Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2008
Как Федя на почте поработал
Однажды Федя поехал на курорт, в Прибалтику. Тогда еще Прибалтика была “наша”. За всю свою жизнь, сменив множество профессий и трудясь всегда “под завязку” (вот уж кто был трудоголиком!), Федя ни разу не был на курорте. В колхозах на уборке бывал, в совхозе — тоже… На целине урожай возил… и еще во многих местах, в том числе и отдаленных, побывал Федор за свою жизнь, а на курорте не был. Когда предложили путевку, — как-никак передовой машинист тепловоза, — отказывался наотрез: “не поеду!” Даже испугался. Это бывает — пугаются люди неведомого, как вечный бегун внезапной остановки… Однако уговорили.
Приехал Федор на курорт. В далекий прибалтийский городок, что сразу и не выговоришь. Но у Федора, видать, талант к языкам — овладел словом, так и шпарит: Друскининкай. День проходит, другой, встает Федя раным-рано, за два дня обошел улицы и окрестности, к одиннадцати часам освобождается от всех процедур и уколов-таблеток, а что дальше? Впереди целый голый день. Стали было клеиться к Феде дамочки курортные, — мужик он видный, одного весу в нем за сто килограммов! Озадачился Федор, — с одной стороны, жена дома осталась, Анна любимая, мать его трех дочерей, — одной падчерицы, с другой стороны, вроде и побаловаться можно, да у стеснительного Феди опыта немного.
Скучал Федор по дому, вспоминал семейство, тут осенило: куплю-ка, пока чего, подарки и пошлю домой посылку. Дело приятное — любил Федя по магазинам пройтись, любил подарки делать и деньги любил тратить, благо, у машиниста зарплата была не бросовая. К нам, в Свердловск, никогда без подарка не приезжал, и пока жил у нас, как давний друг семьи, часами путешествовал по магазинам и увозил домой, кроме подарков, неподъемный груз: страсть свою — инструменты. Иногда я провожал его на вокзал и помогал ему рюкзак на плечи закинуть, — тяжкое это дело…
Пришел Федор на почту, — в небольшом светлом зальце яблоку упасть негде — вся отдыхающая и лечащаяся Россия ящики колотит — посылки отправляет. Кто что… Кто консервы — деликатес, кто фрукты, кто кофточку, кто изделие какое — литовцы славятся рукомеслами. Народу много, и порядок есть, — гвоздочки, ящики в достатке. А вот молоток один, да и тот плох — ручка поизносилась, то и дело из гнезда выскакивает. К тому же народ в большинстве женщины, старушки, к молотку непривычные. Раз по гвоздю, раз по пальцам. Посмотрел на эту картину Федор, отправил телеграмму домой о благополучном прибытии и посылку, с трудом заколоченную. Глядя, как люди маются, вспомнил Федя почему-то железные кружки, намертво прихваченные к бачкам цепями, свороченные в туалетах крючки и краны, свинченные в душевых, и прочее. Вздохнул и пошел прочь. На выходе останавливает старушка: сынок, пособи ящик заколотить. Федор помог, потом еще какой-то женщине с ребенком помог упаковаться, и девице какой-то.
На другой день купил в хозяйственном магазине молоток, шило, клещи, килограмм маленьких гвоздей, нож, шпагат, — плоскогубцы портативные и отвертка у него всегда были с собой, и, завершив все лечебные процедуры в санатории, явился на почту. Стал помогать разным посетителям посылки заколачивать. Через полчаса выстроилась к Феде терпеливая очередь.
Так и повадился он на почту каждый день, вроде процедуры, — и людям удобство, и себе есть чем в безделье заняться. Народ сперва удивлялся, а потом привык — подумали, дополнительная услуга от почты, да и почтовые работники привыкли — сперва повыглядывали из окошек, покачали головой, да и вернулись к своим делам. Клиенты было деньги ему стали совать, но Федор их озадачил, установив таксу по четверть копейки за ящик. Ни у кого таких монет, само собой, не было, так все и обошлось
Так и трудился весь свой отпуск Федор, являясь утром, после процедур, на почту.
Перед отъездом пришел последний раз в отделение связи, отработал свои часы и, подарив инструмент служащим, отбыл на родину, в далекий свой Тобольск.
Кое-что к Фединому портрету
Федя весит сто семь килограммов. Сам сказал. Это на данный момент. Раньше было и больше. Меньше — не помнит.
Он громоздок, как холодильник “ЗИЛ”, и так широк, что в тесном застолье сидит бочком, отчасти потому, что на стуле не умещается, отчасти, чтобы других не стеснять. Ночуя у нас, на диване лежит бочком, по ширине не умещается. Ладонищи у Феди огромные, с короткими толстыми пальцами, словно бронированный кабель высокого напряжения.
Одежда
Одевается скромно, не придает значения одежде. Галстуков не носит, рубашка всегда у шеи нараспашку, и потому, что ни один воротник не сходится, и потому, что — жарко, — он не мерзнет. Иногда надевает форменный китель железнодорожника, чаще — форменную фуражку. Плащи покупать приезжает в Свердловск, в магазин “Богатырь”, а брюки шьет себе сам, для этого освоил еще одно ремесло. Почитал книгу “В помощь закройщику” и стал кроить. Три куска испортил, на четвертом выучился.
Профессии
Федор — машинист тепловоза. Водит тяжеловесы от Тобольска до Тюмени, Сургута, Нижневартовска. Еще он моторист мотовоза. Еще он может водить “Жигули”, самосвалы, все типы грузовых машин с прицепами и без оных, скрепера, бульдозеры, краны. Кроме того, он слесарь такого-то разряда, токарь такого же, работает по дереву, по металлу и т. д. По одним подсчетам, у него 12 специальностей. По другим — 18. А первая его специальность, с которой начинал трудовую жизнь — сапожных дел мастер.
Из родословной
Родом Федя из Белоруссии. Ему было 12 лет, когда его усыновил партизанский отряд. Родителей помнит хорошо, хотя был совсем мальцом, когда отца и мать расстреляли немцы — за связь с партизанами.
Хобби
У Федора хобби — покупать запчасти и инструмент. Для собственного мотоцикла “Урал”, для соседского “Москвича”, для приятельского велосипеда, и, особая радость, — для любимого тепловоза.
Кроме того, упорно любит играть на мандолине, писать стихи, заметки в газеты, выращивать картофель…. Картошку на Урале сажают все, но Федя ее именно выращивает — от ранней апрельской яровизации до отбора элиты под будущий урожай. Плюс обработка участка, — он у него каменистый и небольшой. И всего не перечислить, что придумывает Федор, чтобы сделать тонкий слой гумуса плодородным. Урожаем с огорода потчует семью, друзей и знакомых. Ни до Феди, ни потом я не видел и не едал картошки более красивой и вкусной.
Характер
Не пьет, не курит, терпеть не может сквернословия.
Очень добрый и очень вспыльчивый, легко ранимый. Не переносит несправедливости. Всю жизнь боролся против нее, сердечный, в том числе с помощью кулаков и других крайних мер.
В школе молодого бойца (было это давно) как-то замешкался и забыл поприветствовать старшего по званию — ефрейтора из каптерки. Тот заставил нерадивого солдата отдать честь десяти — ровным счетом! — …столбам. Федор выполнил и доложил: — По вашему приказанию одиннадцать столбов поприветствовал. — Почему одиннадцать? — Одиннадцатый ты!
Нервный ефрейтор оказался сообразительным и кинулся на Федора с кулаками, но через секунду лежал на земле. Проходивший мимо офицер поднял обоих, разобрался и наградил того и другого тремя нарядами вне очереди.
В части свободолюбивому Феде пришлось нелегко: попал под начало к скверному человеку: сержант невзлюбил его и издевался, как мог. (Потом все это назовут дедовщиной.) Федор терпел долго — дисциплину очень уважает. Когда приперло до отчаяния — позвал сержанта в сторонку, подальше от людей, — дело было в лесу, на учениях, приближенных к боевым условиям, щелкнул затвором, дослал патрон в патронник и сказал: или поклянешься, что больше ко мне пальцем не прикоснешься, или отдашь концы.
Что было дальше, он не рассказывал, остается только додумывать, но, кажется, Феде это дорого обошлось…
Вообще, Федина горячность не раз оказывала ему худую услугу. Об одном таком горячем случае расскажу ниже.
Что еще добавить? Не пьет, не курит. Терпеть не может сквернословия и матерщины. Но об этом я уже говорил.
Как Федя в колхозе побывал
Федя уже был машинистом.
Сутки в пути, двое отдыхает. А может, наоборот, уже не помню. Свободное время в мастерской возился или на огороде колдовал.
Он и раньше ездил в деревню урожай спасать, — все мы, горожане, всю жизнь помогали крестьянам, — “шефствовали”. По разнарядке. Но тут особый случай. Машинистов старались не отвлекать от главного дела. Так что Федя попал в село на этот раз случайно.
В общежитие возвратился Петр, механик из депо. Две недели отрабатывал в колхозе наказание: “За хулиганство в общественном месте в пьяном виде”. Подпадавших под этот указ, изданный в декабре какого-то года, отличившихся, называли “декабристами”. — Как колхоз? — спрашивает Федор. — Ничего, справный…Только беспорядку много. Речка рядом, метров четыреста, а воду на фермы возят в бочках. Сперва наливают черпаком, а через четыреста метров выливают черпаком. — А водопровод нельзя провести? — Есть водопровод, да год как не работает. — Почему? — А хто ево знает! — Ты же механик, посмотрел бы! — А и верно! Как-то не подумал. Да и мне-то што, я в поле работал!
Не сдержался Федя, выругался. Впрочем, непонятно, как выругался, — мата ж он не терпел. Что-то среднее между “черт подери!” и “надо же”! — сказал.
Два дня, что оставались до конца недели, он ходил и почесывал в затылке. В воскресенье сел на рейсовый автобус и уехал в колхоз. Пришел на ферму. Поковырялся в насосе. Видит, одна фаза не работает. Стал искать повреждение. Рядом, не дыша, стоял председатель. Через полчаса нашел обрыв в проводе, соединил концы, залил воду, сменил пару колен труб, запустил мотор. Насос чихнул, фыркнул и загудел, пошла на ферму вода.
Доярки запрыгали и завизжали от радости. Одна пожилая стала совать в руки молоко, сливки. Федя важно отказался: — Спасибо, не хочу! Чай, не 43-й год, не голодуха. — Слушай, — сказал председатель, зачарованно глядя на Федора, пока тот концами вытирал узловатые пальцы, — слушай, иди в колхоз главным механиком, озолочу! — Не могу! Пока не могу…
— Вообще-то интересно, — раздумчиво признался Федя, рассказывая мне этот эпизод. — Парк у них большой, развернуться есть где. Да надо кончать десятилетку…
Ходил он в вечернюю школу.
Как Федя справедливость понимал
Федя человек принципиальный. То есть у него есть принципы: во что верит, на том и стоит.
Сосед Федора по качканарской квартире, добрый, работящий каменщик, избил жену и попал за это на 15 суток под стражу — улицы подметать.
