я сомневался. И когда удавалось пересилить сомнение, то всегда получалось ступить в подобный сильный и светлый поток. И он легко нес меня, всегда нес на поверхности.
— А что, господа бандерлоги, слабо пожертвовать кое-какую сумму на одно благородное дело? — спросил я.
— А запросто! — сказали мои господа бандерлоги, явно полагая, что я имею в виду скинуться на бутылек. Во всяком случае, я так понял их и счел необходимым предупредить.
— Надо помочь одной хорошей бабе, — конкретизировал я задачу.
— Твоей? — изумились мои господа бандерлоги. — Уже?
Намек был вызывающе толст. Однако я не обратил на него никакого внимания.
— Ребята, у проводницы муж на чужой машине разбился. Остались двое детей. И за машину присудили платить. А мы же один черт пропьем, — сказал я.
— Во, товарищ Че с утра уже себе заботу надыбал! — сказал Фуга.
— Вторую заботу, заметьте! — с явным и той же толщины намеком на мамика крепышка сказал Бурят-Лиходей.
— По сколько? — спросил Шурик.
— Не было денег — и это не деньги! — положил пятисотку Добря.
— А меньше кинуть — жаба задавит! — сказал Бурят.
— Задавит-задавит, тебя, Лиходей, точно задавит, если не научишься правильно говорить! — сказали ребята, а Фуга тотчас выдал мне совет: — Ты жениться на ней не вздумай, как кто-то из революционеров женился на проститутке из публичного дома, думал, перевоспитает ее!
— Не кто-то, а лейтенант Шмидт! — сверх денег Фуги положил свою пятисотку Железяка.
— А, у них еще много детей лейтенанта Шмидта было! — сказал Бурят.
— Очень интеллектуально развитый человек вы, боец Номгонов! — вздохнул Железяка.
— Вот, товарищ капитан. Поступок старшего есть пример для младшего. Был лейтенант Шмидт, стал прапорщик Сурков! — сказал Фуга.
— Умныеее! — не стерпел я.
— Сами учили, — сказал Фуга.
Я взял деньги и пошел к себе.
— С тебя бутылка. Денег у нас больше нет! — крикнули ухарики вдогонку.
А проводница, когда до нее дошла моя затея, едва не съездила, как нынче говорят, мне по фейсу. Я другого не ждал. Русская баба не покупается. Она сама кого захочешь купит. И не деньгой. Но я уже был в потоке.
— На новый компьютер твоим ребятам не хватит. Но купишь с рук, — не слушая ее возмущения, сказал я. — Мы сама понимаешь, откуда возвращаемся. Не возьмешь — в следующий раз кто-то не вернется.
Я не циник и не атеист. Ни с приметами, ни с Богом я не борюсь. Я в них не верю. Но когда верят другие, я не мешаю верить. Ребята знают, что я не верю, и тоже не мешают. Группа у меня складывалась трудно. К созданию этих трудностей я был причастен самым непосредственным образом. Я был первым контрактником в бригаде. И я добился от комбрига сформирования группы чисто из контрактников и с тем условием, что набирать буду лично я. Группа складывалась медленно. Я браковал людей беспощадно. Приходили ребята, отслужившие в боевых пловцах, в морской пехоте, в нашем же ведомстве. Как приходили, так и уходили. И разница была только в том, что приходили с приветливой улыбкой, а уходили с отборным матом. Чего-то мне в них не хватало. Какой-то безоговорочной веры в мои требования, что ли, мне в них не хватало. Они шли, в моем представлении, служить. А мне надо было, чтобы они шли жить. И через неделю-другую я им говорил:
— Ребята, вы настоящие рейдеры! Я против вас чмо драповое. Уж простите, но я добился перевода вас в другую роту.
Это было сродни тому, как меня в свое время невзлюбил комбат. Но я так делал. А однажды во время моего отпуска комбриг принял сразу четверых пиджаков, четверых ухариков только за то, что они пришли и сказали: мы желаем служить у вас! Я вернулся из отпуска. Они встречают меня. Я посмотрел в их личные дела — ну сплошь мазутеи, стройляндия и пе — простите — хохота, то есть автобат, стройбат и пехбат. Все они о нашем ведомстве знали только из кино да книг, на обложках которых одна рожа гнуснее другой нарисованы. Такими же, как эти рожи, захотели мои пиджаки стать.
— Ну-ну, — сказал я. — Пришли. Хорошо. Но буду о вас еще лучшего мнения, если вы смоетесь из группы не завтра, а хотя бы послезавтра!
— Есть смыться не завтра, товарищ Че! — сказали они.
— Грамотные, — усмехнулся я на их знания о великом революционере Эрнесте Гевара де ла Серна, то есть Че Геваре, а потом добавил: — Грамотные и с юморком. А если грамотные да с юморком, то и устроим вам проверочку с ветерком!
С полной боевой выкладкой, в брониках пробежали мы десять километров. Посмотрел я на время — и свою рожу скривил. Для первого раза время было вполне терпимым. Посмотрел на них — еще больше рожу скривил. Хоть и язык у каждого около колен болтался, и уж, вопреки Некрасову, вода с языка давно не бежала, а вся высохла, шары, как у бешеного рака, выпучились и бельмастой пеленой затянулись, а никто не отстал. Я и скривил рожу — не по-моему получается, не желают ребятки добровольно завтра удариться из бригады в бега.
