Некомплиментарный этюд о вождях, партиях и массах
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2008
Сергей Рыбаков — кандидат исторических наук, автор более 180 публикаций, в том числе — в журналах “Обозреватель-Observer”, “Вопросы истории”, в вестнике УрО РАН “Наука. Общество. Человек”, в еженедельнике “Слово”. Живет в Екатеринбурге.
1917 год: эстафета заблуждений
Некомплиментарный этюд о вождях, партиях и массах
Нынешние двадцатилетние едва ли знают о том, что когда-то седьмое ноября было “красным днем календаря”, что в этот осенний день советские люди не выходили на работу, а собирались на праздничные шествия. Утром по улицам городов двигались колонны демонстрантов с красными знаменами, звучали марши и бодрящие речи. Днем граждане устраивали застолья, выпивали и закусывали. Из учебников истории они знали: седьмое ноября — день Великой Октябрьской Социалистической революции, “поворотный пункт в истории всего человечества”. Многие из них убежденно верили, что “победа Октябрьской революции явилась образцом творческого применения марксистско-ленинского учения о революции, о диктатуре пролетариата, о руководящей и направляющей роли Коммунистической партии в революционной борьбе рабочего класса”. (Лекции по истории КПСС. Вып. I. Под общ. ред. Ф.Д. Кретова. М., 1977. С. 424.)
Те демонстрации с флагами и те учебники остались в прошлом. Кто о них помнит в круговерти суетных дней?
Но вот в конце прошлого года появился “информационный повод” для того, чтобы “вспомнить былое, далекое”. Периодика, чуткая к этим самым “информационным поводам”, напомнила о юбилее Октябрьской революции и, похоже, расшевелила в обществе интерес к ней. Что же произошло девяносто лет тому назад и чем 1917 год стал для российской истории? “Литературная газета” организовала на своих страницах полемику, показавшую в итоге, что единых ответов на эти вопросы нет. Одни полемисты называют Октябрь 1917 года “заговором” и “переворотом”, другие величают его “пиком массового движения”, “народной революцией”. Так кто же прав?
Есть ли в истории место для народа?
В 1917 году динамика событий определялась не только программами партий и установками партийных вождей, но и субъективными представлениями, страстями, эмоциями тысяч рядовых участников событий. Если “вычеркнуть” из истории эти тысячи, то от живой реальности, явленной 1917 годом, останется бесцветный призрак, приблизительная схема, ничего не объясняющая, не дающая пищи уму.
В последнее время стало “модным” в рассуждениях о тех или иных исторических событиях “обходиться” без народа. Более того, есть столь “продвинутые” обществоведы, которые без смущения отрицают само понятие “народ”. Так, к примеру, поступает профессор истории Б. Илизаров, поделившийся с читателями исторического журнала “Родина” такими откровениями: “Не понимаю, что такое народ. Если брать нечто такое всеобъемлющее, как “народ”, то я там не вижу определенности. “Народ” никакой. У него нет ни лица, ни души. Это мифологема, которая двести лет бродит как призрак”. (Родина. 2005, № 3. С.8.)
Вот так. В лице московского профессора новейшая гуманитарная наука провозгласила: народа нет в природе, это бездушная мифологема, призрак без лица. На что, интересно, уповал Александр Сергеевич Пушкин, воскликнувший: “И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал”? Не знал, видимо, поэт — всенародный любимец, что народа-то и нет вовсе.
С Б. Илизаровым, “изъявшим” народ из истории, все понятно: для профессора это принципиально лишний элемент. Принципы есть принципы, что тут попишешь… Принципы удивительные. Но не менее удивительно, когда народ “теряется” в рассуждениях тех, чьи принципы, казалось бы, и направлены на его защиту.
Так, профессор С. Дзарасов, будучи марксистом, в газете “Слово” воспевает Октябрьскую революцию за то, что она “освободила народ от векового рабства”. И когда он задает вопрос: “Кто явился основным творцом революции?”, ожидаешь, что ответ он даст именно в пользу народа. Не тут-то было. Дзарасов пишет: “Ответ на этот вопрос содержится не в монаршей правде, а в революционной теории”. (Слово. 2007, 6-12 апреля, № 13. С. 12.) Дело даже не в том, что в природе никогда не было одной-единственной “революционной теории” и что Маркс, Бакунин, Муссолини, Махатма Ганди, Пол Пот брали на вооружение разные теории. Дело в том, что народу, рвавшемуся освободиться от “векового рабства”, места в раскладах профессора-марксиста не нашлось.
Идейная позиция писателя, “белого патриота” В. Шамбарова, противоположна левым взглядам С. Дзарасова, но и он на страницах “Литературной газеты”, объясняя катаклизмы 1917 года, ни разу не вспомнил про народ. Шамбаров утверждает: “Российская революция вообще не была вызвана внутренними экономическими или социальными проблемами. Она была преднамеренно спланирована враждебными нашей стране внешними силами”, а если конкретно — “правительственными, финансовыми кругами и спецслужбами западных держав”. (Литературная газета. 2007, 1-7 августа, № 31. С. 3.)
В общем-то, для историков тема интриг западной дипломатии против России не нова. Известно, что эти интриги начались отнюдь не в канун и не в ходе революционных событий, да и после 1917 года не прекращались. Понятно, что российская история не сводилась только к этим интригам, т.е. к импульсам, шедшим исключительно извне. Вряд ли правильно представлять дело так, что внутри самой России ничего существенного не происходило.
Соборность как простая реальность
Можно спорить о том, насколько потрясения 1917 года вписываются в логику исторического развития России. Очевидно одно: общественные катаклизмы самопроизвольно, без реальных предпосылок не возникают. Имелись предпосылки и у Октябрьской революции. Корнями они уходят в глубь русской истории.
Средневековой Руси приходилось беспрестанно обороняться от внешних врагов, “попутно” успевая вести хозяйство, строить города, осваивать новые пространства. Русь могла выжить только на путях объединения. Сам ход русской истории превратил общественную солидарность в реально действующий фактор. Эту солидарность сегодня можно было бы определить как общность интересов, “чувство локтя”. В те времена она называлась соборностью.
В становлении Московского царства были заинтересованы все сословия. Люди стремились не просто выжить в сложных исторических обстоятельствах, но и обеспечить надежные перспективы себе и своим потомкам. В свете такой заинтересованности у жителей Московии зарождались ясные представления о смысле истории, способствовавшие собиранию их в единое целое, формированию у них общих поведенческих норм. Народное сознание реально влияло на ход процессов. Князья и цари считались с мнением народа. Когда Иван III присоединял к Московскому княжеству Новгород и Тверь, он через головы местной боярской знати апеллировал к низам и получил их поддержку. Пословица “Глас народа — глас Божий” появилась не случайно.
Идеологом и проводником “собирания” Руси являлась церковь, опиравшаяся в своих действиях на евангельские тезисы: “Всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит” (Мф. 12. 17, 21), и “Не о себе только каждый заботься, но каждый и о других” (Фил. 2. 4).
