Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2008
Сергей Вискунов — историк и философ;
Андрей Коряковцев — философ, докторант Института философии и права УрО РАН, г. Екатеринбург.
Месяц, который никак не может кончиться
Исторический смысл и уроки “Великого Октября”
Когда свершится суд, под клики негодяев
в один костер пойдут и Ленин и Бердяев.
Б. Чичибабин
Со времени взятия Зимнего дворца исполнилось в 2007 году ровно 90 лет, но Октябрьская революция остается до сих пор частью современности, и потому можно сказать — остается до сих пор еще незавершенной. В каком смысле? Сказать просто, что о ней “не стихают споры” — значит ничего не сказать. (Мало ли о чем можно спорить.) Дело не в самих спорах, а в их статусе.
Только редкие энтузиасты в настоящее время могут с пеной у рта доказывать правоту, например, декабристов. Декабристское движение и проблемы, его породившие — это уже, по большому счету, прошлое, и между нами, живущими в XXI веке, и героями 1825 года — огромная дистанция. Но вот что касается Октябрьской революции, то такая дистанция пропадает. Все рассуждения о ней, даже спустя уже почти столетие, представляют собой необходимую часть политической борьбы не на жизнь, а на смерть. И как бы к революции ни относились спорщики, но сама их горячность выдает то, что они на самом деле — сознательно или бессознательно — спорят именно о современности.
Это неудивительно, ибо все спорящие о революции укоренены в порожденном ею социальном порядке. И все споры о ней являются частью либо борьбы с этим порядком, либо его защиты.
Вот почему вопрос из старого фильма про Чапаева: “Ты за какой Интернационал — II или III?” (Фурманов — Чапаеву), то есть: “ты за или против большевиков?” и поныне остается вопросом более политическим, чем отстраненно-академическим. Беда лишь в том, что при этом научные исследования “объективистского” толка (подобные, например, работам американских историков А. Рабиновича, Э. Карра и российского — Е. Плимака) буквально тонут в море лжи, сознательной дезинформации, тенденциозного передергивания и искажения фактов (в интересах той или иной политической силы). Большинство пишущих на эту тему (подчеркнем: как левого, так и правого толка), кажется, обладают зрением насекомых: они видят в событиях тех лет только то, что хотят видеть, проецируя свои политические потребности и свой исторический кругозор на политическую практику тех лет. И нужно признать: степень этих искажений — ныне уже чаще “демократических” по своим субъективньм предпосылкам — далеко превышает нормы подцензурной историографии, принятые при “проклятом тоталитаризме”.
Но, рассматриваемая в “дискурсе” современной политической борьбы, Октябрьская революция вырывается из контекста своей собственной исторической эпохи. И это такой же абсурд, как если бы, например, то же восстание декабристов, пытавшихся захватить в заложники правительство, чтобы потребовать у царя социальных реформ, оценивать с позиции нынешней борьбы с терроризмом и с применением современных юридических терминов. Очевидно, что в этом случае остается непознанной истинная подоплека декабристского восстания, связанная с началом кризиса самодержавия и крепостной системы. Вообще говоря, немного найдется политических событий в мировой истории, особенно тех, которые способствовали развитию современной цивилизации, которые бы укладывались в современную схему легитимности.
Но каким же образом достичь адекватного понимания Октябрьской революции и всего, что с ней связано? Именно понимания, а не апологии и не ругани? В громадной степени это вопрос не столько политических симпатий, сколько методологии.
Не учесть ли нам известную формулу К. Маркса: “анатомия человека — ключ к анатомии обезьяны”, только спроецировав ее на историю XX века? То есть не поискать ли смысл эпохи Октябрьской революции в ее будущем, то есть уже в пределах нашего времени? Тогда окажется, что наша современность является ключом к пониманию современности Ленина и Троцкого, Керенского и Корнилова. При этом, правда, нужно не забыть, что люди 1917 года мыслили и действовали с учетом своих, а не наших уникальных обстоятельств.
Каждая новая эпоха прибавляет к старому историческому знанию свои оценки, отражающие исход прошлых событий, неведомый для старших поколений. Это и есть “внеисточниковое историческое знание” (термин польского философа Е. Топольского), освоение которого заставляет вновь и вновь переписывать историю…
1.
При всех вариантах оценки Октябрьской революции одно представляется совершенно очевидным: она и ее (прямой или косвенный) продукт — советское общество — стали первыми в истории человечества “удавшимися” антибуржуазными социальными проектами, “удавшимися” попытками решения социальных проблем и противоречий, порожденных “диким” капитализмом. “Удались” они в смысле победы и завершенности социального порядка, о котором можно уже делать твердые выводы. Но насколько случаен и неизбежен был этот “антибуржуазный эксперимент” для XX века?
В первой половине XX века многие страны Запада, обладающие развитой промышленностью и парламентской демократией, переживают период реформ, покончивших с либеральным “диким” капитализмом. Реформы эти становятся возможными благодаря следующим причинам. Во-первых, буржуазия этих стран обладала к тому времени достаточными капиталами, накопленными в колониальную эпоху, чтобы поделиться ими с рабочими без особого вреда для капиталистического производства. Во-вторых, она была политически самостоятельна и не зависела, как в России и Германии, от феодально-бюрократического государства. В-третьих, пролетариат этих стран оказался способньм в большинстве своем интегрироваться в буржуазную политическую и экономическую систему, в систему традиционных буржуазных ценностей. И в-четвертых, институты развитой парламентской демократии позволяли рабочему классу легально выражать свои политические и экономические интересы на выборах.
Целями проведенных в этих странах реформ являлись обозначенные позже английским экономистом Дж. М. Кейнсом: либо увеличение покупательной способности населения, либо расширение общественного сектора потребления, что в обоих случаях в то время стимулировало бы промышленный рост.
В результате после Второй мировой войны возникло общество, которое можно назвать модернизированным капитализмом. Рынок здесь сохранился в виде доминирующего уклада, но стал управляемым экономическими, политическими и правовыми рычагами, составившими механизмы сознательного регулирования социальных связей. Так преодолевалась стихийность рыночного развития если не абсолютно, то относительно предыдущего периода. На основе этих механизмов сложилась система распределения общественного продукта. Теперь его существенная часть уже не присваивается частным образом, а возвращается обратно к непосредственным производителям. Это выражается в широком применении неэкономической оплаты за труд в форме предоставления бесплатных социальных услуг (или по цене ниже рыночной) — например, бесплатного высшего образования (как во Франции), создания сети общественных туалетов (как повсеместно в Западной Европе), а также высоких пенсий и пособий пенсионерам и инвалидам, позволяющих им вести независимое от рынка относительно сносное существование.
Данная система распределения общественного продукта не является прямым обобществлением средств производства, но в то же время посредством ее достигается хотя бы косвенный контроль трудящихся за ними. С оговорками можно сказать, что именно здесь установлена “диктатура пролетариата” — пролетариата, принявшего буржуазные ценности за свои собственные. Причиной роста жизненного уровня в этих странах стало именно это частичное обобществление общественного продукта (что, собственно, составляет неполную реализацию социалистического принципа) на основе высокой производительности рыночного сектора экономики, опирающегося, в свою очередь, на высокотехнологичную промышленность.
Социально-психологической основой модернизированного капитализма являются интересы и потребности платежеспособного потребителя. Не только его способность покупать, но и его способность разнообразно хотеть играет здесь большую роль. Это подразумевает социальное поведение, не скованное какими бы то ни было требованиями аскезы, а, наоборот, мотивированное гедонистическими соображениями. Увеличение потребительских возможностей дискредитировало прежнюю культуру, основанную на ценностях репрессивной религиозной и трудовой этики во имя абстрактных ценностей (см. широкоизвестные исследования Э. Фромма и В. Райха), как это выражено, например, в протестантизме и сталинизме. Это повлекло за собой углубление и расширение секуляризации и индивидуализации общественного сознания, начавшихся еще в эпоху Возрождения и Просвещения. В результате культурной революции 60-х годов, затронувшей все индустриально развитые страны, включая и СССР, в общественном сознании одерживают верх ценности и идеология индивидуалистического гедонизма: на смену библейско-кантовско-сталинскому принципу “надо!” приходит эпикурейско-фейербаховский принцип “хочу!”. Веками навязываемое обществу религией представление о “греховности земных радостей” сменяется массовым убеждением о праве человеческого индивида на посюстороннюю счастливую жизнь. В новых социально-экономических условиях победа ортодоксальных религиозных или идеологических учений, проповедующих аскезу, означала бы, среди прочего, и экономический коллапс. Вот почему ныне “духовный” и “высокоморальный” фундаментализм религий — это угроза не только культурной идентичности современного Запада, но и его экономическому благополучию. (Это касается и современной России.) Борьба против религиозного фундаментализма (хотя бы в форме правовой нейтрализации и то явной, то скрытой пропаганды постмодернистской внеконфессиональной религиозности), таким образом, обусловлена не только культурными и политическими, но и экономическими потребностями общества.
Однако новое экономическое поведение нельзя назвать здесь свободным: оно регулируется (манипулируется) собственниками средств производства с помощью правовых норм, культурных традиций, рекламой, иными неэкономическими методами. Это стало поводом для того, чтобы американскому социологу и философу Г. Маркузе назвать такое потребление и социальное поведение преформированным, то есть определенным извне, навязанньм, а само это общество — “обществом потребления”. Преформированность потребительского поведения, согласно Маркузе и Фромму (последний использует термин “модус обладания” для обозначения того же феномена), является причиной разнообразных психологических и социальных патологий (каковыми являются, например, массовая наркомания или потребительские стереотипы повседневной жизни). Особенно остро они проявляют себя во время циклических “структурных” кризисов рыночного хозяйства (вроде того, который случился на Западе в 80-е годы).