— Ладно, неплохо, — говорю. — А вот светофор на железной дороге пробегали. Каким светом он горел?.. Никто не заметил? Сбегать и выяснить!
Они же знали, что им после десяти километров сразу — на рукоход и все прочие снаряды в спортгородке, а потом еще и рукопашный бой, который, в принципе, обернется простым избиением младенцев царем Иродом, то есть мной. И они вытянули десятку последними своими жилами. А тут их послали бежать еще три километра до какого-то светофора на какой-то железной дороге, которую они в упор не заметили, вместе с ее светофором. Но вздохнули они обреченно, прибрали языки, разули глазыньки и почесали смотреть светофор. Возвратились вообще никакие — кто на трех, кто на четырех мослах, истинные обезьяне. А я им ручкой делаю, мол, пожалте, господа бандерлоги, к рукоходу да к прочим снарядикам. А у самого рожа еще кривее стала: слушают и исполняют — и куда мне с ними?
А туда и пришлось мне с ними, что падали, издыхали, ползком, на брюхе, на карачках, но — только вперед. Кое у кого судороги начались. Ну, думаю, слава тебе, Господи, можно снимать с проверки. Она, конечно, проверка, но ведь главное — не сломать человека. Подошел, говорю: отставить упражнение. Какое — рано радовался! Ткни, говорят, командир иголкой в мышцы. Посмотрел я на них. Пиджаки пиджаками: мазутеи, стройлянды, пе — извините — хохота. А сдаваться не желают. Ткнул. Нам не жалко. К нам в Печорской школе еще свирепее относились. Но дело не в свирепости. Дело в том, что пиджаки, а не сдаются и на рукопашный выходят, то есть практически уже выползают. Но, получается, выходят.
Отметелил я каждого, правда, не по полной программе, но по пяти минут метелил. Потом приказал привести себя в порядок и устроил проверку грамотности и интеллекта. Думал — тут точно сядут, и я хоть кривую свою рожу выправлю, возликую, мол, а что я говорил! Но… Nec Caesar supra grammaticos, как говаривали в Риме, что означает: не долго музыка играла — или, в данном случае: против грамматики и Цезарь не попрет. Справились мои ухарики с тестами. И осталось мне сказать себе в утешение, что это только начало. И гонял я их, и драл я с них трижды по три шкуры ежедневно. А они от моей свирепости только крепли и помышляли только, как бы лучше мои прихоти исполнить, как бы ндрав мой уважить. То есть вышло, что вот эти-то пришли сюда не служить, а жить, чем и переломили меня.
А однажды, глядя на нас, пришли ко мне парнишоночки-срочники из соседний роты и говорят:
— Товарищ прапорщик, не могли бы вы с нами позаниматься, как со своими?
И ведь правильно пришли, потому что жить хотели.
Вот такое наше ведомство. В нем чем тошнее, тем лучше. И не показатель, конечно, — но потерь у меня… а, скажу на латыни, чтобы не сглазить, потерь у меня nullus, то есть можно догадаться, сколько.
И при моих словах, что кто-то может из-за нее не вернуться, руки у проводницы затряслись, слезы побежали. Села она в кубрике в угол, отвернулась в окно, поплакала. Потом взяла деньги.
— Век не забуду, — сказала. — Не со мной бы случилось, не поверила бы. А ты бы знал, как с компьютером угадал. И чем же я отплачу тебе?
— Ничем, — хмыкнул я и вдруг тоже засентиментальничал: — Хоть немного ребятишек осчастливишь, тем и отплатишь!
А что еще женщине сказать?
6
В купе мамик крепышка читала. А сам крепышок тыкал игрушечным автомобильчиком в пол и приговаривал, подражая мне:
— Подними, подними!
— Да черт бы вас всех побрал! — едва не вскричал я. А вырвалось вскричать так, чтобы не разреветься, как та же проводница.
Крепышок меня не видел. Мамик же скосила глаза — надо еще раз отметить, довольно-таки красивые глаза — и снизошла до вопроса:
— Он вам вчера надоедал?
Я не нашел, что сказать. Крепышок обернулся.
— Дядя шолдат! — обрадовался он и снова ткнул автомобильчик в пол: — Так, да?
Я опять не успел ничего сказать.
— Я прошу вас ничему его не учить. А если будет надоедать, отшлепайте его и посадите на место! — строго сказала мамик.
— Не будешь шлепать, нет? — спросил крепышок.
Я отрицательно помотал головой. Крепышок принял это за индульгенцию.
— Подними! Подними! — специально для меня отрывисто и, как ему должно было казаться, грозно закричал он, а потом вообще закривлялся, закуражился, не удержал равновесия, шарахнулся и ударился в полку, хотел, кажется, захныкать, но поглядел на меня и смолк.
Я снова подумал, что за все время он ни разу не вспомнил об отце. И за все время мамик тоже ни разу ему об отце не напомнила, не пригрозила отцовским наказанием, как это обычно делают матери. И выходил крепышок, как дети проводницы, безотцовщиной.