Соборная проповедь церкви входила в резонанс с интересами великокняжеской власти, стремившейся все наличные ресурсы, в том числе — и людские, сосредоточить для решения задач государственного строительства. На пересечении церковной проповеди и государственных нужд и утвердилась идеология “общего дела”. Понятие “соборность” из церковных проповедей перешло в практику государственной жизни.
В нынешней историографии и публицистике слово “соборность” нередко употребляется со скептической иронией. И напрасно. Соборное сознание в “старой” России было реальностью, отражалось в общественной атмосфере и в повседневном быту. За многочисленными примерами можно обратиться к русским летописям, к литературе московского периода, к литературным классикам XIX века, но вряд ли их свидетельства будут более убедительны, чем показания иностранцев, особенно тех, кто зарекомендовал себя недругами России. Среди этих недругов первое место, на мой взгляд, принадлежит маркизу Астольфу де Кюстину.
Изданное в 40-е годы XIX века, его сочинение о России наполнено мрачной враждебностью к ней — “стране фасадов”, где “все … обман”, к ее населению. Маркиз называл русских “выходцами из Азии, бывшими татарами” и не хотел видеть в них ничего привлекательного. Но с реальностью трудно тягаться: хочешь того или не хочешь, а в глазах она все равно отражается. И вот де Кюстин проговаривается: “Я никогда нигде не видел, чтобы люди всех классов были друг с другом столь вежливы. Извозчик неизменно приветствует своего товарища, который в свою очередь отвечает ему тем же; швейцар раскланивается с малярами и так далее”. Но, исполнившись ядовитой желчью, предвзятый француз не поверил собственным глазам и заявил, что “учтивость эта деланная, утрированная”. (Кюстин А. Николаевская Россия: Пер. с фр. М., 1990. С. 148.) Конечно, ему не дано было понять, что перед его взором предстала соборность, привычная русским людям с давних пор, причем предстала в ее “рядовом”, повседневном виде. Понять он ничего не понял, но свидетельство для истории, тем не менее, оставил.
“Луна и солнце всем сияют равно”. Или не всем?
Единство русского общества пошатнулось в XVII веке, после церковного раскола. Под видом “прений о ритуалах” произошло столкновение демонстративного элитаризма “новаторов” и ущемленного демократизма “ревнителей старины”. Оно нашло яркое отражение в литературе того времени. Вождь традиционалистов протопоп Аввакум Петров был уверен: “Луна и солнце всем сияют равно, чтобы друг друга любя жили, яко в едином дому” (Житие протопопа Аввакума, им же самим написанное. М., 1960. С. 120.), а апологет “новин” Симеон Полоцкий, приехавший в Москву из Речи Посполитой, утверждал: “Что от правды далеко бывает, то голосу народа мудрый муж причитает; если же народ что-то начинает хвалить, то, конечно, достойно хулимым быть”. (Цит. по: Робинсон А.Н. Борьба идей в русской литературе XVII века. М., 1974. С.49.)
Симеон озвучил помыслы тех “мужей”, кто “мудрость” путал с тщеславием, отделяя себя от “подлого люда” и не собираясь жить с ним, “яко в едином дому”. Вирус ложной избранности пробирался в сознание российской знати, в лексике которой появились выражения, которых раньше не было, — “шляхта” и “быдло”. Понятно, что в такой лексике места для понятия “соборность” почти не оставалось. Мода верхов на элитарное высокомерие вызывала недоумение и обиды низов. В эмоциональных русских душах селилось отчуждение от тех, кто стремился “отщепиться” от общей судьбы.
До раскола духовная культура Руси была единой. Разница образовательных и культурно-бытовых показателей у различных общественных слоев была количественной, а не качественной. При всех трениях между разными социальными группами общественная солидарность присутствовала в поведенческих нормативах людей разных сословий. Никоновские “новины” поколебали ее, а петровские реформы усилили ее размывание.
Петр отменил земское представительство, сделал ставку на абсолютизм, опорой которого стала бюрократия. После петровских новаций в быту, культуре и системе образования русская знать и низы стали заметно различаться по образу жизни, имущественному состоянию, уровню и характеру образованности, по облику и даже по языку. Между дворянством и народом возникли психологические барьеры, ставшие предвестником серьезного социального напряжения.
Мировоззрение Петра I формировалось под воздействием англичанина Томаса Гоббса, поборника механистических подходов к общественной жизни. Главной силой на исторической сцене Гоббс называл государственную власть. Поведение людей в обществе он характеризовал как “борьбу всех против всех”, остановить которую, по его мнению, мог только монарх с неограниченными властными полномочиями. Гоббс написал книгу под названием “Левиафан”, ставшую апологией абсолютизма. Он утверждал: “Подданные не могут осуждать действия суверена. Суверен ненаказуем подданными. Он — судья в вопросах о том, что необходимо для подданных, в том, каким доктринам следует их учить”. (Гоббс Т. Соч. Т. 2. М., 1991. С.137-138.)
При Петре I воля бюрократического государства переступила через традицию общественной солидарности. Идеалист, вставший на позиции рационализма, он отождествил абсолютную власть с абсолютной ответственностью: “Бог от меня за всех вас потребует. Я ваш от Бога приставник”. Архиепископ Феофан Прокопович, выступивший идеологом абсолютизма, уверял, что церковь в лице Петра “законного своего установителя имеет, Христа Господня, высочайшего Божия служителя”, внушал всем, в том числе и самому правителю, что “царь ни канонам, ни законам не подвержен”. (Цит. по: Карташев А.В. Очерки по истории русской церкви. М., 1992. Т.2. С. 340.)
Петр отменил патриаршество, ввел государственное управление церковью и административный контроль над верующими, отменил тайну исповеди. Бюрократизация ослабляла церковь, лишала авторитета, не позволяла удержать высокий духовный настрой, присущий ей во времена Московского царства.
В условиях абсолютизма, возникшего на месте уничтоженного земского строя и за счет снижения духовного авторитета церкви, традиции общинной солидарности сохранялись преимущественно в простонародье. В дворянстве соборная психология постепенно угасала. Когда-то, при Иване III и Иване IV, дворянство как сословие, “прикрепленное” к пожизненной военной службе, являлось главным звеном мобилизационной системы, позволившей не только решить задачи выживания народа, но и укрепить мощь государства. Относительное благополучие, достигнутое страной в XVIII веке, таило в себе соблазн для дворян — первыми воспользоваться его плодами, расширить собственные права и привилегии.
Россия становилась дворянской империей. Привилегии дворян росли за счет ущемления прав других сословий. Крайне пагубно на соборные традиции повлиял “Манифест о вольности дворянской”, освободивший дворян от обязательной государственной службы и подорвавший паритет обязанностей между сословиями, “привязанными” либо к этой самой службе, либо к тяглу в виде налогов или физического труда в пользу казны или служилых людей. Резко усилилось крепостное право: помещики стали распоряжаться крестьянами как собственностью. Оно превратилось в прямой вызов христианской морали, тем формам человеческого общения, которые позволяли, по Аввакуму, “друг друга любя жить”. Отчуждение между “косными” низами и “передовыми” верхами нарастало.
