Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2008
Ольга Татаринова (1939—2007) — автор нескольких книг стихов и прозы, переводов немецкой поэзии XX века. Многолетний руководитель литературной студии “Кипарисовый ларец”. Жила в Москве.
Война Алой и Белой Розы
Роман. Журнальный вариант
Брату Вольдемару
“Мы работали не над тем материалом: не глина, не слово, не краска, не звук — наши формы. Наша форма — душа”.
Андрей Белый. “Символизм”
СЛЕПЫЕ КОТЯТА
Я сидела, собрав себя всю руками, на полу кухни — это было в конце войны, после того, как дедушка занес молодого, худого цветущего кота. Я старалась еще хоть немного поплакать, но уже не могла и выдавливала из себя тяжесть нутряным “у-у-у”.
Бабушка сердилась на меня.
— Вот родятся следующие котята, будешь сама их топить, — говорила она.
— Ладно, хорошо, я буду, — отчаянным басом закричала я.
Но когда они родились, четверо, я сказала бабушке:
— Может, прокормим?
— А потом еще четверо, и еще четверо, а тебя куда мы денем? И все равно придется заносить. А пока мы будем хныкать, у них вырастет душа, и они все начнут понимать и чувствовать. Топить надо сразу, пока молока не пососали. Ты вот — ты что-нибудь разве помнишь о том времени, когда родилась?
Удивленная, я стала напряженно думать. Понимая, что выяснить это сейчас — и есть самое важное, я сказала про птиц на крыше сарая, под окном, которым я крошила хлеб.
Еще ниже крыши сарая была зеленая трава — “травушка-муравушка” — вокруг толстого коричневого ствола.
В окно, из которого я крошила хлеб, лезли темные мохнатые ветки. Того ли самого дерева или другого — я не помнила.
— Ну вот. А это все было на Пушкинской, в нашем доме, который потом бомбой разбило. Тебя и привезли-то туда уже годовалой. А когда его разбило, тебе было уже почти три, и никакого хлеба, никаких птиц и “травушки-муравушки” уже быть не могло.
Это я уже хорошо помню. Были уже “ушки-тряпочки”.
Это — ушки той самой кошки, что приносила теперь каждый раз четыре котенка без зазрения совести. Когда и людям-то трудно перебиваться. А главное, такое лавинообразное увеличение числа кошек вообще никак не согласуешь с жизнью, с работой, с заботами взрослых в городе, да еще в условиях войны, хотя уже и откатившейся далеко от города, откатившейся даже от страны, но все еще никак не кончавшейся.
И “ушки-тряпочки” — это уже далекое детство, когда в конце квартала видны в едва назревавших сумерках выпрыгивающие из-под красных каменных развалин красные языки огня, и я не могу вспомнить, как выглядел этот дом, когда был целым, а уже воет новая сирена.
Бабушка с дедушкой берут готовые небольшие узелки, мама хватает меня, и все бегут по улице наискосок к бомбоубежищу, припухший над землей вход в которое — на Пушкинском бульваре, среди кустов акации, которые вспоминаются зелеными, хотя дело, возможно, было и не летом.
Я останавливаюсь посреди мощенной гладкими серыми камнями мостовой и, присев на корточки, кричу благим матом: “Катьку забыли-и!”, и мама хлопочет вокруг меня, отрывая мои руки от мостовой, в то время как мимо бегут люди.
Истерика и борьба длятся недолго, потому что на опустевшей улице появляется сосед в гимнастерке. Перевязанной рукой он прижимает к себе голову дымчатой Катьки, и все ее длинное худое тело свешивается из-под руки и танцует в воздухе.
Здоровой рукой он подхватывает меня чуть ли не вместе с мостовой, по крайней мере с камушком в руке, и уже в темноте и тесноте бомбоубежища стоит, спиной и руками сдерживая толпу и образуя узкую душную яму пространства, на дне которой я сижу на узле, крутя пальцами кошачьи уши, и заливаюсь смехом, перекрывая тревожное шептанье людей вокруг: “Ушки-тляпочки!”
Хотя это уже и далекое, минувшее три года тому назад детство, я помню все, сюжет воспоминания не прерывист, как, например, про день объявления войны.
День объявления войны я пересказываю своим домашним странно: твержу про вилку, которая быстро-быстро сбивает яйца в тарелке, вспоминаю соль, вспоминаю, что в сбитые и пенящиеся сырые яйца крошится хлеб, вкусно обволакивается белком. А мама говорит, что такого не было.
— Ну вот, например, Жигули ты помнишь? — спрашивает бабушка.
В Жигулях я родилась. На строительстве гидроузла, куда маму распределили после окончания политехнического института.
Нет, Жигули я не помню.
Бабушка показывает мне фотографию дома, где жила моя мама, фотографию мамы на теннисном корте. Голову мамы среди серого пространства Волги. Маму с толстенькими загорелыми ножками, в черных трусах и белой майке, на волейбольной площадке. Ни зги в моей голове. Ни зги в моей душе.
Душа встрепенулась только однажды, когда бабушка сказала про топорик. Как дедушка рубил топориком дрова на “травушке-муравушке”. Я этого не вспомнила, но душа встрепенулась.
Но и это было уже после года, здесь, а не в Жигулях.
Вернулись ли мы из бомбоубежища или из эвакуации, когда увидели наше пианино стоявшим поперек обгоревшей балки и плачущего дедушку в бабкином капоте? Помню, как по всему двору, по всей “травушке-муравушке” носились книжные листы и сухие листья разбитого, погибшего дерева. Ветер сталкивал их со скрежетом, от которого я вздрагивала столько, сколько это длилось, и еще потом.
— Ну вот видишь, — сказала бабушка. — А у них еще и Жигули не начались. Потому что они еще две недели будут слепыми, а уж потом начнет прозревать душа. А еще потом мы к ним привыкнем, да и они будут нам верить, — и что, опять заносить?
— Я больше не буду, так и знайте, — сказал дедушка.
— Так что лучше я их утоплю, — сказала бабушка. — Иди в комнату.
— Я сама, — сказала я.
Я взяла ведро, налила в него воды и вынесла его на балкон, держа впереди себя двумя руками.
— Они точно ничего не чувствуют сейчас?
— Я ж тебе все объяснила. Это мы чувствуем к ним жалость и боль, а они — ничего. Если бы мы этого не чувствовали, мы были бы как фашисты.
— Так может быть, фашисты думают, что мы котята? — высказалась я.