Я подмигнул крепышку. Он немного подумал и тоже попытался подмигнуть. Но у него зажмурились оба глаза. И сколько он ни пытался мигнуть одним глазом, у него обязательно закрывался другой. Все попытки прекратила мамик. Она одернула крепышка и посадила рядом с собой. Я принялся читать газеты, но наблюдения за крепышком не оставил. Он совсем немного посидел около мамика, тихонько слез на пол и тихонько придвинулся ко мне. Она заметила, но смолчала. Я украдкой пощекотал его. Он одним махом залез мне на колени.
— Почитай! — сказал он.
— Ванька! А ну слезай! Быстро иди сюда! — возмутилась мамик.
— Да пусть посидит! — довольно хило попытался я возразить.
— Слезай и быстро иди сюда! — с нажимом повторила мамик.
— Нет! — набычился крепышок.
Вчера его упрямство вывело меня из себя. А сейчас я этим упрямством остался доволен.
— Жили были дед да баба. И была у них курочка Ряба! — быстро, чтобы спасти крепышка, стал я, так сказать, читать газету.
— Где напишано? — спросил крепышок.
— Вот, в газете! — сказал я.
— Нет. Кулочка Ляба у мамы в книжке напишана! — разоблачил меня крепышок.
— Ааа! — будто спохватился я. — Ну, тогда вот. Читаю. Далеко-далеко есть страна Дагестан. В той стране Дагестан стоит высокая гора. Называется она Абдал-Забазуль.
— Где напишано? — снова спросил крепышок.
— Вот, в газете, — сказал я.
— Да, — согласился крепышок.
Я, стараясь незаметно, поглядел на мамика. Она поджала губы и делала вид, что читает книжку, но было видно, что слушает нас и подавляет улыбку. И было видно — в любую минуту она готова с возмущением вмешаться в наше, так сказать, чтение.
— Вокруг этой красивой и большой горы Абдаль-Забазуль были красивые деревни Ансалта, Шодрода, Годобери, Зеберхали, — продолжил я свое, так сказать, чтение. — И жили в них красивые и хорошие люди даги. А рядом была другая страна. В ней тоже были красивые горы и жили красивые хорошие люди. Но пришли к этим людям совсем плохие люди ваххабиты Хаттаб, Шамиль Басаев, Аслан Масхадов во главе с главным плохим человеком Джохаром Дудаевым. Обманули они этих хороших людей и завоевали их. И напали они на хороших людей дагов и захватили красивую гору Абдал-Забазуль. И вообще захотели они везде установить свою плохую власть, чтобы всех хороших людей угнетать, то есть бить, морить голодом, заставлять много работать, маленьким детям не давать игрушек, закрывать их в темный чулан и не пускать к маме с папой.
Крепышок от моего, так сказать, чтения заерзал, уселся поплотнее и прижался ко мне.
— Долго воевали хорошие люди даги против плохих людей ваххабитов. А потом позвали на помощь русских солдат. А у русских солдат служил очень сильный солдат Иван Сергеевич… — крепышок, видно, не понял, что речь пошла о нем, и никак не отреагировал. Я повторил с нажимом: — Очень сильный солдат Ванечка, Иван Сергеевич, служил в то время у русских. “Солдат Ванечка, солдат Иван Сергеевич, помоги нам победить ваххабитов!” — позвали на помощь даги.
— Меня? — с трепетом и восхищением спросил крепышок.
— Конечно тебя, — подтвердил я. — Позвали они: “Хороший солдат Ванечка, Иван Сергеевич, помоги нам победить ваххабитов!” — “Да! Помогу!” — сказал солдат Ванечка, Иван Сергеевич, взял свое оружие…
— Нет. Он вжял автомат! — поправил крепышок.
— Взял он оружие-автомат, сел в самолет и полетел воевать с ваххабитами! — сказал я.
— Да! — возликовал крепышок. — Я плохих людев ахабитов вшех убил! Вот так!.. — заизображал он у меня на коленях страшный, но победоносный бой.
— Не так это просто, Иван Сергеевич! — урезонил я крепышка.
Но, как говорится в солдатском стихотворении про Суворова, который неосмотрительно дал команду оправиться около забора, а потом спохватился и дал команду отставить, но было поздно. Крепышок слетел с моих колен, схватил свой автомобильчик, превратил его в автомат Калашникова и с криком “Вот вам, ахабиты! Вот вам, ахабиты! Д-д-д-д!” вылетел в коридор.
Мы с мамиком враз бросились его ловить, столкнулись, оба отпрянули друг от друга так, что расселись по полкам, и пока выправлялись, со страхом глядя друг на друга, крепышок в своем милитаристском угаре все с тем же кличем священной мести ваххабитам влетел в соседнее купе и, не лучше самих ваххабитов, открыл стрельбу по совершенно мирным его обитателям.
— Ой-ой-ой! Ой, пожалей нас! — полетели оттуда мольбы о пощаде.
Мамик первой, а я следом полетели туда, вихрем, как на показательных выступлениях по захвату террористов, скрутили новоявленного ваххабита, бормотнули нечто извинительное и вихрем же вернулись в свое купе, так что забрыкался наш ваххабит с большим запозданием. Естественно, мамик выдала ему солидную порцию того, что рекомендовала мне на случай, если он превзойдет все границы дозволенного этикетом. Он справедливо оскорбился и громко заревел.
