Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2008
1. Шум
Желание перемолвиться с незнакомцем в пожаре времени, обсудить в колышущихся ростках пожара — несколько принципиальных вопросов, например — последние нравственные язвы общества. Намекнуть расположенность — к другим сокровищам диалога, создать доверительную атмосферу и пояснить, что реакция прикрепленных собеседников уже обмерена, эту музыку, собственно, съели цепни, и достойнее — свежее мнение… консультация, смелое наставление, раскованный совет…
Потребность выспросить дорогу — у переносчика ценностей, кто держит два чемодана — и коробку под мышкой, пока его спина вытягивает рюкзак, а подбородок и ухо, сменяя друг друга, покоят в лунке за ключицей — пару книг или сменной обуви, или банку с рыбками — гурами, меченосцы, крестоносцы, кондотьеры, но и глаза не простаивают, а сносят рой пурпурных от солнца божьих стрекозок над неотложной от квартала станцией — на шоры и потертости скорых помощниц машин, пожолклых крылатых кобыл, пахучих, недоверчивых кляч, несущих пурпурный крест как на крыльях… Назовем зажимщика — Неполный: тело дожато до гармонии — неорганическими вложениями, называем его глаза — крестовики или конокрады. Возможная тема — нарушенные ожидания — удачно совместит отвлеченные выкладки и купаж момента. Настаивать, горячиться, не вилять, но, вооружившись статистикой и монтировкой тезисов, обстоятельно доказать избранному в гида, что только он в этот миг понимает дорогу — как никто. Говорить — с обнимающим крупные аргументы, скроенные из кожных покровов фауны: чулки ее кишок и худые кошели желудков, переориентированы на полезное — денежные эквиваленты, мобильник, визитки, табак, нож, ключи, фомки, облачения — комплект “Времена года”… с апеллирующим шузами щучьих носов, тиной, галькой…
Назовем его Переводчик — переводит сквозь хищное, хваткое, умонепостижимое, шквальное чрево города блистательную плеяду.
Назовем его — Шефствующий над считанным и поплывшим… Подшефный, за кем присматривают и не отпускают далеко от себя — вереницы немнущихся.
Или университетский вокзал — вход в науки, подворье.
Здесь показывают хороший старт — вековой, но величественный, как две чистоплюйные лестницы, что отводят к западному и восточному корпусам света: строевой шаг, прямая нога… согнутая в рычаг, скрученная разбегом, а увлекшемуся плавностью восхождения балбесу балясины в белых гетрах подфутболят — куриную голову и прокатят…
Расточительные окрестности вечного движения: что-то завязывается и происходит, приторно частит и распадается, утомляется быть идеалом, быть паразитом, листает конспекты, промахивая слипшиеся в эпоху события, выдаивает чернотелый автомат с пепси-колой — и несущийся картонками с кофе, раскошеливает на грош горящие презрением банкоматы и растущие из кладки приказы, инструкции, декреты, афиши, депеши от Клио и частные эпистолетки с распальцовкой телефонов, где определенные наращивать — шалят и не договаривают: пишу курс диплом… даю экзотич опыт… репетирую по мат… пока прочие буквы удрали к романтическому: наращ волос формируем ягодицы ядрен чугун… Бука! Ты мой новый год уже полторы недели. Спасибо, что ты — это я, твоя Кроха… твой Эклерчик…
Переводчик ожидания и нетерпения, назовем его Бакалавр, меж лекцией и коллоквиемом низвергшийся в треть подметки — в конкорс, меж наступлением курсового знания — и кое-кем интересным вот-вот в дверях, важнейшим в живущих… в конгингенте этой минуты, в неполноту которой внесет — пропущенные очки, верительную бумагу, запах базилика, сандала… или последний, мастерский штрих: окно с гимнастической лентой радуги, начатой с золотой стези одуванчиков… фортепьянные пассажи где-то по краю, выпуск люпина и кровохлебки из коридорной стены — и прирастут, сольются в правоту, доведенную до автоматизма…
Но вместо властелина мгновения — пред изнывающим, подтанцовывающим — Павел Амалик, архивариус учебного заведения, подхвативший острый позыв, почин ангела или раскованный совет дьявола… освоивший поползновение — беседовать неизвестно с кем и на скользком месте.
Вдруг — Павел Амалик, глава бумажных наметов, нестареющий господин виртуозно художественного облика, с порхающим шагом, с шевелюрой-сраженьем воробьев и касаток — и мастью, и фигурацией, и хотя у Амалика скомканы щеки, но воспаленный взор оставляет в эфире коричневый след. Долгоиграющая козья деталь, петляющая вкруг горла и пасущая низины, говорит о стылом… постылости… о метеочувственности архивного. Если Павел Амалик предпочитает нравиться женщинам и кому-то еще — затору расплывшихся эльзевиров, редингеров, медиевалей и бечевам, и пологой песне копий и дублей — и всегда улыбается, это несущественно, потому что покровителю секонд-хэнда не обязательно выглядеть столь приподнято, но можно видеть, кем герой ощущает себя сам.
Боже, Боже, зачем он без конца так сладко всем улыбается?
— Кто-то говорил со мной очень недавно, может быть, вы? — произнес покровитель малохлебного, пожеванного жучком Амалик. — Кажется, я вас уже видел.
В глазах Бакалавра стояли усеянные солнцами склоны пятницы или семижильные геликоны на распутной артели “Выходная” и сощелкивающие сдачу два стенных циферблата на выгоревших делениях, выпавших на аспидные нулевки зрачков, так что в тесноте его глаз не осталось места — скуке названием Амалик, стоппер, и никаких сомнений, что избранный в собеседника поджидал прилет, царственное антре — другого лица, кто искусник вменит в пробел — недоставшую маскотку, студенистый бой серпов, пожинающих с крыши сосульки, и накинет подорванную филенку… курчавый ус винограда, понемногу сбегающий в унтерский — и в усы прослушки… кто универсал распылит норную колористику и добавит к сгустившимся ордонансам, коммюнике, фирманам, буллам и призывам петь в хоре — каталог наслаждений, список разрешений большим — на маленькие слабости…
Спрошенный не отвлекался от натужной прямой ожидания и отвечал — неизвестно кому, в предсердие топота, штурма, конспектного чернолесья:
— Ну и что? Меня видят все, кто хочет. Я никому не запрещаю на себя смотреть.
Тогда архивный Амалик произнес период — приватный и беспросветный, начавшийся так:
— Конечно, обстоятельства нашей предыдущей встречи были несколько эксцентричны…
Перегон зачумлен нестойкостью, транзитом или разнузданным ветром, пред которым расступаются воды, и одни ожидаемые пожирают других, а караульщики дверей, озелененные робой из лесного бытья, наставленные — пресекать и доглядывать, болтают в трубчатый передатчик анекдоты — для затравеневших на дальних дверях…
На волос от Вавилона смешались встречающие курьеров из бюро находок или от всесильного бога деталей — и не ждущие ничего, кроме собственного снисхождения. Всех теснят — подносящие контркультуру: императивы, константы, формулы, наработки, нормативы, устойчивые метафоры, трафареты, традиционные геометрические формы, джазовые стандарты…
Из полных истуканов — эпоним в каменной шинели, и хотя не все параметры попустили ему вырезать на фасаде имя, и вообще не симпатизировал академическим шапкам, зато присутствует назначенцем на всех свиданиях, но избрал — вымогать третье, лишнее… зато запасает темы из бурлящих вокруг разговоров.
В неполных — три примелькавшихся маски: безжизненная от холода — на сундучке обмороженных приманок, если откусите ее снежков, превратитесь в лед, а также — хорошо гримированная кассирша с пропускным билетом в пьесу, если она коснется ваших денег, то уж не выпустит, если заступите геркулесовы башни расходящегося занавеса… плюс волокнистая наездница Побитых-Помятых — везучий абонемент на пьедестал группового транспорта, так я реализую мою внутреннюю потребность — быть с людьми. Так пророчествую: ваш автобус втянется в пробку, и в соседнем ряду вы встретите прекраснотелую, татуированную грифоном фуру, циклопическая не сможет ни обогнать вас, ни отстать, а сможет прикрыть все костры разгорающегося утра мира… но к вашим услугам — клиренс.
Увеличиваем клиренс — недорого…
В четвертых — притулившийся на отлете стул-кукла Старая Туземка и внесенный в обитель наук гротеск: домашнее художество, чтобы сделать милой любую непроходимую стену: дощечка в брызгах зеленки — в вешнем листе, и жердочка и пернатое из пятнистого черно-белого плюша, обычно притертого к далматинскому псу. Плюс столпившиеся за птичницей любители — повысить свои драгоценности в чине, наречь кота — Мастиф и вписать в песий паспорт — неоднозначное, несклонное и переливающееся имя Боа… Плюс вставшая за продажным изделием индустрия подделок, подстановок, монтажные фото, искусственное освещение, левые тиражи, липовые справки, фамилии, не поддержанные телом, пересаженные органы… Минус — вопросы на интерес: почем птичка?
Покровитель макулатуры Павел Амалик, вероятно, со списком выигрышей и субсидий за пазухой или с иным гостинцем, вышел из придушенных неволей деревьев-пигмеев и приблизился к баловню ожидания, назовем его — Бакалавр, и кротко произнес:
— А что если вы невнимательны или не готовы духовно — к ворвавшимся сюда герольдам? Эти папоротники, драцены и можжевельники, поднявшись над своим обожженным в глине окопчиком, распустили сигналы о надвигающемся на вас саде… Или отставшие зеленые кибицеры указывают, как счастье Сад, покатив колесом — кринолины кустов, покидает вас…
Бакалавр стонал от того, что судьба задерживается и не позволяет подготовиться, подстегнуться к допросу, к надвинувшемуся на садовых рогатках и прутьях коллоквиуму, и шлифовал взором часы, уже стократно внесенные в обзор, но не отличал от толпы разговорчивого, болтливого, глаголящего слишком долгими языками Амалика.
— Предвещают канун сада и предлагают за определенную мзду, — шепнул архивариус, — все превратить в непролазное цветение…
— Чтобы точно понять то, с чем я обращусь к вам, будет правильно начать с рассказа обо мне, — возгласил предводитель бумаг. И продолжал почти взахлеб: — Спасите меня, друг мой! На всех парах к нам приближается революционное завтра — и, смею уверить, оно гораздо ужаснее, чем вы представили. Не тем, что в нем нет — нас, а тем, что мы есть — как минимум я.
В Бакалавре что-то рвалось, обороты вытягивались и коптили, движки застревали и вихляли. В лузе за ключицей вскипали последки пещеры, кровавых перьев, помета, разодранных подначкой ртов и клювов… Собравший себя в кулак интересовался у неотступного голоса:
— Хотите осветить ваш образ как можно шире и не скупясь в речах?