— Конечно, правильно ему дали, только жалко, — хороший парень, и поступил по справедливости.
— Что ты говоришь, Федя! — удивляюсь я.
— Факт! Он, видишь ли, матери перевел с получки десять рублей. Что, плохо, да? А жена стала его пилить и ругать, пока он не озлел. Напился с расстройства и прибил ее. Сволочь она, так ей и надо!
Помолчал. Потом недобро усмехнулся каким-то своим мыслям.
***
Был у Феди момент, когда он оказался без работы. То ли из-за семейных неурядиц, то ли на предыдущей работе что-то не заладилось, но решил вдруг отправиться в “отхожий промысел” — в дальние, “хлебные”, как кто-то нашептал, края.
Рассказывает.
Приехал в одно место, в другое… Побывал в Днепропетровске, потом — в Кривом Роге… Не мог найти работу — из-за жилья. С работой проблем не было, но жилье не обещали нигде. А тут и деньги кончились. В дороге сильно поиздержался, потому что из Москвы пришлось ехать в мягком вагоне, — других мест не было. Ткнулся туда-сюда, наконец, решил снять частную комнату. С ненавистью шел по индивидуальному поселку: “Ненавижу их, куркулей!” Показали в одном месте каморку, — “моя фотолаборатория и то лучше!” Сколько? — Двадцать пять! — Будьте вы неладны, жмоты проклятые! — Хлопнул дверью и ушел. Решил возвращаться на Урал. В кошельке — пусто, на билет не наскрести. Пошел на базар — продавать костюм. “Стоял, как под обстрелом — стыдно, казалось — все смотрят”. Продал костюм за полцены, первому же, кто подошел, по всему — перекупщик. “Хороший был костюм. Я его на Качканаре за 160 рэ купил. Ну, чтоб не стоять, противно же, отдал за 75 рублей, — как только спекулянт назвал цену”.
Вернулся на Урал. В Тавде, где устроился мотористом мотовоза, пообещали квартиру на заимке, — через месяц. Там, на заимке, работал, вдвоем с другим машинистом, сменщиком. Тот напился. Собрали товарищеский суд. Как быть? Федор тяжко задумался: уволят сменщика — и не станут держать одного моториста на заимке. Оставят напарника, — опять же плохо, пьяница. Пьяница на мотовозе — жди беды.
Принципиальный Федя выступил против сменщика. Отстранили того от работы на три месяца, закрыли на заимке бригаду. “Что дальше? Не знаю — перебиваюсь случайной работой, теперь квартиры не дождаться”.
— Надеюсь на начальника, он вроде мужик ничего… Хотя стреляли в него… Так… попугать. Шляпу прострелили. Люди ведь разные у нас, много бывших зеков. Убить могли? Да нет! Охотники ведь все, белку в глаз бьют.
Как Федя от двустволки оборонялся
Вы, наверное, знаете, что такое феррадо. (Через мои руки прошли сотни штуковин этой ленты, когда, подростком, на складе паковал их для военных заводов.) Это специальная лента тугоплавкого состава для тормозных колодок. Когда она раскаляется от неумеренного торможения, возникает специфический запах горелого.
Именно такой запах поверг Федора в смятение, когда он однажды, еще на другой работе, подходил к “своему мотовозу”. Предстала картина: пьяный слесарь выгнал моториста и пробует сдвинуть мотовоз с места, спьяну не видя, что машина на ручном тормозе. Федя сгреб алкаша и вытащил его с места водителя. И тут же получил удар — у того оказался в руках столовый нож. Защитила роба, но в ответ Федор так врезал слесарю, что тот согнулся.
Вечером сидел в своей комнате с мандолиной, с криком вбежала соседская девочка: — Дядя Федя!! Вас убивать идут! — Выглянул в окно — давешний слесарь с ружьем идет. Выключил свет, девочке команду — под кровать! Встал за дверьми с сапожной лапою.
Дверь — нараспашку. Ударил по стволам. Выстрел! Куски свинца вошли в стену. Вторым ударом — по мужику. Тот упал. Федя наклонился, похоже — не дышит. Побежал к телефону: — 01! — “Я человека убил!”. Милиция явилась! Тут же — “скорая”. Врач. Укол. Пульс. Жив.
Дело замяли. Обошлось… Похоже, подобных страстей в поселке у милиции хватало и без Феди…
Как Феде не продали сочинения Леонида Ильича Брежнева
Оказался Федя по каким-то делам в Ленинграде. Шел по улице, увидел в витрине книжного магазина книгу “Три мушкетера”, обрадовался (вот повезло!), решил купить. Но в магазине ждало разочарование. Холодные и неприступные, как айсберги, продавщицы бесстрастно объяснили, что книгу можно купить только по предъявлению талона за сданную макулатуру. До Сибири эти новые книжные игры еще, видимо, не дошли. И Федя долго не мог взять в толк, чего от него хотят. Наконец кто-то из покупателей объяснил дремучему провинциалу, как покупаются дефицитные книги. Надо, мол, сдать в утильсырье столько-то и столько-то печатной макулатуры, — старых газет, журналов, книг, — получить взамен талоны, вроде квитанций, и с этой драгоценной справкой уже и отправляться за жар-птицей, то есть за книгой. Кажется, писалось даже, на какой талон какую именно книгу можно заполучить. Помнится, в ходу были Дюма, Дрюон — “Проклятые короли”, позже серия про Анжелику — королеву ангелов и прочий дефицит.
Выслушав все эти объяснения, Федя приуныл. Где ему в незнакомом городе набрать столько макулатуры! Кажется, килограммов десять или двадцать, уже и не вспомню. Но Федя был бы не Федя, если б не нашел выхода из неожиданной ситуации.
Пошел он вдоль прилавков, из отдела в отдел, цепко выхватывая взглядом названия корешков. Остановился на длинном ряде томов в зеленых суперобложках. Это было полное собрание сочинений Генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза Леонида Ильича Брежнева. Прикинул на взгляд: килограммов двадцать наберется. Попросил взве… тьфу! — дать ему все издание. Продавщица взгромоздилась на стремянку и в три приема, смахнув пыль, выложила на прилавок тома.
В отделе, где продавались “Три мушкетера”, не сразу поняли, чего хочет этот странный, медвежьих размеров, занудный покупатель. А когда поняли, окостенели. Придя в себя, наотрез отказались вступать с ним в страшную сделку. Федя потребовал заведующего. Явился щуплый белобрысенький человек с бегающими глазками, выслушал обе стороны и пригрозил Федору вызвать милицию, если он немедленно не покинет магазин.
Федя тяжело вздохнул. Милиции он не боялся, но без необходимости старался избегать ее: как-никак, а за плечами у него уже была одна отсидка.
Он неохотно повиновался и вышел.
На дворе стояли застойные времена…
Вообще, сталкиваясь с несправедливостью или с тем, что казалось бессмыслицей или вызовом здравому смыслу, Федя проявлялся непредсказуемо, выводя — для наглядности, нарочно, ситуацию на уровень абсурда.
Как-то в Москве безуспешно пытался устроиться в гостиницу. Как всегда — мест не было, иностранцев, однако, принимали. В их числе было немало и чернонокожих. Посмотрел-посмотрел Федя на все это, подошел к чистильщику, тут же, в вестибюле, и попросил его сделать ему лицо негра — с помощью гуталина. Чистильщик пригрозил ему сержантом…
Картинки общения с “ненавязчивым отечественным сервисом” Федя вспоминал часто. Вот один из скромных образцов. В холодный сибирский февраль провожал он сына на рейсовый автобус. Кассовый аппарат сломался, и автобус уходил полупустым. Часть пассажиров села просто так, а сына, парня стеснительного, не пустили. На Федора, пытавшегося добиться справедливости, набросилась контролер: — Налил зенки и прешь!..
Федя, стоявший неподвижно, только уговором и логикой пытаясь вразумить орущую бабу, сказал почти спокойно: — Во-первых, не “ты”, а “Вы”, во-вторых, я не пьян, хотя бы потому, что вообще не пью. В-третьих, если хотите, я вас действительно могу оскорбить, но так, что комар носа не подточит. Я не собираюсь этого делать, но могу, сказать, например: — Вам не контролером работать, не с людьми, а коров пасти, да и то, наверное, нельзя, потому что от вас у коров упадет жирность молока…
Как Федя Лазаря Моисеевича вспоминал
“Уходят поезда по расписанию, приходят — с опозданьем поезда…” — вымучил я когда-то фразу на Свердловском вокзале, в изнурительном встречании кого-то.
С перестройкой многое в стране перестроилось неузнаваемо. И на транспорте тоже. И раньше поезда не отличались точностью, а теперь и вовсе все враскат пошло. Встречающие часами топтались на платформах в ожидании поездов. Опоздания на час, полтора, три стали обыденным делом. Помню, встречал нас с женой друг в Казани, начал встречать днем, по расписанию, а встретил уже глубокой ночью.
Как-то я посетовал Феде: полдня ждал на платформе гостей, не мог добиться в справочном, на сколько опаздывает поезд. — Не говори! Полный развал! — вздохнул мой друг, и эти слова в устах машиниста звучали особенно безнадежно. Вдруг Федор оживился:
— Старики-железнодорожники, не поверишь, с тоской вспоминают Лазаря Моисеевича. При нем на транспорте был идеальный порядок. Каганович сам постоянно ездил по стране обычным пассажиром, сходил на любой станции и устраивал проверки… Да что говорить! Знаешь, что старики говорят? При Кагановиче часы ставили по движению поездов! Прошел скорый — время минута в минуту совпадает с расписанием, и служащие на станциях, и окрестные жители, как услышат — прошел состав — стрелки поправляют на часах!!
Я слушал Федора и вспоминал одну из последних поездок в Московском метро. Чудо подземного транспортного царства всегда приводило меня в восторг, — не только своими красотами, но фантастической точностью подземных экспрессов.
Каждый школьник в стране знал: строительством метро руководил Каганович — и как секретарь горкома партии, и как нарком путей сообщения. И понимали, почему метро носило его имя. Когда Каганович попал вместе с “антипартийной группировкой” в опалу, его имя исчезло из названий улиц, школ, городов, ну, и, конечно, метро. И новые поколения уже не знают, с чьим именем связаны эти подземные дворцы.
Потом, в перестройку, пошла новая волна переименований — улиц, городов, сооружений. Сносились памятники, менялись названия городов. В метро давно срубили в переходах надписи на стенах “имени Л.М. Кагановича”, и на их месте появились — “имени В.И. Ленина”.
И тогда, и теперь — при виде того, “что творится на родине” — вспоминал и вспоминаю слова отечественного историка Фриче: история — это политика, обращенная в прошлое.
Да, только ли с этим расплевались, в который раз перекраивая историю — для удобства себя любимых.
“И я сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал”.
А что до Кагановича, то с перестройкой, давшей зеленый свет фантазиям антисемитов, ура-патриоты “разоблачили” губителей России, в том числе и бывшего наркома: Лазарь Моисеевич специально устроил подземные линии так, чтобы сионистам сподручнее было взорвать Москву.