Я не сдержался и полез защищать крепышка.
— А вам не кажется, что вы все время лезете не в свое дело? Тем более что именно из-за вас он получил? — прошипела мамик.
— А вам не кажется!.. — начал было я о том, что она крепышка просто затуркала, но меня перебил пожилой мужчина из соседнего, только что, так сказать, подвергшегося нападению купе.
— Извините! Я слышу, вы уже его наказали. А не стоило наказывать. Он хороший у вас, молодец, такой политически подкованный. Ваххабитов знает… — И крепышку: — Не плачь, солдат! Ты хороший солдат, молодец!
Но крепышок горько плакал и с надеждой смотрел на мать. Мне ничего не осталось сделать, как выйти в коридор. У окна я простоял долго, нехотя сходил к ребятам, через силу поржал с ними ни о чем.
Проводница сунула мне бумажку с адресом крепышка и мамика. Я благодарно кивнул, но не обрадовался. Я говорил себе, что у такого крепышка мать не может быть гюрзой, что ее просто в жизни обманул мужчина, что и я сам такой же, как тот, так же думаю о ней всякие гадости. Я говорил, что ничего не произошло, что детей и без того наказывают в дело и не в дело и что они, по счастью, долго этого не помнят. И крепышок, конечно, повеселел быстро. А мне все равно было безрадостно.
7
Я продержался два месяца. Потом я собрал сумку, оделся по полной форме в камуфляжку — ведь я же шолдат — и поехал. В Ноябрьске бомбила-частник довез меня до развилки на Муравленко. Восемьдесят километров я посчитал не расстоянием и отправился в Муравленко пешком. За час ходьбы мне никто не встретился и никто не догнал.
Навстречу понесло снегом, но дорога оставалась чистой. “В крайнем случае заночую на какой-нибудь кочке, мне не впервой”, — решил я.
К исходу второго часа я почувствовал сзади буравивший метель свет автомобильных фар. Оглянулся и ничего не увидел. Но обмануться я не мог. Еще вполне были натренированы мышцы и чувства — в том числе и это, уж не знаю, шестое или седьмое, но звериное. И вскоре фары мелькнули. Меня обогнал внедорожник и остановился. Передняя дверца открылась.
— Ты куда, земеля? — услышал я удивленный вопрос и краем глаза выхватил довольно грузную фигуру в длинном пальто.
— Да так, по делам, — сказал я.
— Ну, садись, деловарь. Кажись, по пути! — пригласил грузный человек.
В машине было двое. Мое появление их взбодрило. Они с интересом меня осмотрели, снова спросили, куда. Я сказал. Потом сказал, что из Екатеринбурга.
— О, Екатеринбург! А мы оттуда едем. По делам там были. Оба, выходит, деловые. Я Василий, — протянул руку грузный мужчина.
Водитель тем временем вышел и растер лицо снегом.
— Сделайте вот так, быстро взбодритесь! — показал я нехитрый дыхательный приемчик, которым часто пользовался при перегрузках.
— Делай, делай! Служивый худому не научит! — заставил Василий водителя повторить приемчик, а потом спросил, где я служил.
— Мотопехотный батальон, — сказал я установкой времен Абдал-Забазуля блюсти секретность.
— Пехоту вижу, а мото нет! — сказал Василий.
— А мы такая пехота, у которой мото от слов “мотать мотней” происходит! — сказал я.
— Больше вопросов нет, — сказал Василий, но тут же спросил, сколько я отслужил, что заслужил и к кому еду в Муравленко.
Про службу я сказал, как было, а про то, к кому еду, сказал уклончиво.
— В библиотеку книжечки кое-какие почитать. Есть у вас библиотека? — сказал я, постеснявшись сказать мнившееся мне место работы мамика крепышка в школе.
— Да никак наша муравляночка зацепила! — неожиданно бойко для его комплекции, повернулся ко мне Василий.
“Вернее, муравленочек”, — подумал я, но смолчал.
— Молодец! Женщины у нас, можно сказать, национальное достояние наравне с тундрой-кормилицей! Ты не бывал в наших краях? — синие даже в полумгле машины глаза Василия полыхнули едва не электросваркой. — Мы с Максом, — он кивнул в сторону водителя, — едем из вашего Екатеринбурга, были на круглом столе в институте экономики академии наук как раз по нашей проблеме. Ты что-нибудь по проекту “Урал промышленный — Урал полярный” слышал?.. Услышишь. На круглом столе один из докладов так и назывался: “Обь-Иртышский бассейн — национальное достояние России”. А я говорю: “Женщины Муравленко — национальное достояние России!”
Я с иронией улыбнулся. Вроде бы незаметно улыбнулся. Но Василий увидел.
— Улыбайся, улыбайся! — хмыкнул он. — Северяночки, как и сам север, к себе тянут. Вот приедешь, а она тебя отошьет. Что тогда делать будешь?.. — И вдруг спохватился: — А ты, кстати, не врешь? Про мотопехоту, ордена, мальчишку, бабу — не врешь? Такое обычно на зоне сочиняют! Может, тебя отвезти к нашему Леонидычу в отдел. Пусть разберется, что за герой к нам приблудился.