— Максимально разносторонне, — заверил Павел Амалик. — Но для затравки примем сиюминутное. Вообразите: без никакой сострадательности и китайских заходов вам объявляют, что в служебном закоулке, который вы рады согреть собой до трети вечера, завтра же разразится деконструкция, фиктивное поименование — ремонт. Порушат все, что вам чем-нибудь близко, вынесут персональный стол и отпнут любовно хранящий ваши черты стул. Смешают подлинные документы — и трагическую компиляцию, стилизацию, фальсификацию… невообразимый капустник. Свергнут обои и вытопчут их бутоны, а на смену поднимут клумбы мусора. Разоблачат углы с их хорьковой жвачкой отошедшего. Учинят трепанацию компьютеру, садистски отстригут от вас — дорогих корреспондентов, знаменитые музеи, библиотеки, архивы — и Страсбургский суд, и Гаагский трибунал. Комплектующие, захваченные общей идеей — или общим числом, рассеют, вобьют в промежутки, заговоренные от запоминания и учета. А вздумавшим прорваться назад предъявят оцепление из окладистых бочек, поясные ступы с порошками, канистры, обтекаемые мастикой и маслом… Поощряется — надломленное, костистая арматура навыпуск, острое и цепляющее. Вернется ли все когда-нибудь в испытанные картины “Равномерное подвижничество”, “Эмоциональный подъем”, обретет ли связность и смысл — неизвестно, я-то не поручусь, хотя вы по младости — уверены… Я, конечно, прав? Между прочим, всю стену у меня за спиной, — шепнул покровитель, — арендовала помещицкая чета полушарий, выхваляющихся друг другу — столь старосветскими объектами и отвлеченными мотивами… мотивациями, о каких не догадываются — даже на полосе, не ощутимы аборигенами… нестабильны даже в умах! Я, кстати, привык кружить по всей планете и в тылу у главных земель немножко резвиться — перескакивать с острова на остров, у меня столько горизонтов, что увязают в пробке, а затрудняясь с именем потока или с пунктом сражений, несущим победу, я привык справляться у себя за плечом. Этот волшебный полуповорот при любом вопросе — к немедленному ответу, эта привилегия — уже часть меня. А что теперь?
Глаза Бакалавра опять сливались с украшением вокзала — но не с далматинцем щебечущим, а с храмовой дверью: скобы, винты, шлицы, мениски, решетки, фрамуги, тросы, шкивы, крюки, задвижки, ригели, булавы, скрежеты, стоны, притертые в инсталляцию Врата Знания, в морганатический брак начал и концов, во вцепившиеся друг в друга приглашение и изгнание, но так и не встал говорящий Амалик, и лишь прозрачность его не позволила слушателю усомниться в прозрачности насланной на него речи.
— Кроме того, вы должны верить, — продолжал Амалик, — что каждый извергнутый в свет алчет пяди: охорошиться и принять непринужденный вид… простим для рассказа — способных подвесить существование на воздух и длиться там или переживающих свою непринужденность меж нами — на котором-нибудь стволе. Но подиум — на две подметки, что стихийное к ним ни приращивай, но любовь его ставших почвой родных…
— Где прикажете — влачить снятие со своего креста, скрашенное платой за труд? Куда отправиться в здании, принадлежащем могущественному государству, чьей фанатичной ненависти, инспирированной или иррациональной, или цикличной, вам не износить? — спросил Павел Амалик. — Как лучше перебродить жизнь — в академических площадях, кафедрах, аудиториях, коридорных моллах, конференц-залах, обсерваториях, альпинариях, ангарах, складах, бомбоубежищах, кочегарках, прохладах и зное? Объемы, поглощенные учебным процессом, священны. Музей эпизодичен — затевается лишь к иностранным делегациям. Читальные залы, например — периодики, где можно заглянуть в свежайшие, хотя не дающиеся на дом издания? Но в научную мысль трудно ввалиться — публично, с расхлябанного, сверхжесткого читального стула, по самую холку набитого скрипами и дровами, работать без прикрытия — в полном зале шепотов, неуместных смешков, неловких движений, в которых я порой усматриваю — любовные игры молодежи: коллективные книги и журналы столь растерзаны, что романы ссыпаются со страниц! К тому же я вечно забываю читательские очки. Когда раздавлен срочным светопреставлением, нелегко сопроводить себя всеми техническими аппаратами, позволяющими пристроиться к действительности. Хотя бы противостоять ригоризму библиотекарш и моего внутреннего цензора…
— Три книготорговли, — задумчиво продолжал покровитель Амалик. — Цены — чуть крупнее вашей мечты. Башни! Придется разыгрывать, будто выбираешь собеседника, воспитателя, поводыря, с кем достойно скоротать несколько часов и даже дней, оценивать переплет, в каковой угодили друзья и потащат за собой, листать внутренности, перкутировать и взвешивать… Сравните с извилистым шествием по городу, а я вымеряю достижимость цели — родной ногой, обихаживаю и поддерживаю маршруты, и на каждом марше вам дан стихийный попутчик, чья дорога якобы слиплась — с вашей, правда, выбор — за Фортуной, додумавшейся равнять вас — то с обольстительной юной кокеткой и уже — чуть моргни — щелистой старухой, гуляющей внучатое дитя, его сюси-пуси и инстинкт вложения себя — все в новые персоны, то к вам приставлен — горлопан с ордынской физиономией, на которой цинично высечены большие принципы, он задавил ухо телефоном и с каждым шагом громогласно перераспределяет в свою пользу — земли и времена и угощает их обитателей сытной козлятиной. Но зазевайся на миг — на Армиду в занавесках, на бутон в ее фарфоровых пальчиках, и рядом с вами — ржавый шаркун, закованный в тормозные колодки суставов. Я называю моих недолгосрочных доппельгангеров — подчаски. А украсивших высоковольтные дальние ветви — нездешних птиц, голубых, рдяных, изумрудных — за пятым шагом называю застрявшими клочьями воздушных шаров… Вы без конца заступаете в чей-то не знающий вас мир, неуправляемый, иногда оскорбительный, и на квартал, два у вас все меняется — настроение, планы, даже — возраст и, естественно, мнение о добре и зле, в вас взвиваются невероятные склонности и влечения! Правда, то, что вам подбрасывают, — не результат суточного допроса, но ежеуличные взносы гнутым оболом, а на следующем повороте вы расстаетесь навсегда, зато дан новый брат по направлению, сателлит по мечте энтузиастов — уже на этой дистанции… Возможно, вам сопутствует — некто единый, и мошенничает и развлекается, и проводит в прохожих — свои личины. Но чуть — дерево с тысячей надетых на шпур листов, каталог, картотека, и вы сразу спохватитесь, что так и не вышли из библиотеки.
Компания студентов с правой балясной лестницы, связавшая ее гибкостью и цепкостью, группа “Восхождение”, возносящая по ступеням апологию юности и сверкающие мадригалы и зонги скабрезных нищих, и кормящая хулиганские витки слов или футболящая превратности, окликала Бакалавра:
— Ну что, желанный, идешь или нет? Не резон ли сойтись с лицом профессора и превозмочь желчное, и подавить своей начитанностью, своей образованностью? Расхрумкать его проносившийся, подгнивший вопросник — на корню, и сплюнуть и потоптать, как петух работает курочек и уточку?
Бакалавр клонился к идущим ввысь крикунам — и отмахивался, и рука сливалась — с четвертями летящего орла и охотного коршуна, и несла — устремленность, но ожидание успевало перехватить недопревращенного.
— Жизнь вообще — улица, кто-то прошел — а мы так и не опознали, кто, зато родили — этот трюизм… Точнее, замечтались у книжных прилавков, — напомнил Павел Амалик. — У которых все же можно успеть с налету перезнакомиться с несколькими претендентами в вожатые. Ухватить абзац, идею, завет, утешение, катрен о родине, срез воздуха, что будет гипнотизировать вас весь день, услышать одномоментно — многоголосие философов, богословов, заливчатых мемуаристов, мотет, речитативы, митинговый крик, бэк-вокал, базар, бивуаки… Жаль, рано или поздно корифей-книгопродавец взволнуется, и придется ретироваться несолоно… кстати! Три кафе, — непринужденно продолжал Амалик. — Успешно разбросаны — на три дороги туда и назад, также безвозвратно глотающие ваши плоты и проливы, можно скептически изучить то и это меню, придирчиво всматриваться в дизайнерское решение зала, в расположение подкрепляющихся, харчующихся, прочесть нарисованную ими фигуру, завернуть в тарелки, заодно констатировать: до сих пор, невзирая на смену властей и режимов, дорожатся ножами и скупятся на чайные ложечки, и придется размешивать чай жирной вилкой. Вдруг подметить, что в солонки пострижены текучие лимонадные сосуды, что мясо в голубце — рисового и лукового окраса и завернуто в нежующийся лист, вероятно, снят — не с капусты, а с тракта. А по залам летят такие существенные мухи, что у них, представьте себе, есть — тень. Можно вообразить себя Римским папой, посетившим благотворительную столовую для неимущих. В дальнейшем походе вдруг обнаружить, что все зазоры здания, напуски коридора, зазевавшиеся площадки лестниц и даже подоконники щедро распроданы то компаниям хот-догов с чизбургерами, то — сотовой телефонной, принимающей плату на карнизе, то рекламе и пропаганде, и копировальным и множительным бюро, и продажам чудодейственных снадобий и мерсери, осыпающих с вас морщины, шишки, кустоды и зарубки низших и высших сил, что открывает еще ряд возможностей…
— Хотите, чтобы я подождал, пока вы определитесь с возможностями? — спросил Бакалавр.
Нежно улыбнувшись, предводитель бумаг поглаживал отдавшую ему свое тепло козу — два чернотропа, влекущиеся с плеч.