Как Федя заплакал
Вел Федя поезд, вдруг на путях — трактор на переезде! Хорошо, состав шел на подъем, скорость небольшая, — успел затормозить.
— Ну, погоди, — пробормотал он, — я тебя, пьяная рожа, сейчас поучу.
Поезд остановился, но, уже подбегая к переезду, Федор понял, что-то не так.
Трактор стоял в сторонке, а прицеп на путях — так поставил тракторист, чтобы не рисковать машиной. Рядом — женщина, на руках — младенец — глаза запали, губы посинели, еле дышит. Тракторист повинился, — прости нас, не мог иначе, помирает мальчик, а до станции эвон сколько! У Федора защипало в глазах… Помог матери с ребенком сесть в тепловоз. Связался по рации с ближайшей станцией, попросил зеленый. Диспетчер отказал: — “Не могу, пути забиты!”. — “Тогда давай врача — прямо к тепловозу, хоть из-под земли доставай!” — кричал Федор.
Жал, как мог, рассказывал потом Федя. Больного малыша с матерью передал врачу. Но узнал на обратном пути — ребенок умер в больнице.
Неизвестно мне, знакома ли Феде знаменитая фраза из горьковского “Клима Самгина”: “А был ли мальчик-то?”
Был!
Запомнил он этого мальчика и горестное лицо его матери навсегда.
Не раз потом, проезжая тот переезд, прятал Федор от помощника неуставное выражение своих глаз…
Не все усилия завершаются хорошим концом, но остаются поступки, которые дают надежду на лучшее в жизни.
Как Федя диспетчершу табуреткой ударил. И про другие эпизоды
Любимая профессия Федина была — машинист тепловоза. До этого постиг, как сказано, разные ремесла… Как-то перечислял свои специальности, насчитал двенадцать. Всякий раз, загораясь новым делом, шел на курсы. Любил разную работу мой друг, но более всего любил водить поезда.
К поездкам он готовился, мало сказать, — старательно, — с упоением! Каждую встречу с локомотивом предвкушал, как жених предвкушает встречу с невестой. Приходил на станцию загодя — обговорить, принять, проверить, простукать, протереть…
Тут к месту опять вспомнить про Федину страсть к инструменту. Когда он приезжал из Тобольска погостить, то, — я уже упоминал, — первым делом отправлялся в магазины. Ко дню отъезда в углу моей комнаты громоздилась куча железа. И снова, провожая его до вокзала, помогал закинуть на плечи абсолютно неподъемный, наполненный металлом рюкзак. Я кряхтел, а Федя только крякал.
Какая бы новинка ни появлялась на прилавках, он успокаивался, когда инструмент перекочевывал в его домашнюю мастерскую.
И в его путевом баульчике, напоминавшем докторский саквояж старых времен (хотел написать: в его “рундуке”, но вспомнил, что это из морского лексикона), — тоже был набор инструментов. Казалось бы — зачем: на тепловозе положен обязательный комплект, да вот досада, инструменты, как по волшебству, пропадали, попросту — разворовывали. Вот и завел себе Федя свой персональный. Он охотно управлялся с тяжелым баулом (“Своя ноша не тянет!”). Но с годами становилось все труднее волочить пудовую “суму” на станцию, а потом — к рабочему месту — к поезду.
Тут и стала назревать драматическая ситуация. От диспетчера, — рассказал мне потом мой друг, зависит, куда поставят состав перед рейсом. Может поставить на путях поближе к резерву, где собираются бригады, а может, загонит к черту на кулички — станционные-то пути немеряны. Федин состав в его смену, — а водил он грузовые поезда, — диспетчерша загоняла в дальний отстой, и Федор измучился, пробираясь всякий раз по путям и шпалам к своему тепловозу, изнемогая вконец под тяжестью ноши. А уж если тяжело Федору, с его пудовыми кулаками и широченными, как штанга, плечами, то это край!.. Сколько ни просил подгонять состав поближе, диспетчерша только молча улыбалась в ответ. Невзлюбила его баба, а за что, не угадать. Может, сам виноват, — был Федор прям, как бульдозер, и честен, и, признаться, нередко доставал людей своей прямотой, а поводов было у него хоть отбавляй, нерадивых да трепачей кругом навалом.
Несправедливости он не мог переносить, как бык не выносит красной тряпки. Хотя, говорят, бык цветов не различает. Для Федора красной тряпкой была несправедливость.
Чтобы представить, как это выглядит, вспомню два примера.
Сперва про Сахарова.
Страна единодушно осуждала академика. Помнится, газеты пестрели обличениями, подписанными рабочим классом и трудовой интеллигенцией. Один к одному, как во времена, когда обложили флажками Пастернака. По принципу: “мы Пастернака не читали, но он кругом не прав”.
Ну, вот, пришло и на станцию указание: осудить Сахарова. Дружно подписали заготовленный для газеты текст. Все подписали, кроме Федора — не стал подписывать. Да еще при встрече соседу, полковнику в отставке, попенял и объяснил, что к чему, да так, что совестливый фронтовик ночь не спал, а наутро пришел к Феде каяться, да за советом — что делать? Снять подпись, сказал Федя. Заспешил человек в контору, да поздно, письмо уже отправили по инстанциям. Старик чуть душой не тронулся… Особенно, когда узнал от того же Федора, что Сахаров, во-первых, никакой не Цукерман, а, кроме прочего, вообще не только никакой не предатель, а еще и Герой Социалистического Труда, да трижды, и лауреат, и создатель водородной советской бомбы. Обескуражило воина и то, что Сахаров-то вовсе не еврей, а самый что ни на есть русский… Вот верь после этого людям…
Другой случай. С помощником машиниста.
Знал Федя, — перевоспитывать людей, что воду в сите таскать, но не мог остановиться, да и пар надо стравить, выпустить, уж больно невтерпеж бывает терпеть глупость.
Помощником на тепловозе у Федора был молодой энтузиаст, недавно допущенный после обучения к технике. Федя по-отечески опекал его, помогал постигать науку вождения, пока не случился у них разговор на религиозную тему. Помощник поначалу татар все ругал, — в Тобольске много людей этой национальности. Федя упорно преподавал помощнику основы интернационализма и национальной терпимости. Потом человек перешел на излюбленную, всегда модную тему, — стал поносить евреев, — как с цепи сорвался. Вокруг евреев не было, но, как известно, это не имеет значения, — все равно они виноваты. Из всех мозолей национальная тема у Феди стала со временем из самых болезненных. Для начала он пробовал переубедить напарника, на свой опыт жизни опереться, — ему везло на хороших евреев, сослуживцев или начальников. Безуспешно. Тогда пустил в ход эрудицию. — Вот ты в Бога веришь, евреев поносишь, Христа, мол, распяли, — сказал он помощнику, — а ведь Христос был евреем! — Помощник побагровел: — Ты чего несешь! Он русский! — Да кто же, как не еврей? — разъяснял Федор. — Если мать его Богородица Мария, она же Мариам, была еврейкой. — Русская Она!! — зашелся от возмущения помощник… — Да в ту пору, когда жил Христос и Мария, русских и в помине не было! А сам народ, из которого они вышли, уже несколько тысяч лет жил на земле. — Словом, страсти раскалились, один сжимал кулаки от бессилия, другой в злобе зашелся. Дело шло к драке. Федор с трудом сдержал себя. Эшелон-то надо вести…
После рейса пошел к начальнику и потребовал убрать с тепловоза дурака: “работать с ним не буду”. С удивлением взирало на машиниста начальство. Но Федор ходил по кабинетам до тех пор, пока не добился замены. Конечно, помощника перевели на другой тепловоз не по этой причине, а просто, чтобы не связываться с занудливым машинистом. Федора побаивались, начальники его, похоже, недолюбливали, однако терпели, — народ симпатизировал справедливцу, да и работал он не за страх…
Меня всегда привлекала в моем друге врожденная деликатность. Это было удивительно, не только потому, что качество, само по себе, редкое, но и что было в таком причудливом сочетании: характер-то взрывной, в минуты гнева необузданный.
Федор не мог похвастаться особенным образованием. Книги читать он, правда, любил и читал много, даже школу закончил в зрелом возрасте.
Родился он в Белоруссии, в той ее части, которая была присоединена к Советскому Союзу в 1939 году. Немцы захватили Польшу, а Красная Армия заняла другую часть ее, освободив “наших братьев украинцев и белорусов, страдавших под гнетом панской Польши”. Маленький Федор хорошо помнит не только начало войны, но и эпизоды довоенной жизни. Часто рассказывал он мне о своем отце. Отец, простой вроде ремесленник, обзавелся скромным радиоприемником, слушал по ночам Москву, и когда раздавался бой кремлевских курантов и первые звуки “Интернационала”, маленький Федя видел в щелку в одеяле, как отец становился навытяжку, замирал в стойке смирно и с просветленным лицом слушал торжественную победительную музыку. Когда пришли немцы, отца и мать арестовали, за связь с партизанами, и расстреляли во дворе дома. Отец успел спрятать сына в бочку из-под капусты… Остальное смешалось в голове у Федора… Он успел убежать до того, как взорвали дом, потом возвратился, пронзительный дух разрухи шел от разбитых стен, с тех пор Федор не терпит обморочного запаха разбитой штукатурки… Несколько дней он кружил по лесу, выходил к деревне, занятой немцами, снова уходил, голодал, однажды наткнулся на старика, который поделился куском хлеба с салом, наконец встретил партизан. Так в отряде он и пробыл до прихода наших…
Я — про его чувство справедливости и взрывной характер. Однажды, рассказывая о своей работе на целине, он вспомнил со смехом и не без удовольствия одну историю. Возил он на элеватор зерно. Вкалывал с утра до утра, сон прихватывал на два-три часа в кабине. Дороги разбитые, грунтовые, напряжение на пределе. Ехал он в ту ночь в несчетный раз с грузом по проселку, кругом кромешная тьма, навстречу — машина, ослепляет дальним светом. Федор сигналит фарами, клаксоном, — “смени на ближний!” — снова фарами — безуспешно. Пространство исчезло, он не видит ни дороги, ни обочины. Тому, кто водил ночью машину, знакомо это состояние беспомощности и потери ориентировки — на грани паники. Федор остановил грузовик, перекрыв дорогу встречной машине. “Волга”, — а это была “Волга”, не выключая фар, стала сигналить: пропусти, мол. Федор, схватил заводную ручку, вышел из кабины и, подойдя к “Волге”, наотмашь ударил сперва по одной фаре, потом по другой. Зазвенело стекло, фары погасли. “Ты что делаешь, бандит!” — из “Волги” вылезал возмущенный водитель, — мужчина средних лет, в хорошем костюме. — “Правила надо знать!” — в сердцах прокричал Федор, сел в свой “МАЗ” и уехал.