— Да ничего они не думают! — взорвался дедушка. — Топить, так топите. Кто очень много думает, иногда так же противен, как и тот, кто ничего не думает. Идиотизм какой. Что ты, старая ведьма, измываешься над ребенком? Не могла помолчать, подождать, пока она гулять уйдет, что ли? Убил бы вас всех с вашими котами. Развели тут Содом и Гоморру. Я вот возьму и вашу Катьку занесу в первую очередь. Как она тут не издохла без нас, не знаю…
— Чего ты кричишь? — сказала я ему, подойдя к самым его коленям и глядя прямо в лицо полными слез глазами. — Я их уже утопила.
ДАЧА В УДЕЛЬНОЙ
— Как ты можешь говорить со мной на эту тему? Как, с какими глазами? Неужели тебе и сейчас еще не ясно, в чем было дело?
Виталий чувствовал, что прервать этот разговор уже не удастся и вернуться к прежнему — будто этого разговора и не было — невозможно. Не нужно было ему приезжать.
— А что может быть мне ясно? — уверенным своим, безапелляционным командирским тоном говорила сестра. — Что вообще может быть ясно? Вот я прожила свою жизнь абсолютно честно, мне не в чем, что называется, себя упрекнуть — все силы отдавала работе, для себя не жила ни минуты, ну разве что урывками, в отпуске: Гагры, Крым, Кижи… Прекрасные воспоминания, но как это было давно и где это все? Похоронила отца, мать, мужа, единственный мой ребенок от меня отдален стенкой злобы… А тут выясняется, что кто-то грабил государство, убивал, оказывается, невинных людей. Что тут может быть ясно? Я твердо знаю только одно — если бы не танки, на которых мое оборудование, если бы не сталь, не металл, на которые ты так окрысился, нас бы и вообще теперь уже не было…
— Кого — нас? — раздраженно прервал ее Виталий, не в силах сдерживаться и чувствуя, что говорит глупости. — Нас или вас?
— Да людей, говорящих по-русски!
— Во-первых, откуда такой национализм — ведь вы же интернационалисты, а? А во-вторых, эти фразы, которые начинаются с “если бы”, заводят знаешь куда? Если бы не победительный опыт террора, то и Гитлера, возможно, не было бы. Может быть, он у вас научился управлять государством? Во всяком случае, очень знаменательно, что он одновременно со Сталиным явился на сцене истории и действовал примерно теми же методами.
— Ты всегда был скрытая контра, это чувствовалось по всему. От всего, что ты говоришь, всегда за версту несло белогвардейщиной, — спокойно и хлестко отрезала Саша, хлопнув рукой по садовому столику.
Виталий внутренне пришел в отчаяние, оттого что говорит не то и не о том, не стоит эта дурашка нервов и мозговых усилий, да и к чему это, к чему? — но его продолжало нести независимо от его воли:
— Никакой белогвардейщины тогда уже не было, экая ты балда, ни о чем думать не приучена. А сейчас тем паче. Поэтому я-то предпочитаю говорить обо всем без “если бы” — а исходить из того, что есть на сегодняшний день. Из исторической реальности, так сказать.
— И в чем же состоит сейчас эта историческая реальность, по-твоему? — насмешливым тоном, делая вид, что только и ждет поймать его на ошибке, спросила Саша, правда, уже без прежнего ожесточения.
— В перестройке, — засмеялся Виталий и принудил себя зевнуть. — Я пошел спать. Если ложусь после часу, обязательно болит потом голова.
— Иди, конечно, — сказала Саша холодно. — Очень жаль, что мы с тобой не договорили. Очень хотелось бы поставить точки над и. У меня ведь и с дочерью последнее время, представь себе, подобные разговоры. Просто иногда поверить своим ушам не могу, что от нее слышу. Слава богу, дедушка не дожил. Внучка комиссара, нечего сказать. Но в партию она все-таки собирается, в отличие от тебя. Это меня успокаивает.
Виталий поморщился и сделал над собой усилие, чтобы не заткнуть уши. Ему хотелось посидеть здесь, на садовой лавочке, одному: в чердачной комнате, куда его поместили, было душно, а если открыть окошко, налетали комары, даже при выключенном свете. Внизу, в саду, их было меньше — или так казалось. Костра, во всяком случае, они сегодня не жгли — не до того, спорили, вишь ты, очень серьезный разговор вышел, вспомнить, так смешно — и досадно, и стыдно: такую ахинею он нес, под стать сестрице. И так всегда было, и он это знал заранее, что так оно и будет и иначе не может уже быть, и все-таки не удержался, сорвался, ввязался в этот идиотский разговор. А ведь ехал он сюда совершенно не за тем.
Он вошел в дом и, переменив тапочки в темноте, на ощупь пошел по лестнице наверх, к себе — не умывшись. Лестница сооружена была ужасающе нелепо — не стоймя и не лежьмя, а под каким-то неестественным, случайным углом: как поместится, видимо, без всякого расчету. Да и вся эта дача сооружалась по-русски — без проекта, на глазок, кто во что горазд и кто чего у кого видел, в течение чуть ли не пятнадцати лет. В результате вышел этакий уродец о пяти кривых окнах, криво обшитый досками самых разных калибров и сортов, правда, с верандой и даже со вторым этажом — чердаком, где и обитал в нынешний свой приезд Виталий. Когда он был здесь в прошлый раз — лет шесть назад, чердака еще не было, просто был одноэтажный недокрытый дом, и в дожди текло во всех комнатах, не только там, где не было крыши. И жив был еще Геннадий, Сашин муж. И их Леночка была чудненькая девочка в худом сарафане, не изуродованная нелепой безвкусной одеждой, на которую обрекал ее город. Но споры и разговоры были те же. И от них он уехал, не простившись, и вот столько лет спустя опять то же. Давно пора зарубить себе на носу, что нет у него сестры — нет, и точка. Нет у него никого. Что угодно, но на роль бедного родственника он не годится, хоть умри. Не годится. Нет у него никого. В горле стоял ком.
Лестница напомнила ему другую, более пологую деревянную лестницу на второй этаж другой дачи, в Кабли, на берегу Пярнуского залива. В сумерках было легко не только вспомнить, но даже ощутить себя как бы на ней. Вернуться с балкона, с которого виднелось, поблескивая, море.