— Так я вытягивал детский вечер — все новыми никчемными занятиями, а чуть отстанешь — и тебя мгновенно перешвырнут в хмурое утро, тот скромный нуль-переход, телепортация, и уже надлежит вырваться из снов с их волшбой и могущественными друзьями и тащиться в школу советов. В окрики, плетки, равнения, пугачи…
Ну и путаное, причудливое местечко — этот перевал в горах, меж февралем смертного изнеможения — и мартом нетерпения, меж помраченным и непоправимым, распадок удушливее красильни и раскатист, как пересмешник рассвета, кто взрывает мой сон — проходящими стену, неутомимыми, ненасытными голосами, и велит спохватиться — пора всходить, и советует догадаться: но те беззаботные еще не ложились, это у меня — уже новый день, а салабоны продолжают вчерашнюю вечеринку — так пространны их дни, так неприкрыто длиннее моих, впрочем, мне воздастся — изобильный миг, где стоят внакладку, вслепую, наперехват и насмарку — вчера и сегодня… В этой горной седловине, на этой пересортицей все — скрещенье, сретенье, схождение идущих прочь — и пришедших, или случайное совпадение — лица точны, как вода и роса. Этот несмиренный надел так растушеван трассами сил и стремлений, раздвоенных и учетверенных попыток, полетом шампанских пробок и свадебных букетов, и раскручивающихся лент — киношных или кондукторских, будто из всех тюремных окон разом выставили сюда — решетки, и из кропотливых бухгалтерий и бодряцких проектных бюро вымели — вороха диаграмм, калькуляций, чертежей, планов — и прочую карикатуру, а то трапезные откатили валун всепожирающей ночи — и разом вытряхнули обглоданные косточки… и из всех алфавитов сгрузили изношенные буквы…
А по южной и северной диагоналям карабкаются приказы: гори-гори ясно, чтобы… и на одном холодке роскошно горит белобровая девушка Масленица — и плюется недокушанной кулебякой и рваными потрошками, а на другом припеке запалили — видно, все остальное…
Каждый раз, едва я завижу на плечах у дальних холмов — ковчег весны, так и замру: какую нам вынесут нынче? Та ли это весна, расчесавшая предместья — на белую и синюю магию: молочные переулки, большой приемный день врачующих, поваров, облаков, наковальни переправ и ультрамариновый зоосад: прохождение ланей — велосипедов и самокатов, и голубых пожарных лестниц — в небо, и серебряных ромбов, обегающих — двор, общак трех домов, и шнурованного в лоскутный сумрак мяча, и бутылочного тополя с папиросными цветками “Первое Мая” — и догоняющую спины и седла маленькую хромоножку в стеклянных бусах, которые, как больная повязка, метят сползти на туфлю с двойной подошвой, а три дома, как приболевшие теннисом, поворачивают лазурные окна — за большим шлемом, пущенным с линии первой зари — к черте пречистых третьей и пятой — и вспять?
Или та — с повторяющимся визгливым всхлипом колеса, с заунывным криком: старье берем, что цыганит, отсуживает, оттягивает расшатанную стремянку — строптивый лохмотник-куст без определенного адреса, но со звездами на драных лацканах, вознесенными к сини, и вознесенная солирует меж строптивыми, как черная парикмахерша из Шанхая — под ручку с железным венком, надребезжавшим ей на планшете трамвайного ожидания, на кучном трамвайном эвакопункте — нерасторопный пустырек?
Или — новая, равнодушная к отставшим Весна Неизвестных, где куст родит синих птиц без моего участия?
— Я боюсь выходить в город, где стволы в сотню лап раскачивают ералашный гуд, а я обречен на скитания, — признался Павел Амалик. — Но, похоже — меня выманивают! Хочется смазать подошвы — какой-нибудь испорченной лыжной мазью, чтобы не так скользили. Как только меня выжмут на улицу, уже не укрыться от упомянутого мной выше завтра. От спешащих под парусом рваных обоев бедлама, беспорядков, дегуманизации. От мчащей на гончих псах океана катастрофы. Очевидно — на воздухе, на лицах, на птицах все слабеет и разлетается… да упраздняется проворно!
Лестница студентов катила вверх светящиеся иллюзии и азарт, и нетерпимость, и томила поставленными на взрыватель модами и кричала:
— Ожидалец, уже звонят! Спрос на тебя разбухает с каждой секундой. Всклуби красный гребень своего энциклопедизма!
Павел Амалик, задумавшись, извлекал двумя пальцами из пиджачной почтовой щели у сердца — прямоугольник, заутюжен — в послание, и, откусив глазами верх и спохватившись, снова продергивал в тайник.
— О, если б мне позволили, — умоляюще произнес бумажный попечитель, — выменять завтрашний преизбыток шатаний и беспризорничества — на огрызок сегодня, чтобы отдалить и в конце концов не принять окрысившийся хаос…
Бакалавр неспокойный, искаженный лихорадкой марта, впесочил неотступному голосу:
— А почему не отшвартоваться от могучего хауса, принадлежащего не вам, а державе или ее свирепости, так что надзирать за эксплуатацией классов, и одергивать коридоры и делать нотации гамбургерам — лишнее? Конечно, в улицах преобладает не Париж, но залегание ресторанов и лавок — выше, чем в школе, и сети добычливее. Ослепят завистников из тундры.
— Но я люблю не завтра, изрыгающее беды на нашу обыденность, а скорбное сегодня, крайнее в моих островах благословенного, сердечного, светлого спокойствия, обрывающегося в…
— Длительность деканонизации, назвавшейся — ремонт, остается неизменной — бессрочна, а если что и помчится стремглав — так отпущенное мне.
— Светлый шопинг! — возгласил нетерпеливый, неубедительный. И начислял сквозь зубы: — Движущиеся картинки в кинематографе и океанариуме — и окоченевшие в галерее, компьютерные клубы, дискотеки! То тут, то там раскинутся поля с футболом и баскетом… — и грассировал: — Идет убор-рочная, стр-ригут мячи. Вжиться в зигзаги и заскоки мяча, прирасти к его приключениям и оторваться от среды, отслоиться от финишных эпизодов… Наконец, проиграть в казино мелкий стресс — на апоплексический! — и напевал: — Мне снится рокот ипподрома, голштинцы, першероны, рысаки, лошаки и шайры, гиппарионы, тарпаны, кентавры… Да ваша взяла: канун дороже праздника — потому что длиннее… нескончаем — вместо ремонта!
— Вы довольно лениво тащитесь за моим рассуждением, — огорченно сказал Амалик. — Но даже при камнепаде понятий я не должен просаживать мыкающийся моими трудами день — на поприще игрищ, обгладывать магазин за магазином и кухню за… хотя охотно обменял бы придорожные голубцы — на средиземноморскую кухню.
— Запеканку путевых листьев с подливой бензина — на акульи плавники в моллюсках и в белом винце… — мечтал Бакалавр. — Обедать, так с песней.
— С неаполитанскими песнями, — уточнил покровитель.
Бакалавр протянулся к дозорному на облучке университетской двери, к стражу в лесном маскараде и подхватывал суховей, рожон, полоз, хрустящую упряжь дубравы — и отдергивал уколотую пятерку.
— Скажи, бдящий Камуфлягин, сейчас не спрашивали — двадцатилетнего хитроумного, как и тот, кто странничал двадцать лет? Или перешагнувшего тринадцать кругов поучений — за столько же подвигов? Так наверняка хотели — назначенного дерзать, экспериментировать, открывать и изобретать, обреченного — возглавить школы и течения и затмившего многих первопроходцев — жизненной наполненностью?
Приодетый в лесной уголок, секция “Сучья и стрелы”, отнял от уха черный початок, переговорную трубу, шпигованную солдатскими прибаутками рацию и подхватывал:
— Долбить, передирать, опрокидывать, химичить… возглавлять подтеки и струи… — и требовал: — Ну-ка не плиссируй меня!
Сбивавший с рукава насекомые дротики или огненные гвозди с интересом осмотрел Бакалавра и констатировал:
— Твое самоописание разительно отвечает действительности! — и на губах его разговелись едкие тени шефафона и цефы, бесспорно, отставшие от сомнительного эфира.
Особенность в лице дозорного: кто-то откатил его глаза глубоко под навес, в гроты, в баллисты, бомбарды, и пике взора неуловимо, но можно набросить на выступы и перебои, ступени и интервалы — умиление и раздражение, и судейскую спесь, и невинность гати. И приставить к излучению чувства — ископаемые черты и английский газон, и стащить из волны гипсовых носов, что исправно прибывают — в учениках художника, прилив носов-таранов, прикладов, локаторов, самоваров, валторн, и могучие берега выпивших русло губ, тонкие рельсы и голубую улыбку пустыни, или выкатить из сугробов век — пузырящее незрячесть алебастровое ядро.
— Значит, продолжающиеся славе, чтобы не ослепить нас, прикрылись щитом твоего лица? — воскликнул караульный. — Был ли ты разборчив, пожирая предшественников, провозвестников, завещателей, или предпочел воцариться — в несчитанных доблестях и должностях: властитель дум, разносчик тайн Вселенной, основатель будущего и прошлого, директор школы… Уважают ли скорчившиеся в тебе — метр и кромку? Или не в силах поделить кров, приют, ночлежку, доходный дом — и вменили наследнику противоречивость, беспринципность, хамелеонство, преображение — из освободителя в тирана, из чемпиона — в последнюю ракетку и клюшку, из гимна — в скабрезную частушку, из кубка победы — в зип-топ…
— Двухскатный мир, двуяйцевые стереотипы, теплая радость узнавания…
— А вы догадались, зачем понадобился ремонт в помещении архива, а речь выводит нас в архив? — спросил Павел Амалик. — Я мог бы разгневаться на администрацию: перекрашивание старого и малодушие пред стальным желанием маляра-штукатура — натренированным движением расплескивать краски, или неприязнь к телеологическому апломбу документов, расселин и трещин. Наш этаж, как вам хорошо известно, углублен — в прихожую Геи, к подземной реке, а может, в Лимб… так что в трещинах показываются — хтонические особы, конечно, не всем — уважен свободный выбор. Знаете, юный я рисовал — и в качестве этюда как-то выполнил натюрморт: бутерброд с сыром — и показывал, и меня поддерживали, и только мама обиделась — бутерброд был под не вполне сырным стандартом — мозаика, натяжка… мама сочинила мне бутерброд из остатков и стыдилась, что все об этом узнали… что неблагодарный, обязанный — проглотить роскошь немедленно… А в трещинах проступают нищета и самоотверженная любовь.
— Признайся, охраняющий проход к философскому камню, — воззвал Бакалавр, — сейчас не спрашивали — старосту неукротимых, впитавшего, захватившего, присвоившего, облущившего заразительный опыт великих, и не могли пройти сквозь тебя, сын полосы препятствий, племяш водораздела или кузен шлагбаума и запойный чтец — по платьям, лоббист сада терний, цербер!
— Тебя не оцарапает сквозняком — в героях, как антипапу — в папах? — заботливо спрашивал маскированный в дубняк или вынимающий из собственного тела пронзившие его стрелы. — Здесь бродит ветер, ты же вместо опекающих героя львиных шкур фанфаронски облекся в нешкурное. Но ведь ты всегда там, где трудно.
— Однако наш казус скучнее, — строго подытожил покровитель Амалик. — Представьте, архив разгромили. В исходе субботы университет снискал тишину. Во всяком случае, наши недра, наша набережная полупомеркла, осиянная — лишь моим неприкрытым прибежищем. Внезапно я ощутил — присутствие Зла. Неряшливо задувающую бесформенность. Тошнотворное гниение. Хотя… иногда приводит в ужас пустячок — кожура, которую кто-то педантично сдирает с яблока, и она ни разу не прервется, но складывается в кольца… Даль коридора вдруг раскатилась — на дальние барабаны… на шахматы, сметенные разом — со всех проигрывающих досок!