На другой день на трассе его остановила милиция и доставила в районный центр, к зданию райкома партии. Ввели в кабинет первого секретаря, лейтенант милиции и гаишник встали возле дверей, на всякий случай. Человек, сидевший за большим письменным столом, уставленным телефонами, сказал: ну, расскажи, как ты разбил фары у машины секретаря райкома. Федор непримиримо вздохнул, на минуту озадачившись. Сказал: вы, наверное, лучше меня знаете,— он узнал ночного знакомца. — Ну, ладно, — примирительно сказал секретарь, — почини, и на этом закончим. — Ваша вина, вы и починяйте, — гнул свой принцип Федя. — Водитель мой приболел, — сказал в раздумчивости секретарь. — Ну, ладно, наказать бы тебя надо, да на уборочный всякий час и всякий человек дорог. Иди, трудись… герой.
С той целинной поры прошло много лет. Побурел за эти годы мой друг, переменил много занятий, но характер, похоже, не изменился…
Я был на планерке, когда зазвонил междугородний. Трубка голосом Федора сказала: — Давид, меня, наверно, арестуют, звоню тебе из кабинета следователя, мне разрешили позвонить.
Голос был далекий и слабый. Федор старался говорить спокойно, но голос осекался. Я почувствовал, как он нервно сглотнул. Наверное, не увидимся, продолжал Федор, суда не миновать.
Я стал кричать в трубку, чтобы он сообщил, когда суд, я приеду. Ладно, отвечал Федор, если следователь разрешит…
Связь прервалась.
Беспокойство не оставляло меня. Я позвонил следователю, это оказалась женщина, рассказал ей, как мог, про Федора — очень хороший человек. Она слушала молча, как показалось — доброжелательно.
А неделю спустя Федор вдруг объявился собственной персоной. Счастливо посмеиваясь, он рассказывал, что произошло.
…В тот день ему особенно не везло. Локомотив, как всегда, стоял на дальних путях, шел проливной дождь, он с трудом тащил свой инструмент, сбивался и скользил по скату насыпи, и пока добрался до тепловоза, совсем изнемог. Пот, смешиваясь с дождем, заливал лицо и глаза. Поднимаясь в кабину (“представляешь, каково мне, стопудовому!”), малоповоротливый мой друг оступился и больно ударился локтем. Рундук упал, инструмент вывалился в грязь. А тут еще помощник намекнул, что диспетчерша затевает какую-то новую “подлянку”… Это переполнило терпение, — оно испытывалось не одну неделю. Кровь ударила в голову… Не помнит, как ворвался, вконец выдохшись, в диспетчерскую… Выдал ненавистной диспетчерше все, что о ней думает. Та не осталась в долгу, крикнула что-то очень обидное, — он уже не помнит что, да присовокупила, в том духе, что будет он до конца дней своих ползать к локомотиву туда, куда Макар телят не гонял. Федор, и без того на пределе, взвился, схватил первое, что попало под руку — оказалась табуретка, и врезал бабе по шее. Сбежался народ, явилась милиция, следователь, заварилось дело.
Федору, в конце концов, повезло. Следователем оказалась не злая, тихая женщина, без предвзятости стала распутывать историю, вот тут-то Федор и попросил у нее разрешения позвонить мне, прямо из ее кабинета. Как сам Федор считает, на следователя произвело впечатление, что он звонил своему другу не куда-нибудь, а в редакцию, и что друг его был при должности.
Я сам не знаю, что именно сыграло роль, скорее всего, следователь-женщина не хотела начинать мелкого, в общем, дела на фоне более серьезных забот. Так или иначе, она оценила историю как гражданский конфликт, а потом все закончилось миром: обе стороны поостыли и простили друг друга. Рассказывал позже Федор, что они даже подружились с диспетчершей. Похоже на правду: при всей исключительной порядочности, мой друг бывал иногда, как и другие иные правдолюбцы, непримирим. А тут, должно быть, признал и свою неправоту.
А вообще-то все могло закончиться очень плохо: речь шла о рецидиве, ведь он уже, как я упоминал, отсидел однажды срок в местах не столь отдаленных.
Но это особая история. Она про то,
Как Федя честь комсомолки защищал
Федор любит читать, думать, играть на мандолине и рассказывать эпизоды. Знает такое, чего и знать бы необязательно при его профессии. Ну, например, что такое презумпция невиновности. Знает не понаслышке, — обстоятельно. Может, просто удовлетворял когда-то свое любопытство, а может, выучил по необходимости. Повез как-то мешок картошки в Свердловск. То ли сыну, работавшему машинистом на Сортировочной, то ли нам, — словом, всем понемногу. Я уже говорил про это Федино хобби — картошку выращивать. Он любил с урожая побаловать гостинцем друзей, к тому же хотел погордиться секретом, как получать с огорода на камнях отменный картофель. (В самом деле, клубни — один к одному: чистые, крупные, крахмалистые!)
Стоял на платформе в Тобольске в ожидании поезда. Проходивший мимо милиционер в чине подполковника потребовал открыть мешок. (Ни террором, ни людьми “кавказской национальности” в ту пору еще не пахло). — “Откуда картошка, где взял, куда везешь? Не украл ли? Не на продажу ли, не спекулянт ли?” — Федя выслушал все вопросы, не стал ничего объяснять, усмехнулся своей победительной всегдашней улыбкой и спросил: “А как насчет презумпции невиновности?” И, уловив растерянность на лице милиционера, добавил: “Вам известно что-либо об этом постулате юриспруденции?” — Милиционер глотнул воздух, крякнул и, озадаченный, круто повернулся и не спеша, сохраняя достоинство, удалился.
Однако знание юридических тонкостей совсем не мешало Феде поступать вопреки законам юриспруденции, — по зову сердца. А кратчайшим расстоянием между сердцем Федора и физиономией плохого, с точки зрения Феди, человека был его увесистый кулак.
В прошлом у Феди судимость. Она давно снята, о ней можно бы и не вспоминать. Но Федя сам помнит. Если случаются судимости, как экзотическая заплата на рабочей робе трудового человека, то у Федора — такая.
Случился день, когда он, комсорг одного из цехов стройуправления города Каменска, пришел в разгар рабочего дня в райком комсомола — позвать ребят разобраться в конфликте. Увидев, что в райкоме не до него, Федя положил на стол инструктора комсомольский билет. Лицо Маевского багровело пятнами, по скулам гуляли желваки. — Не хочу идти под суд комсомольцем и марать комсомольский билет, — сказал он и вышел из кабинета.
Это было ЧП, — по тем временам, — чтобы комсомолец, да еще секретарь первичной организации, положил на стол комсомольский билет! Но то ли райкомовские были заняты, то ли не придали значения, — мол, погорячится и вернется, только забыли за суетой о происшествии.
А между тем события разворачивались неотвратимо.
Федя возвращался на стройку коротким путем, по отводной ветке. Вот сейчас он отыщет в цехе Мастера и припомнит ему Маргариту…. Но до цеха он не дошел: мастер, а точнее, главный механик, назовем его Иванов, повстречался ему на путях. “Ну, сейчас я с тобой поговорю!” — и злоба с новой страстью вскипала в душе Федора.
Вот уже много дней в нем нарастало бешенство. Лена, девчушка-станочница, жаловалась: пристает Главный Механик, проходу не дает, — “А еще молодой специалист!” Федор пригрозил Механику: “Досечешься!”. — “Заступник нашелся, — отмахнулся тот, — посмотрим, кто за тебя заступится!” — “За меня не надо. За меня я сам”, — сказал Федя.
Сегодня утром Лена прибежала, рыдая: прижал ее начальник в тамбуре конторки, стал тискать….
Федор шагал сбивчиво по шпалам ветки, и его захлестывал праведный гнев…
По сторонам колеи бульдозеры сносили ветхое жилье, и запах битой штукатурки остро напомнил детство. Это был запах беды, — он всегда напоминал детство, когда немцы, расстреляв родителей, взорвали их домишко и над развалинами надолго повис пыльный дух тлена и горя.
Перешагивая рельсы на стрелке, он мстительно ухмыльнулся — вспомнил, — здесь прошлой зимой напали на него трое. Он возвращался в общежитие привычным путем, срезая обход. Трое вышли из-под тусклого фонаря, как водится, попросили закурить, потянулись за часами на руке… Отбивался некурящий Федор со сладким азартом, но поскользнулся на свежем снегу и упал: что-то треснуло в голени. Трое навалились на него, подумал — не отбиться. Но в какой-то миг отчаянья исхитрился подтянуть к себе одного и вцепиться зубами в прыщавый противный нос. Над поселком алюминщиков раздался нечеловеческий вопль. То кричал укушенный. И нападавшие отступили, волоча окровавленного дружка… Интересно, откусил я тогда ему нос или только грызанул…
(Ногу он тогда-таки сломал и долго ходил в гипсе.)
Колея повернула, и за будкой стрелочника Федор увидел своего врага — Главный Механик не спеша направлялся в город. На ловца и зверь бежит, подумал почти обрадовано. — “Я предупреждал, не приставай к девчонке!” — сказал Федор, заступая путь вражине, и со всего маху ударил его в лицо. Начальник был человек не робкого десятка. — “Ах, ты!” — сказал он, и Федя неожиданно схлопотал в ответ боксерский удар прямой левой. Он покачнулся, но устоял, поднял валявшийся на обочине тяжелый шлакоблок и с размаху ткнул им в начальника. Тот охнул и пал на шпалы…
Через час Федора увозила милицейская машина.
Газету в провинциальном городе, да еще в те благословенные застойные времена, уважали, и потому органы пошли навстречу журналисту (я тогда, после окончания вуза, работал в городской газете) и разрешили свидание с арестованным. В КПЗ Федя вышел ко мне в ботинках без шнурков и в брюках без пояса. Он был рад встрече, на его лице застыла победительная улыбка. Правый суд — быстрый суд. Уже через неделю назначили день заседания. Вместе с Сашей Петуховым, славным человеком, тоже сотрудником редакции, выросшим из рабкоров в добротного профессионала, пришли мы на прием к районному прокурору. Им оказалась женщина средних лет, с милым простым лицом, какие нередко встретишь у выходцев из глубинки, говорила с нами доброжелательно, но надежд не оставила, — мы просили об освобождении на поруки или, в крайнем случае, условном наказании.
Беда была в том, что Федя попал “под кампанию” — в стране раздувала пары очередная борьба с хулиганством. Местные власти, как повелось, стремились “соответствовать”, чтобы угодить вышестоящим властям. А тут еще трагический случай, подливший масла в огонь: рабочий убил прораба. За два дня до описываемых событий в том же стройуправлении, где работал Федор, отстраненный от работы пьяный бульдозерист пошел домой, “добавил”, вернулся и полоснул ножом начальника — прямо по горлу.
На таком фоне разворачивалось дело нашего друга.
Федор отказался от адвоката и защищал себя сам.
“Идучи на суд, не хвались”. Не впустую сказано.