Западная социально-экономическая модель не представляет собой недвижный монолит. Скорее ее более чем полувековая история похожа на качание маятника. Разбухание бюджета в силу роста потребностей социальной сферы ложится на частного производителя тяжелым грузом налогов. Кроме того, потребности государственного управления экономикой и распределения общественного продукта требуют численного увеличения бюрократии и усиления ее полномочий, что, в свою очередь, приводит к таким проблемам, как коррупция и формализм. В результате всего этого замедляется рост производства. А от этого, в конечном итоге, страдают все общественные классы. Как правило, в этой экономической ситуации на выборах побеждают правые партии, защищающие интересы частных собственников и поддерживающие буржуазные ценности в духе идеологии “свободного рынка” — “неолиберализма” или традиционные ценности “неоконсерватизма”. Так было, например, в 80-е годы, в эпоху, связанную с именами президента США Рональда Рейгана и премьер-министра Великобритании Маргарет Тэтчер. Однако резкое снижение социальных расходов не только оживляет экономику, но и болезненно сказывается на благосостоянии самых широких слоев населения — в том числе и мелкого и среднего бизнеса. В ситуации обостряющихся социальных проблем, грозящих новым структурным кризисом, левые партии — коммунисты, социалисты, социал-демократы и зеленые в 90-е годы и в начале XXI века берут инициативу в свои руки и почти повсеместно вновь приходят к власти, чтобы реанимировать распределительную систему. А в настоящее время почти целый континент — Южная Америка — живет под красными флагами социальных реформ. Однако сейчас уже ясен алгоритм развития современного общества: рано или поздно эта социалистическая волна схлынет, наткнувшись на порождаемую ею же бюрократию, за чем последует буржуазный откат. Но так же ненадолго. Таким образом, как свидетельствует политическая эволюция стран Запада последних 50—60 лет, в условиях индустриально развитого общества, развитой парламентской демократии, наконец, в условиях незавершенного отрицания рынка рыночный сектор экономики и механизмы частичного обобществления взаимно дополняют и взаимно отталкивают друг друга. Кентавр модернизированного капитализма постоянно ссорится сам с собой, кусая сам себя за хвост.
Западное “общество потребления” много и часто верно критикуют — и справа и слева. Но многочисленные его критики упускают из виду, во-первых, что оно возникло как ответ на противоречия прошлой либерально-буржуазной эпохи и действительно если не разрешает, то существенно понижает уровень социальной конфликтности, свойственный ей. По крайней мере, это происходит в рамках господствующих социально-психологических типов и штампов общественного сознания. А во-вторых, что ни одна из оппозиционных этому обществу социальных сил до сих пор не подкрепила свою критику сколько-нибудь вразумительной и социально-привлекательной альтернативой. Об этом говорит хотя бы тот факт, что несмотря на все его проблемы, данное общественное устройство сохраняет привлекательность для населения, живущего за его пределами. Что, среди прочего, выражается в массовой легальной и нелегальной иммиграции. Известная строчка Бродского “ворюга мне милей, чем кровопийца” проясняет эту ситуацию: уж лучше супермаркет и Макдоналдс, чем обязательная пятничная или воскресная молитва… Или обязательное изучение наследия вождей. …Уж лучше относительная свобода в потребительском мире, чем насилие в мире духовном, мелочный контроль в повседневной жизни и постоянная нехватка необходимых вещей…
Вспомним, в какой исторической ситуации начинались эти реформы и что им предшествовало.
Вторая волна промышленной революции (пришедшая на рубеж ХIХ—ХХ веков и связанная с переходом от “индустрии угля и стали” к “индустрии новых технологий”, таких, как, например, телефон и радио, электрические и дизельные моторы, автомобили и самолеты, чуть позже — телевидение и т. д.) послужила росту общественных потребностей и расширению возможностей их удовлетворения, в то время как капиталистическое производство переживало застой. Количество товаров на складах увеличивалось, но они не раскупались вследствие слабой покупательной способности населения: возможности либерального капитализма не обеспечивали ее рост. Типичный случай тех лет, описанный в советских учебниках и прессе: американские фермеры выливают центнеры молока в реку из-за того, что им не выгодно его продавать…
Циклические кризисы “дикого”, либерального капитализма увеличивали безработицу, снижали материальный уровень жизни трудящихся, обостряли классовые и внутриклассовые противоречия и конфликты. Реакцией на все это стал подъем освободительного движения промышленного пролетариата в организованных формах, не прерванный даже коротким периодом “просперити” (относительного процветания в 20-х годах в некоторых развитых странах). Процесс образования рабочих партий в начале XX века происходил на пространстве от Аргентины до России, от Австралии до Канады. В странах с развитым гражданским обществом и развитой парламентской демократией на выборах побеждают партии, ориентирующиеся на интересы рабочего класса. Так, в 1902 году во Франции победил “левый блок” республиканцев и социалистов во главе с Эмилем Комбом, начавший эпоху социальных реформ и всеобъемлющей секуляризации общества (отделение церкви от государства). В середине 30-х годов эти меры были расширены Народным фронтом, объединившим все левые партии. В итоге во Франции закрепляется система государственного регулирования экономики. В Великобритании начало социального реформирования связано с политической деятельностью лидера либеральной партии Ллойд-Джорджа, дело которого было продолжено и расширено Лейбористской партией (или партией Труда). В 1928 году в Швеции в результате выборов к власти приходят социал-демократы, которые также начинают социальные реформы, увенчавшиеся созданием так называемой “шведской модели социализма”. В США социальное реформирование началось уже после грандиозного спада экономического развития, названного Великой депрессией, в 30-х годах воплотившись в “Новом курсе” Ф. Рузвельта.
Но были такие индустриально развитые страны, где кризис капитализма проявился острее, поскольку был усугублен сохраняющимися пережитками феодализма в общественной системе (например, сословной структурой и монархией). В них произошли революции, приведшие к изменению отношений собственности и форм государственности. Революционные события и массовые протесты, произошедшие в одной такой стране, так или иначе, влияли на ситуацию в других странах. Поэтому нужно говорить о едином революционном цикле тех лет. 1905 г., февраль и октябрь 1917 г. — Россия, 1918 г. — Германия и Австро-Венгрия, начало 20-х годов — Италия (“красное двухлетие”), середина 30-х годов — Испания (гражданская война; образование республиканского правительства в Мадриде и советской власти с участием анархистов в Барселоне): вот вехи этого единого революционного процесса.
В этой связи, кстати, легенда о немецких деньгах как о главном инструменте Октябрьского переворота выглядит абсолютной бессмыслицей. Исходя из этой логики, например, революцию в Германии (которая способствовала углублению революции в России) тоже можно представить как свершившуюся на иностранные деньги (на английские? еврейские?). Но у толстосумов того времени просто не хватило бы денег для подкупа такого количества радикалов из такого количества стран.
Сама Ханна Арендт (признанный критик “тоталитаризма”, которой, собственно, и принадлежит этот термин) приветствовала советское движение тех лет в Западной Европе, видя в советской власти, возникшей на волне революционного движения, аналог древнегреческой полисной демократии. У нее-то хватило ума увидеть разницу между коммунистическим и социалистическим освободительным движением рабочего класса — с одной стороны и репрессивным государством сталинской бюрократии, с другой, чего не скажешь об иных борцах с “тоталитаризмом” второй половины XX века, отринувших оптом всю левую революционную традицию…
Вышеупомянутые мирные реформы в странах с развитой парламентской демократией во многом стимулировались, подталкивались этими революционными движениями. И главный толчок этим реформам дала как раз Октябрьская революция. Более того: по своему общественному содержанию эти реформы также являлись социальными революциями; реформистское облачение этих перемен, в конечном итоге меняющих структуру собственности и государственности, определялось не их содержанием, а социально-политической спецификой общества, в котором они происходили. Ленин, таким образом, оказался прав по сути, когда писал, что “дикий”, либеральный капитализм вступил в финальную фазу своего развития (“империализм”), и когда вслед за Марксом предрек его революционное завершение. Ошибся он, абсолютизируя локальные формы исторического конца “дикого” капитализма — формы, обусловленные не всемирно-историческими, а национальными закономерностями. Но спровоцировал эту ленинскую ошибку не политический авантюризм, а всемирный масштаб общественного кризиса и вызванного им пролетарского революционного движения, а также непроявленность их объективных исторических результатов…
2.
…А теперь, сидя на красивом холме “общества потребления”, рассмотрим более пристально революционные события, происходившие в России в начале прошлого столетия.
Так же как для советских идеологов История с большой буквы начиналась с 1917 года, так и для их критиков с той же самой даты начиналась своеобразная российская Антиистория, или история массового насилия. Последние любят совершать еще такой хронологический фокус в духе кинематографического монтажа: у них после 1913 года — года, когда российская промышленность еще находилась на подъеме, следует сразу же 1917 год и гражданская война с ее разрухой и голодом, а потом — бац! — и сразу политические репрессии 1937-го. Разные периоды истории склеиваются, как кинолента, чтобы соответствовать замыслу режиссера, его идеологической схеме.
На самом же деле есть еще одна дата — 1914 год — с которой в действительности и началась история Великого насилия в XX веке. (А между 1917 и 1937 годами вклинивается еще и 1921 год — год начала нэпа; о его значении мы поговорим ниже.)
Захватническая война есть насилие государства не только над чужим народом, но и над своим собственным. О захватнической природе Первой мировой сейчас предпочитают умалчивать, но не потому лишь, что не исключают оправдание новой захватнической бойни во имя все той же “любви к Родине”? Первая мировая как раз потому и стала возможной, что все стали патриотами и провозгласили готовность положить человеческую жизнь — свою и чужую— на алтарь свой родной страны.
Однако чем дороже Родина, тем дешевле человеческая жизнь.
Именно в условиях Первой мировой и по вине развязавших ее политических сил началось то, что Октябрьская революция и гражданская война лишь завершили: разрушение складывающегося буржуазного гражданского общества как потенциально демократического. Именно во время Первой мировой обострилось то обоюдное — со стороны противостоящих социальных слоев — озлобление, которое привело к окончательному распаду общественных связей, стягивавших общественные классы и сословия в единое национальное целое.