— На костыли, отброшенные призванным из немочи госпиталем! — подсказал Бакалавр.
— Ворвались несколько студентов. Их сплотило неведомое мне чувство — и бушевало…
— Архаровцы против архива. За здоровый образ жизни, — бесстрастно продолжил за Амаликом Бакалавр. — Рейдеры, терминаторы. Бодибилдеры.
— Проросшие в недостойное приключение, — сказал Амалик. — Нашедшие ворота, в которые можно зашвыривать — не мячи с пустотой, но бочки с краской, ящики кирпича, бут, целые манежи опилок… целые драмы униформистов. От которых стройные каланчи, пирамиды, откосы сокровищ — дрогнули, отпрянули, затанцевали. Были потрясены, как я сам.
— Отвалы, курганы, качающиеся усыпальники, ступы, — подтягивал за Амаликом Бакалавр.
— А ведь стоит именам осыпаться с каталожных ящиков, — напомнил Амалик, — и вещи утратят и себя, и вас!
Кто же глупец не знает, что играет не одиночку, и вправду опровергнет в единой фигуре — этих традиционных: хитреца и простодушного, и подобострастного школяра и крушителя, правдолюбца — и клеветника, моралиста и распутника, гордость природы — и ее фатальную ошибку, обращенных максимами, манишкой или мортирой на разные стороны — к светилу дня и к шатрам ночи, к памятнику — и к общей могиле детей холеры, и к стерегущему двери — и тарарам старых бумаг, и вменяют им языками ангельскими и мышьими, смоквами и подзолом, якшаются, расточают, доказывают — и первый раскрывает истины, или раны и оплошные синяки, а второй разливает елей или масло, а нетерпеливого десятого покидает ожидание, и шов ползет, и последний всплеск перестегивает какие-то лишние пуговицы и перебивает божественные черты — на зооморфные, выпячивает утаенное, линялое, нищенское — и отказывает ему в психологизме.
Кто же мудрец, вправду выкликающий, вызывающий, изгоняющий из Бакалавра — героя, не снимет шляпу, опознав в ком-то из многоглавого юношества — рыцаря справедливости, взявшегося облупить знатный мешок-архив и раздать шафранные радости его аттестатов — тем, у кого нет?
Неукротимый по прозванию Ожидание предавал — шагающую коробку возрастающих и нисходящих, утверждающих и отрицающих, но порой еще вспыхивал, как заслонившийся от пламени полдня южный дом, чьи забрала тревожит ветер — и вдувает в щели, и гоняет по жаркому полумраку комнат — ослепительные золотые тире, и выхватывает случайное — чью-то полуулыбку, пудреницу в облачке пыли и конопатую скулу будильника, рассыпанные — не то динары, не то пистоли, и засвечивает шкалу спидолы — ее расчетно-пенсионный столбец, или забытую связку ключей… Неспокойный выгорал — в убранстве и в упрямстве старомодней покинутого богами или армией города, и сглаживался угодливее, чем похеренный направлением шлях.
Ожидание высматривало более сытную пристань, дом без окон, без дверей, хлебный мякиш, горку риса, потому что ютится где хочет, и не почтет ли надежнее — номер четвертый, Старую Туземку, и уже очиняет — ехидным благовременьем, из которого кукла-сидень, нездешняя старуха, замасленная оцепенением, все так же безответно протягивает навстречу мужам науки — дело редких рук своих: птаху далматин, предлагая снять с нее черные печати.
— Неловкое движение, вероятно — нарочитое, — подчеркнул Амалик, — и локоть врезан в хрупкую грудь стеллажа. Звон и ряска осколков сползают с сонливой подземной реки — на земной настил. Осыпали со стеллажей клипсы, вырывали палеты и планшеты — их сердца, со странным одушевлением рвали — и топтали.
— Анналы переведены в технику мятой бумаги, — доложил Бакалавр. — Вброшены в увлекательное искусство оригами. В самолетостроение.
— Я же, найдя, что отнюдь не все проницаемо и расположено смешаться друг с другом, отважился противостоять. Заслонял, препятствовал, но выяснилось — празднующие не любят, когда размахивают руками так часто, как власти — благом народа, и решили обуздать присвоившего частоту — его же шарфом. И на этом вязании фарша… шарфа… фарса… — неожиданно споткнувшийся о слова Амалик менял кожи на чуть не пунцовые и, вконец распустившись, с вызовом признавал: — Так открепили, что кое-что потоптанное — и на моей душе! Меня украсили гематомами.
— Фонарями, которые не нуждались в вашем сиянии, — подхватил безнадежный. — Синюхами и фингалами. Пломбирами, бланшами… — и предполагал почти дружелюбно: — А может, не ряска трещин слетела с реки, но бури вашей души выкипели наружу? Мой брат в учении вечно перебегает столбовые — под колесами, но когда его осадили неблагоприятным прогнозом, он скромничал: я не такой воротила, что меня необходимо давить… Вот и вас зацепили — только протекторы дней и бабочки, пожирательницы одежд… жаль, что им не пришелся — шарф. Но остальное в меру гладко.
— Боевой операции — уже пару недель! — запальчиво оправдался Павел Амалик. — Тогда я был моложе… произнесите: пас-си-онарий. И мне помогали: примочки и кое-какой грим… Между прочим, руководство тоже вознамерилось — рассыпать казус, поскольку не входит в ареал университетское — и даже не примыкает, но с нашей набережной все же вспучилась нехорошая рябь. И спешат смешать с ремонтом и выбелить…
Бакалавр терзает и обкатывает свои ответы — немолчному Амалику, приближает к идеалу, настойчиво идеализирует, и не боится — сентиментальных и жестких версий, а устаревшие и неубедительные — скомкать в архив, но вполне вероятно — заражен или передразнивает — сидящего на хозяйстве. Затоваренного, кто перебирает свои дива, складывает в планер и в сорванную крышу — ибо обречены вспорхнуть пернатой флотилией, путешествовать на перекладных — на сползающем с вершин леднике, покатившемся кремне, на плывущих по ветру семенах и клочьях шерсти, на вынырнувших из воды веслах и скачущих с вывески на другую буквах, на брошенном псу мослаке… прежде брошенном — носителю комплекта… ненадолго пристроиться на летящие снаряд, рюхи, сливовую косточку, пойти в столпе пыли и в золотом зайце — и иссушить, всколыхнуть, умыть благодатным огнем… во всяком случае — уклонение неуместно.
Но можно предположить, что оживлялись — многие, составившие форму Бакалавр, сбросившиеся талантами — тоже давали голос и точили и шлифовали наперехват. И Амалику противостоят — три в одном или шесть… если не отобедают друг другом. Да кто и позвал из Бакалавра — подряд, как не владелец — того, что прольется из блюдец ушей, глаз, братины суши, и требуется — подспорье, эмпиреи…
Но если Бакалавр уподобляется предводителю пропасти — не превращается ли на время в Амалика, не заступает ли на срок — его место? О, драматичнейший из поединков: Амалик, предстоящий — себе, Амалику!
Малая тревога завладевала покровителем бумаг — и отряжала голову в юлу и обносила стороны.
Кто-то знакомый — кажется, здесь! Растворив детали — в общем эскизе, в наползающих перекатах вокзала… А может, нежелательный — рядом давно и прослушивает, и сверяет? Сразу несколько?
Наконец, и Амалик видит в наследнике героев, в потрошителе и обломщике ветеранов — когорту, весь контингент… или мечтает? Ощущает — недозамеченное, надбавочное, лишнее! Деревянная интонация — в кантилене, в эвфонии? Неклассическая хореография — в сечении суеты, скаковое, волоченое? Нечто на правой лестнице, где уже прошли болеющие о Бакалавле и заносились — другие заносчивые… На левой — в приоткрывшем тайнопись перевертыше? Скорее, между старых менял — на сундуках с мороженым и с фантами, выигравшими театральный спектакль и месячник увлекательного катания на трамвае, приголублены — увлекшим боковое зеркало небом… искрошены расшаркиванием горстями зелени из предчувствия или прощания юкк и терновников? Повторяющееся звено — уже мелькавшее… каждодневное — панически участившееся?!
Возможно, бахвал с первосортным обертоном — не в пример Амалику, кто пытается приправить мгновение — подрывной деталью, вбросить — гильзу, опылить непогодой… глашатай священной полноты, полной идиллии — уже прибыл и сам выискивает, кто его ждет, но затерт в сучьях чужих локтей, потерян в чем-то полнозвонном, не склонном к устью, затолкан в невеждах, принимающих за мессию — эпонима: каменную шинель, каковая неутомимо простирает — кепку, тюбетейку, рукавицу, перчатку, тирс, сигару и иной кий, указуя самое гиблое направление… в дуралеях, обтекающих трех продажных старух, и не называют — ни Клото, ни Лахесис и Атропос.
Вступление экспедитора с недовесом перекрыто — вчерашней расклейкой объявлений: Переводим на любой яз… Вошедшими сюда сто лет тому — истуканной четвертой старухой и опечатанной черно-белой птицей, занавесившей крылами — главное…
И не видят в явившей небывалую птицу — явившую чудо…
— Беззащитные уверения прошедшего мира, — уточнил Павел Амалик. — Разве нельзя объявить, что надругались над некрополем? — и непринужденно спрашивал: — Простите неуместное любопытство, но где в вечерок за двумя субботами были вы?
Интерес принимали — все вложившиеся в подпаска чистопородные, уснастившие его резервисты — сеятели и пожинатели, разжившиеся и перебежчики — и, посыпавшись друг из друга, обступали Амалика и тоже интервьюировали, сверлили и не давали исчезнуть:
— Значит, вы думали — вы неуязвимы, герр покровитель?
— А что вам более неприятно? Нащупавший вас хаос — или далматинские стигматы на массе ваших рук и прочей критической м-мм..? Правда ли, что архив — продолжение ваших собственных тканей?
— Подумайте, чуть что — из одного удадутся семеро, школа “Типичные представители”, — раздраженно замечал опрошенный.
— Штурмовики! Экстремалы… — подсказывали непреходящие и окружали, и почти провидели в сдобном предводителе — каплющий соками именинный пирог, медовый кулич или нищую ржаную лепешку, одну на всех — и сочится ржой. — Стервятники. Осквернители праха.
Абонировавшие форму и укупорившие ее — склонностью к подвигам, собственным или вообще, распалялись и предлагали:
— Кровососы, зомби… Кокаинщики.