Вопросы без ответов
Отечественная война 1812 года вызвала подъем русского национального самосознания. Победа над Наполеоном, достигнутая благодаря ополчению и партизанскому движению, показала, что традиции “общего дела” остались живы. Народ оказал упорное сопротивление интервентам и разом опрокинул мифы о своей “косности”, “забитости”, “раболепии”. Знать увидела, что он не лишен чувства достоинства, что он — не “быдло”. Проблема социально-правовых перекосов стала занимать умы образованных русских людей. Но как ликвидировать эти перекосы? Славянофилы говорили о необходимости восстановления соборных традиций Московской Руси. Либерально мыслящие западники надеялись на реформирование России по образцу передовых европейских государств, а западники радикальные предлагали избавиться от социальной дисгармонии с помощью “революционной бури”.
В стороне от идейных споров не осталось и императорское правительство. По инициативе министра просвещения графа С. Уварова в конце 1830-х годов была разработана и принята в качестве официальной идеологическая доктрина “православие, самодержавие, народность”. Обязанность распространять ее возлагалась на церковь и систему образования. Правительство видело в этой доктрине средство защиты российского общества от “чуждого” влияния, разлагавшего традиционную мораль, стремилось “изгладить противоборство европейского образования с потребностями нашими; исцелить новейшее поколение от слепого и необдуманного пристрастия к поверхностному и иноземному; распространить в юных умах уважение к отечественному”. (Цит. по: Перевезенцев С.В. Смысл русской истории. М., 2004. С. 358.)
Но к тому моменту европейское влияние глубоко проникло в русское общество, европейские обычаи, нормы поведения, образ мысли прочно утвердились в среде знати и внутри императорского окружения. Существовал парадокс: по своему замыслу уваровская триада была направлена против этого влияния, но в ней самой нетрудно было распознать некую модификацию прусской государственной идеологии. Показательно, что европейское влияние отразилось во всех составляющих этой триады. Православие было пропитано чуждыми его традициям элементами фарисейства и клерикализма; самодержавие имело форму западноевропейского абсолютизма; народности придавался лубочный и этнографический оттенок. Здравая по замыслу установка не могла полноценно реализоваться в условиях культурного и ментального разделения между элитой и низами.
При абсолютизме возвращение русскому обществу качеств единого соборного организма оказывалось проблематичным. Основная причина этого крылась в изменившейся общественной роли церкви, до раскола внедрявшей в умы людей соборные идеалы и олицетворявшей русское единство. Теперь ее функции сводились только к выполнению обрядов, к “требоисправительству”.
Обер-прокурорская, казенная церковность заметно разошлась с народной верой. Сталкивались разные религиозные установки: начетничество, поклонение “ментальным идолам” — с одной стороны, и духовная свобода, жизнелюбие — с другой. Знаменитый русский лингвист Владимир Иванович Даль первый вариант религиозности обозначил как “бесносвятство”, второй — как “благоверие”.
Части церковного клира были присущи кастовость и отчуждение от мирян. В свою очередь, религиозность простых верующих постепенно теряла былую полноту. Одни сводили веру только к обряду, другие занимались поиском знамений и чудес, третьи вообще разочаровались в религии. Формализм отталкивал многих верующих, стремившихся вернуться к традиционному православию, к цельному и нерасщепленному взгляду на мир.
Партийный мессионизм
Появление в начале ХХ века многочисленных политических партий было напрямую связано с потерей церковью ее объединяющей роли. При этом в силу своей природы партии не могли заменить церковь: собственные идеологические платформы они ставили выше, нежели “всеобщую правду”, “зацикливались” на какой-то одной стороне социальной жизни, превращая в фетиши конституционные свободы, классовую борьбу, аграрный или национальный вопрос и т.п. Каждая из этих доминант была по-своему важной, но ни одна не являлась универсальным ключом к решению всего комплекса проблем, не могла послужить консолидации общества.
Кадеты, октябристы, эсеры, социал-демократы, анархисты абсолютизировали собственные программы, обостряя споры внутри общества, разводя людей по политическим предпочтениям. Вспомним: слово “партия” переводится с латыни как “часть”, “группа”, “фрагмент”. Философ Н.А. Бердяев писал, что вера партийных интеллигентов в теоретические абстракции “парализовывала любовь к истине, почти уничтожила интерес к истине”. (Вехи: Сборник статей о русской интеллигенции. Свердловск, 1991. С.11-12.)
В результате межпартийной борьбы резко усилилась фрагментация общественного сознания. В нем столкнулись мировоззренческие ценности, прежде одинаково органичные для сознания русских людей: с одной стороны — патриотизм; с другой — стремление к социальной справедливости. Рядовые граждане под “перекрестным огнем” партийной пропаганды оказывались дезориентированными. Вот что писала газета “Вечевой колокол” во времена первой русской революции: “В Екатеринбурге недавно был такой случай: несколько сот умственно темных граждан собрались на митинг, где слушали речь оратора из социалистов. Под влиянием этой речи граждане постановили послать телеграмму правительству с требованием введения в России народной республики, а, следовательно, уничтожения царской власти. Через три дня эти же граждане слушали властные слова человека, агитировавшего за старые порядки, и те же граждане послали правительству телеграмму о том, что в России не следует вводить никаких новых порядков. Подобных примеров в русской жизни за последнее время было немало”. (Вечевой колокол. 1906, 22 января, № 4. С.2.)
Логика межпартийной борьбы была связана с конкуренцией, что предполагало широкое использование различных тактических ухищрений. Политическая тактика зачастую подчиняла себе этические нормы. В сознании и поведении политизированной интеллигенции ценности высокой культуры отступали перед кружковым, партийным “этикетом”. Партийная интеллигенция заражалась квазиэлитарным высокомерием, отрывалась от настроений народа. И.А. Бунин писал об этом: “Интеллигенция не знала народа, молодежь Эрфуртскую программу учила!”. (Бунин И.А. Окаянные дни. СПб., 2005. С. 53.)
Русский историк-эмигрант Н.И. Ульянов отмечал, что партийные активисты проникались осознанием “высокой миссии, волнующим чувством причастности к мировому разуму, не видеть в себе существ исключительных они уже не могли. Не было иного взгляда на народ, на окружающую среду, кроме как на глину, из которой надлежало лепить статую свободы”. По мысли Н.И. Ульянова, политизированной интеллигенции “путь упорного труда и творчества был не по нутру. Она мечтала об архимедовом рычаге, чтобы разом перевернуть землю, искала готовых рецептов радикального преобразования России”. Историк приходил к заключению, что “как раз это стремление к овладению утилитарными благами культуры без усвоения самой культуры и есть варварство”. (Русские философы: Антология. Вып. 3. М., 1996. С.50-51.)