Обвиняющие большевиков в расправе над русским парламентаризмом старательно забыли, что разгонять первые российские парламенты по своему произволу (еще до войны) стал отнюдь не Ленин со товарищи, а именно Николай II, назначенный ныне православным святым. Авторитетный в свое время деятель демократического движения постсоветской России и он же — не менее авторитетный академик, филолог и историк Д.С. Лихачев, как известно, убедил в свое время Ельцина с помпой перезахоронить останки царя и его родных. Но он, видимо, запамятовал, что именно царем и его ближайшим окружением Россия была втянута в мировую бойню как раз для того, чтобы остановить демократический процесс. И что на совести царя лежат смерти сотен тысяч русских людей, загубленных на ее фронтах, — фронтах, полных кровью, вшами, ложью и бессмыслицей. А что, если действия как раз российского самодержавия и лично царя оценивать с точки зрения современного права? И 9-е января, и Ленский расстрел, и черту оседлости, и втягивание России в многочисленные военные конфликты… Не окажется ли тогда Николай II военным преступником? И мучителем собственного народа? Казнь бывшего царя вместе с его семьей — это, конечно, варварство, но это варварство, порожденное как раз теми социальными условиями, которые Николай и его семья воплощали. Это была месть черни, но саму-то эту чернь породил их режим.
Забыть или не понимать это для историка означает профессиональную деквалификацию…
Как, однако, коротка историческая память у наших антикоммунистических демократов! Рано или поздно из-под их демократического Разума начинается просачиваться в их политическую практику тоталитарное бессознательное в виде подобной исторической “забывчивости”.
Конечно, монархизм Лихачева и ему подобных — не самая страшная благоглупость российской “духовной” интеллигенции. Но окажись власть в руках у иных “забывчивых” “борцов с тоталитаризмом” (вроде госпожи Новодворской) — этих “белых сталинистов” — и жертв ради “светлого капиталистического завтра” будет не меньше, чем во время Большого террора. Да почему “будет”? Их уже вышло не меньше в 90-е годы: не рожденные и беспризорные дети, нищие старики и инвалиды, подсевшая на наркотики молодежь, невостребованные ученые… Впрочем, об этом уже много писали, да забыли добавить, что это тоже — результат “антикоммунистических” реформ, прямой и неизбежный результат воплощения в жизнь массовых буржуазных иллюзий тех лет, а не только бездарности, безграмотности и бессовестности Гайдаров, Немцовых и Чубайсов…
Царь и его окружение хотели укрепления самодержавия в условиях неудачной войны, но — что любому здравомыслящему человеку покажется странным — они не хотели нести ни за что ответственности. А поскольку большинству современников русского царя и в голову не приходило увидеть в его персоне и крупицы святости, его бездарность и безответственность только раздражали их. Однако смещение с престола царственной особы порадовало только сторонников формальной демократии. Те, кому предстояло умирать от пуль в окопах и в тылу от голода, этого было явно не достаточно. Формирующееся гражданское общество России в большинстве своем совершило за период с 1914 по 1917 год эволюцию от поддержки “Второй Отечественной войны” к антивоенным настроениям — от патриотических абстракций к осознанию своих насущных жизненных задач. Пушечное мясо осознало себя человеческой личностью, осознало свою простую потребность остаться живым. Ни отдельные милитаристы-энтузиасты вроде поэта Н. Гумилева и барышень из женского “батальона смерти”, ни призывы чиновников и попов к “защите Отечества” не могли к 1917 году уже переломить этот процесс роста личностного самосознания. Решение всех назревших социальных проблем огромной бедствующей страны с самой высокой в ту пору в Европе детской смертностью было поставлено в зависимость от того, как скоро она выйдет из войны. И не цинично ли говорить о том, что нужно было подождать до Учредительного собрания и соблюсти все демократические процедуры (как это сделать в воюющей и обнищавшей стране?), если каждый день промедления в решении военного вопроса уносил десятки тысяч человеческих жизней?
Российский народ во время гражданской войны проголосовал за социальную программу большевиков штыками. А это, согласитесь, посущественней, чем бумажками, опущенными в избирательную урну. И “красный террор” здесь ни при чем: армия большевиков и их репрессивные органы в те годы в массе своей состояли либо из спецов (выходцы из высших классов старого режима в годы гражданской войны составляли до 70% командного состава Красной Армии), либо из новобранцев рабоче-крестьянского происхождения. Те и другие, в отличие от нынешней “духовной” интеллигенции, отнюдь не питали иллюзий ни на счет “Николашки”, ни на счет Колчака, ни на счет Врангеля и Деникина. Эти иллюзии появляются только в “сублимированной” протестной идеологии диссидентов правого толка советской эпохи.
То, что большевики (вместе с анархистом матросом Железняком) разогнали Учредилку, в исторической перспективе, конечно, не способствовало развитию русского парламентаризма. Но от кого спасался бегством из Екатеринбурга председатель той же Учредилки эсер Чернов (а в его лице — русская парламентская демократия)? Да от Колчака, который хотел его расстрелять, от Колчака — “национального героя России” (как нас сейчас уверяют). Странная логика у наших нынешних “демократов”.
Демократическая и социалистическая оппозиция большевикам (эсеры, меньшевики) в условиях гражданской войны очень быстро сошла на нет. Об этом, конечно, можно сожалеть. Но способствовали этому не только красные. Взгляды многих видных представителей белого движения крайне правого толка (например, В. Шульгина и казачьих лидеров) включали в себя, наряду с антикоммунизмом, еще и национализм, религиозно-мистический фундаментализм и милитаризм, а также антибуржуазную риторику — словом, такие идеологические элементы, которые впоследствии вошли как существенная составная часть в идеологию фашизма. В идейной эволюции таких эмигрантов, как писатель Мережковский и философ Ильин, сблизившихся впоследствии с итальянскими фашистами, нет ничего удивительного и неожиданного. Так что не только с благородными носителями парламентских традиций пришлось бороться большевикам во время гражданской войны, но и с такими, чья победа означала бы реакционную военную диктатуру, а отнюдь не парламентскую демократию или “народную” монархию Лихачева.
Формальная демократия, не подкрепленная демократией реальной, практической — решением властью проблем большинства населения — является только идеологией. В этом случае за ее фасадом находится отнюдь не “власть народа для народа посредством самого народа” (формула А. Линкольна), а одиозный произвол правящих слоев. Февральская революция показала, что политическая деятельность сторонников формальной демократии отнюдь не способствует демократии реальной: ни аграрный, ни военные вопросы, ни какие-либо другие не были решаемы после Февраля с должной основательностью. А уже в 90-е годы XX века мы убедились, что формальная демократия может даже противоречить реальной и даже усугублять социальные проблемы. Что номенклатура успешно воспроизводит свою власть под прикрытием уже не левой, а как раз правой, буржуазно-демократической, идеологии и даже в рамках традиционных институтов парламентской демократии. Доказательством тому — выборы в Государственную Думу 2.11.2007 года, которые фактически воспроизвели тенденцию к восстановлению однопартийной системы. И тут дело не выборных махинациях “партии власти”, как уверяет проигравшая оппозиция, а в особенностях сложившегося в России на данный момент гражданского общества, активно в выборах участвовавшего.
Обильный материал, иллюстрирующий несовпадение реальной и формальной демократий, дают также реалии общепризнанных демократических стран. Например, по последним сообщениям, 70% населения Чехии выступают против размещения на ее территории американской системы ПРО, но разве это принимается во внимание тамошней властью и правительством США? А правящие круги современных США — этого образчика буржуазной демократии — как во внешней, так и во внутренней политике отнюдь не брезгуют самими махровыми тоталитарными методами. Во имя, разумеется, все тех же демократических ценностей. Администрация Буша-младшего очень постаралась, чтобы иллюзии по поводу буржуазного парламентаризма, царившие в демократическом общественном сознании России 90-х годов, значительно ослабли…
Но наиболее одиозный пример противоречия формальной и реальной демократии дают новые государства Ближнего Зарубежья — страны Прибалтики и Украина прежде всего. Российская интеллигенция, симпатизировавшая тамошнему движению за независимость в годы перестройки, была жестоко обманута в своих демократических ожиданиях, когда после обретения независимости правящие круги этих стран начали ущемлять в гражданских правах местное русскоязычное население. И корень этих интеллигентских иллюзий — именно в отсутствии реалистичного отношения к формальной демократии…
В то же время можно привести массу примеров из новейшей истории, как военные перевороты, происходившие без соблюдения демократических процедур, или авторитарные лидеры спасали страну от религиозного фундаментализма и способствовали эффективным социальным реформам: Турция, Пакистан, Алжир, Тунис…
Наша мысль заключается вовсе не в том, что демократия плоха, а тоталитаризм лучше, а в том, что, по большому счету, демократия как воплощенное народовластие (о котором мечтал, например, Линкольн и о котором толкуют наши “правые” (третирующие при этом Марксов коммунизм как “утопию”)) до сих пор остается нереализованным проектом, — утопией… Поэтому абстрактное противопоставление “тоталитарного насилия” и “демократии” — ложно. Реальная демократия вовсе не противостоит абсолютно реальному тоталитаризму, равно как и он — ей. В социальной действительности главным оказывается то, в чьих интересах и при каких условиях государство проводит свою насильственную политику, над кем конкретно и во имя чего совершается насилие.
Еще раз подчеркнем: мы вовсе не хотим как-то оправдать “тоталитарные методы”. Мы только хотим указать на то, что понятия “тоталитаризм” и “демократия”, мыслимые как абсолютные противоположности, слишком бедны и абстрактны, чтобы описывать “всамделишную” историческую реальность, тем более реальность почти вековой давности.
Рассуждать о бессмертии имеет смысл только в раю. Точно так же имеет право шельмовать большевиков “за революционное насилие” только тот, кому удалось построить общество без насилия. Кто же это, интересно? Неужто прежние и нынешние “правые”?