Защищался Федя плохо (я сидел в зале суда — в красном уголке жилстроевского дома). Народу было немного. Несмотря на то, что Федор победоносно оглядывался после каждого своего ответа, чувствовалось, что в глубине души он несколько смущен развитием событий. Однако держался, хорохорясь: победительно поглядывал по сторонам, то хитровато отмалчиваясь, то произнося хорошие речи о справедливости. Вердикт был жестким, хотя и не на полную катушку: Федор получил полтора года исправительно-трудовых лагерей. Видимо, и обвинитель, и суд, сколько могли, учли обстоятельства и личность подсудимого (а может, и наши скромные ходатайства) и назначили минимальный срок.
Перед судом нам разрешили с ним свидание. Раньше, находясь под стражей, Федор являлся к нам, как сказано, небритый, с рубашкой навыпуск. Теперь он уходил из зала суда чисто выбритый, гимнастерка без погон была стянута широким армейским ремнем.
Скоро я получил от него из лагеря первое письмо.
Мы переписывались, пока он был в заключении.
За хорошее поведение ему скостили срок, а перед тем перевели с общих работ на мотовоз, где он и проработал мотористом до освобождения.
Запомнилось ему многое, особенно первый день в бараке. Он сидел босоного над ботинком, держа между колен сапожную лапу, и прибивал отвалившуюся подметку, когда вернувшиеся из столовой зеки спросили его, новичка, — за что сел. Федор охотно и дружелюбно рассказал, за что. — Так ты комсомолец? — Комсомолец! — победительно сказал Федор. — И нашего брата, поди, пас и учил? — Приходилось… — как всегда, напрямки сказал Федор, вчерашний дружинник. — Ну, мы тебя сейчас поучим! — сказал главарь лагерной хевры, амбал, похожий на известного артиста, играющего в кино отрицательных героев. — Попробуйте! — сказал Федор, — и, сбросив ботинок, поудобнее перехватил тяжелую железную лапу. И встал, как плакат на тему “Они не пройдут!”
Его вид не сулил ничего хорошего и не оставлял сомнений, что стоять он будет насмерть…
Как Федор на ударной стройке был
История с Главным Механиком, — скажем для полноты сюжета, — имела неожиданнее завершение. Почти как в советском фильме с хорошим концом, где положительные герои получают награду, а отрицательные исправляются.
Федор после освобождения вернулся в город, за расчетом, — надеялся получить хоть какие деньги. Он не сомневался, что пока сидел в местах не столь отдаленных, с работы его уволили. Оказалось, начальство КПП (комбината производственных предприятий), главный инженер Кремер, не только сохранили ему место, но и средний заработок. Поступок по тем временам требовал не только доброты, но и начальственной храбрости. Наряды на него выписывал… тот самый Главный Механик, которого избил Федор, за что и был судим. В отделе кадров, куда пришел Федя за трудовой книжкой, спросили: — Ты что — увольняешься?.. — Тут все и объяснилось…
Получив деньги, поднакопившиеся за многие месяцы, Федя приоделся и явился к начальнику, — совестливого моего друга мучили сомнения, как так — он сидел за хулиганство, а тут ему такая удача. Правильно ли это. — Не твоей заботы дело, — сказал Кремер. — Иди, работай!
Федор с радостью вернулся на свой мотовоз.
Карьер встретил его знакомыми картинами. В том числе и малоприятными. Казалось, какое ему, после всего пережитого, дело до чьих-то прогулов, опозданий, отлыниваний, выпивок в рабочее время… Старался перетерпеть привычный уклад, но сидевший в нем рабкор все время подзуживал его, и в конце концов Федор-рабкор победил Федора степенного и написал заметку в газету… В день выхода заметки, — рассказывает Федор, — иду по дороге, догоняет машина, тормозит, начальник КПП Соловьев приглашает в машину. Едем молча. Ну, думаю, это по заметке, надо подготовиться, сейчас начнется: клеветник, пачкун, критикан, все, как по старой программе. Приехали в контору. В кабинете трое: кроме Соловьева, — Кремер, Главный Инженер и Главный Механик — тот самый. Неужели бить будут, мелькнула дурацкая мысль… Отобьюсь… Вот только как буду Главного Инженера бить, жалко, не смогу, хороший мужик.
А дальше все пошло, как в добром советском кино на производственно-моральную тему.
— Садись! — приказал Главный Инженер.
Федор остался стоять.
— Писал заметку?
— Писал. — Федор напрягся.
— Правильная заметка, молодец! Теперь исправлять надо положение.
— Вот и исправляйте!..
— Нет, исправлять будешь сам!
— А что я могу, я — моторист, от меня не зависит.
— С сегодняшнего дня ты не моторист, а механик карьера, все тебе в подчинение…
— Да я…
— Действуй! Все!
…Инженер сидел, курил, улыбался. Сказал:
— Вот что, Маевский, протяни руку Механику, и простите друг друга…
Федор покладисто развел руками, — мол, чего там…
Механик: — Да я что, я ничего… Готов. Обоим досталось…
Инженер: — Ну, положим, тебе не очень, ему больше. На всю жизнь зарубка в биографии…
Отходчивый Федя помирился. Да и жалко ему было человека.
Бывший Федин недруг теперь жил отдельно от семьи, в общежитии. После той истории с комсомолкой Леной, честь которой защищал Федя, жена главного механика, тоже по имени Лена, не простила мужа и выставила из дома. Теперь Федор пошел с Леной-Первой к Лене-Второй, то есть, правильнее сказать, вторая Лена была законной первой. Прихватил с собой ее бабушку (между прочим, дворянских кровей), которую хорошо знал. И счастливо выполнил миссию примирителя… Хотя далось ему это не сразу. “Все святое попрано!” — драматически повторяла Лена-Вторая, она же Первая, в ответ на просьбы трех ходатаев простить мужа.
“Уломали!” — с гордостью рассказывал мне Федор.
Откладывать дело он не стал и тут же побежал в общежитие, к Механику, с добрым известием: жена простила!!
Отлученный муж играл в шахматы.
Бросил все и побежал к жене и сыну.
… Это отступление.
А разговор — про Качканар.
Вернувшись к мирной жизни, решил Федор на знаменитую стройку поехать. У подножья горы, про которую еще недавно мало кто знал, а теперь сочинялись песни и очерки, разворачивалось строительство крупнейшего на Урале промышленного гиганта, — ему и название по той горе дали, — Качканарский горно-обогатительный комбинат. Гора не была сильна богатой рудой (имелся в виду процент содержания железа), — но кроме немеряного запаса этой руды, щедра была она на другие ископаемые, скрывая в своих недрах почти всю таблицу Менделеева. Да и с рудой не так плохо обстояло: новые способы переработки давали высокий выход нужного для тагильских домен сырья. В ту пору прокладывали к подножию горы лежневку, рубили лес, очищая площадку, строили жилье для рабочих и рыли котлованы под будущие цеха.
Направления на комсомольскую стройку выдавали в обкоме комсомола.
В путевке Федору отказали: не пристало бывшему зеку быть там, куда стремятся энтузиасты со всей страны — демобилизованные моряки и солдаты, рабочая молодежь и боевые романтики — школьники.
Федор пришел в редакцию, — печалиться своей печалью. В обкоме комсомола я похлопотал за друга, и Федору выписали путевку.
Он уехал на другой день.
Жизнь его и на Качканаре нанизала меру всяческих историй и романтических обновлений, ибо по натуре он были приключенец и романтик. Один-два эпизода запомнились мне из его рассказов, услышанных во время моей командировки на Качканар.
Стройка кипела и обретала приметы пестрого быта. Гудел улей рабочей столовой, где бдительная уборщица ловко подхватывала пустые бутылки из-под напитков и прятала в огромный канцелярский шкаф у стены. Когда распахивались дверцы шкафа, перед ошарашенным взором новичков и гостей возникал битком набитый стеклотарой склад. К утру шкаф пустел, в течение следующего дня снова наполнялся с быстротой комбинированных съемок в кино.
Вечерами огромное помещение клуба гудело голосами молодых энтузиастов, все знающих про жизнь, про дружбу и любовь, про текущий момент и задачи… Никогда я не слышал столько изречений-экспромтов о любви, как на одном из диспутов, где на всю жизнь запомнил тихие слова одного паренька, совсем мальчика: “Любовь, — сказал он в притихшем зале, — это когда мимо ста лучших пройдешь и не оглянешься!”
В день приезда Федор сразу объявился в отделе кадров, там его ждал, — сказать красиво, — афронт, или, по-простому, — укорот. Кадровик, отставной военный, рассмотрел все бывшие при Феде бумаги и, досконально расспросив его, сказал напрямки, что не может дать ему работу, потому как у него судимость. А путевка от комсомола ему не указ.
Федор совсем было скис, но ему повезло. “Мне в жизни вообще везло на хороших начальников-евреев”, — говорил он мне не раз и с явным удовольствием. Не только потому, что не упускал случая сказать приятное, как ему хотелось, но и из привычки — давать всему свою оценку.
В самом деле, все сложилось, как в кино с хорошим концом, или, если угодно, сказочным началом.
Когда я приехал на Качканар — в командировку, мне постелили в красном уголке, куда устраивали журналистов, и я всю ночь проболтал с двумя Федорами — Селяниным, профсоюзным начальником из Свердловска, старым моим приятелем, “рабкором” нашей газеты, и с Федором Маевским. Когда Селянин, по привычке дорожа временем и не тратя его даже на мелкий сон, ушел на рассвете по объектам и общежитиям (он даже на Новый год завел обычай спускаться к шахтерам области в шахту, — встретить праздник в смене), мы остались вдвоем и продолжали разговор.
— Слышал, ты женился, — спросил я у Федора.
— Как женился, так и разженился, — буркнул немногословно.
И стал рассказывать, как начинал работать.
Тогда, в отделе кадров, дух его “дал утечку”. Почувствовал — не устроиться, но тут кто-то из работяг шепнул, — иди к начальнику, он хороший мужик, хоть и еврей. На Федино счастье, в отдел кадров вошел по каким-то делам сам Начальник стройки. Федор набирался духу обратиться, но тот, по одному ему ведомому чутью, всмотрелся в новичка и поинтересовался — в чем проблема? Кадровик объяснил: не могу принять, бывший зек. — А ты смоги, — сказал Начальник, моргнув голубыми, совсем нееврейскими глазами, спросив перед этим у Федора, за что сидел. Потом и еще спросил — про профессию. Шофер, слесарь, автомеханик, токарь…— начал перечислять Федор. — В транспортный цех его! — сказал Начальник.
— Так я попал в гараж, — сказал Федор. — Но рано радовался. Начальник транспортного хозяйства — мужик с отмороженными глазами. Нет, говорит, у меня для тебя работы, все места заняты. — Согласен на любую машину, говорю… — Ну-ну…— Начальник подумал…— Ладно, будет тебе любая! Повел меня к обрыву у дороги. Показал вниз, там на дне оврага валялась перевернутая трехтонка. Потом рассказали: прежний водитель хотел показать доченьке, сидевшей рядом в кабине, что может обогнать кого угодно, и загремел на повороте в овраг. Людей, которых вез на работу, с переломами и сотрясениями оправили в больницу, целехонького шофера — под суд. Он потом много лет выплачивал всем по больничному…
И вот эту машину, — “кандидата на металлолом”, как сострил кто-то, зацепив тросами, с трудом вытащили на-гора. Теперь, говорил Федор, такие машины ставят на пьедестал — в назидание лихачам — все равно они ни на что не годятся, даже на запчасти.