Вот что здесь сказать? Какая половина моего пассивно-агрессивного характера сработала? Чтобы не терять времени на отгадку, скажу сам, что сработали обе половины враз. Пассивная половина не дала агрессивной развернуться во всю свою ширь. А агрессивная не дала пассивной промолчать.
— Да. Очень плакал бы сейчас твой Леонидыч, и плакал бы всем отделом, и именно по тебе, Василий! — сказал я.
— Рисковый! — сказал Василий.
— Ты тоже рисковый! — не стерпел я, но тут же решил примириться и спросил о круглом столе — что за стол.
— Да простенький такой стол. Даже коньяк не поставили, одной минералочкой обошлись, — начал ёрничать Василий, но тоже сменил тон. — Нормальный был стол. Тема глобальная: будущее России. Возвращаться надо на Север. Только он, отец родной, нас прокормит. Другого не дано. Вот послушай и покрути шурупиками. Есть данные, что к определенному времени каждый, кто у нас в нефти и газе работает, стране зарабатывает два миллиона зеленых, то есть долларов. Это каждый. Но не только самому Северу, а и России-матушке от этих двух миллионов мало что достается. Почему? А потому, что денежка уходит за границу. Гайдар в свое время сказал, что не хрен нам в Север денежку вкладывать. Пусть, говорит, живут в балках. Дешевле обойдется. А тот же Рома Абрамович, скупивший по дешевке самые богатые промыслы, вместо того, чтобы всякие там челси кормить, хотя бы памятник своему однофамильцу Давиду Иосифовичу Абрамовичу поставил. Тот в шестидесятых годах практически весь Север от затопления спас — был такой проект затопить Север. Затопили бы — плакал бы сейчас Рома в какой-нибудь засс… конторе. А благодаря своему однофамильцу — олигарх. Но где же памятник поставить. Жаба задавит… И Россия, добывая нефти и газа в год на сто пятьдесят миллиардов долларов, становится за тот же год на триста миллиардов долларов беднее. Вот такая арифметика, такой закон экономики. А экономика — наука неумолимая. Неумолимая, но только не для нас. Нам это все по хрен. Мы знай своих олигархов да заграницу кормим. Где выход? А выход в другой науке, в географии. Осваивать надо Север по-новому. Возвращаться надо человечеству на Север, то есть жить здесь не по-гайдаровски в балках на болотных кочках, а в обустроенных городах и поселках с полным комплексом удобств для труда и быта. Обосновываться надо здесь на века. Вот и был круглый стол у вас в Екатеринбурге об этом. Урал промышленный у вас, Урал полярный у нас. И задача — соединить их в единое целое. И задачу надо решать уже сейчас. Иначе ничего здесь не останется. Абрамовичи с гайдарами снимут сливки и отвалят на запад. Вот так вкратце обстоит дело. И ты нашу муравляночку с собой не забирай. Ты сам у нас оставайся.
— От нее зависит! — неожиданно для себя буркнул я.
— А ты что выше прапора не вырос? Вроде бы не дурак, — спросил Василий.
— Да был случай, повышали. Только я от такого повышения едва из армии не ушел, — сказал я.
— Как это? — заерзал Василий.
— Да просто! — сказал я и поведал, так сказать, печальную историю моего роста по службе.
Был он таков. В нашем ведомстве постоянно проводятся соревнования между группами по определенной программе. Моя группа побеждала в них неоднократно. Правда, победу за нами признали в высоких верхах только один раз. Там были свои соображения. Да и где это видано, по их разумению, чтобы какой-то прапор выигрывал у офицеров? Офицеру за первое место дают очередную звездочку на погон и повышение в должности. А прапору? У него со звездочками и должностями — потолок. То, что я был комком, командиром группы, это не правило. Правило — когда прапор вырастает только до замка, то есть заместителя командира группы. Я же был командиром. И мне уже расти вообще было некуда. А тут решил наш комбриг меня поощрить. Он нашел мне перспективу роста.
— Леша, что тебе по лесам бегать. Пора на месте осесть, семьей обзавестись. Займешь первое место — поставлю тебя начальником столовой и ключи от отдельной комнаты дам! — сказал он.
Я чуть в санчасть не слег от такой перспективы.
Но и деваться некуда. Моя группа просто ну не на голову, а уж на полголовы-то точно была выше всех остальных по войскам. Куда тут деваться бедному прапору? Откатали мы соревнование, заняли первое место, которое нам зачли как второе. Едем домой. В бригаде — счастье. Художники Делакруа и Суриков Василий Иванович совместно картину пишут под названием: “Прапорщик Сурков заступает на новую должность”. Грибоедов Александр Сергеевич поэму “Горе без ума” сочиняет. Достоевский Федор Михайлович роман “Идиот” переписывает, фамилию Мышкин на Сурков меняет. Комбриг со всем штабом при полном параде на крылечке мнутся, ключи от столовой и отдельной комнаты на бархатной подушке вынесли.
Одним словом, подал я рапорт на увольнение от такой перспективы. Так ведь уволиться-то толком не дали.