Какой огромный кусок жизни тому назад это было, тающей, исчезающей жизни. Он вставал в восемь утра и уходил один, подальше, захватив с собою только кусок тряпицы — обрывок ленинградского еще бабушкиного тканевого покрывала, весь в пятнах и потеках от многолетнего пляжного употребления. Миновав разноцветную суету палаточного городка, он прятался в редколистной, сухо шелестящей осоке и там растягивался на своей подстилке, всегда неожиданно для себя ощущая на всем теле яркий, золотой поток солнечного тепла. И время словно бы застывало, прекращало убывать — тишина, неподвижность чистого неба, пощекотывание мушек, коловращение мыслей. Все казалось еще впереди, все возможным, доселе прожитая жизнь представлялась праведным накоплением душевного существа, обеспечивающим единство с любезным сердцу священным кланом благомыслящих особей. И казалось поэтому совершенно неважным, что он представляет из себя как величина социальная, на какой ступени иерархической лестницы этого пошлого, ложного, с ног на голову перевернутого мира он располагается. И окружающим, казалось ему, это безразлично.
С Тайво, хозяином дачи, точнее сказать, виллы прямо с картинки какого-нибудь западного архитектурного альбома, Виталий познакомился в детстве, на соревнованиях по баскетболу. Кооперативный поселок состоял из пятнадцати—двадцати подобных вилл, одна отменней другой, разбросанных по вырубкам в высокоствольной корабельной роще. Тайво в детстве, как и Виталий, играл в баскетбол. Они прибыли в один и тот же день в один и тот же город, Вильнюс — команды Ленинграда и Таллина, впрочем, как и команды Москвы, Минска, Риги, Еревана и так далее. Их поселили в одной гостинице. Впрочем, несколько команд поселили в гостинице рядом, но их команды — Ленинграда и Таллина — оказались в “Немунасе”.
Поезд подошел к платформе в шесть утра, они вывалились со своими чемоданчиками, вещмешками и мячами, орава подростков, мальчиков и девочек до восемнадцати, под водительством тренера. Впрочем, девочки имели к ним мало отношения, у них был свой тренер. Серенькая погода, чистый серенький вокзал, к которому они направились, сразу напомнил Виталию Дрезден, где он в малосознательном возрасте прожил с родителями и сестрой Сашей несколько лет, пока его не отправили к бабушке в Ленинград, чтобы он учился в “полноценной школе”. Они жили в великолепном особняке в уцелевшей части города, казавшейся ему сказочной страной другой планеты, и детский его ум не в состоянии был увязать этот гармоничный мир идеальных линий, утопающий в цветущих яблонях, вишнях, жасмине, увитый плющом — с развалинами неподалеку и с ненавистью к фашистам. Саша же, старшая сестра, будучи его кумиром, относилась ко всему немецкому надменно, и он с грустью всматривался в стройный абрис улицы, казавшейся ему совершенством, и в душе у него что-то начинало двоиться.
Едва он ступил на ровную серенькую платформу Вильнюсского вокзала и взглянул на трогательный силуэт геометрического пассажа неродного звучания, его охватило то же двойственное волнение и радость, явственная обладательная радость, какая возникает в человеческой душе от вида нравящихся предметов. Он испытывал благодарность к этому городу за то, что он существует, к спортивному обществу — за то, что его сюда взяли, к тренеру — за то, что он научил его всем тем увлекательным и озорным хитростям игры, которых он никогда бы сам не придумал и которые привели его теперь на эту серенькую платформу под это серенькое водянистое небо, к обладанию взглядом загадочно чуждыми притягательными линиями, вырисовывающимися перед ним. У него были от природы только скорые ноги и меткость глаза, случайно проявившаяся от нечего делать на школьном дворе, что и привело его в детскую спортивную школу и затем — в сборную города.
Девочки шли со своим тренером впереди, вдруг они остановились, поравнявшись с навстречу идущими двумя непривычного вида людьми — литовцами. Девочки застыли на месте и растерянно оглядывались: было ясно, что у них что-то там произошло, хотя Виталий ничего не видел — просто прошли два литовца мимо девчонок, теперь уже поравнялись с ними, и тут Виталий уловил на лице одного из них, продолговатом лице с тускло-русыми серенькими усами, поразившее его злорадное выражение. Мальчишки ускорили шаги и подошли к своим девочкам. Одна из них — капитан, отличная девчонка, Катя Верещагина — плакала. Девчачий тренер Анатолий Кузьмич стоял около нее с расстроенным видом, а их тренер, Виктор Васильевич, обняв ее за плечо, говорил:
— Ты что, ни одного дурака дома не видела? До четырнадцати лет дожила и не представляешь себе, что люди бывают на свете форменными идиотами? Ну вот, посмотри мир, образуйся. А то и правда, Ленинград — город особенный, повышенной интеллигентности. Ну да и у нас есть всякие, так что давай не будем. Нельзя так, Катя! Успокойся! Тут нужны выдержка и характер. Потому что все на самом деле очень сложно, и нас тут действительно не любят.
— Но почему, почему? — всхлипывала Катя. — Что мы им сделали?
— Ну а ты разве не знаешь, в школе не учила, что у них была буржуазная республика до войны, до самого сорокового года, и они были самостоятельным государством, пока их не присоединили. Думаешь, просто это все?
— Ну так я же в школе учила, — всхлипывала Катя, — что у них было мощное революционное движение, восстание, ревсоветы и прочее… Не насильно же их присоединили?
— Господи, ну как тебе все это объяснить, когда ты малышка все же и девчонка при том? — в отчаянии развел руками Виктор Васильевич — Конечно, Советский Союз был к этому времени посильнее буржуинов, вот они и не могли уже больно-то сопротивляться. Насильно это или не насильно? Как тут скажешь?
— Н-не знаю, — вытирала Катя платком глаза и пристально всматривалась в лицо Виктора Васильевича. — Сами же говорите — посильнее… Как же не насильно?
— Фух… Тише ты! Наше дело в конце концов — спорт! — вмешался девчачий тренер Анатолий Кузьмич. — В общем, тут обстановка до сих пор сложная и надо быть начеку. С честью представлять Ленинград и нашу социалистическую родину. По вечерам по одному не ходить, особенно девочкам. Ясно? Борис! — обратился он к капитану их команды. — Значит, так: полностью отвечаешь за порядок после стадиона. К каждой девочке из нашей команды прикрепляется ответственный за нее мальчик. Понял?
— Ладно, — без особого энтузиазма пробормотал Боря Латкин.
— Да что случилось? — спросил у него Виталий.
— Все! — оглянулся на него Виктор Васильевич. — Инцидент исперчен, как говорится, и больше об этом чтоб я ни слова не слышал. Ясно?