Конечно, партийные вожди и теоретики много и с пафосом говорили о “народном благе”, “народной свободе”, “счастливом будущем для всех”. Но часто внешне красивые лозунги не выходили за рамки теоретического схематизма или обычного пустословия. Суть проблемы сводилась к тому, что вожди и теоретики ощущали себя “мессиями”, “героями”, “благодетелями народа”, а не его органичной частью. Бывало и так, как описывал “Вечевой колокол”: “Многие лица из числа революционеров, хранившие деньги, собранные путем добровольных пожертвований и вычетов из зарплат рабочих, а также экспроприаций, бесследно исчезли”. (Вечевой колокол, 1906, 15 января, № 3. С. 3.)
“Прогрессивные” теории мало согласовывались с российским историческим опытом. Партийная интеллигенция искала чудодейственные рецепты быстрого переустройства России, принимая готовые теоретические модели с некритическим энтузиазмом, что закрывало от нее духовный смысл русской цивилизации, о которой философ Иван Ильин писал, что “она не судит и не осуждает инородные культуры, она только не предпочитает их и не вменяет себе в закон”. (Ильин И.А. Соч. Т.2. Кн.1. М., 1993. С.426.)
Сторонники же заимствованных теорий под видом “универсальных исторических законов” “вменяли” России “в закон” чужой культурно-ментальный опыт. Актив кадетов, эсеров, социал-демократов выступал против традиционализма, отождествляя традицию с архаикой, видя в ней, по Энгельсу, лишь “великий тормоз, силу инерции в истории” (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т.21. С. 292.). В противовес этому основная масса и сельского, и городского населения придерживалась проверенных вековой практикой традиций, ценила, как накопленный предками житейский и трудовой опыт.
Неудача либеральных вождей
Народное сознание в России испокон веков признавало авторитет верховной власти — разумеется, при условии, что он имеет реальные основания. Не было оснований — не было и авторитета.
Присущая Николаю II деликатность красила его как человека, но мешала ему как императору, воспринималась его оппонентами как слабость. Попав под впечатление политической риторики левых и либеральных политиков, Николай не смог понять, что в широких народных массах его отречение будет воспринято как дезертирство, провал страны в “безначалие”, на Руси всегда отождествляемое со смутой.
Партийное многоцветие, окрасившее жизнь страны после Февральской революции, в сознании народа отражалось как неразбериха, справиться с которой может только признанный всеми арбитр, вождь, лидер. Нельзя сказать, что среди кадетов и октябристов, забравших власть из рук монарха, не было претендентов на эту роль. Отсутствием властных амбиций их верховоды не страдали. Но для удержания власти одних амбиций оказалось недостаточно. Нужна была еще такая “малость”, как признание со стороны народа. Д. Львов, М. Родзянко, А. Гучков, П. Милюков были лидерами корпоративного типа и на статус всенародных вождей никак “не тянули”.
Они воспользовались народными волнениями в Петрограде, вызванными продовольственным кризисом, для того чтобы прийти к власти. При этом “свободный выбор народа”, о котором они говорили после отречения царя, остался скорее риторической фигурой, нежели фактом реальности. Основная масса населения едва ли могла приветствовать замену монархической власти на власть элитарной верхушки. Более того, в глазах этой массы кадеты и октябристы выглядели узурпаторами и временщиками: объявив свое правительство “временным”, они не учли, что это название ассоциируется с нелигитимностью. Члены Временного правительства разъясняли, что структуры с постоянными полномочиями появятся тотчас же после выборов в Учредительное собрание, но низы все равно воспринимали его величиной малозначимой, почти эфемерной.
Захватив власть, кадеты и октябристы не скупились на пышную “прогрессивную” риторику, не заметив, как она вытеснила из повестки дня задачи государственного строительства. Прежний управленческий аппарат был сломан, а новый не имел под собой внятной правовой базы и был неэффективным. Разогнав полицию, допустив под давлением Петроградского Совета выборность в армии, Временное правительство лишилось опоры на силовые структуры. Следствием этого стало массовое брожение: аграрные волнения в деревнях; демонстрации, митинги, забастовки в городах.
Временное правительство в народе воспринималось интеллигентским, отчужденным от народа, а главное — слабым. Простонародью либеральная риторика о свободе была не понятна, трактовалась как “господская блажь”. Да и для немалой части образованного общества либеральная свобода также оказывалась лишь абстракцией. Бунин в “Окаянных днях” отразил для многих характерное ощущение тогдашней действительности: “…вдруг оборвалась веками налаженная жизнь, и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество”. (Бунин И. А. Указ. соч. С. 155.)
Не прошло двух месяцев после прихода кадетов к власти, как многотысячная демонстрация в Питере потребовала: “Долой Временное правительство!”, после чего лидеры российского либерализма Милюков и Гучков вынуждены были сойти с политической сцены. Политическая неудача либералов стала следствием ими же раздуваемой эйфории по поводу “наступившей наконец-то эры свободы”. Для них эта “эра” закончилась неожиданно быстро.
Не желая того, кадеты и октябристы способствовали приходу к власти большевиков, которые первые политические “очки” набрали именно тогда, когда заявили о необходимости вести “беспощадную борьбу с либерализмом”.
Шаржевый вождизм Керенского
Кадеты и октябристы, уйдя из правительства, отдали политическую инициативу меньшевистско-эсеровскому блоку, представлявшему не либеральный, а социалистический фланг. Казалось бы, у эсеров и меньшевиков были все условия для удержания власти: их политический язык и программные установки не вызывали у масс такой аллергии, как оторванная от почвы фразеология кадетов.
Если понимать социализм как антибуржуазность, то большинство населения сочувствовало социалистическим идеям. В программах не только левых, но и монархических партий содержались требования ограничить крупный капитал, усилить госконтроль над экономикой. Начиная со времен правления Александра III, принимались меры для улучшения условий работы фабрично-заводских рабочих, для юридического преследования спекуляции и финансовых махинаций. Антибуржуазные настроения были сильны в событиях 1905 года, усилились в годы мировой войны, когда либерально-буржуазные группировки пытались диктовать свою волю не только Николаю II, но и всему обществу. Другими словами, психологическая атмосфера в обществе была вполне благоприятной для эсеров и меньшевиков. Но они, вслед за кадетами и октябристами, потерпели неудачу.
Эсеровская партия в то время была наиболее многочисленной и популярной. Но как эсеры воспользовались своим “рейтингом”? По меньшей мере, бездарно. В исторических работах, посвященных 1917 году, часто употребляется термин “двоевластие”, подразумевающий, что власть была разделена между Временным правительством и советами. До ухода кадетов из правительства такое разделение было фактом. Но о каком двоевластии можно говорить применительно к периоду с мая по сентябрь 1917 года, когда и Временное правительство, и Петроградский Совет контролировали эсеры и меньшевики? К данной ситуации лучше подошло бы выражение “двойное безвластие”.