— Мичман, ты охренел? — обозлился на меня комбриг. — Он к нам из морпехов пришел и слова “прапорщик” не выговаривал. — Мичман, ты совсем того? А воевать кто будет?
— С кастрюлями и половником, что ли, товарищ капитан первого ранга? — тоже назвал я его по-флотски.
Дошло до них, что оскорбляют они бандерлога в самую печенку. Оставили меня на группе.
Вот такой был рост.
— Значит, так, — выслушав, решительно сказал Василий. — Я сейчас тебя привезу в гостиницу. А завтра придешь вот сюда, — он протянул визитку. — Я помогу тебе с жильем и с работой. И твою муравляночку уговорим. Как там у вас в пехоте говорят: “Территория захвачена тогда, когда на нее ступила своим сапогом пехота!” Вот и ставлю задачу: добро пожаловать к нам на Урал полярный! Усек? Не слышу. Повторить…
Этакую, мягко говоря, фамильярность от какого-то деловаря Василия я все-таки выдержал, криво улыбнулся и визитку взял, но рассмотреть ее сподобился только в гостиничном номере после душа.
Мне всегда везло на хороших людей. В визитке стояло: мэр города Муравленко такой-то…
Я почесал в затылке. “Спасибо тебе, мэр!” — сказал я, но, как старый бандерлог, решил действовать самостоятельно. Вдвоем оно хорошо, особенно с мэром, но только не в этом деле.
8
Вообще, видимо, Егорушка Гайдар был человеком незыблемо последовательным. Обрушив всю страну в нищету, как мешок с плеча оземь, он тем более посчитал себя вправе так же поступить с Севером. Но и мы, простые людишки, ушли от него, нашего благодетеля, недалеко. Во всяком случае, я именно так и представлял северные селения, как он. Я особо, конечно, ни о каком Севере не думал. Но когда заходила о нем речь, я представлял себе черные дощатые кривобокие, косоглазые, с дымоходными трубами вагончики, едва не наполовину всосанные в маломальскую твердую почву, черные вышки и угрюмые качалки, безрадостно матерящийся и с утра страждущий похмелиться народ, мощной грязной техникой сокрушающий все на своем пути. Чем не Егорушково представление, и как после такого представления не сделать вывод о том, что на хрена нам с таким Севером возиться!
Меня и хорошая гостиница, куда привез Василий, не смутила. Подумалось как-то этак, что-де для всякого приезжего чинушества типа Егорушковой челяди, конечно, расстарались, а все остальное идет прахом.
В шесть я проснулся, прибрался и, не завтракая, пошел в город. До восьми прикинул я найти крепышков дом, а далее действовать по обстоятельствам, то есть по присказке нашего комбрига, что война маневр покажет.
Морозец, согласно уральско-полярной программе, оказался за ночь хорошо прокованным. Вскоре пришлось мне вспомнить, что я уже два месяца как не служивый, и распустить у шапки уши. Блуждать от кочки к кочке, от вагончика к вагончику, как я предполагал, отнюдь не пришлось. Вышел я из гостиницы, посмотрел туда-сюда, увидел симпатичные в свете желтых фонарей пятиэтажки и пошел мимо них по аккуратным дорожкам в направлении, которое мне показалось нужным. Потом свернул туда, свернул сюда, поглазел на яркую и разнообразную раскраску домов, на множество банеров на торцах этих домов с изображением известных людей города и отметил некоторое отсутствие зеленых насаждений, привычных в наших городах, объяснил сие полярной широтой и вышел на внушительную угловатую площадь с обкуржавленными соснами и стоящими едва не в обнимку церковью и мечетью. Я по красной расчищенной дорожке подошел к церкви, постоял просто так, отметил некоторую эклектичность ее стиля, потом подошел к мечети, отмечать ничего не стал, как бы не стал вмешиваться в дела хотя и дружественного, но не моего ведомства. Около мечети я только вспомнил крепышка и его страстный порыв в поезде покончить с ваххабизмом.
— А хорошо тут должно быть ему, — сказал я, глядя на город.
Здесь же, прямо с площади, в проеме меж домами по глазам мне мазнула темная и густая полоса леса.
— И мне будет неплохо, — сказал я.
Потом я нашел нужный мне дом, сразу обдавший меня крепышковым теплом.
Я поглядел на часы. Было рано.
— Шпит, и мама, наверно, шпит! — собрал я всю волю, чтобы не заулыбаться, и пошел дальше по городу, все внимательно рассматривая и прислушиваясь к себе, принимаю ли это все, и отвечая, что ж де, не принимаю, если здесь живет крепышок. Я бы и совместную нашу с Егорушкой Гайдаром картину принял.
Час так походил и пошел обратно. Я встал метрах этак в двадцати от подъезда сначала в ожидании, что крепышок и его мамик, за два месяца и сегодняшнее утро уже утративший это неприязненное имя, выйдут с расчетом попасть крепышку в садик к восьми часам. Потом подождал девяти часов. И потом — десяти. За это время, кажется, вышел и отправился восвояси весь дом и весь двор. А вот крепышок с мамиком, то есть с мамой, не вышел. Я несколько раз перепроверил адрес. Он был точен.