— Ну все-таки? — спустя какое-то время спросил Виталий у другого мальчика, когда к ним быстрым шагом подошел встречающий от республиканского совета и тренеры бросились обниматься с ним.
— Да, — ответил парень, не вспомнить уже теперь, как его и звали. — Проходили мимо два литовца и прямо в лицо Катьке сказали: целыми, мол, составами нагоняют этих русских свиней, скоро они нам всю Литву загадят.
— Так прямо и сказал?
— Так прямо и сказал, с акцентом, конечно, или как это называется — на ломаном русском языке.
Что и говорить, настроение было испорчено. Даже и теперь Виталий помнил, как все перевернулось у него внутри, и больше всего хотелось тут же сесть на поезд и уехать обратно в Питер, и чтобы никогда ни шагу в Прибалтику — во всю жизнь.
Он уже к тому времени не раз слышал — от лечащего врача, от бабушки, от учителей и даже от ребят по школе, — что у него “повышенная восприимчивость”: к боли, к обидам, к красоте, к музыке, к книжным впечатлениям, и так далее, и так далее. Выходило, что ко всему. Говорилось это с укором, с сожалением, с досадой… Так вот, может, у Кати Верещагиной тоже была повышенная восприимчивость. Впрочем, он теперь ее мало помнил.
— Морду бы набить, знали бы, как фраериться, — ворчал Боря Латкин.
Все были подавлены, кроме тренеров, которые обнимались со своим знакомым литовцем из республиканского совета.
Тем не менее — а кто знает, может, и более — привокзальная площадь, узкие улочки, по которым они шли всем колхозом, гладкая брусчатка под ногами, ратуша, серенькое каре вокруг нее, свежий утренний воздух, редкие прохожие — чистенькие, приверженные белому цвету и угловатым деталям в одежде, жадно поглощаясь взглядом, источали тоску: прекрасное чужое — прекрасное, очаровательное, чужое — пленяло.
Рассказывали (сам Виталий этого не понял, не уяснил себе), в день первых “выборов” в Восточной Германии его отец и вся комендатура страшно волновались, не спали ночь: как-то оно будет, что преподнесет им население. Дело уже шло к шести, когда начинал работать избирательный участок, а в улицах округа все было темно и тихо. И ровно в шесть, по бою часов на башне, хлопнули ставни обывательским салютом на всех прилежащих улицах и празднично одетые немцы целыми семействами потянулись к избирательному участку — опускать в урны бюллетени с отпечатанными на них фамилиями первых председателей нового строя. Советская власть вступила в действие.
— Костел Святой Анны, — обернулся к ним встречающий, — Наполеон хотел перевезти в Париж…
Литовец скромно, мило ухмыльнулся.
Когда родители вернулись из Германии, отец получил назначение в Ленинград — по месту рождения. Им дали квартиру на углу Марсова Поля, напротив Ленэнерго — высоченные потолки, огромные окна, грязно-зеленый фасад, газогрей на четырехугольном столбе посреди вокзального размера прихожей. Проходная столовая, в ней елка — метра три, если не четыре, до потолка. В боковой стене дверь в так называемый кабинет, там — большой письменный стол с зеленым сукном, ковер, застекленные книжные шкафы, картины, рояль — сестра Саша ходит в музыкальную школу. К картинам еще никакого отношения у Виталия нет, он достает с полки книгу — огромный торжественный фолиант с шелестящими прозрачными прокладками перед цветными иллюстрациями: История Отечественной войны 1812 года. Садится под елкой на диван, обитый светлой плотной тканью, жестковатый, упругий: немецкий. (Мебель, в том числе и рояль, перевезена из дрезденского особняка, но, разумеется, не вся — отцу показалось неудобным загружать своим барахлом больше трех контейнеров, да и не знал он, какую ему предоставят площадь, говорил, что хором таких на Марсовом — не ожидал. Думал на худой конец кое-что поставить у бабушки.) Книжку про войну восемьсот двенадцатого года Виталий вдумчиво листал под елкой, мерцающей немецкими игрушками, рассматривал старостиху Василису, читал про Барклая де Толли, Дениса Давыдова и Багратиона, воображал себе их живыми, вот здесь, в большой столовой — в кругу отцовских друзей, прошедших войну, работавших в Германии: то-то было б разговоров. Наполеона ненавидел. Представить себе, как можно было восхищаться им, видеть в нем героя и выдающегося вождя — не мог, каждое его жизненное действие — презирал, и теперь вот — костел Святой Анны… Тоже мне, критерий вкуса, Наполеон! Но костел оказался действительно прекрасен — что же, выходит, он был не дурак, этот ублюдок Наполеон? Но все равно, на месте литовца он бы приводил другие доводы — и никогда бы не упомянул Наполеона. Дармоед корсиканский, дикарь. Только наглостью и взял. И Наполеон, и Гитлер наводили на мысль об одном: люди готовы ползать на брюхе перед любым ничтожеством, какому только ни вздумается узурпировать аркан власти. Виталий не представлял себя ползающим на брюхе перед диктаторской властной фигурой. Но что бы он делал, он не знал.
На широкой деревянной гостиничной лестнице слева от входа маячил мальчик. Длинный, в белой холщовой курточке с молниями, с рукавами, закатанными заодно с ковбойкой. На белокурых кудрявых волосах — картузик с черным блестящим козырьком и цветной вкруговую ленточкой. Когда их проводили мимо мальчика, тот посторонился и, прижавшись к перилам лестницы, твердил:
— Здравствуйте! Здравствуйте! Здравствуйте! — так что каждая тройка из их команды имела возможность услышать его булькающее, нерусское произношение.
Потом он повернулся и поднялся по лестнице следом за ними, пристроившись в хвост. Администратор гостиницы что-то горячо обсуждал со встречавшим их литовцем, хлопая тыльной стороной руки по гостиничной книге. Мальчик безмятежно улыбался и стоял позади них, команды ленинградцев. Наконец встречающий повернулся к их тренеру и сказал:
— Мальчиков придется поселить в зале на двадцать пять коек, вместе с Азербайджаном. Девочек расселят по номерам.
Их ввели в большую светлую комнату, в которой уже стояли по обе стороны заправленные железные кроватки не очень больших размеров. Ясно было, что кое-кто не уложится в длину койки.
— Размещайтесь по одну сторону, — сказал им тренер Виктор Васильевич, — бакинцам оставьте другую.