При эсерах и меньшевиках кризис управления страной стал более масштабным, чем при кадетах и октябристах, а бессилие власти стало очевидным для всех. В середине июля 1917 года на улицы Петрограда вышло 400 тысяч человек, требуя передачи всех властных полномочий Советам. Лидер кадетов П. Милюков, являвшийся “по совместительству” историком, засвидетельствовал в “Воспоминаниях”, что в те дни рабочие и матросы “держали Таврический дворец, где заседал Совет, в непрерывной осаде”. Он описал, как кронштадтские матросы попытались взять в заложники эсеровского вождя Виктора Чернова с целью принудить эсеров обеспечить полноту власти Советов, а “какой-то рослый рабочий исступленно кричал ему, поднося кулак к лицу: “Принимай, сукин сын, власть, коли дают!”. (Милюков П.Н. Воспоминания. М., 1990. Т.2. С.334.)
Но эсеровское руководство уходило от реальной ответственности за страну, предпочитая упражняться в избыточно “правильной” демократической риторике. Чернов без устали призывал к гражданскому миру, не осознавая, что в устах вождя партии, долгое время проповедовавшей террор как главный метод политической борьбы, гуманная фразеология звучала довольно двусмысленно. Увлекшись лозунговщиной, Чернов не смог предотвратить раскол в собственной партии, часть которой, “левые эсеры”, вступила в союз с большевиками и была ими эффективно использована в своих политических целях.
Эсеровская партия, боевики которой в царское время были грозой губернаторов и градоначальников, в “демократических” условиях оказалась на удивление аморфной. Ее вожди и ветераны чаще говорили о своих “революционных заслугах”, нежели о реальных перспективах страны. Они с легкостью позволили стать “лицом партии” А. Керенскому, примкнувшему к эсерам уже после февраля 1917 года.
Этот бывший адвокат ощущал себя деятелем глобального исторического масштаба и с помощью особого пафоса стремился привить это ощущение широкой публике. Но оно никак не согласовывалось с реалиями. Встав во главе Временного правительства, Керенский повел невнятную, путаную политику, отличился склонностью к пустой риторике, порой перераставшей в странное, “потустороннее” словоблудие: “Неужели русское свободное государство есть государство взбунтовавшихся рабов?! Я жалею, что не умер два месяца назад. Я бы умер с великой мечтой, что мы умеем без хлыста и палки управлять своим государством”. (Милюков П.Н. Указ. соч. С. 326.) В глазах общества эта и ей подобная болтовня делали Керенского фигурой трагикомичной и шаржевой.
Политические “маневры” Керенского были под стать его выступлениям. Сначала он признал необходимость репрессивных мер против большевиков, “для наведения порядка” санкционировал выступление военных во главе с генералом Лавром Корниловым, а затем отрекся от них, капитулировав перед большевиками, освободив из-под ареста Троцкого и других большевистских лидеров, запретив арестовывать их впредь и прекратив разоружение их боевых формирований.
Керенский мог отправить на фронт солдат петроградского гарнизона — главную силу большевистского восстания, но не решился на это. Что же в таких условиях оставалось большевикам, как не взять власть в свои руки? Лев Троцкий впоследствии писал: “Все делалось совершенно открыто, на глазах Петрограда, правительства Керенского, всего мира… Легализованное восстание гипнотизировало врага. Не доводя до конца своего приказа об отправке гарнизона на фронт, Керенский обеспечил успех переворота”. (Троцкий Л.Д. Соч. Т.3. Ч.2. М.-Л., 1925. С. 210.)
Троцкий был прав: именно Керенский “обеспечил успех” большевистского переворота, “подарил” большевикам власть, взамен получив лишь презрение в глазах российского общества.
Анархия или самобытное творчество масс?
Как в условиях политической неразберихи повели себя народные массы? По А. Солженицыну, время с февраля по октябрь 1917 года — это разгул анархии, грабежей, разбоев. Спорить с такой оценкой трудно. Очевидно, что в любую эпоху ослабление силовых структур приводит к разрушению правопорядка, активизации уголовщины. А ведь в начале 1917 года они были не просто ослаблены, а, по сути дела, ликвидированы. Хаос стал оборотной стороной либеральной маниловщины.
Нужно ли удивляться разгулявшейся в 1917 году вольнице? Может быть, стоит удивляться тому, что безначалие и “угар свободы” не заглушили в народе государственного инстинкта, тяги к самоорганизации? Да, этот инстинкт и эта тяга парадоксальным образом сосуществовали с анархией. Если вспомнить смуту начала XVII века, то тогда ситуация была еще сложнее. Минин и Пожарский выдвинулись на фоне тьмы различных самозванцев и проходимцев.
В 1917 году тяга к самоорганизации у народа была. В марте, когда влияние политических партий в провинции было еще довольно слабым, благодаря низовой инициативе в городах было создано более полутысячи советов, занимавшихся решением местных проблем. На промышленных предприятиях возникали фабрично-заводские комитеты, бравшие на себя контроль над производством, расценками и зарплатами, распределением продукции, снабжением рабочих. Как об активной и неформальной общественной силе заявило о себе профсоюзное движение.
Самоуправление разворачивалось в селах, где по решениям сходов создавались крестьянские советы и комитеты. Первый съезд крестьянских депутатов был созван на месяц раньше первого съезда рабочих депутатов и прошел организованно. Советы являлись формой местной демократии, связанной с земскими традициями и общинными идеалами сельской и посадской Руси, с вековым опытом волостных сходов и вечевых собраний. Лозунг “Власть — Советам” легко ложился на архетипы народного сознания, импонировал низам. Понятие “советская власть”, а тем более его “авторство”, вопреки утверждениям советской историографии, в массовом сознании никак не ассоциировалось с большевиками, что иллюстрирует лозунг “Советы без коммунистов”, уже после Октября выдвигавшийся крестьянскими повстанцами и восставшими матросами в Кронштадте.
Разумеется, без единого центра власть Советов могла означать лишь разрозненный конгломерат местных, локальных миров. Движение по самоорганизации населения требовало координирующих мер в масштабах страны. Таких мер явно не хватало, что объяснялось рядом причин. Во-первых, это движение не успело выйти за границы накопления первоначального опыта. Во-вторых, в его развитии не было заинтересовано Временное правительство, внедрявшее в России западный парламентаризм и не видевшее большого смысла в развитии самобытной русской демократии. В-третьих, по мере усиления политических амбиций со стороны партий органы самоуправления оказывались под партийным контролем, что вело к политизации их деятельности и искажению их самоуправленческих функций. В-четвертых, судьба России тогда решалась главным образом в столицах, а не в провинции.
Лев Троцкий — певец переворота
В советских учебниках по истории содержалась такая формула: “Победа Великой Октябрьской Социалистической революции стала возможной только благодаря тесному союзу рабочего класса России с крестьянством”, т.е. проводилась мысль о народном или, по крайней мере, рабоче-крестьянском характере революции. Для многих такая трактовка Октябрьской революции до сих пор остается аксиомой.
Но эта трактовка официально утвердилась только в 1930-е годы, после того как стратегическим лозунгом правящей партии стало “построение социализма в одной стране”. Для вождей раннего большевизма лозунг “союза рабочего класса с крестьянством” не был актуальным, поскольку, готовя в октябре 1917 года вооруженное восстание, они помышляли вовсе не о “социализме в одной стране”, а о мировой коммунистической революции. К ней ленинцы стремились с фанатичной одержимостью, используя любые средства, не гнушаясь и германскими деньгами (См.: Сикорский Е.А. Деньги на революцию: 1903 — 1920 гг. Факты. Версии. Размышления. Смоленск, 2004.)