— Вот тебе машина! — сказал гаражный начальник.
— Да как этакую заставить снова бегать! — сокрушался Федор.
— “А это твоя проблема!” — так сказал бы начальник, но в те времена еще так не говорили, он просто ухмыльнулся. — Это твоя забота, брат, — добавил слово “брат”, не передать, с каким выражением.
Ну, а дальше что говорить! — весело улыбнулся Федор. За пол-литра крановщик приволок машину на транспортный двор. Устроил я техосмотр с пристрастием, вижу — починить машину можно, но многие запчасти доставать надо. Вкалывал от зари до зари. Завгар? Нет, не помогал. Невзлюбил он меня. Выпивоха был… Добрые люди объяснили мне: поставил бы ему пол-литра, он бы тебе и запчасти подкинул, и механика в помощь дал бы, а то и машину на ходу, не твою развалину. — Я взяток не даю! — отвечал. — Крановщику, небось, дал. — То не взятка, то за работу, — он мне машину вытаскивал из оврага, в свой выходной, между прочим. Ну, долгая история. На Качканар, сказать, я приехал с рюкзаком за спиной, в котором спецодежда, и двумя чемоданами — в одном книги, в другом запчасти и кое-какой инструмент. Ну, запчастей — слез накапал, на мой случай всего ничего. Ездил я за запчастями в Туру, в Нижний Тагил, покупал, само собой, на свои. Не жалел, лишь бы сесть за баранку. К осени отремонтировал подружку, сроднился с ней. Завгар, — я так называл про себя транспортного начальника, — по-прежнему как не замечал меня, иногда подходил, смотрел, ухмылялся, всегда под градусом, — намекал даже — мол, не важничал бы я, помог бы. Ну, наступил день, когда машина стала как огурчик, — я ее даже покрасил! — осталось только тормозную жидкость залить, а где ее взять, ума не приложу. Пошел к завгару. Нету, говорит. И буркнул про себя, но я расслышал: “для тебя нету”. Глаза злые, с похмелья, а выпить, похоже, не перепадает. Дурак ты, Федор, сказал завгар, а дураку хоть кол теши, он свои два ставит.
Выход нашел. На Качканаре, помнишь, сухой закон. Поехал в город, купил в магазине вина, — не удивляйся! Вернулся, открыл капот своей трехтонки, подозвал завгара, — показал бутылку, как сейчас помню, это была “Неженская рябина”, он как увидел, так и рванулся. Я не спеша сковырнул с горлышка затычку и прямо на его глазах вылил спиртное туда, куда наливают тормозную жидкость. Начальничек мой только зубами скрипнул да выматерился… Мы и так были на ножах, а тут вовсе врагами стали. Но скоро меня к карьеру приписали, а потом через год и самосвал приличный дали. Грамотой отметили за работу. Даже комнату в семейном жилище выделили, когда женился, а это, сам понимаешь, по новостройке почти медаль…
Федя помолчал, глубоко вздохнул…
Немного про личную жизнь
В тюрьму Федя уходил, попрощавшись с молодой женой.
Когда вернулся из лагеря (отсидел он треть срока: зачли хорошее поведение и ударную работу), — честная жена Таня призналась, что была ему неверна. Ну, что ж, бывает, сказал Федя, скрипнул зубами и, забрав мандолину, ушел в общежитие.
На Качканаре он женился во второй раз. Немногословно рассказывал про это так:
— Значит, дали мне, передовику и женатому, комнату. Вот только недолго пожил я по-семейному… Говорили мне, что женушку мою молодую, — она из местных, мы с ней в клубе познакомились, — говорили мне, что видели ее с каким-то морячком демобилизованным. Я не верил. А тут ночью как-то со сна Русланчиком меня назвала. Меня, Федора, Русланчиком! Понимаешь!.. Такая Людмила!.. Понял, почему сосед-приятель прячет глаза при встрече: видать, знал, да расстраивать не хотел. Я разбудил ее, собрал в чемодан ее вещички и выставил за дверь. — Не слишком ли круто? Ночь все-таки… Да и мало ли что болтают, — говорю осторожно Феде. — Ну, что до того, что ночью, так она ко мне из общежития пришла, в общежитие и ушла. Рядом. Через дорогу перейти. Я сам в общежитие потом вернулся, комнату сдал. Опять же, хахаль у нее про запас имелся. Да и деревня ее под боком… А насчет “мелочи”… Знаешь, Начальник наш, главный, ну, тот, что велел меня принять на стройку, умный мужик. Как-то я оказался на планерке, случайно, — инженеры, техники, бригадиры искали какую-то неполадку, — уже корпус первый возводили. Спорили, хотели стенку разобрать, чтобы удостовериться, есть ли отклонение от проекта или нет. Многие были против разборки, сойдет, мол. Наш Начальник кончил споры, сказал, как насмешил: — Чтобы увидеть, что невеста кривая, не надо раздевать ее догола. — Это я к чему, — это я про жену мою бывшую, и вообще… Чтобы увидеть, какой человек, не надо ждать, когда он тебе в кастрюлю нас…т. Иногда просто посмотри, как он койку в общежитии выбирает, — какую себе, а какую товарищу…
В третий раз Федор женился не скоро. Понравилась ему тихая добрая женщина. Этот брак стал долгим, на всю жизнь. С некоторыми из их четырех детей и с женой, Аней, мы с Сашей знакомы. Когда Федя с семьей переезжал в Тобольск, они у нас останавливались. И потом случаи были — познакомились с Валерой, сыном, — он, как и отец, стал машинистом, одна из дочерей проведывала нас как-то, приезжая в Свердловск. Другую, взрослую дочь, находившуюся на лечении в институте восстановительной хирургии, часто навещали. К слову, ведущим хирургом работала тогда в институте покойная сестра Саши, жены, врач милостью божьей… — многим она помогала…
Красивые у Федора дети: правильные, — в отца и мать, — черты лица, смягченные юностью.
Пикник над рекой Турой, или Как Федя за меня водку пил
В России непьющий человек вызывает подозрение. А непьющий журналист — в особенности. У нас в редакции выпить, при случае, не чурались почти все. И пишущий эти строки, прошедший ту же школу, что и другие, не прочь был пригубить… Кажется, я уже где-то писал, а если нет — напишу, как в нашем застолье не пили только двое, — “завязавшие”. Интересная деталь: один из них пил только чай, однако за время застолья багровел и возбуждался так же, как и те, кто пил крепкие напитки. Другой же сидел, не прикасаясь к спиртному, трезвый, как трамвай. По-моему, ему мучительно было в пьянеющей и все более развязывающейся компании. Всякий раз наш ответственный секретарь, острый на язык, нецеремонный в репликах, известный поэт-сатирик Игорь Т., изрядно нагрузившись, спрашивал в упор: — Не пьешь? Следишь? Запоминаешь? — Открыто намекая на возможное стукачество трезвенника.
Федор был непьющий. У нас дома, при всем скромном житье, всегда было что выпить. Кавказское мое детство воспитало во мне некоторые комплексы, к ним относилось безусловное гостеприимство, я при случае повторял домашним: гость в доме, — даже если не очень желанный, — святой человек. На стол выставлялось все, от водки и домашнего вина, легкого и сладкого — из садового урожая, еда, что в доме (“все, что в печи — на стол мечи!”), но Федор равнодушно противостоял соблазну. У него просто не было интереса, и всеобщий кураж не трогал его. Говорил: для меня спиртное — что вода, а раз оно на меня не действует, зачем переводить добро.
Журнал наш, по почину Главного редактора, взял шефство над колонией малолетних преступников, что обиталась в городе Верхотурье, бывшей когда-то фактической столицей Урала. Через этот город шли в давние времена пути из Московии в Сибирь. Сохранились даже мост и постройки, возведенные в ожидании так и не состоявшегося визита то ли императрицы, то ли императора. Теперь город оказался в стороне от столбовой дороги прогресса, захирел, не утратив, однако, свой древний колорит благодаря достопримечательностям, красоте северных окрестностей и замечательному комплексу: подворья за мощными стенами и, конечно же, уникальному Собору, впрочем, пришедшему в запустенье. Нам однажды открыли огромные церковные двери, и мы увидели остатки потускневших фресок, дыры в куполе, помет от голубей и услышали гуляющий ветер.
Забегая вперед, скажу: с началом перестройки Храм передадут в ведение Церкви, начнется кампания за его реставрацию, к чему приложат руку многие писатели и журналисты, в том числе и автор этих строк… “Контингент”, то есть молодых правонарушителей, распределят по другим исправительным учреждениям, а памятник церковного зодчества отреставрируют.
Но это будет не скоро. Пока же колония действовала как исправительное учреждение исправно (прошу извинить невольный каламбур), подростки сидели, начальники и воспитатели руководили и воспитывали, и нас встречали ухоженные стараниями администрации помещения, чистая обширная территория, непременная наглядная агитация с огромным транспарантом над главной клумбой: “На свободу с чистой совестью”. Лозунг, который, к слову сказать, я хотел повторить в редакции перед уходом на пенсию, но — “отвальную” не стал устраивать, — передумал. (К тому времени в редакции нашло приют патриотическое общество “Отечество”.)
Главный редактор, инициатор шефства, задумывая новый почин, которому отдал много сил, со временем дал понять, что можно под сурдинку и спускать на тормозах это хлопотное дело. Да и то сказать, у него хватало забот. Но я, его заместитель, продолжал, по причине занудности, начатое. То есть довольно регулярно наезжал в Верхотурье. В колонии привыкли к нам, как-то сопротивлялась душа — вдруг, беспричинно оборвать добрые связи. Хоть и заезженная фраза, а точная — “мы в ответе за тех, кого приручили”. Словом, продолжали шефствовать, — так это тогда называлось. Привозили в гости к заключенным подросткам то Певицу, то Художника, то Композитора, то известного Писателя, просто интересных людей, из круга авторского актива и знакомых деятелей — выступить в клубе с концертом, помочь в стенгазетном деле, рассказать о новинках нашего журнала, дать концерт, почитать стихи, — жизнь в колонии шла по своим законам. (Вот и эта фразочка моя сродни канцелярскому отчету тех дней.)
Однажды, словом, привез я и Федора — ему, побывавшему в шкуре заключенного, было что сказать осужденным. Слушали его хорошо, с напряженным вниманием, да и он был в ударе, — угадал тон, ему поверили те, кто сидел в зале в серых тюремных робах. Среди прочего, смысл сказанного Федором был прост и потому доходчивый: тюрьма не конец жизни, но лучше стараться без нее обойтись.