— А по какую? — спросил Боря Латкин.
— Ну, — сказал Виктор Васильевич, — по какую хотите. Какая разница. Можете у окна занять, раз уж первые нахлынули. По праву первопроходцев.
— Ну что, пацаны? — спросил Боря Латкин.
Белокурый мальчик в необычном картузике стоял между рядами коек и улыбался.
— Да ладно, — сказал кто-то. — Чего мелочиться? Некрасиво будет — что мы уже тут и уже урвали местечко под солнцем.
Тренер сел за низкий круглый столик у двери и пересчитал талоны на питание.
— Питаться будете здесь внизу, — сказал он, — в ресторане отеля. Ведите себя прилично. Талоны не отоваривать, все съедать и приходить вовремя — там на двери висит распорядок работы ресторана.
— А если встреча? — спросил Боря Латкин.
— Все учтем, — сказал Виктор Васильевич. — Завтрак с восьми.
Они разложили вещи, разобрали талоны, кое-кто лег на койки, сбросив кеды — до открытия ресторана оставался час. Мальчика в картузике в комнате не было.
Виталий решил пройтись по городу. Он вышел на просторную лестничную площадку — и увидел, как мальчик в картузе усаживается на перила, чтобы по ним съехать. Поравнявшись с ним, Виталий бросил — как бы на ходу, как бы необязательно: хочешь — услышишь, хочешь — нет:
— Тебя как зовут?
— Тайво, — ответил мальчик и съехал с перил, опередив Виталия, нормально спускавшегося по лестнице. Но тут же поднялся к нему навстречу и спросил:
— А тебя?
— Виталий, — поразборчивее постарался произнести Виталий.
— Вителий? — переспросил Тайво.
— Нет, Виталий…
Отец Тайво был археолог, академик. Но их знакомство, конечно, не начиналось с вопросов — “Кто твой отец?”, “А кто твой отец?” — все это узналось потом. Вот старшая сестра Саша, та сразу вворачивала про отца: “У нас в Дрездене”, или “В академии моего отца”… Но Виталий и видел в своей сестре заморскую принцессу, откуда-то с фьордов — с длинными сияющими косами светло-русых волос, крутолобую, с огромными плоскими нефритовыми глазами под длинными прямо растущими ресницами, с безупречно ровным носом тончайшей выделки, особенно на кончике и ноздрях — и как только природа была способна на такую филигранную отделку своих изделий, просто поразительно.
На время войны они с сестрой были разлучены — сестре было четыре года, когда отец, двадцатишестилетний инженер, ушел на фронт, Виталию же не было и года. Жили они в Харькове, на родине их матери, куда отец попал из Ленинграда, чтобы, как понял уже спустя много лет Виталий, устроиться на рабфак, отмежевавшись от родителей-интеллигентов, и окончить институт. На четвертом курсе он женился на матери, комсомолке, активистке, корректоре местной газеты, у родителей которой был дом в частном секторе, что тоже было для них неприемлемо — они жаждали новой жизни, индустриализованной, в домах из стекла и бетона, и потому проживали в заводском общежитии, где у них и родилась Саша, а потом, за полгода до войны, Виталий. Отец ушел на войну в сентябре, ушел добровольцем — на специалистов его завода была “бронь”, но он пошел в военкомат и попросился на фронт. Его взяли в тяжелую артиллерию. Мать с детьми подлежала эвакуации, но Виталий заболел, предполагалось, тифом, и пришлось оставить его в изоляторе и обратиться к родителям в частный сектор, чтобы они взяли на себя о нем заботы. Он уцелел, и даже отделался колитом, и всю войну отсиживался за забором у бабушки с дедушкой, сажавших у себя на огороде картошку, морковь, свеклу, державших козу. Из всего этого времени жизни припомнить он мог разве что терпкое благоухание горящих кизяков, задымлявшее пыльные улицы предместья, душно шуршащие созревшими стручками акации, сладкий, отвлекающий от всего на свете вкус занозистой макухи да одну-единственную книжку, детский календарь с картинками, про то, как на дворе у них мороз:
трещит сорокаградусный,
а на снегу, повесив нос,
стоит фашист безрадостный.
Еще там был рассказ про песочные часы — то есть про мальчика, которому пришлось в целях самовоспитания утром и вечером вставать на голову; было замечательное повествование о том, как “в печи стоит картошка с топленым молоком”, была сказка про Старшего и Младшего брата: Старший всегда читал и говорил Младшему только одно — “оставь меня в покое”. И Младший оставил — он замолчал, и его нигде не было видно; Старший испугался, что отец с матерью, вернувшись — они поехали в город за покупками, живя в лесу, — будут его бранить, и побежал в лес, искать Младшего, и шел, шел и звал Младшего Брата, но тот не откликался — за обычным, Знакомым лесом начался Незнакомый, потом Странный, потом Страшный, кажется, весь ледяной, ветви в котором ломались, как сосульки, и там он нашел замерзшего Младшего Брата… За какой же это год был детский альманах? За сорок третий? А может быть, даже за сорок второй? Видимо, по нему он и выучился читать. Старший Брат заплакал и осторожно понес Младшего обратно, в живой лес. Чуть его не разбил, кажется, а может быть, даже разбил, но налетели птички-синички (отец их был лесником) и склеили Младшего Брата. Младший ожил, они добрались до дому и услышали звон приближавшегося колокольчика — это возвращались родители. И Старший никогда больше не говорил “Оставь меня в покое”. Виталию было известно, что у него есть Старшая Сестра, которую он словно бы никогда и не видел, есть Родители — но они были далеко, а он совершенно один в пустой комнате сидел на полу в синих бумазеевых шароварах, из которых вырос, в латаном маленьком свитере, сквозь заиндевевшие окна сочился розовый свет, и перед ним лежал календарь с картинкой — снежная даль, дерево, месяц:
Чудная картина,
Как ты мне родна…
Даже Фет сюда был допущен, видимо, ввиду патриотического звучания, и подпись эта — А. Фет — въелась в память неистребимо, так что бессилен уже был учебник посеять презрение к “защитнику эксплуататорского класса, пропагандирующему безыдейное искусство для искусства”. Помнил пьесу “Двенадцать месяцев” якобы Евгения Шварца из того календаря.
Кто же были эти люди, издавшие в чудовищной стране, в чудовищное время — под дулами впереди себя и под дулами сзади — подобную детскую книжку, мягкую и поэтичную, полную задумчивых сказок о сложной человеческой жизни? Где они сейчас? Нашел бы он с ними общий язык — или наткнулся бы на ту же стену ожесточения и непонимания, какая окружает его со всех сторон?