На момент отречения Николая II от престола большевики представляли собой небольшую группировку, политические перспективы которой выглядели туманно. Но уже в апреле Ленин призвал соратников к завоеванию власти, убеждая их, что “взятие власти пролетариатом в одной стране” должно стать началом “революционных войн” в других странах, подтолкнуть развертывание “всемирного революционного пролетарского движения”. (Ленин В.И. Избранные произведения. М., 1978. Т.2. С. 49.)
Тезисы Ленина вызвали скептическую реакцию даже среди большевиков. Когда он оглашал их в Таврическом дворце, его бывший соратник А. Богданов прервал его криком: “Ведь это бред, бред сумасшедшего!”. (Цит. по: Карр Э. История Советской России. Кн.1: Большевистская революция. 1917 — 1923. Пер. с англ. М., 1990. С. 81.) Не отказали себе в удовольствии поиздеваться над ленинским “проектом” и меньшевики. Г.В. Плеханов, имевший среди социал-демократов весомый авторитет, опубликовал в газете “Единство” серию статей под заголовком “О тезисах Ленина и о том, почему бред бывает подчас весьма интересным”. Плеханов назвал Ленина и его сторонников “анархическими сектантами, мечтающими о немедленной пролетарской революции в Германии”, определив ленинские замыслы как “фантастические” и увидев в них “безумную и крайне вредную попытку посеять анархическую смуту в Русской земле”. (Единство. 1917, 9 апреля, № 9; 10 апреля, № 10; 12 апреля, № 11.)
Подобные оценки лишний раз подчеркивают, что для большевиков захват власти в России не был главной, стратегической целью, а являлся лишь тактическим средством достижения главной цели — “подтолкнуть” революцию на Западе. Другими словами, лидеры раннего большевизма брали власть не для того, чтобы управлять Россией, а для того, чтобы превратить ее в “укрепленный лагерь мировой революции”, “революционный тыл германского пролетариата”. Для них российские рабочие и тем паче крестьяне были лишь тактическим инструментом, не более того.
Троцкий, будучи главным организатором вооруженного восстания, называл его не революцией, а переворотом: “…назначив государственный переворот на 25 октября, мы открыто, на глазах “общества” и его “правительства” готовили вооруженную силу для этого переворота”. (Троцкий Л.Д. Соч. Т.3. Ч.2. М.-Л., 1925. С. 185.)
Из откровений Льва Давидовича следует, что планы руководителей большевистской партии не совпадали с настроениями низовых участников восстания. Вопрос о том, кому принадлежит приоритет в историческом творчестве — массам или вождям, Троцкий решал не в пользу масс. Он примерял на себя роль “демиурга истории” и отнюдь не благоволил к массам, тем более — к “мужицкому корню старой русской истории”. Подобным образом к соотношению “вожди — массы” относился и Ленин. Разговоры о решающей роли масс он назвал “хламом” и “левым ребячеством”, отводя массам нижнюю ступень в статусной пирамиде “вожди — партии — классы — массы”. (Ленин В.И. Избранные произведения. М., 1978. Т. 3. С.302.) По отношению к массам лидеры раннего большевизма вели себя как квазиэлитарные гностики, полагая, что сознанием масс допустимо манипулировать так, как этого требует политическая конъюнктура.
Если бы при подготовке переворота в агитации большевиков доминировали стратегические лозунги, то их приход к власти вряд ли бы состоялся. Привлечь массы им удалось благодаря сугубо тактическим лозунгам: “Долой войну”, “Земля — крестьянам”, “Власть — советам”, “Немедленный созыв Учредительного собрания”. Поскольку эти лозунги имели мало общего с их стратегией, большевистские лидеры легко распоряжались ими, были готовы в удобный момент отказаться от них.
Взять, к примеру, крестьянский вопрос. С точки зрения большевистской стратегии крестьянство было “мелкобуржуазной стихией” и “главной опасностью для дела революции”. (Ленин В.И. Избранные произведения. Т.2. С.597, 621.) Марксизм вообще отрицал целесообразность “деревенской жизни”, которую характеризовал словом “идиотизм”. Большевистская аграрная программа была нацелена на создание сельхозкоммун и вытеснение из аграрного сектора товарных отношений. Но ради решения тактических задач, т.е. ради “нейтрализации” многомиллионного российского крестьянства, был использован эсеровский лозунг “Земля — крестьянам”, предполагавший общинное владение землей с переделом по трудовой норме, что соответствовало “мелкобуржуазным” настроениям крестьян. Если учесть еще и большевистскую лексику, обладавшую изрядной социальной энергетикой и будившую архетипы “общего дела”, то станет понятно, почему крестьяне поначалу приняли большевиков вполне благосклонно.
Впрочем, в октябре 1917 года против большевистского переворота не особенно протестовали и горожане, ибо большевики не только не отменили выборы в Учредительное собрание, но даже пообещали провести их организованно и в назначенный срок, что, кстати, и исполнили. По логике обывателей, существенной разницы в том, кто возьмет на себя организацию выборов, не было, формы их организации воспринимались вторичными по отношению к их результатам.
В общем, нет ничего удивительного в том, что большевистский переворот оказался почти бескровным, тем более он, по словам Ленина, был произведен “в решающий момент, в решающем месте”. (Ленин В.И. Избранные произведения. М., 1978. Т.2. С.392.)
“Началась эра мировой революции”
Если бы тактика большевиков, верно “нащупанная” ими к моменту переворота, без изменений сохранилась и в дальнейшем, превратившись в долгосрочные, стратегические установки, серьезных проблем с удержанием власти у них не возникло бы. Но она вошла в антагонизм с их главным желанием — “раздуть пожар мировой революции”, а потому довольно скоро была ими отброшена.
Стратегия большевиков была нацелена на создание общепланетарного коммунистического строя, на построение общества тотального равенства, на уничтожение государства, товарно-денежных отношений, института семьи. Они убеждали себя и других в возможности “железной рукой загнать человечество в счастье”. Во главе коммунистической революции, по логике большевистских вождей, должен был стать “пролетариат передовых стран Запада”. Ленин писал в 1917 году, что “разразившаяся в России революция представляет только начало мировой революции”. (Ленин В.И. Избранные произведения. М., 1978. Т.2. С. 460-461.)
Он повторял: “Мы не знаем, как строить социализм”; “Мы начали наше дело исключительно в расчете на мировую революцию”; “Нет сомнения, что социалистическая революция в Европе должна наступить и наступит. Все наши надежды основаны на этой уверенности и на этом научном предвидении”. (Ленин В.И. Избранные произведения. М., 1978. Т.2. С. 483.) Ленин и его сподвижники были убеждены, что их приход к власти в России послужит немедленным сигналом к революционному взрыву в Германии, Австрии и других странах. Такое убеждение базировалось на вере в незыблемые, “железные” закономерности истории, сформулированные Марксом и Энгельсом, учение которых Ленин провозгласил “единственно правильным”. (Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т.18. С.65-66.)