Я стал придумывать причины, по которым крепышок не вышел, ну, там, заболел и сидит дома, был уведен в садик, пока я болтался по городу, и так далее. С замиранием сердца я даже придумал, что их вообще в городе нет, что они куда-то уехали. “Война маневр показывает!” — сказал я и набрался наглости пойти позвонить в квартиру. О результате подобных маневров хорошо говорит армейский фольклор. “Собирались на стрельбы, но не поехали — оценка удовлетворительно. Собирались на стрельбы, поехали, но не доехали — оценка хорошо. Собирались на стрельбы, поехали, стреляли, но не попали — оценка отлично”. То есть никто мне из квартиры не ответил. Постоял я под дверью, послушал тишину в квартире, подвязал у шапчонки ушки наверх и якобы браво покатил в гостиницу, в единственное мое в этом городе место. Без крепышка город враз стал мне чужим, как, впрочем, и все на свете.
— Уйду снова в бригаду, — зло и твердо решил я.
А в гостинице мне навстречу вышла сама метрдотель, импозантная, лет в сорок пять хохлушка с неизбывным их хохлушечьим мягким выговором.
— Ой же ж, здравствуйте! Это вы товарищ Сурков будете? — всплеснула она руками. — Очень приятно увидеть вас в нашей гостинице. Вы же ж с нашим мэром вчера приехали. Он вас разыскивает. Сам по телефону позвонил, сказал, чтобы обязательно вас к нему отправили.
Я пошел в администрацию, уже поднял ногу на крыльцо, как сзади подкатил лимузин.
— Привет, ну что? — прямо из лимузина спросил Василий.
— Исходные данные на задачу были или неверными, или неполными! — сказал я.
— Поправим! — пообещал Василий. — Ты лучше вот что…
И он за пять минут, пока мы шли в его кабинет, пока он на ходу дважды кого-то успел выслушать и дать им указания, пока раздевался и говорил по телефону, обрисовал мне картину моей жизни в его городе. Первым мазком этой картины был вопрос о жилье, вторым — о работе. Причем, как и положено в хорошей картине, оба мазка оказывались взаимосвязанными. Будет работа — будет жилье.
— А как работу тебе выбрать, если, сколько я понял, ты умеешь только воевать! — на ходу за меня решал Василий. — Тебе с такой профессией только к бандюганам в охранники идти! — говорил он и прибавлял, что шутит, что не к бандюганам надо идти, а прямой дорогой в милицию, в пожарные, в нефтегазодобывающее управление или в электросети, еще куда-то, и еще, и еще.
— Погоди, Василий. Мне надо найти эту женщину. Все остальное зависит от этого! — попытался я остановить его.
— Неправильно ставишь задачу, потому и не можешь выполнить! — не стал слушать Василий. — Получил работу, получил жилье — и ищи, ухаживай, добивайся своего хоть год, хоть двадцать лет! А без работы и жилья сколько ты здесь протянешь? — И опять перешел к работе: — А может быть, ты пойдешь в школу? А что? Давай — в школу! Организуем кадетский класс. Будешь растить защитников Родины, свой опыт им передавать. А школы у нас во! И педагоги у нас во! Едва не каждый четвертый — “Отличник народного образования”. Давай — во вторую школу к Ивану Адольфовичу Климовичу! Педагог, депутат, да вся семья педагоги вплоть до тещи, свояченицы и невестки! Или есть у нас Аня Хамардюк. Она в числе всего лишь пятнадцати учителей России получила звание “Учитель года”. Как? И тебя направим учиться. И ты не хуже самих Песталоцци и Макаренко педагогом станешь! Да и твоя женщина, которую ты ищешь, тоже, небось, учительница. Еще одну семейную династию создадим.
— Вот сначала ее найду и спрошу. А нет — пойду обратно в мотопехоту, — уперся я.
— Ну, мотанная пехота! — вспылил Василий. — Найдешь. А она откажет тебе. Кто ты такой? Выпал, как дверца кое из чего. Ты хоть о чем думал, когда сюда ехал. Думал: приедешь, увидишь, победишь?
По правде, я все два месяца думал о крепышке. Может быть, после трех моих войн, может быть, сказалась контузия, может, просто время отцовства пришло, но ударило мне: хочу быть отцом этому крепышку, которого мама в шолдаты не пушкает. Ведь один растет, без отца. А что такое расти без отца? Например, у нас, в нашем ведомстве, так — ребят из неполных семей стараются не брать. Считается, что что-то с ними, даже самыми-самыми, не то. И как же я стерплю такое, чтобы с моим крепышком было не то. Понятно, не от него зависит, быть ему без отца или с отцом. “Мама его не пушкает”. Но я все равно поехал к нему, и поехал-то, чтобы хоть увидеть, хоть немного побыть вместе, пока мамик, то есть мама его, меня отшивать будет. О ней самой я думать, конечно, тоже стал, но гораздо позже. И думать стал так, что обязательно отошьет, но вдруг хоть едва-едва улыбнется, как улыбнулась, скрываясь за книжкой, в купе, когда я якобы читал крепышку про Абдал-Забазуль. Вот так я ехал и думал только об этом. А теперь враз стал думать, что не оставлю я крепышка.