А на снегу, повесив нос,
Стоит фашист безрадостный…
Потом радости начали сыпаться как из рога изобилия — письма от матери, где печатными буквами сестра приписывала: “Как ты живешь, Винтик? У нас цветут персики и гранаты, мне подарили белое платье”, письма от отца с вложенными туда открытками — маленький мальчик во взрослом костюме с галстуком — посреди города необыкновенной красоты, совершенно целехонького; гигантский мост в несколько пролетов над упругой полноводной рекой и малюсенькие на нем взрослые — Прага; блестящий ребристый купол строения, возвышающегося надо всеми остальными домами — Будапешт… Американские подарки мадам Рузвельт — яичный порошок в тонкой жестяной коробке в золотисто-красную клеточку, сухое молоко, американские ботинки — ярко-рыжие, высокие, наполовину с дырочками, наполовину с крючками, и книжка с непонятным тесненым названием и с надписью от руки на первой странице, как выяснилось много позже, Сонеты Шекспира, а от руки вечным пером было написано по-английски: “Дорогой русский друг! Это лучший поэт нашего языка. Он всеми силами был против человеческих страданий. Джоан”. И советский штамп: “Проверено. 1945 г.” Где теперь эта Джоан? Существует ли она еще в мире и возможно ли ее отыскать, лежа здесь, в темноте на Ладожском болоте?
Наконец, за ним приехала мать. Она приехала из Москвы, и они должны были ехать в Дрезден, где их уже дожидались отец с сестрой Сашей. Она вошла в комнату, удивительно молодая и нарядная, и трудно было поверить, что это его мать и что он имеет право у нее что угодно попросить, как он мечтал когда-то. Было такое чувство, что он никогда на это не осмелится. Да и не надо было. Достаточно было и того, что она по-хозяйски сгребла его в охапку и прижала к себе, понюхала у него за воротником и внимательно перебрала волосы, вытерев после этого руку о подол. Он сидел у нее на руке, затаив дыхание и не шевелясь, чтобы не показаться ей чересчур тяжелым — ни бабушка, ни дедушка его уже не поднимали. Потом она поставила его на пол и сказала: “Пф-ф! Ну и здоровый же ты! Уже тебя не поносишь на ручках!” В нем взыграла гордость, и он тут же принес и выложил перед ней Детский календарь, Басни Крылова, Американскую Книжку — все свои сокровища духа — и, торопясь и захлебываясь, стал читать из одной книжки, из второй, из третьей, а мать опустилась на табурет и странно смотрела на него широко открытыми глазами.
— А это что такое? — спросила она наконец, словно опомнившись, когда дело дошло до третьей книжки.
— Это американский язык, — восторженно глядя ей в глаза, ответил Виталий. Он читал по книжке и читал как стихи.
Мать будто отпустило от какого-то тяжелого впечатления, и она рассмеялась.
— И охота тебе вражье калякать! Мама, лучше бы его по-украински выучили, хоть пригодится для жизни.
— Да мы его ничего и не учили, только буквы дед показал, русские буквы, Маруся, да книжку вот достал на толчке, а что он-то несет, мы не знаемо, это он играет, Маруся, какие у него игрушки? Вот он и играет сам с собою. Дите же!
К отцу ехали в мягком вагоне, им приносил проводник сладкий чай в подстаканниках, на комканой газете в мокрых пятнах раскладывались соленые огурцы, варенная в мундирах картошка, ставилась банка с паюсной икрой. Мать водила его в туалет умываться, вытирала беленькой тряпочкой — огрызком вафельного полотенца: он ел руками, не умея к этому возрасту пользоваться даже вилкой, да вилки и не было у них в дороге. Были чайные ложки, которые проводник бесконечно ходил собирать по вагону, считал да пересчитывал, и был перочинный ножик попутчика — страшного человека с обгоревшим лбом, без бровей.
На станциях было людно, паровозно, мешочно, преобладали шинели и гимнастерки, примелькались детскому его взгляду костыли. Поезд трогался, и он видел в окно взрытую, размытую дождями землю, кривые столбы с фонарями, навалы мешков под открытым небом, мимо гремели грузовые составы с платформами, наваленными углем, с цистернами, исписанными быстро мелькающими словами, которые не удавалось прочесть, заходило солнце, вставала луна, однообразно тянулось поросшее редким кустарником и жухлой травой бесконечное пространство, и когда вставали по обеим сторонам дороги леса, Виталий приникал к окошку и больше не отходил от него: он видел лес впервые, и в то же время казалось ему, будто он помнит и знает, что там, в глубине леса, делается и что там есть: это его дом, он там жил и спал, и это и есть его последнее пристанище на земле, а вовсе не харьковский двор его бабушки с дедушкой.
В Москве у них была пересадка, люди там оказались нарядно и чисто одетыми, как его мама, дома — большие-пребольшие, плотно стоящие, несокрушимые; он долго сидел в скверике с безбровым танкистом, пока мама ходила в комендатуру, потом они вместе обедали в большом ресторане на площади, с мороженым в нержавеющей вазочке: три шарика, клубничный, шоколадный и сливочный. Вечером танкист проводил их на Белорусском вокзале и, отдав на прощанье честь, остался стоять на платформе — один среди разбредающейся толпы.
Вряд ли бы он узнал его сейчас, разве что обезображенный лоб его он хорошо запомнил. И жив ли он еще? Вряд ли. Да и клубничное мороженое, насколько ему известно, ушло в прошлое. Впрочем, откуда ему знать — что там теперь подают, в большом московском ресторане на большой площади.
Леса за окном вагона с кривыми деревянными столбами вдоль железнодорожного полотна стали дремучими и влажными, хвойно-утробными, пещеристыми — живое дождедышащее чудище родимо принимало вглубь себя и укрывало туманной клочкастой мгой; вечерело, пни на насыпях, казалось, что в касках, за ними мерещились дула, тревожно и призрачно мигали земные созвездия сельских изб, наконец, поглотила все ночная темень, а утром от влажной паровозной гари слегка саднило в горле и подушка оказалась припорошенной черной золой.
И вдруг, после какой-то долгой стоянки, на которой в вагоне перебывало множество военного народа, все выпрямилось, раздвинулось, посветлело — и пошел аккуратный вид ортогональной, прямостоящей, красивенькой заграницы. Из чего он складывался, чем таким брал и восхищал его взгляд — он различить не мог: ему не было и шести лет.