Большевики брали власть не для того, чтобы управлять Россией, а для того, чтобы превратить ее в “единый военный лагерь” и использовать для подготовки к созданию всепланетарной общности под названием “Интернациональная Советская Социалистическая Республика”. (Бухарин Н.И. Избранные произведения. М., 1988. С.11-23.) В 1919 году был организован Коммунистический Интернационал, задуманный как “международная революционная партия”. В программе РКП (б) было заявлено: “Началась эра всемирной пролетарской коммунистической революции”. Ставилась задача “продержаться до победоносной революции на Западе”.
Лозунг “Вся власть Советам” уходил на второй план, вводилась “диктатура пролетариата” как “орудие подавления реакционных, исторически обреченных элементов”. На практике это “подавление” вылилось в истребление целых сословий. Была создана ЧК, в губерниях и уездах стали функционировать ревтрибуналы. Был объявлен “красный террор”, направленный против тех, кто “не вписывался в новый строй”. Террор представлял собой бесконечный поток внесудебных “списочных” расправ. Расстрелы заложников были повседневной практикой. Карательная машина перемалывала сотни тысяч, если не миллионы, жизней.
Ленин провозглашал: “Кто признает борьбу классов, тот не может не признавать гражданских войн. …Отрицать гражданские войны или забывать о них — значило бы впасть в крайний оппортунизм”. (Ленин В.И. Избранные произведения. М., 1978. Т.1. С.752-753.) Он и его соратники были далеки от “предрассудков” гуманизма, понимая коммунистическое переустройство общества как социально-инженерный проект, не зависимый от нравственных заповедей. Троцкий в своих воспоминаниях приводил слова Ленина, сказанные им сразу после октябрьского переворота: “Как же можно совершить революцию без расстрелов? Неужели вы думаете, что мы выйдем победителями без жесточайшего революционного террора?”. (Троцкий Л.Д. К истории русской революции. М., 1990. С.213.) Насилие возводилось в принцип. Бухарин заявил: “Методом выработки коммунистического человечества является пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью: пролетариат должен раздавить всех своих врагов”. (Бухарин Н.И. Избранные произведения. М., 1988. С.12.)
Раннебольшевистский проект был враждебен российской государственности, объявленной “бесполезной” и “контрреволюционной”. Большевики, много говоря об интернационализме, в то же время противопоставляли “цивилизованный Запад варварскому Востоку”. Возводя в догму марксистское учение, они попутно возвели в догму деление народов на “передовые” и “отсталые”, а также презрение к России, которым были пропитаны сочинения Маркса и Энгельса. Это презрение наполняло формулу Троцкого о России как об “удобрении для мировой революции” и выливалось в жесткую русофобию, осуществляемую на практике.
В апреле 1918 года находившимся в России иностранцам и военнопленным было разрешено принимать советское гражданство с тем, чтобы активизировать создание интернациональных частей в Красной Армии. Под ружье становились латыши, китайцы, венгры, германцы, австрийцы, поляки. Немало иностранцев приехало из Европы и Америки специально для вступления в эти интерчасти. Всего на стороне большевиков воевало около 300 тысяч “интернационалистов”. Они использовались как исполнители карательных акций против местного населения, но их главное назначение лидеры большевиков связывали с участием в предстоящих, как им казалось, “революционных битвах” на Европейском континенте.
Для “стимуляции” этих битв на счета “международных революционеров” переводились миллионы золотых рублей, российское золото вывозилось за рубеж пароходами. (Сикорский Е.А. Указ. соч. С. 407.) За границей желающих воспользоваться щедротами большевиков хватало, но “мировая пролетарская революция”, тем не менее, “почему-то задерживалась”. Не дождавшись, когда к ней “подтянется пролетариат Запада”, Ленин и Троцкий пытались “взбодрить” ее разного рода авантюрами. Готовились военные походы в Индию, Персию, Китай. Была предпринята попытка красноармейского броска “на Варшаву, на Берлин”. Провал этих авантюр умерил горячность коммунистических вождей.
Политико-экономический проект, внедрявшийся большевиками внутри России и известный под названием “военного коммунизма”, был нацелен на введение жестких социальных шаблонов и казарменной уравнительности. Военный коммунизм настроил против большевиков даже тех, кто еще в октябре 1917-го их поддерживал. Крестьяне, не искушенные в премудростях партийной стратегии и тактики, не могли взять в толк, как люди, давшие землю и советскую власть, могут силой отбирать хлеб и насаждать коммуны. Поэтому в ходе крестьянских восстаний и звучало парадоксальное: “За большевиков и против коммунистов”.
Гражданская война в России представляла собой затяжную попытку осуществить большевистскую теоретическую схему. Ленин и Троцкий были упорны в достижении поставленной цели. Но их упорства не хватило на то, чтобы сломить веками формировавшуюся психологию народа. Теория разошлась с реальностью. Признание большевистскими лидерами этого факта влекло за собой окончание гражданской войны.
Крах иллюзий
Крах надежд на мировую революцию вынуждал большевистских вождей избавляться и от тех иллюзий, что были надиктованы им взятой на себя ролью “творцов и архитекторов истории”. Эта роль базировалась на уверенности, что марксистское учение — это сакральное знание, дающее “ключ к истории”, а значит — и безграничную власть над “профанными” массами.
С поражением теоретической химеры нужно было менять стратегическую цель, то есть менять суть большевизма. Самой логикой событий он был обречен на качественную трансформацию. Ленин сокрушенно признал, что с русским крестьянством “придется уживаться”. (Ленин В.И. Избранные произведения. Т.3. С.510-511.)
На деле большевистские вожди не сумели управиться не только с крестьянством, но и с собственной партией, оказавшись “заложниками” выбранной тактики. Тактические лозунги привлекли к партии тысячи людей, никак не связанных с дореволюционным подпольем. В течение 1917 года она из небольшого кружка профессиональных революционеров превратилась в массовую организацию. Уже в июне 1917 года количество партийцев по сравнению с февралем увеличилось десятикратно. Менялся и “ментальный портрет” партии. На словах Ленин и Троцкий проводили разделительную черту между “идейным коммунистом” и “бунтарем-обывателем”, на практике же они не могли отказаться от массовой поддержки и вынуждены были перед массами играть роль “своих”, роль народных вождей, хотя народ ими воспринимался только как “глина”, как материал для манипуляций.
Основная масса партийцев была далека от марксизма. Те, кто шел в партию “от станка и сохи”, были носителями, по словам Ленина, “темного мужицкого демократизма, самого грубого, но и самого глубокого”, т.е. сохраняли в себе архетипы русской соборности, приверженности “общему делу”. Большой приток таких людей в партию наблюдался во время вторжения в Россию войск Антанты, когда Ленин бросил клич: “Социалистическое отечество в опасности!”. И если вождю пришлось заставить себя произнести немарксистское понятие “отечество”, то для тех, к кому он обращался, это понятие было родным и близким.