Всякий раз после завершения встреч гостеприимные хозяева устраивали в нашу честь пикник на берегу красивой реки Туры. Им, в их однообразном быте и при особенной работе, было интересно пообщаться с новыми людьми, да и служивые в России, будь то армия или милиция, всегда славились хлебосольством. Про уху, простые, но щедрые закуски на скатерти-самобранке, про посиделки у костра стоило бы рассказать языком песнопевца: производило впечатление все, — и дали, открывающиеся с крутого берега, запах варева с дымком от костра, и раскатывавшаяся на наших глазах по траве выразительная холщовая обойма, из чехольных гнезд которой высовывались, подобно крупнокалиберным снарядам, головки “Столичной”. При виде последних мы вздрагивали, и можно представить себе, до каких кондиций добирались гости к концу вечера. Хорохорясь, чтобы не посрамиться перед щедрыми хозяевами…
В тот приезд мы устроились возле небольшого подлеска… Костер развели на оставленном кем-то костровище. Даже две рогатины торчали и недогоревшее бревно от нодьи: кто-то, должно быть, ночевал. Бревно оказалось, как и другие, валявшиеся неподалеку, срубом старой часовенки. Сидели на раскиданных венцах. На наше грустное замечание, не жаль, мол, губить старину, кто-то невесело объяснил: часовенку раскатали давно, хотели водою сплавить ее как шедевр шестнадцатого (!) века до Новосибирска: там как раз музей деревянного зодчества под открытым небом собирали. Да так и не дошли руки… Замполит вздохнул. Наверное, ему, как и нам, подумалось то, что много лет спустя талантливо выразит Черномырдин: хотели как лучше, а вышло как всегда.
(Дома не удержался, посмотрел карту, — далек водный путь до Новосибирска от Верхотурья, но вполне подходящий: Тура впадает в Тобол, Тобол — в Иртыш, Иртыш — в Обь.)
Федор загрустил. Огляделся и незаметно пересел на валун.
Тем временем, пока еще не наступили сумерки и длился теплый светлый день, — такие благодатные дни особенно славны на Урале, водитель начальничьего “бобика” Петр Иванович спустился к реке, зачерпнул воды и подвесил ведро над костром — на уху. Вынул из плетеного туеска завернутые в листья лопуха рыбины, — огромные лещи отливали серебряной чернью. — Ну, как? — спросил у начальства. — Соответствует! — одобрило начальство.
Пока уха вызревала и кипела, Петр Иванович осторожно пробовал варево; решив, что все готово, отбросил тряпку и голой рукой взялся за дужку ведра. Я ахнул: обожжется! — Нет! — ухмыльнулся мастер. — Ручка холодная. Не веришь? Тронь! — он протянул мне бурлящее ведро. — Я недоверчиво, с опаской перехватил дужку: она была холодной. — А я и сам не знаю, почему так выходит! — угадав мой вопрос, сказал. — Какая-то тут тайна! Покуда уха варится, к ведру не прикасайся, — не раз обжигался, а как сготовится, дужка холонеет!
Гостеприимные наши хозяева раскатали обойму со “Столичной”, и пиршество началось.
В тот день мне было плохо. Я с трудом, подавляя недомогание, делал все через силу, — двигался, общался, выступал на встрече в клубе. Такие дни у меня случались нередко. Я объяснял их “игрой” сосудов, — вегетативная дистония, как говорил знакомый доктор, хотя сам я понятия не имел, откуда бралась эта предобморочная слабость, в глазах темнело, движения становились неточные, ноги ватными. Через день-два недомогание оставляло, но в час пик я чувствовал себя на грани отключки. Боялся обморока, подобного тем, что часто случались в войну, в подростковом детстве, видать, как ответ на недоедание, пережитую малярию, анемическую и дистрофийную заморочки. Реже вырубался я уже в зрелом возрасте, — бледнея, покрываясь липким потом, почти теряя сознание и пугая своим “выступлением” ближних…
Объясняю здесь подробно это вот почему. Увидев теперь перед собой полный стакан водки, я вздохнул и, извинившись, сказал, что воздержусь нынче. Огорчение и удивление компании было искренним и неподдельным. Ну, в отличие от обычного на Руси подозрения к непьющему человеку, пренебрежению к ритуалу застолья, что обрело классическое воплощение во фразе “Ты меня уважаешь?”, в моем случае отказ вызвал действительное огорчение и недоумение сотоварищей и хозяев. Начальник придержал свой стакан уже в движении — чокнуться и сказал озадаченно: — Вроде всегда соответствовал!… — Я действительно всегда соответствовал, они это знали по прошлым приездам, но сейчас даже мысль о выпивке была невыносима… Наступила неловкая пауза, и вот тут нашелся Федор. Он, не терпевший пьянства и пьяниц, ненавидящий водку, — насмотрелся на беспредел алкашей на работе, в общаге, в бараках, — друг мой Федор сказал. — Я буду за него сегодня. — Примирились не очень охотно, но, увидев, как Федор, не моргнув и не скривясь, вылил в себя стакан огненной влаги, уважительно хмыкнули. Застолье, а вернее сказать, “затравье”, — сидели на траве, — оживилось, набрало праздничный градус, тосты следовали дружеские. Друг мой не отставал даже от П., другого члена нашей бригады, сотрудника редакции, известного своим увлечением выпивкой. Сколько стаканов выпил Федор, не знаю, но как сидел он чистым стеклышком, не бледнея и не краснея, так и сел абсолютно трезвый со всеми в “бобик”, когда настала пора ехать на вокзал. Сел и при этом заметил раздумчиво Петру Ивановичу, водителю, буксовавшему на месте: — У вас бревно под машиной. — И в самом деле бревно, — сказал Петр Иванович, выйдя из машины и выволакивая из-под колес огромную лесину от сруба. Машина рванулась: лихому водиле выпивка не помеха. Мчались молча по пути в город, но Федя все-таки сказал еще одну фразу: — У тебя радиатор кипит — пустой…— В самом деле пустой! — дотянув до ближайшей колонки, сказал Петр Иванович, скручивая пробку, — из радиатора валил пар. Пока шофер ходил за водой и заливал радиатор, мы в машине нестройными, но лихими голосами пели любимую песню, годную во все времена года, а летом особенно: — “Ой, мороз-мороз, не морозь меня, не морозь меня, моего коня”…
В ночном поезде наш редакционный коллега П. упал во сне с верхней полки и больно ударился лицом о ребро столика. (Удар был настолько сильный, что П. после этого случая даже “завязал” на какой-то срок… Потом он снова пристрастится к нехитрому делу, но вовсе вдруг бросит пить в годы перестройки, отчего у него почему-то станут выпадать волосы. Он станет трезвенником, вылечит волосы и проявит большой интерес к обществу русских националистов, чего от него уж никто не ожидал, и менее всего я.)
А сейчас, пока поезд шел к Свердловску, П. уныло сидел у окна, трогая пальцами разбитую губу и зубы. Я стоял с сигаретой в тамбуре, а некурящий Федя говорил мне: — Таким, как он и я, не надо пить вообще.— И на мое удивление, что между ними общего, ответил: — А ничего! Но одно общее есть: ему — пить вредно, а мне — бесполезно, значит, в обоих случаях переводим добро!
Федя и еврейский вопрос
Если быть точным, то такого вопроса для Феди не существовало. Ибо был он биологический интернационалист, если возможна такая терминология. То есть принадлежал к особому, почти вымирающему, типу людей, в чьи головы национальную “программу” природа вообще не вкачала. В клетках мозга, где должен стоять файл “нация, национализм, шовинизм” — пробел. На этом месте стоит: все люди одинаковые.
…Мой один давний, еще со школьных лет, друг, человек образованный, начитанный, как-то в разговоре обронил, рассказывая о какой-то тусовке: — Там были… ну, эти… грызуны… — Я не понял, про что это он, пока он не объяснил мне, что подразумевал… грузин, и вообще всех “этих”, черных. Раз грузины, значит, грызуны… Я неприятно удивился, ибо полагал, что друг мой свободен от предрассудков, как-никак, полвека близкой дружбы, — еще с восьмого класса, — нарисовали мне облик неглупого человека, — вроде бы….
Или другая фигура, — мой начальник по давней службе, — способный журналист и эрудит, — однажды в столовой, бросив взгляд на двух мужчин южной внешности, пробормотал: — Что-то я с трудом стал воспринимать у нас в городе обилие черных…
От Феди я ничего похожего не слышал никогда, — ни прямо, ни косвенно, ни в намеках, ни в анекдотах, — в его выразительном лексиконе не было места для дурных слов, хотя он, конечно, знал их. Значит, и говорить не о чем, как для врачей в случае со здоровым человеком, для них предмет разговора — больные люди.
И все же два небольших эпизода мне хочется вспомнить.
Маленькому Феде очень нравилась маца, которой угощали еврейские соседи. Может, просто такое у малыша было пристрастие, а может, от вечного недоедания: жили они небогато. Лакомился и лакомился, а однажды пришел домой и сказал: мацу нельзя есть, она с кровью! Сам слышал на улице!
На всю жизнь запомнилось ему, как отец, который тоже любил побаловаться этим еврейским угощеньем, взял шило, проколол кончик пальца и выдавил несколько капель крови на белый сухой корж. — Видишь: кровь красная. А маца — белая. Если б в ней была кровь, она не была бы белой.
Так, с простого и наивного доказательства отец навсегда решил для сына вопрос о “ритуальном жертвоприношении” евреев. Вопрос, которым до сих пор упиваются жидоморы.
Запомнилось мне, как году в 87-м поехал Федя навестить могилы родителей. Рассказывал, как купил на станции бутылку водки, пришел на могилу отца и матери, стакан вылил на холмик, другой стакан, — за помин души, — выпил, — обычай велит. Долго сидел над могилой, когда стемнело, пришел в село, здесь старожилы рассказали ему, что местные власти устроили мемориал в память расстрелянных в войну партизан, военнопленных и местных евреев. Много тогда враз было убито народу, и всех в общий овраг закопали. Теперь власти решили перезахоронить убитых, только солдат и партизан поклали в одну братскую могилу, а евреев — отдельно, — не от ритуала, а чтоб не смешивать “своих” с жидками. (Как отличали, кто какой, Федя сам не мог объяснить и недоумевал.)
— Представляешь?— сокрушался Федор. — Отдельно! Убивали вместе, а хоронили отдельно! Чтобы, упаси Господь, не смешались. И на обелиске надпись — вот тут, дескать, похоронены такие-то и такие-то. А тут, — в другом месте, — “не такие”, не путайте!
Может быть, не по злу так сделали, а из добра, — чтобы уважить национальные чувства? — подумал я. Но Федя стоял на своем — нет, это они “чистых от нечистых отделяли!”. И вздохнул темно: — Время сучилось, сучилось и ссучилось!..
Сомнения мои остались.
Но вот недавно услышал рассказ одного выходца с Украины. Там в местечке, на его родине, всех, кто был расстрелян при немцах, захоронили вместе, в общей братской могиле. При открытии обелиска представительница власти по простоте душевной сказала собравшимся:
— Люди! Берегите могилу, берегите памятник, помните, что здесь похоронены не только евреи…
Эта наивная оговорка приобретает особый смысл, если вспомнить, что по всей земле, в городах России, в Украине, в Германии, во Франции то и дело оскверняют еврейские кладбища и надгробия.