Но самым прекрасным тем не менее оказалась Саша, его старшая сестра. Когда отец — незнакомый человек (теперь трудно себе это представить) в военной форме, с погонами — встретил их на вокзале, обнял и расцеловал его и маму, у Виталия возникло чувство неловкости, он вдруг срочно застеснялся, и не это ли самое чувство осталось в нем на всю жизнь? Его еле усадили в машину, за рулем которой сидел безмолвно и неподвижно еще один совершенно чужой человек, тоже в военной форме, который при приближении отца вышел и взял у него из рук мамин чемодан, покосившись на маму с каким-то странным, запомнившимся Виталию выражением то ли зависти, то ли обиды; Виталий уцепился за ее подол и ни за что не хотел влезать в машину — Бог его знает почему, он стеснялся.
Что и говорить, он был новым поколением; часть картины была для него отсечена — довоенная часть, даже и военная. Его видение жизни начиналось, может быть, в эту минуту на этом вокзале, на этой пересадочной станции: шофер виллиса был солдат, простой советский солдат, а его отец был полковник, комендант города. Виталий не знал, не понимал этого: мама была румяная, свежая, сильная, молодая, от нее пахло духами. Широкий, круглый подол ее платья обвевал ее ноги, когда она шла рядом с отцом.
Сам он был маленький, худой, жалкий, в черных сатиновых трусах (новых) и в парусиновой косоворотке с короткими рукавами, сшитой бабушкой в Харькове специально для поездки к отцу.
Саша, ожидавшая их в саду особняка, в шезлонге, рядом с которым лежала огромная овчарка с черной спиной, оказалась девятилетней барышней с толстыми, сияющими на солнце косами, сероглазая красавица-принцесса в шелковом цветастом платье такой сложной набивки, что даже и тогда Виталия поразило, как же это можно осуществить, в человеческих ли это силах — производить такую расцветку ткани, да еще на машинах, станках; тонкая оборочка окаймляла воротничок платья, выстрочены оборочками были рукава платья, красиво собранные пониже плеча в узкий манжетик. Юбка расшита была по подолу тройным рядом оборочек. На круглом столике рядом с чудесной девочкой на никелированном подносе стояла белая миска, что-то вроде миски — блюдо саксонского фарфора, Голубые Мечи — с грушами, виноградом и персиками. Толстая, средних лет женщина на выложенной гладкими камнями дорожке, в белом фартуке и в наколке, смеялась и кричала что-то по-немецки собаке, сторожко поднявшейся и навострившей уши. В то краткое мгновение первого впечатления успела мелькнуть у Виталия мысль, которую он помнил и теперь: эта толстая добродушная женщина — существо сверхъестественное, живет в лесу и является сюда, чтобы коснуться человеческого платья и на нем выступило три ряда оборок. Фрау Ханна, их старшая горничная, о ту пору еще не знала, что ее муж в советском плену (это выяснится потом), а что сын ее погиб в Ливии, это она знала и считала себя одинокой вдовой, списывалась с сестрой, жившей в Гамбурге, и уговаривала ее приехать. В особняке его отца было “двенадцать человек прислуги”.
В доме по вечерам собиралось много народу, тетя Нонна играла на рояле, повернув голову к папе с мамой, которые стояли рядышком, облокотясь на рояль, и пели в один голос:
Лейся, песня, на просторе,
Не горюй, не плачь жена…
И все собравшиеся, большей частью в офицерской форме, подхватывали:
Штормовать в далеком море
Посылает нас страна!
Тетя Нонна, выяснилось потом, была влюблена в отца, незадолго до своей смерти ленинградская бабушка отдала Виталию пачку ее писем, из которых явствовало, что “Вы были моим идеалом, я благоговела перед Вами и, хоть мне и было Вас жаль, я и не помышляла разрушить Ваше несчастное семейное счастье. Я-то была счастлива: мне достаточно было видеть Вас на работе”… На огромном длинном столе среди блюд и салатниц стояло много бутылок, очень много — пустых и полных…
Лейся, песня, на просторе…
Фрау Ханна забирала детей из залы и уводила их на второй этаж, она озабоченно болтала по-немецки, и Саша все понимала, а он, балбес, ничего. Почему жизнь устроена так, что нельзя сейчас протянуть руку и коснуться фартука фрау Ханны? Вероятно, и она давно умерла или умирает сейчас где-нибудь в Гамбурге и именно поэтому вплыла в его память. Может ли быть, чтобы она тоже вспоминала его? Значил ли он для нее так же много, как она для него? Что он мог для нее значить? Он плакал от одиночества и от несчастной, безответной любви к Саше, фрау Ханна гладила его по голове, прижимала его голову к своему животу и говорила, говорила… Что говорила она ему? — он теперь дорого бы дал, чтобы узнать это. Тогда же не возникало сомнений в смысле ее речей: ну что же делать, если ты такой маленький и ничтожный, а она такая красавица и любимица всех, зато у тебя есть я, теплая и толстая, в чистом накрахмаленном фартуке, и я тебя всегда накормлю и отмою, и по возможности сообщу тебе самый приятный вид: вот, белые гольфы с кисточками, солидные, плотные, до колен штаны на бретельках, бант под воротник…
Мать в первый же послевоенный год у него на глазах раздобрела, стала покрикивать на прислугу — а вечерами она слишком веселилась, слишком отдавалась собранию, слишком охотно пила и пела, танцевала, выкрикивала шуточные стишки, сочиненные для стенгазеты. Специально для вечеринок шила платья.
Саша же мучила Виталия: откручивала ему нос, подбрасывала мышей в его игрушки, спускала на санках с горы как-то так, что у него оказывалась расквашенной рожа. Он ходил за ней по дому, тихо и смиренно устраивался на скамеечке у ее ног, когда она читала или готовила уроки, часами вбирал ее взглядом. Настоящим счастьем для него было кино — в комендатуре, для детей советских служащих, один сеанс; тогда они сидели в зале вместе, и возвращались домой вместе, и она ему пересказывала только что виденную картину. Вечером их разлучали — фрау Ханна уводила его, а что происходило в комнате Саши после его ухода, он не знал. Однажды он увидел ее в ночной рубашке: он сидел под лестницей, спрятавшись баловства ради, чтобы хоть чуть-чуть поиграть еще немного — в непослушание — и Саша спустилась мимо него по лестнице в длинной белой рубашке, которая ниспадала и просвечивала на желтом масленом свету единственной включенной в холле лампы, открыла настежь обе створки двери в залу и крикнула:
— Вы мне мешаете спать, слышите? Уходите отсюда, я не хочу вас видеть, вы мне надоели!