— Как из горчайшего, напропалую худого часа — толпа непереносимых минут! Как в изъязвивших асфальт гнездах — всегда голодные клювы воды, а папаша-дождь нанимает сотни стройных, что струна, кормилиц — и раз такие вкусные, щедро пичкают море птенчиков — перл за перлом… Слишком много повторяющихся, — упорствовал Амалик. — Так и посрамление архива уродится — еще семижды. Прободение священного хранилища, надругательство, кощунственное преломление метрик и благодарственных писем…
Размашистые, в напусках и припусках, вздувались и проносились вокруг Павла Амалика — полнолунием и головокружением, вихляли и подбрасывали:
— Масоны! Ваххабиты. Головорезы.
— Наверняка суицидники.
Несчастливец покровитель искал загулявшие в тарараме начала несъедобного шарфа, и порывисто поднимал к шевелюре сражения, сраженной архивным прахом или сахарной пудрой, и пытался укрыться от приступа, компрессии, перехода хитроумных.
— У меня в глазах без конца что-то мелькает, — сказал Павел Амалик. — Что, актанты? Может быть, идет снег?
— Вы же в помещении! — выкрикнул самый знающий.
— Помещении меня — в дом презрения… пишем через е, — пробормотал Павел Амалик.
— И опять принесли на шее свой фарс, то есть шарф — и кого-нибудь провоцируете.
— Но по каким канонам и гостам природы вы назначаете — поворот года? Спрашиваете у весны или зарапортовавшейся осени — права, в которые то и дело вступают?
Дозорный, облаченный в передвижные дубравы, хранящие входы или достойный выход, проницал взором Павла Амалика, и перечитывал и явственно зазубривал.
— Ложное опускается, прочее проверяется и уточняется! — возглашал страж дверей. — И не заговоренным страстями экспертом или комиссией имени лучших намерений, но — надежнейшей институцией! — и наставительно шептал: — Его превосходительством Временем!
Снятый с места лес, бдящий на границе рутины, анархии и бури, гуляющий меж меж сигналами с мест и неопознанными объектами, щедро придвигал к Амалику смарагды и марс, и отсылки к сучьям и прутьям и шумел удивлением:
— Разве вы, господин Архив, не разглядели тех, кто крушил, топтал, вязал и ликовал?
Осадившие Амалика сорвиголовы неожиданно тушевались — в сорванный куш бакалаврской учености, додумывались до скромности — и смиренно сливались в одно лицо, и, продышав друг другу затылок, сбивались — в единого преемника… уклонялись — от несдержанных видений, галлюцинаций, иллюзий: Амалик, побивающий Амалика. Архивариус, сам громящий архив…
— Я предпочел наказать вандалов, — сухо сообщил Павел Амалик. — И не впустил их приметы — ни в мою память, ни в мои дневники, завещанные в архивные свидетельства. Такова — моя месть!
Верзила каменная шинель, наскучив сушить на весу рукав с неподъемным ориентиром, чистила кием на грузе — скребки, лопаты, плиты ногтей.
2. Пирамиды
— Потяни вы хоть стометровку рядом с моей мусечкой, соратник Амалик, и узнали бы, что такое — станина непокоя! И жизнь пришлась бы вам не гражданской сестрой с кружевными ресницами и не соседкой-анонимщицей, загородившей общее место, раз вы не гасите свет, а боровой партизанкой, спутавшейся с дубами. Матерой подпольщицей, непроницаемой — ни врагу, ни освободителю, ни большому вальсу! — известила архивариуса добродетельная, самоотверженная, ответственная, неуемная, розоперстая… хранящая что хранимо, или беззаветность собственного присутствия — плечом к плечу с Амаликом, и на все его пометы возрадуется: как, вы тоже заметили?.. И вы так думаете? — и снисходительна к непревзойденной вторичности патрона.
Поделиться с покровителем — своим выношенным: культура — наши легкие… наши легкие — наш кодекс… Подарить свои раздумья — копошащемуся на грудах граффити, снятых со стен истории, или с ее заборов, футбольных бортов и футболок… Свои суждения — клохчущему на пожарище, машущему руками, выхватывая из высот — головни, хабалки, разыгрываемые зданием бумаженции…
Посудачить — со взвинченным скрягой, присматривающим, чтоб не сдуло ни полстроки — на горбыли, арендованные у Ахеронта или у куликов и бекасов…
Перешептаться, что вы глубоко заблуждаетесь, Павел Амалик, будто вашей одежде претит поперечная полоса и посаженные ею ассоциации, а она бескорыстно раззудит вам грудь — до почти демонской сажени, с неотзывчивым, барственным и капризным — у подножья чуть не унесенного ветром, но вовремя блокировано — силами ответственных работников, прихвачено за оттопыренный карман, пучок, хохол, патрубок, шасси — и впихнулось в пузатые единицы и, закусив удавки, кренится в картонном, шевровом, лайковом и крокодильем заглядении или опушается серебром в ползуне, или вольничает в номерах — в прозрачном целлофане и отмахивается веерами бланков от жаркой настойчивости Мнемозины и от Амалика…
На руинах, скрижалях, пергаментах, свитках, табличках, досках судьбы, ДВП раздувают кофейник — украшен черным жемчугом или капелью, шоколадной, как пюсовые глаза покровителя, и бросают в чашечку с вензелем ПА — подсластитель “Война с калориями”, и бранят компьютер, вдруг задувший пред Павлом Амаликом — все свои окна, и телефонируют мастерам, авторитетам, предлагая — вбежать и спасти срочное: аналитическую записку, телегу, свежую интерпретацию цифр — в экзаменационной ведомости прославившихся выпускников и, забыв перечень собственных действий, вмешивают в чашу — новые войны, и обнимают — стило, калам, паркер, чтоб не упустить — завязь срочного, застолбить исток, заслюнявить формирование…
Павел Амалик поправляет себя черным снадобьем, столь сладостным, что безвкусно все поперечное: парапеты и музейные цепи, отчеркнувшие образцовое — от рук, и цепи волн, пристрастившиеся — к пресекающей версии, и упавшая башня дальнего берега — и, обратясь к срочному, заслушивает голос своего сердца.
Милейшая Б.! Вздор и фантазия — будто я не послал вам ни письма, трепеща догнать — знак конечности текста, и моя любимая фраза: я уже не помню, что хотел сказать в этом послании, пожалуй, я допишу его завтра, — диктует, подсказывает, суфлирует сердце покровителя его скользящей по листьяс руке, — будто я не хочу вступать с вами — в отношения, взмостившие — предел, я же не устрашился — комментария к не полученному вами письму и предположил завершенность — произволом, а целое — натянутым! Принял час разорванного… разомкнутого миру, так что в наши копи войдут — те, кто рвут, ибо прознают: наши копии — тоже незаконченное образование, и частью больше, частью меньше…
— Труженик архива, могу ли я осуждать мусино кредо — ничем не проброситься, но сберечь? — спрашивала Беззаветная присутствующих соратников: бранчливого Амалика и пылкий кофейник, следящий жизнь — шоколадными глазами Амалика. — Муся забирает контейнеры — от сахара и конфет, от задремавшего печенья и окопавшихся овощей, выхватывает у молока, у скуксившихся йогурта, майонеза — их бюретки и бюксы и переназначает под рассаду — кислоплодную комнатную: рассады павших пуговиц, карандашных огрызков, ластиков, проржавевших лезвий и шпилек, огарков помады, штекеров, пряжек и комсомольских значков, каленой соли насморочных мешочков и удравшего из часов песка, обрывков не дошивших свое нитей и не зацепившей свое паутины. Из всех телепрограмм, рекламных листовок и брошенной дворами прессы муся вырезает рецепты — и аккумулирует коллективный разум, закладывая его за зеркало в коридоре, правда, неизменно забывает воспользоваться и стяжает новых и новых руководств — впереди еще много волнующего! Наше зазеркалье — фонды мудрости, поколения и поколения пожеванных советов, дискурс стряпающих, маринующих, глотающих, компостирующих, шьющих, осеменяющих, восстанавливающих юность по фото, подсекающих, вяжущих, сажающих, выпиливающих порчу! Возможно, их орфография уже остыла, и померкли вложения души, а товары свалили с прилавков и с изумрудного покрова земли…
Зажженный Беззаветной кофейник отвечал ей поддержкой — распускал почти авантюрины и сладкие уста на теле дьяволовом — то на груди и под мышкой, то меж лопатками и ниже, и выгонял щедроты почти гидранта — отцеживал черную магию: Амаликов эликсир, остатки.
Но согласные — на часть, рокочет сердце покровителя, не возьмут ли — все? Разве не все, не мелочась, наградила Вселенная — своей структурой, фактурой… фурнитурой… пронизала любовь — своим совершенством и неразборчивостью… надежда — своей оголтелостью…
Так же бесстрашно, милейшая Б., я отринул обыкновение — начинать не с того камня, не с той ноги, впрочем, дела сбываются так стремительно, что не успеешь догадаться, каким из прологов рожден финал, от чьей ноги взошла голова, и в целом я не вполне уверен, чему посвятил это воззвание. Пожалуй, я допишу его завтра. Как раз сейчас обставшая меня материальная культура прошла полдень — и тянется к зажиточным композициям астр, и мне дан верный знак выветривания света: таран, беспокойная ростра, беззаветный женский лик — возвращен домашним обедом, что вставился в шаге от общепита “Мои университеты”, не увлекающего продуктами деятельности, в двух остановках — от полного зала сдержанности…
Но какая досада! Настригшая в улицах — рецепт моды: смелую шляпку с фибулой “Понедельник”, и бархат сморщившийся — “Чертов вторник”, и фетр “Заедай, среда” или кепи “Мы четверговские” — клетка за клеткой, и “Вашу соломенную Пятницу” — сходя в архив, забывает их на себе, поскольку делила дорожное полотно — с попутчиком убедительнее, чем блиндажный Амалик, дарила отрез — бронзоволикому Фебу, и высока — и в рассеянии, и впереди — еще запруды предписаний, в том числе — от соратника, хотя не забудет на сходнях — подвинуть рецепт с макушки на глаз, а Амалика и убежище — к улице и разрастаниям: слипаниям с чужой кожей, шерстью, лексикой, нарядами, разнарядкой, лимитом, коллективными водными процедурами… Хотя сама Беззаветная встречает свой хоррор — как раз в архиве: зыбучее, сыплющее и каплющее, удвоенное подземной рекой — или любезностью пустого русла, а фетр и соломка спасают прекраснокудрую, и кому важно, где пропадает Амалик — на форуме или у задника бытия, маскированного картой полушарий? Даже если меняет стоянки — взахлеб, как неспящий преступный мир — показания…
— Если б так пеклись о вас, Павел Амалик, как дуся муся — о зеленых нашего дома, пусть и облетели — рассекретились до полного сколиоза и подскребли под ребра полкомнаты… как дуся муся — о птицах, вы занеслись бы в рай! Неистово добра и заботлива! Не раз и не семь… забыв, что уже была этим днем добра, хватится синиц — и натешит их крошками и лоснящимся домашним насекомым. Вспомнит вновь, точнее — забудет, и отлепит от себя — яблочко, и капусту и кашу и выстелит на карниз нашего нового окна — пластик, неземное сияние двух восьмитысячников! Принимая арбуз и дыню, непременно плюнет на подоконник семечки… а из плюшки, задумавшись, плюнет изюм. Чистит курицу — и, не смущаясь, что самое нездоровое — не власть и ее ментовский тон, а куриная кожа, пригласит ворон — и выжмет от жирной куры и сиропной дыни сверкающие жар-птицами шпингалеты. Сомневаться ли, что и все обратные подножки окна тоже схвачены ее клиентурой? Широчайшие ряды нахлебников! Не обижен ни шаровой, ни плющеный клюв. Но порой путает любимые блюда подруг — и мечет бусины, вдовые запонки, ярлычки с бананов и апельсинов, трамвайные билеты, гривенничек…
Сойдя в срочное — по непроникновенное ухо и докатываясь до препинаний, Павел Амалик спешит — освежать звоном и зовом неподдающихся искусников, компьютерную подмогу, и докучать оком гнева — циферблату, и натянутой губой — черной чаше с вензелем.