Впору переиначить известную пословицу: бей чужих, чтобы свои боялись.
Но свои не боятся, а многие, кто втайне, кто явно, и одобряют.
Как Федя перестал к нам в редакцию приходить
С тех пор, как Федя меня снова “нашел”, он стал частым гостем в Свердловске.
Охотно вспоминал, как нашел… как сперва “потерял”. Увидел, что в газете, где я работал, перестала появляться моя фамилия, и подумал: редактор газеты уехал в Москву, в ЦК, на повышение, и меня прихватил с собой.
Наивный Федя… Меня — и в Москву. Хм!
Мой бывший, — по газете, — шеф делал головокружительную карьеру. Дослужился до зам. зав. отделом в ЦК! (Позже, — скажу к слову, — его обессмертил Солженицын, выведя в романе “Бодался теленок с дубом”. Но это отдельная история.)
Тем временем я уже работал на студии Телевидения. Студия образовалась недавно, штат комплектовали из театроведов, актеров, бывших режиссеров, музыковедов. Журналистов не хватало, вот и взяли на должность главного редактора газетчика: специальные кадры для ТВ вузы тогда еще не готовили.
Будучи главным редактором художественного вещания и к тому же страдая втайне неким комплексом, ни разу за все те годы не выходил я на экран, “в эфир”, так что Федор если бы даже и смотрел Телевидение, не мог бы меня увидеть. К тому же релейные линии, связавшие впоследствии области и столицы, только замышлялись. А в Тюменской области, куда входил Тобольск, где жил теперь Федор, телевидения, похоже, вообще еще не было.
После Телевидения, где я проработал восемь лет, пригласили меня в журнал, там, в перечне сотрудников, моя фамилия и привлекла внимание Федора. Большой книгочей, — он читал и журналы, в том числе и “Урал”. Одним прекрасным днем появился в дверях кабинета, сияя радостной и победительной улыбкой: нашел!
Он стал добрым гостем — в нашей семье, а со временем и в редакции. Эти приезды доставляли ему мало сказать удовольствие, — наслаждение. И он не упускал случая сказать — отдушина для меня, праздник вырваться на пару дней к вам в гости. Его гостевание обросло нехитрыми радостями ритуала. Утром, позавтракав, он отправлялся в Управление железной дороги, где почти всегда находилось какое-то дело или поручение. Потом с вожделением отправлялся в магазины — охотился за инструментами для домашней мастерской или деталями для своего мотоцикла. И, наконец, приходил в редакцию, — видно было, что это — душевный для него десерт был особенно приятен ему. Ему нравилась наша редакция, он вообще питал слабость к журналистам. Ему отвечали взаимностью. Моим сослуживцам по сердцу пришелся его доброжелательный нрав и то, что он, этакий образец русского добродушного богатыря — в близких друзьях у… не такого… Замглавного… Кто бы ни заглянул в кабинет, на ходу ли, по делу ли, разглаживал озабоченное лицо улыбкой приветливости, и Федя отвечал улыбаясь. Радовался, что почти свой среди уважаемых им людей. Ему по душе было редакционное братство и гостеприимство.
Надо сказать, редакция действительно славилась приветливостью. Когда в трескучий уральский зуболомный холод гость переступал порог, его тут же усаживали пить чай, мимолетно, без показухи, обогревали и обласкивали. И даже мрачноватый Л., завотделом науки, приветлив был с Федей, Федя же с особой охотой улыбался тем, кто, по его наблюдениям, был добр к его другу.
На обед мы ходили всей редакцией, — в ближайшую столовую. Столовая была общедоступная, весьма скромная. Но ее демократизм был нам всем по нраву. Как-то выделили нам двоим с главным редактором два пропуска в обкомовскую столовую. Мы вышли оттуда в шоке — обильный стол за копеечную цену поразил нас контрастом с окружающей жизнью, с жалкими столовыми и пустыми магазинами. Мы не были борцами за справедливость общепита, но совесть наша екнула: не сговариваясь, переглянулись и решили не пользовать эту льготу… К слову, я сохранил на память обкомовское меню со смешными ценами, но скоро утерял его…
Общее стояние в столовой в очередях самообслуживания еще более сближало дружную редакцию, а вместе и Федора с журналистами…
Увы, идиллии этой суждено было в один прекрасный день завершиться…
Грянула перестройка. Свобода щедро раскинула на просторах народной воли свои семена. И вместе с прочими саженцами и сорняками новой вольницы обильно взошли самостийные до этого, а прежде даже вяловатые порой ростки народного антисемитизма. Стремительно превращались они в бурные заросли ксенофобии… Государственный антисемитизм вдруг как-то вовсе обессилел и обмяк, сошел на нет, чем очень обидел и озадачил приверженцев этого течения, — как-никак, а любители до этого антисемитствовали как бы “под сурдинку”, зная, что власти не дремлют на боевом посту борьбы с сионизмом. (В ходу был анекдот: шпрехшталмейстер в цирке торжественно объявляет — “А сейчас любимая народная игра: борьба с явреем!”) Борьба велась как на мировой арене, так и внутри страны. А тут — на тебе! Ослабили хватку, запустили важный участок так, что охотникам пришлось заполнять своим расковавшимся энтузиазмом оставленные редуты. Что они и ринулись делать в добровольном порыве — с огромным удовольствием и даже облегчением. Благо, недовольства накопилось по макушку, а злобы нам не занимать стать. И то, и другое нам в охотку!..
Что же касается нас, конкретной редакции и ее сотрудников, то полной шоковой неожиданностью оказалось вот что: во главе вылупившегося и быстро набиравшего силу национального патриотического общества “Отечество” встал создатель этого общества, идейный и теоретический вдохновитель его — Л. — заведующий отделом науки нашего журнала (!). Вот уж воистину — не из тучи гром. Он сколачивал ряды патриотов, наладил выпуск патриотической газеты, устраивал дискуссии в клубах и библиотеках, и что было вовсе неожиданно, принялся собирать в редакции своих одержимых единомышленников и обсуждать, как быстрей возродить величие России и русских в свете борьбы с сионизмом и жидомасонами. То тут, то там на столах в секретариате и на стенде для объявлений стали появляться газетные и журнальные вырезки с антисионистскими, полными плохо прикрытой антисемитской риторики, статьями. Их не приносили со стороны, их с невинным видом подсовывал на видные места Л., подчеркивая красным карандашом особенно выразительные места. Главный редактор журнала, застигнутый врасплох, страстно клеймил антисемитизм, как “не нашу идеологию”, говорил, что не потерпит в редакции ни чуждых сборищ, ни антисемитизма. Он решительно снял с доски объявлений антиеврейские статьи, — когда я однажды сгоряча сказал ему про них; потом в сердцах, шумно продемонстрировал непримиримость, но, наткнувшись на вежливое игнорирование этих бурь со стороны Л., мрачновато спустил свой гнев на тормозах, смирившись с “модусом вивенди”. Трудно его винить: обильный урожай националистических орехов оказался не по зубам и более высокопоставленным начальникам. Иные из них без удовольствия терпели дурные побеги, другие боялись заниматься прополкой ядовитых сорняков, а третьи, — и их оказалось больше, чем можно было ожидать, — в глубине души сами радовались цветочкам и ягодкам бурно взошедшего национализма.
В редакции начались незримые перемены. Вдруг я стал замечать, с каким раздражением следят по телевизору сослуживцы за поединком Карпова и молодого Каспарова, не скрывая своей неприязни к последнему, — не надо было быть проницательным, чтобы угадать скрытые причины симпатий и антипатий.
Распадались человеческие связи, еще вчера казавшиеся нерушимыми. Трогательная дружба долгие годы связывала двух людей — журналиста П. и его внештатного автора — З. Славно было смотреть на этих двух немолодых людей, тянувшихся друг к другу, когда они, маскируясь стаканами чая, тихонько “раздавливали” чекушку водки в сопровождении нехитрой закуски из неизменного плавленого сырка и соленого огурца, деликатно прикрытых газеткой. З. был немного старше, у него было два признака, отличавших от приятеля — он прошел фронт, вернувшись с перебитыми ногами. И он был еврей, несмотря на его украинскую фамилию. Этих двух милых людей связывала многолетняя дружба. И вот П. стал активным посетителем патриотических сборищ, где недвусмысленно в открытую вели атаку на жидов…
З., тихий, скромный, робкий человек — резко порвал отношения со своим другом, когда узнал об этом его неожиданном вираже….
Вырезки из газет с антисионистскими, юдофобскими статьями уже не появлялись, как бы невзначай, на столах, а ходили по рукам. Да и нужда прятать их отпала сама собой: поток антисемитской литературы бурно наводнял русла подземных переходов и заводи киосков, захлестывая берега демократии.
Впрочем, об этом и без меня сказано немало.
Как ни натаскивал меня житейский предыдущий опыт, разгул “патриотов” застал меня врасплох. Но что было откровением для меня, то стало шоком для Федора… Я как-то не соединил далекие слагаемые — “метаморфозу” Л. и — Федю. Удрученный происходящим, я во время одной из встреч рассказал Федору, — пришлось к слову, — вскользь о делах в редакции. И когда Федя приехал в очередной раз ко мне в гости, я перед уходом на работу сказал: ну, как всегда, поброди по своим магазинным делам, а днем пообедаем вместе, приходи в редакцию. Федор промолчал и тяжело выдавил из себя: — Знаешь, я не приду в редакцию. — Почему?! — я удивился. Показалось даже, не пошутил ли он. — Почему? — я видел по лицу помрачневшего друга, что он не шутит. — Почему, Федя?— в третий раз спросил я. Федя мрачнел на глазах: — Боюсь, знаешь… За себя боюсь, — не сдержусь, ударю вашего патриота…
Я пытался убедить друга, редакция — одно, а Л. еще не вся редакция… Федор был неколебим: “Не приду!”.
Я огорчился. Наверное, чтобы смягчить свой отказ или как-то объяснить, что бурлило в его душе, он сказал неожиданное для меня. — Знаешь, мне ничего не надо объяснять. Если человек, работая рядом с тобой, — Федор сделал ударение на слове “с тобой” — позволил себе стать антисемитом… Ему достаточно было бы одного общения с тобой, чтобы получить прививку от антисемитизма… — У Федора закипели глаза, и он отвернулся, махнув рукой.
(Я бы не должен эти слова его упоминать, — хотя бы по скромности, — но таким своеобразным запомнился поворот его мыслей.)
Много раз еще приезжал к нам в гости из Тобольска наш друг, но в редакции он так и не появился, обходил даже улицу, где стоял дом журнала. Не мог он выдержать саму мысль о встрече с теми, кто так обманул его романтические иллюзии.
А я дотерпел. С трудом, но дотерпел до срока возраста и сразу подал заявление об уходе на пенсию — к озадаченному удивлению Главного редактора, сослуживцев и знакомых… Многих, кто вращался на орбите журнала.
То лаской, то нажимом Главный пытался меня удержать, но я был непримирим.
Но это уже отдельная песня.