Но стоит ли бороться с насилием, переделывать мир, если при этом упадет хоть одна слезинка ребенка? Этот вопрос Ф.М. Достоевского нынешней “духовной” интеллигенции представляется верхом исторической мудрости и решительньм доводом против любого революционизма. Однако ж подобным образом можно спросить и тех, против кого революционеры боролись: а ваши империи, дворцы, балы, колонии, ваша власть и ваше богатство стоят детских слез? Яйца Фаберже, бриллианты любовницы Николая балерины Кшесинской, сама Российская империя, обладающая помимо роскоши правящих кругов и самой высокой в те годы детской смертностью в Европе, стоили детских слез?
“Вы против революционной борьбы с насилием?” “Да”. “Значит вы за насилие?” “Нет”. “Почему же нет, когда вы против борьбы с ним?”
Антиномии “посттоталитарного” сознания…
Антиномии, не разрешенные до сих пор.
Общим местом стала констатация того, что революционные события в России застали самих революционеров — и даже самого Ленина! — врасплох. Вспомним, что Февральская революция началась с “кастрюльной” демонстрации женщин 23 февраля (8 марта по новому стилю), возмущенных продовольственными проблемами. Октябрьские события — с волнения солдат Петроградского гарнизона (как повелось о них говорить: “крестьян, переодетых в солдатские шинели”), не желавших идти умирать на войну, ведущуюся с непонятными для них целями. В том и другом случае не абстрактные утопии, а самые что ни на есть жизненные, конкретные проблемы мотивировали смену политической власти. Вот почему такие понятия, как “утопия”, “социальный эксперимент”, к которым сводят обычно описание революционного процесса в России, для этой цели не годятся. Можно подумать, что солдаты, матросы и рабочие Петрограда весь 1917 год только и делали, что штудировали работы Маркса—Энгельса—Ленина. Как такое возможно в полуграмотной стране? Такая упрощенная схема могла прийти в голову только тому, кто рассматривает исторический процесс не как результат деятельности живых, конкретных человеческих индивидов, а как результат самодвижения социально-философских учений.
Таким образом, предпосылки революций в России 1917 года и в особенности Октябрьской революции коренятся на самом деле не в планах радикальных партий, не в злом (или даже добром) умысле их вождей, а в той обыденной повседневности, в которой жили и страдали миллионы россиян в 1917 году.
Единственной партией в России, выступавшей с самого начала против мировой войны, были — вот ведь что интересно: не христиане (они-то как раз эту войну всячески поддерживали вопреки смыслу своего учения)! — а большевики-безбожники. Обычно по этому поводу, ехидно усмехаясь, вспоминают тезис Ленина о перерастании империалистической войны в гражданскую. Но при этом забывают (или вовсе не знают) такой факт: впервые мысль о том, что существуют войны праведные и неправедные, высказал задолго до Владимира Ильича не кто иной, как Блаженный Августин в своем трактате о “Граде Божием”. Да и сам Христос сказал: “не мир я принес, но меч”. Так что, продолжая эту логику, нужно признать, что вопрос сводится к тому, какую войну вы считаете праведной, а какую — неправедной: империалистическую или гражданскую, войну за передел мира или ту, которая разгорелась как раз потому, что с первой было покончено. Напомним читателю в этой связи, что распад правительственной коалиции большевиков и левых эсеров, приведший к установлению однопартийной диктатуры, к “красному террору” и, в конечном итоге, к самой гражданской войне, начался именно с террористических актов левых эсеров (убийства немецкого посла Мирбаха и их вооруженного восстания летом 1918 года). И все они были направлены главным образом против Брестского мира. Нужно ли лишний раз доказывать, что подобные ошибки демократических партий способствовали усилению авторитарных тенденций в среде самих большевиков?
Так что массовое насилие в российской истории XX века было начато не в октябре 1917-го, а в августе 1914-го. И не большевиками, а как раз теми, против кого большевики боролись. Октябрьская революция явилась отчаянной попыткой покончить с этим страшным насилием. И она вроде удалась: сама революция прошла бескровно. Об этом, кстати, написано в каждом учебнике по русской истории. Однако нам продолжают упрямо талдычить про “кровавый коммунистический переворот”…
Кровь — и большая кровь — действительно пролилась. Но было это уже после революции. И связана эта большая кровь с реакцией на революционные события. “После” в реальной истории, — истории, населенной людьми, а не идеями, — не значит “по причине”…
Итак, в конце 1917 года к власти в России пришли люди, отличавшиеся и от друзей, и от врагов двумя особенностями:
1. У них была политическая воля;
2. У них было ясное понимание того, чего они хотят: социализма.
Социализм же ими тогда еще трактовался как единая фабрика-завод, собственность всего трудового коллектива-ассоциации производителей. Последние производят и распределяют продукты пропорционально трудовому вкладу каждого (“каждый — по способностям, каждому — по труду” (К. Маркс). Эта перспектива грядущей социальной справедливости обеспечила новому режиму подавляющее морально-политическое превосходство над всеми своими врагами (последним абсолютно нечего было предложить своему народу, и отдельные идеалисты белого движения (вроде уже упомянутых философа Ильина и политического деятеля-монархиста Шульгина) ни в коей мере не повлияли на его реальное содержание и похабную практику вроде массовых порок крестьян, устраиваемых Колчаком). К этому прибавилось и то обстоятельство, что на поверку лишь большевики смогли отстоять целостность и суверенитет страны, отразив не только внутренних врагов, но и внешних (что впоследствии привело того же Шульгина к апологии советского режима). При этом “дилетанты с пулеметами” (как назвал их М. Вебер) проявили незаурядную политическую гибкость и практицизм, чутко реагируя на коренные потребности подавляющего большинства страны. По этому поводу нужно заметить, что классический марксизм как “руководство к действию”, отразившее борьбу с капитализмом на его восходящем этапе развития, умирает в 1917 году. Как только революционеры-марксисты взяли власть, перед ними (как, впрочем, перед любыми другими социальными теоретиками, как правыми, так и левыми) разверзлась бездна принципиально новой практической деятельности, не освещенной ни одним из тогдашних социальных учений. Отныне они руководствуются уже, по большому счету, не научно обоснованными соображениями, а соображениями практики управления. И надо отдать должное большевикам: в первые годы своей власти они действительно оказались “эффективными менеджерами”.
Почему не было массовых выступлений в защиту разогнанного Учредительного собрания? Да потому, что своими первыми декретами большевики разом удовлетворили все насущные (а не воображаемые их политическими противниками) потребности страны, назревшие к тому времени: заключили Брестский мир, легализовали уже фактически свершившийся передел земельной собственности в деревне в пользу крестьян и начали национализацию промышленности. Почему во время гражданской войны середняк, страдавший от продразверстки, в массе своей поддержал именно большевиков? Да потому, что они были как раз той политической силой, которая в 1917 году либо сохранила у него, либо дала ему землю, тогда как остальные либо ее только обещали (эсэры), либо вообще угрожали возвращением к помещичьему землевладению.
Апофеозом же большевистской гибкости и внимательности к общественньм потребностям стала новая экономическая политика (нэп), введенная по инициативе Троцкого и Ленина в Советской России с 1921 по конец 20-х годов и ликвидированная сталинским руководством. По признанию Ленина, связанные с ней коррекции в социальной практике ознаменовали для него настоящий “переворот в его взглядах на социализм” — и это при его колебаниях на этот счет. Нэп явился не просто великой реформой, а революцией внутри самой революции. Он явился истиной пролетарской революции в том смысле, что поставил ей разумный предел, за который она не могла уже выйти, не разрушая свои социальные и идейные предпосылки. За этим пределом лежала уже не пролетарская диктатура (точнее, не диктатура революционеров, субъективно ориентирующихся на интересы рабочего класса и его союзников — крестьян и “трудовой интеллигенции”), а диктатура бюрократического класса, впервые идеологически оформленная в сталинизме конца 20-х годов.
В какой-то мере нэп явился прообразом общественной системы модернизированного капитализма, которую мы вкратце описали в первой главе (и тем более прообразом современной китайской экономической модели, такой же трактовки нэпа придерживается и Е. Плимак). Причем, что небезынтересно, эта модель была задумана Лениным в общих чертах еще в начальный период гражданской войны как один из вариантов общественного развития — если рассматривать Декрет о сельхозналоге от 30.10.1918 г. в качестве прообраза будущего продналога, положившего начало нэпу. Но, видимо, военная обстановка, революционный пыл и теоретическая неразработанность вопроса увлекли большевиков в “военно-коммунистические” опыты. Однако после короткого периода неудачных социальных нововведений (от которых отказались сами новаторы и значение которых их недруги преувеличивают) большевики наконец нащупали истинную новацию своей революции: не фабричное самоуправление рабочих, а многоукладность, государственное управление рынком и социально-ориентированная распределительная государственная система.
Однако тут же, еще до того, как нэп заработал в полную меру, возникает массовая оппозиция этому курсу. За один 1921 год из партии выходят десятки тысяч кадровых рабочих, недоумевающих: за что боролись — за нэпманские фикусы и канарейки?
Для защиты новой общественной модели — для защиты экономической демократии — Ленин даже сворачивает демократию партийную и принимает меры против внутрипартийной антинэпманской оппозиции со стороны “левых коммунистов”. Он предостерегает коллег в начале 20-х годов от всяких попыток “введения коммунизма”, давая им прямо-таки антикоммунистические рекомендации: “…Никоим образом нельзя понимать это так, что будто мы должны нести сразу и чисто узкокоммунистические идеи в деревню. До тех пор, пока у нас в деревне нет материальной основы для коммунизма, до тех пор это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма”. (См. также его статьи 1918 года “Очередные задачи Советской власти” и “О “левом” ребячестве и мелкобуржуазности”. В.И. Ленин. Странички из дневника. Полн. собр. соч. Т. 45. С. 367.) “Начать следует с того, чтобы установить общение между городом и деревней, отнюдь не задаваясь предвзятой целью внедрить в деревню коммунизм (…) Все, что может делать в данный исторический момент советская власть — это сочетать умеренную политику “государственного капитализма” с просвещением рабоче-крестьянских масс. А их просвещение означает не коммунистическую пропаганду, а регулярное, терпеливое привитие стандартов цивилизованного поведения и мышления. Одним словом, следует “не ломать старого общественно-экономического уклада, торговли, мелкого хозяйства, мелкого предпринимательства, капитализма, а оживлять торговлю, мелкое предпринимательство, капитализм … получая возможность подвергать их государственному регулированию лишь в меру их оживления”. (“О значении золота теперь и после полной победы социализма”).