— Муся?! А кто это — Муся? — встрепенувшись от срочного и промокнув салфеткой капель во лбу, справился покровитель.
— В самом деле, вам любопытно? — удивилась Беззаветная и, придвинув скоросшиватель, сдувала щепу или снимала ножом нагар. — Я часто объясняю — кто, но вы уточняете и перепроверяете. У вас не каждый день абсолютный слух, но замечается реакция! Муся — старейший представитель моего дома.
Милейшая Б., почему человек, вырвавший из себя всю кабалу, кроме пустого сердца… и косые взоры Амалика выкашивали в полушариях на стене — целебное горное пастбище, краснополый от земляники припек с ручейком, чтоб на минуту полуумиротвориться в негах… Почему добровольному голодранцу не выбрать свои блаженства — из воздуха? Бродя по городу, пить дыхание девы розы и девы фуксии и мысленно целовать кусту, этой ярмарке невест — кончики листьев и перстни! Дегустировать остросюжетный газ парфюмов и флиртов… Вдохнуть досуха, до сажи — хищные круги кофе и до инея — неон утра, меж выхлопами которого дородница-кофейня швырнет ему в нос… вышлет воздушным приветом — дозревающий шоколадный, миндальный, поднимающийся клубничный и желейный нимб торта… Минуя уже ресторацию, отчего не потешить себя — скрипящим, глазурованным от жара гусем, в пересчете на наши деньги — пробивающими окна горшками благоуханий? Проходящий орленок с сигарой надует едкость Гаваны и гаваней, пряность пляжей и галлоны моря. Абстинент… аскет… наш малый — избранный, счастливец праздный — поймает во вздыбленной траве парикмахерские цикады газонокосилки и настой, взвар, полынь, бальзамин, лаванду, вино, елей… Можно стать безмолвным рыцарем, телохранителем, слугой femme fatale или погубителем чести — и шикарничать целый… не миг ли — и жизнь, и вся fatale? Фактор времени не укротит миг радостей. Войти в желчь дыма, в окно, выкипающее — письмом без адреса, с накомарником вместо марки… Но эфир перехватит кирзовый дух гудрона: раскатывают и удлиняют — столицу несомненного, где улицы дивно путаются, и московские переливаются в римские и парижские и впадают в пражские, но с каждой открывается вид на главный собор — Счастье…
— А по субботам муся имеет обыкновение мыть любимый фикус, — сообщила Беззаветная. — И когда землю трясли стихии, трепали войны и кризисы, и когда земля поднималась со скомканных равнин, то есть из разрух и, отряхнувшись, оправившись, опять бурлила, добывала, возносила, гнобила, обчищала, браконьерствовала и покупала у неизвестных лиц документы, муся ждала субботу — и влекла в ванную фикус и, напевая, безмятежно омывала губкой — мужицкие листы фаворита. Единственное, чего коснулось время, — мусина песнь! Всегда — из вчерашнего радио.
Бесценная Б., стучит сердце покровителя. Будете смеяться, но мне по-прежнему не дается порядочность букв в вашем имени, скачущих, как фальшивый перл под наперсточниками, как кривое коленце с холма на холм… хорошо, что отныне моему языку ни к чему так реять.
Полагаю, вам будет лестно узнать, что едва мне сообщили о вашем прощальном выезде, я не хлопотал о застольной песне, но решил покатать в устах — вашу. Боюсь, вы не вполне смотрелись на примадонну — спесивы и умащены гаммой измышлений и грубых натур, вышедших к ночи — в трущобах и распродаже, к тому же еще растащились, хотя возможности, казалось, закрыты. Вам на голову навязали буколическое простодушие: трудно представить, чтобы вы доброй волей вырядились — в этот на редкость не ваш платок, он-то и подытожил полное вырождение. Впрочем, не стоит вменять вам эпатажный вид — напротив… Запоминая длиннейшую дорогу и ужаснувшись — бессчетным лотам пейзажа, решаешься уморить, умерить прогрессию, вязкость и методичность местности и найти — асимметричное, перевернутую карту — луну и месяц на плавнях, и кроны в траве или птиц на стропилах дня, что в бедном воображении означают — не себя, но симфонию — в списке, и бутыли на жердях салуна, и караулят не звезды небесные, но пригоршни человеков и в экстазе обрушиваются на пищу. Но чье-то движение — пусть душевное — и выгибают тучу ввысь, и опять —обваливают… Или вас, чьи понятия опрокинуты с ног на голову… которую, упражняясь в мнемотехнике, я соединял — со стеной пыли при кедре ливанском и с зобатым вретищем безумия, и венчал координатами — градусом, слюдой секундой… но, признаюсь, упомянутый путепровод не запекся для меня на земле — скорее, проносился по слиткам вод и первоцветам, по ступицам, карнизам, по стеариновым шпилям и каскам света — и вы были секундой не широты и долготы, а лишь раздутым проселком.
Ваша способность быть не вовремя и не к месту — знаменита: вы и это представление заварили — близ некоего пикантного события. Когда момент заводит и щекочет, я всякий раз отвожу глаза от сторон, из коих мог бы явиться посол неучастия — и вырезать меня. Что мне стоило, услыхав меж приятных сборов — возмущение тишины, опознать ваш стиль — и, подпав под влиятельный, симулировать глухоту, но так неисправимо надеешься — на милые сюрпризы! А подмахивают — берлогу…
Подозреваю, обо мне бы не вспомнили, но за вами не оказалось приданого, чтобы снарядиться — без добровольцев, потому-то поднатужились и восстановили всех благороднейших, кому вы хотя б однажды выписали сцену из книги судеб и удостоверили: числится в завалах… в анналах, скопировали правительственную грамоту и впускающую сквозь брандмауэр ксиву — или умело отбили запрос. Сошел час расплаты! Шепну: наше большинство не зажглось — ни призывами блатаря второго паспорта, ни просьбами параллельных дарственных и накладных, припечатанных — вашей ручкой. Но я, не в силах свернуть неизменный простор груди и подозрение, что мое творческое начало недовостребовано… я явился, застав, между прочим, пред вашим походным сундуком… вашей влетевшей в трапецию каретой — сухоглазую троицу подруг по выпиливанию Слова — из распоясавшихся излишеств, перепроизводства, невоздержанности: навстречу пуристам, стилистам, а также тройку сверхдальних сородичей, больше похожих — на злостных должников. Зимний коренник — побит не то ядрами глупости, не то яблоками горы, и два запущенных пристяжных, не увившие вас венком, но себя алчбами — сокрушались в одностороннем порядке, что не виделись с вами — сто лет, чем явно спихивали ссуды волхвов — на нас, и инструменты голосов их фальшивили, музы не наставили игроков — в игре, и знакомились ли вообще? — зато инструменты тел трещали от пороков. Похоже, и меж собой они не виделись — больше века, ибо изрыгали радостные приветствия, сколь кощунственные, столь и козлоязыкие, пускали друг в друга — зверя, шумно запрашивали успехи и тестировали ваш недужный антураж — будоражили в ощущениях. И когда б не коллеги по дублям, эрзацам, подделкам, кто вкрутили форвардам тихой охоты — ваш дормез, надежность его закупорки и прочую гладкость трассы, они, пожалуй, не вспомнили бы, зачем скопились. Кажется, века невстреч сии нестареющие тоже отсчитывали от обильных прощаний — не то с общей праматерью, не то с идолопоклонством.
Ссыпаясь же с паланкином на плечах с курганов ступеней, рысаки не так умилялись вашим былым аппетитам, как некогда — нянюшка, даже тиснули рядом с вами неуместный стандарт — рояль и справлялись о телекинезе. Копиистки-дублетницы координировали и возражали: пусть вас не вышколила любезность, и ваши выписки и отписки не присолила скорость, зато, не в бровь родне, вы не подносили жаждущим печатного слова — разительное, к тому же вы безупречно, искусно, естественно, неоспоримо расставляли каталожные карточки — и почти ни одна не сошлась с неподобающей буквой, и всякое событие случилось — в срок, и к назначенной хронологии не подкопались, а сейчас мало кто так неподражаемо и жизнеутверждающе расставляет карточки.
Тут нагрянувший из улиц верхний житель, кто на вашем задержании лестниц не мог взмыть на свой потолок и охлаждался, вложил во все уши сразу: а по-моему, она просто пещера демонов, а сейчас развязала — очередное безвременье… На что сообщницы-картежницы консультировали сверху вниз, что, конечно, ваша квартира — перевалочный пункт выеденных кульков, обезглавленных коробок и клеенчатых бахил, заношенных вряд ли — по музеям, ибо дуют бромом, нашатырем, карболкой, формалином, хлороформом… шавка и та древлянка — на выброс… Провал, зевота дверных проемов, ведь ваш отъезд не пошатнет мир? — и вы пять лет не мыли окна, так что непрозрачные гонят преступную близорукость и не ведают, что прорицают: полис нашего преуспеяния или стройку века, бомбежку? А может — пьяццу Микеланджело? — зато отнюдь не со всеми вы были неуступчивы, а кое с кем улыбались — и отпускали не справки, так самобытные реплики… И хотя вы проели свое последнее путешествие, взяли бородинским с колбаской, и узловатым шарфиком и носочками без пяточки, а приличные люди не валят эти траты — на посторонних, но обшивают себя сами, ваш же каталог, то есть гардероб покеристки прилежно перелистали — и нацедили бесчестье и наряды нищих в прикупе, и если скреплены повторными швами — так будто у вас не руки, а… но даже этими кривыми вы служили благородному делу — и всем на зависть расставляли карточки: начинания, трудотерапия, умножение покупного, наказание рублем, воскресник, гадкая случайность — вроде гонца от вас, скомкавшего мое пикантное кое-что… и по особым просьбам приподнимали пласт, занос, кору, дабы любопытствующие наелись… удовлетворились.