А Василий стал мне втолковывать всю мою жизнь на свой лад, будто без их города, без их Полярного или какого там Урала у меня будет не жизнь, а обыкновенный капец — с заменой в этом последнем слове некоторых букв на другие.
— Да у нас здесь все себе легенду сделали, все стали легендарными людьми! — продолжал втолковывать мне Василий. — Смотри. У нас начальник нашего нефтегазодобывающего управления Шульев носит звание “Лучший в нефтяной отрасли”. А наш главный хирург Гудченко — лучший на все Заполярье хирург и лучшую во всем Заполярье больницу отгрохал! Во, кстати. Может, к нему пойдешь в санитарную авиацию? В своей мотопехоте, небось, наловчился лучше всякого хирурга раны обрабатывать и перевязывать! И родная тебе авиация. Летай да лечи нашего брата нефтяника! Твоя мотанная пехота — это ведь ведеве, воздушно-десантные войска. Правильно? Вот и будешь каждый раз десантироваться! Кстати, начальник горотдела милиции у нас тоже бывший десантник, Леонидыч, как я уже тебе говорил… И ты станешь легендой. Вот кто знает, что ты герой, что ты за свои боевые заслуги не кто иной, как живая легенда? Кто, скажи?.. Хоть один журналюга догадался о тебе написать? Кому ты нужен, хотя ты защитил Отечество! Никому ты не нужен. А у нас во как нужен! И у нас ты сделаешь себе имя! Потому что легенду и имя делает Север!..
А слова его о ненужных наших заслугах пыхнули мне все тем же Абдал-Забазулем. Встала картина нашего приезда под нее, картина, которую мы, только что прибывшая мотопехота, наблюдали с соседнего пригорка, наблюдали, как какую-нибудь панораму “Штурм Сапун-горы” под Севастополем в мае сорок четвертого или панораму Бородинского сражения. Только было это все в движении. Внизу наша десантура стоит шеренгами. Подлетает вертолет. Забирает одну шеренгу. Несет ее на Абдал. А оттуда навстречу спускается другой вертолет, несет двухсотых и трехсотых. Выгружают их, кладут тут же. И тут же другая шеренга загружается в этот вертолет. Он опять несет их на Абдал. А навстречу спускается с двухсотыми и трехсотыми тот, первый. И так весь день. Туда — живеньких. Оттуда — мертвеньких. А на второй день еще до рассвета ушла наша первая группа. Ночь мы не спали. И только я прикорнул в кабинке “Урала” — бежит Железяка:
— Чека, хватай санитарную сумку, хватай, что можешь! Первая группа попала в засаду! Море трупов и раненых!
Мы — туда! А что, пока прибыли, там было уже все кончено. Навстречу попалась нам одна бээмдэшка, боевая машина десанта. Пацаны везли своего водителя. У него глаза уже были на затылке. Остальное — что горит, что на боку валяется. Учитель мой по Печорской школе Андрей Иванович — напополам раздавленный. Десантный замкомбата из пулемета коробку расстрелял — и его убило. А у пацанов паники никакой. Дядя Ваня, командир роты связи, с тяжелейшей контузией головы бой взял на себя. “Вы мне, ребята, дайте точку координат. Я сам не могу сориентироваться, где мы…” — попросил он и рулил боем. Вот так начинался наш Абдал, наш Балда-Дабажуль.
Василий, пока я видел свою картинку, говорил что-то еще. И до меня донеслись только слова:
— Да сам Виктор Иванович Муравленко, имя которого город носит! Вот уж легенда, так легенда! Вот уж кто Север покорил. Вот без кого здесь мало бы что было!
— Сначала помоги найти. Потом продолжим разговор, — тупо сказал я.
— Эх, выдворить бы тебя из города в двадцать четыре часа. Да один Бог только знает, чего я тут с тобой вожгаюсь! — совсем обозлился Василий, но снял с аппарата телефонную трубку: — Как ее фамилия, имя, отчество, как адрес?..
9
Хорошо быть мэром. И хорошо с ним водить дружбу. Совсем немного потребовалось времени, чтобы выяснить, что крепышок вместе с мамой проживал в той именно квартире, которую я караулил. Но по причине простуды находился он у бабушки с дедушкой.
И через несколько дней, темным северным, то есть полярным, утром он выкатился колобочком из подъезда, остановился на миг и вдруг обернулся к матери.
— Мама, ешть Балда-Дабажуль? — спросил он.
— С чего ты взял? Нету! — явно торопясь, отмахнулась она.
— А мой папа шолдат? Он ко мне плиехал? — снова спросил крепышок.
— Господи! Что за ерунду ты мелешь! Пошли быстрее! — дернула она крепышка.
— Да вот же! — крепышок выхватил руку и тем же колобком покатился ко мне. — Папа! А ешть Балда Дабажуль? А у тебя Боженька ешть? Покажи! Ты бошле не потеляшишьля, нет? — успел на ходу пропищать он, прежде чем сам Боженькой взлетел в совсем еще черное полярное небо.
— Есть Балда-Дабажуль! Есть Боженька! Есть Полярный Урал! — ловя и снова подбрасывая его, выдыхал я.
А она стояла поодаль. И я не мог увидеть, улыбалась она или злилась.