Вот вам и “коммунистический эксперимент”. Понимают ли те, которые называют так Октябрьскую революцию и большевистскую практику ленинской эпохи, о чем вообще говорят?
Эффект предлагаемых Лениным мер таков. За первые пять лет нэпа средний годовой прирост валового национального продукта составил 13—15% и общий уровень производства к 1927 году превысил уровень столь любимого либералами 1913 года. Крестьянство в 1926—1927 годах производило зерна в 2 раза больше, чем во всем том же пресловутом 1913 году. Жизненный уровень населения значительно превысил уровень того же года. Выросло производство и потребление мяса и молока. Введение в оборот “золотого червонца” значительно уменьшило инфляцию…
Таким образом, Октябрьская революция была не просто существенной частью исторического контекста разворачивающихся на Западе реформ, но и содержательно предвосхитила их. Она же и подталкивала их вперед. Известно, что костяк вновь образованных левых партий на Западе составили бывшие солдаты, участвовавшие в интервенции и не понаслышке знавшие о социальной деятельности большевиков.
И не надо забывать, какой мощный толчок революция дала российской культуре. Любителей порассуждать о “бездуховности революции”, о том, что “революция губит лучших”, следует упрекнуть именно в том, что как раз они-то игнорируют культурное измерение Октября. Разве белое движение породило что-либо равное по новаторству искусству первых лет советской власти? Что из белоэмигрантских произведений можно поставить в этом смысле вровень с художественными открытиями позднего Блока, Маяковского, Бабеля, Платонова? Добавьте сюда еще театр Мейерхольда, музыку Шостаковича, конструктивизм Татлина, аэродинамику Королева, генетику Вавилова, психологию Выготского, педагогику Макаренко, экономическую науку Д. Кондратьева, кинематограф Дзиги Вертова, живопись Малевича, Петрова-Водкина и Филонова — и вы поймете не только почему выиграли большевики гражданскую войну, но и зачем они ее вели. И разве эти достижения, революционизировавшие мировую культуру, укладываются в идейные рамки правящих кругов Российской империи, в рамки православно-охранительного мировоззрения, унаследованного значительной частью белой эмиграции? (Мировоззрения, которое тогда еще было цельным и далеким от современной постмодернистской эклектики, позволяющей совмещать науку и религию, светское искусство и религиозный канон.) Кем был Циолковский при самодержавии, исповедовавшем православную мистику и какова судьба его идей при новой “безбожной” власти? Невозможно без иронии сейчас смотреть на новый обряд православного освящения космических ракет — церковного освящения торжества атеистической науки… Это так же нелепо, как совершать намаз на орбите во время невесомости. Технологический и историко-культурный контекст этих религиозных актов возник вопреки религии, и всякая ее попытка интегрироваться в этот контекст произвольна и абсурдна. При господстве клерикализма вряд ли в России взлетела хотя бы одна ракета, заработал хотя бы один сотовый телефон… Нынешняя попытка примирения научной и религиозной картин мира обусловлена развитием не науки или самой религии, а исторически-конкретным состоянием современного общественного сознания.
Забавно видеть, как современные неоконсервативные идеологи путаются в оценке советского наследия: они то с гордостью хвастаются космическими успехами СССР или его кинематографом, то с ужасом рассказывают о “большевистском перевороте”. Им и в голову не приходит, что эти достижения обязаны как раз тем культурным сдвигам, которые произошли благодаря Октябрьской революции: массовой грамотности и десакрализации (обмирщению) общественного сознания, массовой нерелигиозности.
Только для потомков, “богатых ошибками отцов”, Бунин и Платонов, Ходасевич и Маяковский и даже Ленин и Бердяев существуют в едином культурном поле. Но для них самих современная им российская культура была расколота, и они сами — каждый со своей стороны — сооружали непроходимую баррикаду. Однако, только потомки могут узреть как трагизм, так и неизбежность этого раскола.
Другое дело, что общество управляется не поэтами и не музыкантами. И даже не кухарками, не рабочими и не крестьянами. Для этого годятся лишь профессионалы-политики, тем более в таких сложных условиях, в каких развивалась Россия после 1914 года. Субъективная ориентация на потребности рабочих и крестьянских масс (то есть как раз нравственный запал пролетарских революционеров и их идейный багаж) помогла большевикам удержать в своих руках власть в самые сложные годы гражданской войны и интервенции. Но, удерживая ее, они оказывались в объективно-бюрократическом положении по отношению ко всему остальному населению страны. Сам объем задач, стоящих перед российским государством в те годы — от отражения внешней агрессии до ликвидации массовой безграмотности и детского беспризорничества, требовал создания централизованных государственных институтов для их решения. А централизация в тех политических и экономических условиях (условиях господства антибуржуазных настроений и практик) означала в конечном счете формализацию общественных связей, создание иерархической системы управления и структур внеэкономического распределения. Происходило это стихийно в условиях гражданской войны, затем этот процесс был приостановлен благодаря Ленину и Троцкому на время нэпа и широко развернулся уже во время сталинского правления. Коренной причиной этого процесса было формирование социального слоя, в нем кровно заинтересованного, слоя, одинаково боявшегося как капитализма, так и стихийных народных движений. Это слой формирующейся бюрократии, выразителем интересов которого и явился Сталин.
Связи Сталина и молодой советской бюрократии не были, конечно, столь просты, что их можно было бы описать понятием “выражение интересов”. Жертвами массовых политических репрессий в свое время являлись и представители системы управления. Даже, можно сказать, они по преимуществу и были направлены против них, что объясняет массовое равнодушие низов к “Большому террору”. Для них последний выглядел так, как будто строгий правитель наказывает нерадивых “начальников”, только по недоразумению несправедливо наказывая и ни в чем не повинных “работяг”. Это укрепляло иллюзию “рабоче-крестьянской природы” возникающего режима. И эта массовая вера в строгого, но справедливого правителя держалась долго: вплоть до позднего советского времени можно было видеть на стеклах КамАЗов портреты Сталина. Естественно в этих иллюзиях видеть эволюцию стародавней “веры в доброго царя”, тем более что сама Русская православная церковь в 1940-х годах провозгласила Сталина “богоизбранным вождем” — факт, ныне старательно умалчиваемый.
Но, перетряхивая время от времени бюрократический аппарат, Сталин, разумеется, и не помышлял ни о каком реальном народовластии. Он одновременно с этим укреплял и диктатуру самого этого аппарата. За счет ущемления свободы его частей он способствовал эмансипации целого государственной бюрократии. В устранении конкурентов, в утверждении Сталиным своей единоличной власти происходило упорядочение новых социальных связей. Видимо, только так и могло идти их окончательное становление. Все это только форма, скрывавшая действительное значение этих политических и идеологических процессов, что в ярких образах описано В. Гроссманом: “С живого тела революции сдиралась кожа, в нее хотело рядиться новое время, а кровавое живое мясо, дымящиеся внутренности пролетарской революции шли на свалку, новое время не нуждалось в них. Нужна была шкура революции, эту шкуру и сдирали с живых людей. Те, кто натягивал на себя шкуру революции, говорили ее словами, повторяли ее жесты, но имели другой мозг, другие легкие, печень, глаза…”
И действительно: сталинизм предстает как бастард Октябрьской революции. Она создала экономические и политические условия для него, победив именно как антибуржуазная революция и разрушив буржуазные общественные связи до такой степени, что их не смог восстановить в полной мере нэп. Но не более того. Идейные, субъективные предпосылки у них — разные. Лучшим подтверждением этого служит тот факт, что первьми жертвами сталинских интриг и политических репрессий стали не столько защитники старого режима (они были истреблены во время гражданской войны, подались в эмиграцию или вписались в новые общественные структуры), а именно большевики, непосредственно подготовившие Октябрьский переворот и участвовавшие в нем (и, по некоторым данным, сам Ленин). Прежде чем стать массовыми, репрессии обрушились на тех, кто в общественном сознании персонифицировал освободительную народную революцию и кто мог, хотя бы теоретически, возглавить сопротивление им: Троцкий, Бухарин, Антонов-Овсеенко и т. д. А вместе с ними гибнет и великая революционная культура первых лет советской власти. На ее смену приходят “соцреализм” и неоклассицизм с их державностью и мифами.
О социальной природе так называемого советского строя написано преимущественно с точки зрения несостоявшихся ожиданий социального желаемого. Понять же новое общество как целостную систему со своими объективными законами и логикой развития попытались всего лишь два исследователя — известный российский философ А.А. Зиновьев и венгерский экономист Я. Корнай. Другой вопрос, насколько успешны были их попытки, но это тема отдельного разговора.
В результате сначала стихийного — во время дооктябрьских крестьянских бунтов и гражданской войны, а потом сознательного — в ходе сворачивания нэпа — процесса замещения (или превращения) социальных связей произошло преобразование внегосударственной частной собственности в корпоративную частную собственность партийно-государственной бюрократии, составившей единый бюрократический класс.
А это, в свою очередь, способствовало превращению всей общественной структуры в единую иерархию, на верхушке которой обретались различные ведомства партийно-государственного аппарата (среди которых шла постоянно борьба за власть), а внизу — лишенные собственности на средства производства представители гражданского общества в качестве класса административно зависимых работников.