Затем на разминовение идущих в выси и нисходящих подсыпался призрак в облачениях ни мужских, ни грубошерстых, ни железных, ни снежных, но — полных грая и скипевшихся в обитателя соседнего промежутка или в ловца подаяний, в попрошайку, и имел глазки-копеечки и пластмассовую улыбку, а в рукавице — пук цветков тех же вещества и дороговизны и ковригу не вкуснее улыбки. Сердечный желал осыпать вас — своими негнущимися, тенькающими тюльпанами и почти медовыми крошками. Не прогоните? — спросил призрак. Если нет или да, он сопроводит нас… будто мы собирались проехаться по логовищам веселья.
— Но мусе мнится, что принимает не одних слоняющихся по воздухам тварей, но судей страшного прощания — и задирают ей то печеночный, то желудочный, то инфарктный бок, а с каким нахрапом вцепляются мигрени! — вздохнула Беззаветная. — Муся готова к атакам, но, разумеется, не в латентной борьбе. Если держит ответ — за маловеров, не премированных — ни соткой отдохновения, ни огородным балконом, с чего бы ей — стоять в одиночку? Муся приветствует — чувство локтя, дыхание коллектива… и вообще не работает на полутонах. Так что в избранный час дом оглашаем выразительными стенаниями. Маркированными каким-то непроверенным пернатым йй-яу-уу! После аргентинской и после бразильской серии: йй-яу-уу, йй-яуу. А коллектив чертовых воздушных взял моду — пищать так тонко, как чертова труппа мышей.
Напомню вам, милейшая Б., вы позаботились о вашей дороге тем, что сняли с ее ветвей все золотые орехи, бриоши и круассаны, халву, хворост, дрова, пристрелялись к ранеткам и к черешкам, и не гнушались ничем из-под ноги — ягодами алыми и волчьими, стеблями исцеляющими — и урожденными в соломинку от коктейля, еще полную злачного, и покушали дары чьих-то лопнувших карманов и краски, оставив — зияние, слепящий корнпапир, обознавшийся фирн. Так что нас принимал автобан надменных, взыскавших — свободы от всего и дошедших в отрицаниях до минус двадцати трех! Или — тракт безымянных: склерозная белизна на буксире норда и конвой убавленных до хорды берез. Но и то и это путешествие за черту прирастали одно — простудами, абсцессами, ожогами, подагрой, пеллагрой, другое — бредовым коловращением и неостановимым ясновидением, но оба негуманные — безгласым горлом: кратер, воспаленный — безмолвием. Правда, ваши возничие живо стрясли из своих глубин инвалидные грелки — литровые бутыли, и выбивали пробки из подозрительно вспенившихся — и не слишком зазывно предлагали свое тепло и нам.
— Но вряд ли мусе удастся завлечь в свидетели, болельщики, тифози — младшего члена дома. Эта наша птица темнит, подкручивает свои биологические часы, крепится к гнезду — паутиной… всей паутиной мира! — вздохнула Беззаветная. — Возвращаясь с уроков, преподанных школой и отсеянных двором, темнящий неизменно уступит дверь — последнему солнцу. И, чуть втянувшись, пресекается, мигрирует на шабаш — мчится в сети, оставив нам — пустой колтун пуха. Лишь в преддверии утреннего огня грязного пуха заполняется вновь — и оживляется, движется, например, в кухню, но, не вспомнив нашей натоптанной, короткой дороги, вступает — на самую неприметную и непроходимую и ломится сквозь бездорожье снов… не вполне ясно, что воскресший из клошаров, выбившийся из филинов готов слизнуть в точке кормление — ужин или завтрак, или предрассветных муз: грохочущий хеви-метал, но его биологические куранты бьют — не плоше кремлевских! Трижды пушечно оголяется и запахивается холодильник, катится по отрогам чугунная сковородка, порскают врассыпную визгуньи-банки и ахают кринки, на кастрюлях скачут бескозырки, и прокатывают версту и бьют ритм ложки и вилки, а в котле подтанцовывают и кукарекают петушьи косточки. А может, нас третируют бронтиды? Потом скрытник атакует — каморки гигиены, боксы дезинфекции, где, на наше счастье, скарб апатичен — и удар бледнее. Хотя старый большевик таз держит марку булыжника. Младший вольнослушатель, как вы, соратник Амалик, не всему отворяет ухо: не воплям дома о тишине… или не слышит — бум музыки? Но дом застукал место клева — и подскочил из постелей, и высылает свои привидения — с вестью о заботах, к коим не может найти темнящего подзаботного, и волнуется и скучает! С информацией, что средняя опора дома слабеет, угнетена, а старшая — села на лекарства и на ворон. Но внезапно встретивший привидения — крепок! Особенно в слове, готовом — покрыть кров трещинами, осадить в руину! Этот ангел — при тьме чужих… при свете чужих детей!
Оказалось, мы так торопились, что пренебрегли трением и скостили вековые провинции — в потехи минут, в височную кость одного фасада, и рогатые сцены охоты, и сев и жатву — в золотую нить в графине террасы, каникулы — в семь цукатных деревьев субботы, и домчались к вотчине огня, к его ражим торжествам — задолго до назначенного вам рандеву, и не были допущены, но брошены — возделывать избытки там, где растет только метель, томиться и отираться — на этой святоше-магистрали, раздразнившей щеколды — пред всеми, кроме нетерпения, кроме ратей всех зим, что шли и шли на наши шкуры, кору, подкорку, подшерсток и прощелкивали нам зубы и все ранимое, как пробки — на грелках от ваших пороков… как пластмассовые тюльпаны, которыми осыпал вас призрак промежутка — и которые уже превращались в глазах порока в рюмочки…
— А могут ли свидетельствовать о судных издержках и нескудеющих птицах и подсуживать мантиям — те, кто видятся проходящими наше жилище, чудятся порой на обжитой нами площади, как детка одного класса с младшим членом дома, удостоверяющая — лишь свою принадлежность не к голодной династии. А если стойко грезится — босоножкой, так тоже загребает руководства и оракулы, возможно, из нашего зазеркалья, и на всяком босяцком шаге высасывает силу родной земли, вымогает ее красу и поэзию, перекладывает полезные ископаемые — в назойливую фигуру собственного здоровья, попутно — впитывает язык босяков. О чем исповедальном дискутировать — с собеседником, объясняющим мир на пальцах грязной ноги? На богатырской, где наши с вами просторы отваяли целые сапоги? Мои и ваши ботфорты!
Наконец и нам отверзлось — первое предгорье большого пламени, зал исполнения желаний: сказочный пригрев и облегчение стулья, представившее изнемогшим скитающимся — железный поддон и спинные реи, но как успеть к оседлости, если по стенам разгонялся и не переставал — роман с продолжением, с прерогативами, преференциями, с дополнениями к уточнениям, и суммировались приобретения и осмеивались потери, нас преследовали все более несдержанные выгоды, а меж главных сюжетных курсов интриговали нежданные баннеры, постеры и анонсы концертов симфоджаза, чья природная музыкальность… чья игра… один гейм обещался куда скорее, чем мы полагаем… в обход наших ожиданий, а вошедшие в экспозицию в кудрявых багетах — грамоты за отличную работу и лауреатства прибавлялись ударными обязательствами, взятыми здешними трудоголиками — на годы, и рапортами о пятиминутной готовности и инструкциями: подвинуть карты к орденам, а в непредвиденных осложнениях двинуть бубны, плюс кое-какие деловые объявления: Бурим скваж… Устраняем проблемы… Замена дверей, окон, антиквариата, банкнот… Тут и там выскакивали особые предложения, и общим и порционным услугам не хватало разгона, но упорствовали — и, пойдя из берегов, удачно приблизили нас — к долгожданным освободительным литерам: М (метро, мимикрия, модерн) и Ж (жизнь, жажда, живосечение), а также и к Б (бар, балетомания, баттерфляй)… Увлекательный детектив, где преступник продан сразу же, но читатель надеется переиграть автора и выйти на другое лицо… по крайней мере — отшустрить на пару шагов и, подхватив встреченный в М инструментарий — метлу и мотыгу, дезавуировать огонь.
Кто-то из ваших возничих, набравшись уже изрядно тепла, боюсь — в счет уверенности, в каких широтах судьбы наблюдается, опознал в этом преддверии ада — меблировку задорных времен, почти копию, или дубль, словом — оттиск рая. Он собрался хлебосольно свести ваших покеристок… ваших старых партнерш и других присутствующих — в свою память, но тут к нам протиснулся между льгот и поощрений — один из подозреваемых в собравшемся злодеянии, поджигательстве, деконструкции, молодой церемониймейстер, показательно простоватый — студент на приработке, примерный бакалавр с папкой конспектов — кстати, мне показалось, что я его уже где-то видел… Вступил объявленный джаз-банд, правда, тут же сорвался в хруст песочного трека и позволил солировать — попрошайке с копеечными глазами, коего забыли спасать на фривэе грелками, так что оброс белым пером и дрожал, как гусь, должно, по инерции, но успел выпросить у кого-то новый нос — тенор-саксофон, и теперь досаждал поминутным сиплым аккордом, и всхлипывал и подсвистывал, и вряд ли к дурному платью призрака прилагались платки, но, к счастью, вскоре оркестр нашелся вновь.
— А кошка! — с горечью говорила Беззаветная. — Экстремистка! Опорожняется от своего содержимого — где хочет. Истязает и рвет лицо нашего дома — французские обои! О меню справляется исключительно у муси и у меня. Указует начиненной когтями лапой — где укрыто и сколько пустить в ее сторону. Чтобы утолилась на полчаса и успела меж переменой блюд — кусать кормилиц. Но не гасит в глазах — брата по темноте, младшего проживающего! Встречает — с подобострастием, пресмыкается, лебезит и гонит самопрезентацию — весьма смело уложив мех… забыв, что на ней — не норка, а обложная кошка… подворачивается под руку кумиру, и если случайно погладит — или, отведав воскресный творожок со сметаной, скатит тарелку ей, ловите сноп искр — праздничный салют! Ничего, что первый едок сам зачистил за ложкой — хлебцем, фанатка долизывает — часами! Забыла вам сообщить, соратник, что вчера этот пахан мостовых “Камаз” задрал мой дафлкот — грязевым душем! И поскольку мне неизменно угоден поход в университет, пришлось осадить — к предшествующей модели пальто. Но вдруг выяснилось, что на тренчкоте отводит ночи — кошка!