К окончанию гражданской войны психология “неофитов” заметно влияла на общую атмосферу в партии, делившейся теперь на два различных слоя: вверху — жрецы теории, внизу — масса традиционалистов, которых теория интересовала меньше всего. Немалая часть рядовых партийцев не хотела понять, почему Россия должна быть “дойной коровой” “мирового пролетариата”. Большевистские теоретики, обескураженные провалом догм, казавшихся им “железобетонными”, теперь должны были прислушиваться к низовым настроениям. Кто-то из них этого не хотел, кто-то делал охотно.
Сталин быстрее других понял, что его шанс утвердиться во главе партии связан с возможностью “оседлать” эти самые низовые настроения. Не случайно он проигнорировал рекомендации Ленина не “раздувать” численность партии сверх 400 — 450 тысяч членов и проводить ее регулярные чистки с целью избавления от “непролетарских элементов”. Сразу после смерти Ленина Сталин объявил “ленинский прием” в партию, резко увеличив ее численность, тем самым “освятив” именем Ленина наплевательство на его “заветы”. Уже в 1930 году численность партии составляла 1 миллион 675 тысяч членов, т.е. четырехкратно превышала норму, рекомендованную Ильичем.
Опора на партийные массы позволила Сталину выиграть борьбу за власть в партии и государстве. В этой борьбе самое активное участие приняли те, кто в 1918 году вслед за Лениным официально вошел в “пятерку пролетарских вождей” — Троцкий, Зиновьев, Каменев, Бухарин. Каждый из них мнил себя единственно возможным “преемником” Ленина. Сталин в числе таких “преемников” не значился. Более того, его отношения с Лениным были осложнены целым рядом конфликтов — и политических, и сугубо личных (например, по поводу жесткого порицания, вынесенного Сталиным Крупской). В последние месяцы своей жизни Ленин Сталину явно не симпатизировал, отдавая подчеркнутое предпочтение Троцкому.
Был ли Сталин марксистом? Скорее, он был начетчиком от марксизма и превратил его в священную, но бесполезную реликвию. Сталин не мог стать “законченным” марксистом наподобие Ленина и Троцкого, потому что никогда не жил в эмиграции, не располагал западным ментальным опытом, полученным прямо и непосредственно. Ритуальные клятвы в верности “делу Ленина”, которые произносил Сталин, не помогали компенсировать ему отсутствие такого опыта. Внешне при Сталине все — символика, фразеология, отношение к массам, к политическим оппонентам — оставалось таким же, как раньше, однако ленинизм в “подаче” Сталина лишался смыслового ядра, выраженного западоцентризмом.
Прагматическая логика подсказывала Сталину, что ленинизм в качестве “словесного фетиша” нужно сохранить. После смерти Ленина партийная пропаганда тиражировала лозунг: “Сталин — это Ленин сегодня”, внушала, что Сталин является “верным учеником Ленина, достойным продолжателем его “дела”. Однако Сталин нигде не упоминал, что главным “делом” Ленина была все та же “мировая революция”, делал вид, что это не так, и в своей книжке “Вопросы ленинизма” довольно топорно притянул к “ленинскому наследию” теорию о “возможности победы социализма в одной стране”.
Впрочем, Сталин и сам произносил фразы о “международной пролетарской солидарности”. Вообще говоря, риторика и фанатиков “мировой революции”, и сторонников “построения социализма в одной стране” была причудливой смесью из обоих лозунгов и другой не могла быть. Часть партийцев была уверена, что “построение социализма в одной стране” и есть главная задача партии, другие полагали, что это лишь временная уступка неблагоприятным обстоятельствам. Вопрос о том, к какой части партии принадлежал Сталин, снимается легко: во второй половине 30-х годов он начал сворачивать деятельность Коминтерна, инициировал принятие Конституции, в которой не было ни намека на “международную революцию” — в отличие от “ленинских” Конституций 1918 и 1924 года, напичканных заклинаниями об этой самой революции. В 1937 году Сталин обрушил на верных сторонников “международной революции” жестокие репрессии. Он был жесток и чужд гуманизму, но не более, чем Ленин и Троцкий в период “красного террора”. В части публицистики и историографии “тиран и деспот” Сталин выставлен “злодеем”, преступившим “заветы” Ленина — “самого человечного человека”. В свете реальных фактов такое противопоставление выглядит несерьезным. Сколько бы ни называл себя Сталин “верным учеником Ленина”, масштаб организованных им в 1937 году репрессий явно “не дотягивает” до масштаба “красного террора”, запущенного Лениным.
Смена политического курса, означавшая, по сути, новый государственный переворот произошла в 1927 году, на XV съезде большевистской партии. Во-первых, была официально провозглашена стратегия построения социализма в СССР. Сталин призвал партию “не гнить на корню в ожидании мировой революции”. (Сталин И.В. Соч. Т.6. С.368.). После этого “мировая революция” фактически превратилась в дежурную фразу.
Во-вторых, из партии было исключено более 120 человек — сторонников мировой революции, представлявших цвет так называемой “ленинской гвардии”. Исключенные энергично апеллировали к “ленинскому учению”, доказывая, что Ленин отвергал “построение социализма в одной стране”. Но имя Ленина не стало для них магической панацеей — за спиной Сталина стояла массовая партия, которой программа построения экономически сильного государства была ближе, чем утопия мировой революции, на практике означавшей нескончаемые международные авантюры.
Троцкий после исключения из партии не мог успокоиться до самой своей гибели, доказывая, что “сталинская теория социализма в одной стране — упадочная теория, которая в корне противоречит основам марксизма”. Троцкий взывал к партии: “Мы можем победить только как составная часть мировой революции”, упрашивал партию “дотянуть до международной революции”, которая “возьмет нас на большой исторический буксир”. (Троцкий Л.Д. Сталинская школа фальсификаций. М., 1990. С.161-163.) Вот в этом-то и заключалось сущностное отличие Троцкого от Сталина: один и помыслить не мог, что Россия может обойтись без всяких “буксиров”, другой ориентировался на то, что страна способна развиваться за счет собственных сил и ресурсов. Сталин переиграл Троцкого не столько в силу личной изворотливости, сколько опираясь на объективные потребности развития страны.
Но можно ли победу Сталина над “ленинской гвардией” считать полной и безоговорочной? Нет, нельзя. Он не мог полностью избавиться от “ленинского наследия”, позволявшего его власти опираться на “легитимную” преемственность. В партии сохранялся культ Ленина, а значит — постоянно “воспроизводились” его идеи, постоянно возникали его новые поклонники, горевшие желанием проявить свою активность. Они противодействовали тем, кто задачи государственного строительства ставил выше идеологических миражей. Скрытое, а порой и открытое противоборство между “комиссарами-жрецами” и “инженерами-практиками” длилось, не прекращаясь, вплоть до уничтожения СССР, в значительной степени определив “драматургию” советского периода отечественной истории. Противоречие, заложенное внутри компартии, не могло существовать вечно. Рано или поздно оно должно было взорвать и ее, и олицетворяемый ею политический строй.