Общественный продукт в этой социальной системе распределяется сообразно месту, занимаемому в этой иерархии. И он выражается не столько в деньгах, сколько в неэкономической форме: льготах, блате, внеочередности и так далее. Бесплатность медицины, образования и других услуг в этой системе представляет собой неэкономическую форму оплаты за труд, точно так же, как, например, для чиновника спецраспределитель является неэкономической формой частного присвоения общественного продукта. Очень много и очень гневно писали об этих спецраспределителях, но мало кто увидел в них выражение именно частнособственнического отношения — в данном случае отношения чиновника к общественному продукту как к своему собственному, к своей должности — как к своей собственности, а к средствам производства — как к проводникам его, чиновника, воли.
Однако если судить, так сказать, с “гуманистической” точки зрения, то вряд ли этот вновь выросший на развалинах Российской империи социальный порядок был чем-то хуже прежнего. Многократно усилилась социальная мобильность (по горизонтали и вертикали), миллионы людей улучшили свое положение и приобщились к культуре, причем бывшие Чичиковы и предводители дворянства, надо сказать, неплохо устраивались в новом обществе (среди подобных можно назвать хотя бы одиозную фигуру сталинского прокурора Вышинского). Среди многочисленных социальных бедствий, сопровождавших складывание и функционирование нового порядка, необходимость зубрить классиков марксизма-ленинизма вряд ли была самой главной. В поздний же период своего развития советское общество фактически становится вариантом “общества потребления”. Специфика его заключалась в высоком уровне социальной защищенности, доступности образования для всех желающих, необременительном режиме труда, что сочеталось с неистребимым дефицитом товаров и столь же неистребимой нехваткой рабочих рук. Всепроникающий идеологический контроль над умами и мелочный контроль за частной жизнью со стороны государства наиболее раздражали обывателя. Однако все это было хотя и изматывающей, но внешней формой насилия, преодолеваемой в частной жизни, “на кухне”. Вместе с хроническими очередями и ограничениями на перемену места жительства они становятся главной социальной проблемой лишь в позднесоветский период, для поколения, познавшего вкус потребительского бума 60—70-х.
Одним словом, “реальный социализм” не был столь ужасен и безнадежен, как общественный строй, описанный Д. Оруэллом в романе “1984” и его идейными эпигонами в современной журнальной и телевизионной публицистике. С 1950-х годов первичные материальные потребности подавляющего большинства населения удовлетворялись и культура успешно распространялась вширь, породив свои оригинальные советские смыслы и мифы, как официозные, так и протестные.
Таким образом, зрелое советское общество, оцениваемое с точки зрения его реальных, а не вымышленных, социальных возможностей, развивалось в соответствии с мировыми закономерностями. Оно представляло собой вариант индустриально развитого общества современного типа, вариант “общества потребления” со всеми свойственными ему достоинствами и недостатками. И только в протестной идеологии диссидентов правого толка оно стало изображаться как историческая случайность, как досадное недоразумение, порожденное злым умыслом враждебных России сил, исповедующих неправильную идеологию: коммунизм. Более того, по имени этой идеологии они стали называть и все это общество, при этом воображая, что оно является производным от идеологического самосознания правящих слоев. Примерно так же рассуждает ребенок: “эта тетя добрая (или злая), потому что она мне об этом сама сказала”. По сей день этот инфантильный уровень рассмотрения советской реальности доминирует в советологии.
Отсюда проистекал социальный проект правого диссидентства, суть которого наглядно продемонстрирует такой нехитрый образ. Представьте, что вас десятки лет насилуют под звуки гимна коммунистического движения “Интернационал”. Естественным образом он у вас будет вызывать не очень приятные ассоциации. Но вот находятся борцы “за вашу и нашу свободу”, которые убеждают вас, что все дело именно в “Интернационале” и в вашей устаревшей позе, что следует только сменить музыку и позу на те, которые приняты в более цивилизованных странах, как вам сразу же станет здорово. Вы верите (а как не верить? вас убеждают, что без веры жить нельзя) и с радостью меняете “Интернационал” на, скажем, рок-н-ролл, Фабрику звезд или “Владимирский централ”, а позу — на ту, которую описали в своих сочинениях, например, Хайек, Карнеги, Шафаревич или другой какой знаток сексуально-социальных поз…
Словом, диссидентское движение развивалось главным образом как идеологическое движение, вдохновляясь исключительно идеалистической философией — от Платона до Лосева. И как таковое оно и победило — и могло только победить — идеологического же врага. И этот враг был назван: в первую очередь — марксизм, но с ним вместе — и весь комплекс научных и культурных традиций, с ним ассоциирующихся: материализм, рационализм, атеизм… Демократия в России — и в этом ее парадокс — отрицает в своем становлении то, что служило фундаментом для демократии западной. Так диссидентское движение оказывалось “правым” по форме своей, оставаясь на какой-то период освободительным по своей исторической роли. Так оно идеологически сублимировало.
Этой эволюцией оказался исчерпанным весь идейный потенциал либерального диссидентства. Демократический, антисталинский пафос его уже давно эксплуатируется средствами масс-медиа с одной очевиднейшей целью: отвлечь внимание населения от проблем новой эпохи. “Забыли? Зюганов напомнит!” Да нет, напомнили-то как раз “либералы”: например, глубинная Вологодчина, много месяцев не получавшая зарплату, в середине 90-х вновь кормилась по талонам, будто в “проклятое застойное” время…
Однако на самом деле так же, как и в начале XIX века, когда французский маркиз де Кюстин назвал Россию “страной фасадов”, она и в советскую эпоху осталась таковой. Только сейчас функцию фасада стала выполнять эта самая пресловутая коммунистическая идеология. Она эффективно действовала в 1920 — 1950-е годы, особенно во внешней политике, служа поддержке левого и национально-освободительного движения за рубежом. Но при этом в советской действительности, особенно в ее позднюю эпоху, имело место циничное двоемыслие не только руководства, но и рядовых граждан, что блестяще было показано Э. Рязановым в фильме “Гараж”. Под коммунистической оболочкой официальной идеологии скрывалось частнособственническое бессознательное, а государственный атеизм сочетался с негласным признанием религии в качестве идеологического резерва правящего класса. Эту тайну выболтал в свое время философ Лосев в книжке “Диалектика мифа”, за что и был наказан властью, правда, не очень строго.
Поэтому декларируемые с трибун идеалы коммунизма на деле являлись обоюдоострым идейным оружием. Идеал грядущего справедливого общества воспроизводился в сознании мыслящих советских граждан и помогал им критически осознавать социальную действительность. Это наиболее ярко воплотилось в популярнейших произведениях советских фантастов. В завуалированной форме общественная реальность критически оценивается в них именно с точки зрения грядущего общества социальной справедливости — коммунизма. Отдельные строки в рассуждениях братьев Стругацких, Ефремова, Кира Булычева, Снегова воспроизводят гегелевско-марксистскую логику “Манифеста коммунистической партии” (именно логику, а не схемы).
Ценности Марксова коммунизма проникли и в детскую литературу. В Солнечном городе Н. Носова — как раз то общество, в котором “каждому — по потребности, а от каждого — по способности”. Веселый бунтарь Незнайка на самом деле конфликтует не с порядками Солнечного города, все жители которого — при добровольно избранном деле. Незнайка попадает постоянно впросак оттого лишь, что сам не может понять, каковы его действительные потребности и реальные способности. Но, оказавшись на капиталистической Луне, он быстро соображает, что все его потребности и способности, какими бы они ни были, найдут свое удовлетворение только в коммунистическом Солнечном городе.
Кроме того, подлинная гуманистическая марксистская традиция не прерывается и в общественной науке, полуподнадзорно воспроизводясь в рамках академических штудий (Л. Выготский, Э. Ильенков, Е. Плимак, И. Пантин, В. Хорос, В. Межуев, Г. Бондарев, К. Любутин и др.).
При всем том левая демократическая традиция, даже в самом рафинированном варианте — да и не только у нас, но и во всем мире, — работает только как критика капитализма и сталинизма, разоблачение современных форм лжи, “срывание масок”, как анализ противоречий, но не обосновывает рационально перспективы грядущего общества, в котором воплощено “свободное развитие личности безотносительно к извне заданному масштабу” (выражение К. Маркса). Классический марксизм оказался ограничен в трактовке крупной промышленности в качестве прообраза “непосредственно-общественного производства” и, соответственно, в трактовке фабричного рабочего как носителя общечеловеческой универсальности. В. И. Ленину, пожалуй, первому из марксистов становится ясной иллюзорность такого отношения к пролетариату промышленной эпохи. Так, популярный в его годы тезис о противостоянии пролетарской и буржуазной культур в условиях безграмотной России он называет попросту “болтовней”. (В.И. Ленин. Странички из дневника. Полн. собр. соч. Т. 45. С. 363.) Однако дальше этой уничижительной оценки Ленин не пошел и соответствующих выводов не сделал. Да и не мог сделать… Все это объясняется исторической ограниченностью эпохи жизни его создателя.
Эта теоретическая ограниченность марксизма, наряду с ограниченностью социально-креативного потенциала промышленного пролетариата, стали главными причинами всех трагических коллизий “великого эксперимента” 1917-го года, в том числе и последующего вырождения марксизма в идеологию сталинизма и знаменитого поворота части интеллигенции “слева направо” — как российской, так и западной. Трагедии первой половины 20-го века, сопровождавшиеся тяжелейшими психологическими перегрузками у всех попавших под пресс истории, не благоприятствовали осмыслению происходящего в строгих научных понятиях и по правилам логики. Социально-философская мысль в России, да и вся ее культура прошлого столетия развивались в крайне уродливой, зажатой и “сублимированной” форме. В дальнейшем уже советская интеллигенция будет сочетать идеологический конформизм и сотрудничество с властью в “рабочее время” с инфантильным протестом и поклонением всему запрещенному в быту. Зажатая идеологическим прессингом советская духовная культура развивалась по извечному историческому закону антинормы. Идиосинкразия советской интеллигенции ко всему официозно навязанному сочеталась и сочетается поныне с обезьяньим подражанием любым сиюминутным культурным испражнениям Запада.