В следующем зале, Бесценная Б., встал на подиуме — ваш убранный розовым сатином… помните? На корме, изукрашенной красным… Внезапно я заметил, что с кормы не содрали ярлык с ценой… И между делом все старался разглядеть цифры, в конце концов, ведь и я принимал в них участие, но — увы, заледеневшие, а после оттаявшие, раскисшие, раздавшиеся, перекормленные, тупомордые…
Подозреваемый, образцовый бакалавр, уже повелевал церемонией, хотя то и дело подглядывал в свою папку — явный адрес с чьих-то остывших юбилеев, и сверял гостей и достоинства их со списком, но произнес ваше уклоняющееся имя — почти безупречно, однако, на иных выражениях казался… не то чтобы невыверенным, скорее — не закрепленным за текущим моментом, а кое-какие узлы, свойства, признаки как будто и совсем пропадали, смазаны — перегрузками или неокупаемостью, а может, по примеру старшего неплательщика, одновременно торчали — на другой территории, добычах, ступенях развития, и пропадающий полагался — на меня, кто уже лицезрел его — и как-нибудь восполнит прострелы. Но что, если он встретился мне — не в прошлом, а в наступающем? В финале, где он выходит в поджигатели? Как штандарт “Луна” и мост, и корабль, вписанные в бегущий меж берегами и неизбежный блеск, выходят — из этогорусла суеты… не обязательно — на дно. И поскольку мои возможности мало-помалу поджимаются, я принял решение: доверить поджог — именно сему малотерпеливому.
Ваши бриджистки или преферансистки… старые шулерши, мечущие двойные и тройные не просчитанные оппозицией документы, тоже взяли речь, но так и не продвинулись дальше того, что вы неподражаемо расставляли карточки. А затем компания пороков послушно взялась задраивать представление. Самый закоренелый, несмотря на двоящуюся декорацию, работал грамотно и, ручаюсь вам, дорогуша Б., вломил мастерски. Но стажирующиеся колотились шаляй-валяй, с вывихом и навыпуск — в самом деле перековались в ваших родичей? Или не только в ваших? С последним же шкодливым, баскакским гвоздем экипаж ваш начал пренеприятно содрогаться и проваливаться — в постамент, скважину, дромос, озаренный всполохами каньон… Мне страстно хотелось заглянуть в эту транспортную артерию и удовлетворить нараставшее любопытство: а что есть дно — для вас?
— Не остановите нечистоплотную беготню паркера, Павел Амалик, ибо не веруете, что в недальний день спустится помощь и вытянет компьютер из аута? — спросила Беззаветная. — Или не можете удержать партизанщину, захребетничество, бесхребетность руки, ее манию — попирать девственность, как не в силах остановить круговорот? Кстати… если маршрут вашего паркера длиннее наших запасов бумаги, вы можете выйти на увядающие на стене атласные полушария — и писать на склонах гор и по транспаранту океанской волны.
3. Склонение блага
Университетский конкорс — абсолютный центон, составленный из моментов, нарезов, открыток прошлых дней: что было, то и теперь есть… непросеян и перегрет!
Обновляется светило — и высвечивает новое воинство, ничего, что в тех же лицах или костюмах, выпускает из запасников и таможен, выводит из египетской тьмы фондов и из пустыни неизвестного — и облекает жизнью формы, фронты работ и долги, и не спрашивает, точно ли предыдущие транспорты сверглись с вершины — в реку и пассажиров их унесло течением… в котором необязательно черпать форель и омара, и воду лучше не пить, но остаться в радости, что налицо — не тропа черных следопытов по развалинам, а троп река.
И пока часовые, дозорные, ключники, жрецы опекают торжественные врата, куда должен войти мессия или — иной беззаветный, и поддерживают орнамент: фронтон, балки, петли, браслеты и полушария, где пасутся створки, распахнутость, замкнутость и запасные раскаты, а ранний Амалик переходит дорогу — позднему Амалику, и неоспоримый покровитель бумаг, и осажденный — толпятся и протискиваются каждый к своей звезде, за спинами целевиков каменная шинель методично формирует из своих клонов, истуканов, киборгов, ваалов, мумий, остолбеневших на старой неделе и ориентировавших вчера, — собственный полк, заграждение, осаду, облаву.
— Значит, досточтимый оратор уведомляет прилегающие метры, что шумовики и лобовые трикстеры — я?
Бакалавр укрупнялся изумлением и ужесточался, и подмешивал к господствующему чувству — наползающее поле огня, и акцентировал сожаление о поплывшем знании и многой мудрости.
— Если оратор присутствовал при утряске его заносов и переносов, разве он не видел, кто — инквизиторы? — спрашивал Бакалавр. — Ироды? Нюхальщики маковой трухи, падали?
— Расхожие лица героев толпы, так я их называю, — сказал Павел Амалик. — Лицо неуловимо — и это лицо сармата.
Нетерпеливый в героях поднимал вверх аукционный палец и репетировал между ценами ведущий жест каменной шинели.
— Наверняка были в масках “Мужество”, “Правота”, “Сила”, “Живее всех живых”! И возглашали: долой теневую реальность! Угнетающую, спрятанную между страницами. Бесплотную, скрытную, продавленную в подвалы, непристойную, пьющую из нас соки! Прибывающую и прибывающую — и вот-вот взорвет покровы! Так могли рассуждать — ваши погромщики, заглушая — меня, кто в тот же самый миг мог возглашать — совершенно другое, — говорил Бакалавр. — Подтверждать центровку и задворки… колки, резцы, шипы, серные головки минут.
И почти уверенно выводил стопу — на следующую базу, где нет покровителя Амалика, но безнадежны разлука с ним, и ледостав, и меланхоличный, как блюз, снежок посыпает пеплом прошлое счастье.
Возглавляющий пирамиды пыли Павел Амалик никогда не одинок, потому что щедр: вокруг него витают птицы слов — от влюбленности и от ярости, птицы от нетерпения и от нетерпимости, и летучие собаки и летающие печати — стаи и стаи, которых подкармливает — философскими наблюдениями и зажиточными, справными, пышными накоплениями, изысканиями, прогнозами, интуициями, предвидениями.
Сердцеед Амалик выспрашивает у каждой стаи — кто святой ей покровительствует? Чтобы не отбояриться от летучки, но интересничать и кадрить — и окольцевать своим именем, для кого-нибудь — непроизносимым… и, забыв, что уже многократно бросал налетевшим — самое дорогое, опять кормит, но, посеяв любимое кушанье вечно голодных, бросает им — подозрения, мнимые обеты и заверения, бахвальства, подставы, киксы… Это желание традиционно или совершенно, как рифма, прошедшая время и всех поэтов… как соединение просветительской работы с карательной практикой…
Вспомнить: многие влиятельные персоны снисходили переброситься парой этого и того глагола — с безымянными, пока сами вытягиваются из снов, погружаются в воды утра и что-нибудь погружают — в себя… пусть войдут, лепечут и клянчат — вынеслись из ниоткуда и имеют хороший запас жизненных анекдотов.
Если необходимо пустить с губ — что-нибудь величавое, но не пузыри, почему не дарить заповеди и положения — привязавшемуся к ноше “Дверь”, ищущему внутреннее наполнение роли, кроме гиподинамии — и завел себе два лица: случайное — и устойчивое, или — судьи и неподсудного, обуржуазившееся — и обмещанившееся, в общем — конкурирующие организации. Гнать стаи — к одному из Янусов, кто сливается с поджарыми атлантами летнего леса, перебрасывающими друг другу зеленые от натуги мешки с ветрами, зажигалки и отсверки, и сошелся с перерывом зимнего леса — на захлопнутые переплеты, шезлонги, ширмы, и черные кофейники и пустые перчатки, на грызущиеся челюсти гардеробных крючков — и не сбежит, чтоб явиться — в другом месте, потому что уже расставлен — и на ближних, и на дальних дверях, и справедливо предположение, что покровителя услышит — сразу лес.
Лицо караулящего дверь, адресованное Бакалавру, произносило:
— Возможно, твои поступки истолковываются неправильно. Не сомневаюсь, это был не погром, а скромный флэш-моб! Назначен день и пик, и откуда ни возьмись — обещавшие тебя веками геройские: выкипевшие до контуров или до котурнов, до каркасов, пружин, артерий… и уже единый строй — и громят и топчут. Но свисток — и пошли врассыпную… вразнос. Нет на пиво —сбацают в переходе что-нибудь: стишок, манифест — и разлагаются дальше.
Посвященное Амалику вторичное лицо Януса сообщало:
— А вы с вашим монологом об архиве напоминаете — спортивного обозревателя в еженедельнике. Бедняге не пофартило — он обязан представить события в четверг, а главные матчи разыгрались в сдувшуюся субботу, и рекорды забиты полупогрузившимся в тину воскресеньем, так что их давно обглодали газеты первого и второго утра, и приходится сообщать о состязаниях микроскопов: суть их спора не разглядеть, и победы снесло к нездешнему летосчислению.
— Связь погрома со мной сыплется из оратора, давно поправшего регламент. А как мне жить дальше — с таким подозрением? С таким обвинением? — возопил Бакалавр. — Как я отважусь смотреть в доверяющие, вопрошающие, испытующие глаза встречных?
— А кто сказал, что я связываю вас с погромом? — надменно спросил покровитель Амалик. — Я подумал: что, если я начну говорить с вами аллегорическими сюжетами? Притчами? По большому счету — совершенно равно, о чем… Бьюсь об заклад, что предмет несуществен! И конкретный повод, обрекший меня на скитальчество — ноль. Я вообще не смог бы сказать однозначно, чем разрушен архив — внешними или внутренними факторами? Неопределимость причин — из-за сложности и многоохватности подхода. Иногда мне и самому страстно хочется растоптать старые бумаги…
Скулящий и болтающий сам с собой передатчик в лесном кармане дозорного, заброшенная в кусты рация вдруг оживлялась и хрипела:
— Эй, кто-нибудь, одолжи до зарплаты долларов пятьсот.
Сквозь шатию спорящих пробирался чистильщик с ледяной головой, половинчатостью одежд — аполитичный совместитель, снизу — синяя клиринговая служба, прославляющая на лампасах — чистоту и себя, дарующую, и сорвавший идею верх — перестарок-пиджак с пасынком-рукавом, приштрихованным — снаружи и неровной скобой, будто расстарался — слепой или одержимый, или полный грубиян, и для осязательности предпочел шить драное — дратвой. Пересмешник нес на руках стихийное чудовище, вздумавшееся из несколько щеток.
Гора опустившихся воздушных шаров, опустившись с каких-то вчерашних торжеств, сложилась в углу конкорса — в фигуру “Пушечные ядра. Запас на неделю”.