В данном отношении советская интеллигенция едва ли являлась хуже современной российской. Но так же и в 19-м веке повальное увлечение, Гегелем, Фейербахом, позитивизмом, а затем Марксом не было, за отдельными единичными исключениями, результатом самостоятельной и систематической интеллектуальной работы и сознательного выбора на основе осмысленного анализа состоятельности того или иного направления. И ныне, и в прошлом, и в позапрошлом веке интеллигентская среда мыслила “колхозно”, даже за сто лет до появления колхозов.
Однако мы можем утешиться и не слишком посыпать голову пеплом лишь потому, что и на Западе в течение прошлого столетия критический социально-философский реализм тоже не слишком продвинулся вперед по сравнению с великими достижениями века позапрошлого. Общеизвестно, что весь XX век прошел под знаком Маркса (за спиной которого скрывались Фейербах и Гегель), Ницше и Фрейда — мыслителей предшествующей исторической эпохи. Философские достижения XX столетия стали конкретизацией, пережевыванием и критикой мощных мировоззренческих конструкций этих мыслителей.
В настоящее время все мировое левое антибуржуазное движение находится в состоянии, аналогичном состоянию классической физики рубежа 19—20-го веков после эксперимента Майкельсона (доказавшего отсутствие эфира, вслед за чем последовал крах глобальной рациональной мировоззренческой системы): наука развивается, проводятся опыты, делаются отдельные частные открытия и обобщения, но в общей картине мира зияет провал. Марксистская парадигма, несмотря на всю перспективность своей методологии, такой мировоззренческой конструкции взамен прежней в настоящий момент не создала. Она лишь держит оборону, доказывая свою научную состоятельность (и при этом убедительно, судя по последним монографиям К.Н. Любутина, П. Кондрашова, Ю. Кагарлицкого, А. Баллаева, А. Бузгалина, В. Межуева и др.), но и только. Перейти же в наступление и представить социально-привлекательный проект общественного будущего она сейчас не в состоянии.
В результате приходится констатировать, что всякий антибуржуазный протест, подобно Октябрьскому, в наше время несостоятелен в позитивном плане. Вся глубокая и меткая критика и анализ современного “зрелого индустриального общества” или “общества потребления” завершается прекраснодушным гуманистическим оптимизмом и эсхатологическим упованием на “светлое будущее”. Что напоминает более религиозный утопизм, нежели научно выверенную прогностику. Проще говоря, главной бедой всех критиков существующего общества является то, что они твердо знают, чего им не хочется, но весьма туманно представляют себе, чего же им на самом деле надо, и уж ничего вразумительного не могут сказать о реальных путях достижения своих целей. В результате идейно-смысловая подкладка антибуржуазных протестных движений является слишком слабой и весь их первоначальный морально-политический запал быстро испаряется, вырождаясь в социально-политические мастурбации уличных баррикад, терактов, разгрома Макдоналдсов и сожжения автомобилей либо “делового” сотрудничества с буржуазными партиями в парламентах. Но, в конечном итоге, в том и другом случае это служит только воспроизводству “проклятого” капитализма.
А теперь посмотрим с точки зрения этой исторической ретроспективы на сегодняшний день нашей страны.
После 1991 года никому не нравится происходящее в стране. При этом на уровне массового сознания все неприятие социального настоящего воплощается в демонизации отдельных личностей (Ельцин, Гайдар, Чубайс, Бурбулис, Путин и др.). Результатом подобного протеста может стать лишь замена одной правящей группировки на другую — ей подобную.
Однако дело, по большому счету, не в конкретных персонах. Отсутствие научной теории современного общества, незнание его противоречий и реальных перспектив развития вынуждало правящие круги действовать вслепую, методом действительных социальных экспериментов. Строительство коммунизма, воспитание “нового человека” сменилось строительством капитализма и “духовным” (на деле религиозным) “возрождением”, но все это — также с непредсказуемыми результатами и жертвами для рядового населения и национальной культуры. (За годы реформ российская наука лишилась, по последним данным, 740 тысяч ученых. Вот цена за “духовное возрождение”.) И еще у тех, кто устроил катастрофу 90-х, у всех этих рыночных романтиков, хватает совести обвинять большевиков в насильственном “социальном эксперименте”!
В двухтысячных годах новая кремлевская администрация, отражая повсеместное и закономерное, но такое позднее (и стыдливое) “разочарование в капитализме”, предложила свое решение социальных проблем. Во-первых, увеличение государственного контроля над развитием рынка. Это означало осознание правящими кругами того факта, что задачу технологической и организационной модернизации экономики (поскольку это связано с долгосрочным вложением капитала) гораздо эффективнее выполняет государство, а не частный бизнес, в условиях России преследующий, как правило, лишь краткосрочные интересы. Предыдущие так называемые “рыночные реформы” ограничились, по большому счету, только тем, что легализовали советскую “теневую экономику”, оставив ее сектором под государственной “крышей”.
Во-вторых, смена социальных стратегий выражалась в возвращении государства в социальную сферу, где оно сейчас пытается восстановить распределительную систему в форме “национальных проектов”.
“Экономика должна быть этичной”, как прокомментировал этот поворот патриарх Алексий; Брежнев говорил: “Экономика должна быть экономной”, но главным общим словом здесь является слово “должна”… Каким образом будут убеждать предпринимателей, что их цель — не прибыль, а моральное удовлетворение, Алексий умалчивает. Но, как показывает исторический опыт, и не только советский, но и опыт талибанского Афганистана, а также латиноамериканских правящих антиглобалистов, за моральными увещеваниями экономики всегда стоит попытка “тоталитарного” политико-административного контроля за экономическим развитием — и порой, кстати, оправданная с точки зрения государственных интересов.
Этот экономический курс был логично дополнен укреплением “вертикали власти” при сохранении главных институтов парламентской демократии и элементарных демократических свобод. Институтов и свобод, которые контролируются и ограничиваются “сверху” постольку, поскольку само гражданское общество в данных условиях позволяет это делать, ибо, как и в советское время, оно продолжает жить не реальными интересами, а идеологией (только идеология стала многовариантной). Во время выборов любого уровня здесь электорат выбирает не социально-экономические практики, а идеологию и риторику правящих слоев, будь то буржуазная или антибуржуазная.
В сущности, это вполне прагматичный, отвечающий национальным интересам, ответ на растущие общественные проблемы (и хроническое отставание России от Запада) по социал-реформистским (или “кейнсианским”) рецептам. Насущная задача этого курса — восстановить жизненный уровень большинства населения страны хотя бы в объеме стандартов позднесоветской эпохи. Популярный со времени перестройки лозунг “Возрождение России” самой историей подвергся инверсии и стал означать не столько возрождение России дореволюционной, сколько послереволюционной… А Россия стала зализывать раны не столько коммунизма, сколько антикоммунизма… Рыночный романтизм борцов с “коммунистической утопией” сам оказался не меньшей утопией, противореча не только потребностям большинства населения России, но и практике индустриально развитых стран, чье относительное благополучие основано как раз, как мы уже сказали выше, на незавершенном отрицании рынка.
В сфере идеологии западнический либерализм сменился “патриотическим” консерватизмом, курсом на воплощение и сохранение традиционных “общечеловеческих” (или “общенародных”) ценностей: семьи, собственности, религии, великодержавности, национальных приоритетов. Абстрактно-всеобщие понятия еще в советское время показали свою эффективность в деле манипуляции общественным сознанием и организации граждан на “трудовые подвиги”. При этом недостроенное “правовое государство” нашло себе идейную опору в Русской православной церкви, поставленной уже при Ельцине выше любого государственного ведомства в том смысле, что она оказалась вне всякой критики и вне общественного контроля, сама превращаясь в орган легального идеологического контроля за обществом. Причастность к ней (идейная “воцерковленность”) теперь начинает играть ту же роль, какую при советском режиме играло членство в КПСС: роль свидетельства в благонадежности и лояльности к режиму. Происходит это во многом благодаря тому, что само общество относится к этому процессу равнодушно либо даже поддерживает его постольку, поскольку социальная политика РПЦ отражает его интересы. Так, высшее церковное руководство по-своему отразило изменение общественного сознания, критикуя капитализм с точки зрения христианского, социализма и абстрактной морали. Но тем проще ему это делать сейчас, потому что десятилетия назад оно уже отвоевало на рынке идеологий прочные позиции и, стало быть, всякая потребность в либерализации духовной сферы для него отпала…
Таким образом, по большому счету новейшая российская идеология и освящаемая ею социальная политика не выходят за рамки сложившейся еще в позднее советское время и в перестройку идейной парадигмы. Они только состоят из по-новому связанных ее элементов, представляя собой постмодернистский воляпюк советизма и антисоветизма, Солженицына и Шолохова, Брежнева и Путина, креста и молота с серпом: великодержавный национализм на словах, социал-бюрократизм на деле. Национализм + “социализм”. Что получается в сумме? Правильно. Но пока только в неразвитой тенденции, как один из возможных вариантов идейного развития правящих кругов. В радикализации внутренней политики (читай: в новом “тоталитаризме”) они не заинтересованы. Им нужна стабильность (в форме “управляемой демократии”) и поддержка мировым сообществом, на прямой конфликт с которым они идти пока не в состоянии. Национал-социалистскую (“тоталитарную”) тенденцию в своих кругах, на этот раз выступающую в православно-почвеннической оболочке, они будут сдерживать до тех пор, пока стабильно высоки цены на нефть (то есть пока ее европейские потребители в массовых масштабах не перешли на биотопливо и другие ресурсы) и пока гражданское общество не возвысилось до осознания своих экономических и политических интересов. Если не вечность, то ближайшее будущее России пахнет нефтью. И это — запах демократии.
Правда, социалистическая риторика не сброшена со счетов. Отход части официальных идеологов от узколобого антикоммунизма выразился в попытке организовать новую массовую партию “Справедливая Россия”, оппонирующую как нынешней “консервативной” власти с позиций последовательного социал-реформизма, так и всевозможной “левой” оппозиции. От последней новые российские социалисты отличаются гламурностью, респектабельностью и, наконец, радикальной умеренностью.
Относительный успех “Справедливой России” на последних выборах в Государственную Думу вызвал странную реакцию: стали говорить об общественной востребованности “левой некоммунистической идеологии”. Словно от того, какого цвета будет лапша на ушах, зависит, что она окажется вкуснее лапши на тарелке. Факт воспроизводства номенклатурной власти при любой идеологии заставляет, скорее, не выбирать идеологию, а, наоборот, делать ее объектом критики, причем, идеологию любую — хоть левую, хоть правую, идеологию саму по себе… Что отсылает нас, между прочим, к классическим образцам критики иллюзорного и идеологического сознания — начиная от “Сущности христианства” Л. Фейербаха до “Святого семейства”, написанного К. Марксом и Ф. Энгельсом.
Впрочем, насколько умеренной является нынешняя консервативная властная элита в России, настолько же радикальна ее старая “патриотическая” оппозиция, доводящая порой консерватизм в разных его вариантах до абсурда. И абсурда тем больше в оппозиционных программах, чем дальше их авторы стоят от повседневной практики управления страной. Его тем больше в их программных декларациях, чем меньше в них рациональности и общественно-позитивных идеалов. Иначе говоря, проблема их в том, что они очень хорошо знают, что в обществе является плохим, но слабо себе представляют, чем хорошим это плохое заменить, чтобы не стало еще хуже. Это “свое иное” современной российской власти — НБП, РНЕ, ЛДПР, СПС, КПРФ, ДПР, РКП (б)
и т. д., и несть числа всем этим партиям, партийкам и сектам. Многие из них представляют собой низовой мозаичный национал-социализм в его модернизированной модификации, национал-социализм ползучий, стыдливый и беспамятный. И понятно, что чем менее конструктивна оппозиция, тем больше оправданий у власть имущих. В огромной степени это относится к партиям право-либерального толка, поскольку они совсем еще недавно сами были у власти. Возглавляемые ими протесты — шедевр оппозиционного абсурда: студентов, выступивших недавно в Москве, среди прочего, и против коммерциализации образования, возглавляли как раз те, кто был идеологом коммерцализации всего и вся.
Появятся или нет к выборам президента в 2008 году и после них еще дюжина оппозиционных, а потом и властных, партий, использующих самую разнообразную риторику — от социалистической до праворадикальной, это природу данного общества не изменит. Не изменит по той простой причине, что противоречия, взрывающие это общество ради какой-то другой общественной модели, только начинают созревать и осознаваться обществом. Источник этих противоречий — не в господстве какой бы то ни было идеологии, а в противостоянии гражданского общества и государственной бюрократии. Но этому противостоянию не дают развиться как противоречия внутри самого гражданского общества (состоящего из буржуазии, наемных трудящихся и административно зависимых работников (т. н. “бюджетников”), так и противоречия внутри господствующей номенклатуры (между ее компрадорской и “патриотической” частями). Так что политическая жизнь России, несмотря на бурную, яркую видимость, надолго зависает в пространстве бессодержательных политических игр, в которых упражняются различные группировки правящей бюрократии и ее социального резерва — средних слоев всех классов гражданского общества. Сфера политики в России, как, впрочем, и в любом индустриально развитом обществе (“обществе спектакля”, по выражению Ги Дебора), остается разновидностью шоу-бизнеса. И чем более велика в этой ситуации политическая зрелость гражданского общества, тем больше его представители осознают себя пешками в чужих политических играх, а политика вызывает у них лишь ощущение скуки. Это продемонстрировали последние выборы в Государственную Думу: показатель посещаемости выборов падал в крупных городах — образовательных центрах и увеличивался в аграрных районах. Чукотка с Якутией и Санкт-Петербург оказались в этом отношении на разных полюсах. Однако эта здоровая аполитичность образованного обывателя с неизбежностью влечет за собой повышение роли бюрократии и обострение противоречий между государством и гражданским обществом.
Ситуация в современном — как мировом, так и российском — протестном движении напоминает ту, которая сложилась в России в 80-е годы XIX века: утвердившиеся тогда формы социального протеста оказались тупиковыми (например, индивидуальный террор “Народной воли”), в то время как их предпосылки — нерешенные общественные проблемы — никуда не исчезли и даже продолжили обостряться. Так и сейчас: оказалось, что не существует капитализма без инфляции и безработицы, державности без национализма, религии без религиозного экстремизма… Что упор на русский национализм провоцирует национализм на окраинах и в странах Ближнего Зарубежья, а также и националистический экстремизм “у себя дома”. Что государственная пропаганда религиозного сознания оборачивается такими эксцессами, как трата государством (светским по Конституции) бюджетных денег на возведение храмов, наступление клерикалов на систему образования и уж совсем мракобесные выходки вроде попытки затеять новый “обезьяний процесс”, сожжение книг и массовое удаление под землю в ожидании конца света… Что пришедшая на смену коммунистической консервативная идеология и практика только служит умножению и обострению социальных противоречий. Что — повторимся — прежняя бюрократическая система воспроизводится под прикрытием уже не левой, а правой идеологии.
В XIX веке адекватной реакцией на подобную ситуацию идейного кризиса господствующих “верхов” и протестующих “низов” была философская рефлексия части революционеров во главе с молодым Плехановым. Ранняя марксистская, так же как и религиозно-философская (в лице, прежде всего, Вл. Соловьева), традиции стали первыми ростками собственно рационально-философской рефлексии в развитии отечественной мысли. Они обе в равной степени подготовили взлет российской культуры на рубеже веков. Споры в интеллигентских салонах Серебряного века и предыдущих лет преодолевали господствующие в интеллектуальной среде “идейные мэйнстримы”, рождали глубокие догадки и прозрения. Чего стоит, например, плехановское предсказание, сделанное еще в XIX столетии, что всякая попытка насильственно “ввести” социализм в России неизбежно приведет к воспроизводству самодержавия, только “на коммунистической подкладке”!
Ныне идейный кризис социально-критического движения глубже и продлится он, очевидно, дольше. У нашей интеллигенции нет ни навыков, ни вкуса к систематической индивидуальной умственной работе. Духовное производство в наши дни подвергается сильнейшему идеологическому прессингу и является объектом манипуляции со стороны современных как отечественных, так и зарубежных господствующих политических структур. Сознание “культурной элиты” Запада и России замусорено всяческими “идолами толпы” и “идолами театра”, от коих она не желает избавляться ни по Бэкону, ни по Гадамеру. Она не понимает и не желает понимать, что бесполезно пенять на массовую дебилизацию и презирать толпу, критикуя кого угодно, только не себя. Не понимает, что бессмысленно увлекаться либо постмодернизмом, либо богоискательством и при этом сетовать на то, что народ не читает ее книжки. Ведь если вашей науке и вашему искусству не интересна жизнь так называемых “простых людей”, то как вы можете претендовать на то, что они заинтересуются вашими произведениями?
Поэтому единственным выходом в настоящее время остается рефлексивная работа, лишенная внешних эффектов и незаметная постороннему глазу. Пока лишь одиночки, не поддающиеся обуржуазиванию “глобального человейника” и не впадающие при этом ни в маразм фундаментализма, ни в эксгибиционизм экстремизма, способны продолжить дело великих социальных мыслителей и “экспериментаторов” 1917 года. И ключевой теоретический вопрос ныне — такой же, как и на рубеже ХIХ—ХХ веков: каковы предпосылки небуржуазного общественного строя?
“Тhe Beatles” когда-то спели: “прежде, чем изменить мир, измени свои мозги”. Эта максима ложна только в абстрактном противопоставлении мыслительной работы и революционной практики. На самом деле изменению мира всегда предшествовало “изменение мозгов”, мировоззрения, мотивов, интересов и потребностей индивидов. И это не “идеализм”, а диалектика революционного процесса. Отрицание старого (иллюзия чего воплощена в постмодернистской “деконструкции”) лишь тогда является его действительным отрицанием, когда ему есть чем это старое заменить. Без этого старые общественные и идеальные формы только воспроизводятся, несмотря на “ультрарадикальные” “деконструктивистские” фразы и действия революционеров.
…Так что российский “мыслящий пролетариат” — интеллигенция — может расслабиться. Как самостоятельная политическая сила он не будет востребован еще долго. Остается только надеяться, что новые исторические условия заставят его учиться мыслить заново. Как и всю остальную Россию.
…У истории свой календарь. В 1917 году в России, вопреки природным закономерностям, февральское робкое потепление спровоцировало обильный багровый листопад в октябре. И, хотя с тех пор прошло ровно 90 лет, никто еще не смог расчистить тропы российской истории от тех багряных листьев: они продолжают шелестеть под ногами пешеходов. В этом смысле Октябрь семнадцатого в русской истории никак не может закончиться. И мы будем жить в его эпоху до тех пор, пока не уясним себе закономерность этой исторической аномалии. А она состоит в том, что багряные октябри следуют вслед за теми февралями, которые только имитируют весну, а на деле являются лишь продолжением заморозков. Избегнет революции только та власть, которая поймет, что в ней виноват не тот, кто ее совершает, а лишь тот, кто доводит людей до отчаянья, порождающего революцию. В этом — главный урок “Великого Октября”. Лишь усвоив его, можно надеяться, что этот самый долгий месяц в русской истории наконец завершится.
Однако нынешние российские идеологи идеализируют дооктябрьские и даже дофевральские порядки, призывая общество к их “возрождению”. Но тем самым они на самом деле только приближают нас к Октябрю, который был неизбежным исходом всех предыдущих режимов. Тогда как давно уже назрела задача превратить его из актуального в политически нейтральное историческое событие, хоть и мирового масштаба. И эта задача — не столько теоретическая, сколько практическая. Способствовать ее решению означало бы постоянную работу над устранением самой предпосылки Октябрьской революции — острого противоречия между формальной и реальной демократией.