Повернулась и пошла обратно, наверх, и ни единой слезинки не выкатилось из ее красивых злых глаз.
А он, чуть что, плакал: над книжками, в кино, под звуки музыки.
Летом, за оградой особняка, в саду, Саша сидела подле круглого столика в шезлонге, на столике — блюдо саксонского фарфора, Голубые Мечи, с грушами, виноградом и персиками, рядом лежала собака, Найда, Саша читала сказки народов СССР и ела персики — она съедала неправдоподобное количество персиков и винограда. Виталий сидел у ее ног на траве в обнимку с собакой и вдруг увидел кузнечика-инвалида: он слишком мешкался перед прыжком, так что его спокойно можно было схватить в ладошку, что и хотел было сделать Виталий, но при этом увидел, что у кузнечика только одна нога. Он замер, кузнечик прыгнул, замедленно и неестественно, неловко свалился в траву и исчез. Виталий всхлипнул.
— Ты чего? — спросила Саша, отрываясь от книги.
— Инвалид, — горестно промямлил Виталий.
— Где? — спросила Саша, оглядываясь.
Кузнечик выполз из гущи травы, и Виталий показал в его сторону пальцем. Сашино золотистое лицо в солнечных отсветах брезгливо сморщилось, она запустила в кузнечика огрызком персика и сказала:
— Дрянь такая, вечно испортишь настроение. Хоть бы пошел поиграть с пацанами, боишься их, что ли? Мы же их расколошматили.
Виталий стеснялся немецких детей. Он глядел издали, как они играют, катаются на велосипедах. Однажды отец, возвращаясь с работы, сказал ему, одиноко стоящему перед запертыми воротами:
— Хочешь, пригласим ребят? Поиграешь с ними.
Вначале, когда он только приехал сюда, мать строго-настрого запретила ему выскакивать на улицу без фрау Ханны или герр Густава, садовника, которому она также доверяла, но потом об этом и речи больше не заходило — Виталий не делал никаких поползновений выскакивать на улицу и уноситься с бандами белокурых маленьких фрицев в сторону развалин, как делал, говорят, сын одного офицера, пока его не принесли однажды домой с проломленной головой.
— Нет, нет, — ответил отцу Виталий. — Не надо. Пожалуйста.
— Ну как хочешь, — с сожалением сказал отец. — Ты ведь знаешь, тебя к ним мы все равно не пустим. А они могли бы играть у нас в доме и во дворе, сколько душе угодно. Тебе ведь скучно?
— Нет, папа, — говорил Виталий. — Мне не скучно. Мне… грустно.
— Вот тебе и раз, — расстроенным голосом отвечал отец. — Грусти и вообще мрачным настроениям не должно быть места в жизни. Ты должен взбодриться, ты же мужчина. Октябренок. Сын комиссара.
К концу лета его отправили в Ленинград, к бабушке, которая встретила его на Варшавском вокзале и на трамвае отвезла к себе домой, на Лесной проспект, в темную квартиру с двумя комнатами, совершенно пустыми, без всякой мебели, и одной обжитой, заставленной старыми вещами — шкафами, книгами, пианино, помутневшим зеркалом, столом с занавешенной шалью лампой в углу, у окна, и еще одним — посредине, над которым висела старинная бронзовая люстра с выцветшим фиолетово-зеленым абажуром, очень красивая, как ему показалось, хотя он и пребывал в бесконечной печали от разлуки с Сашей, от разлуки с Сашей и фрау Ханной, фрау Ханной и отцом с матерью.
Он начал ходить в школу. И его действительно приняли в октябрята. И назначили звеньевым: он должен был осматривать перед уроком ногти, тетрадки у своего ряда парт, у всех ли подточены карандаши и еще что-то там.
— Бабушка, а что такое фискал?
— Ну, как бы тебе поточнее… А вот мы сейчас посмотрим, что толкуют Брокгауз и Ефрон… Нет этого тома, вот беда-то. А ведь книжки я не жгла, не жгла… Даже газеты старалась щадить. Ну да кого тут только не ходило, не жило, не спало… Тома этого нет, но слово пренеприятное. Ты откуда его взял?
— Мальчик один сказал, когда я ему минус ставил за ногти. Баушка, а что такое брогаус?
— Баушка, а сколько тебе лет?
— Баушка, а в тех комнатах все сожгли?
— Все почти сожгли, детка. Замерзали мы. А потом сюда снесли, у кого что осталось — чтоб было чем топить. Думала, и до книжек дойдет, когда ничего уже не останется…
— А где те люди?
— Умерли.
— А кто они были?
— Сначала мы, наша семья — был город Петербург…
Золотой Летний Сад, багряный пригорок Михайловского Замка. Она его сфотографировала у фотографа, в мятом хлопчатобумажном пиджаке ходившего меж скамеек с образцами карточек. Он помнит эту фотографию, хотя где она может быть сейчас — неизвестно. Пятна солнца на лице, на кожаном немецком портфеле с мешочком для непроливашки, болтающемся на ручке.
…Папа, мама, брат и нас три сестры…
…Дача в Удельной… Но таких средств не было, чтобы уехать от судьбы…
…Я рада была работать — я окончила учительский институт. Да и дедушка твой считал, что ему нечего бояться — он никогда не был капиталистом
…Это твой родной город…
Лавочка в подвальчике, в переулке за домом: кадушка с солеными грибами в проходе за прилавок, маслятами, деревянным черпаком наливает их в бидон продавец, молодой человек без руки, с лицом — чудесным: кротость, страдание спокойное, глаза и голос. И пшено:
— Пшенка с постным маслом, с грибами — вку-усно!
Он любил туда, в подвальную лавку, ходить, отирался там, голос продавца любил, мечтал о нем — вечерами, у себя в кровати. Но ни на что не мог решиться другое, кроме как:
— Дядя! Мне полбуханки. И подушечек. Сто грамм.
Сколько раз хотелось сказать: пустите меня туда, возьмите к себе — я вам буду помогать, ящики переставлять, я сильный… Так и не сказал.
— Оживает Россия, — приборматывала бабушка, — может, еще и не погибла, может, еще встанет! Ох, послал бы Господь…
Где теперь этот продавец, куда он делся т о г д а? — растаял в тумане жизни: то ли когда приехали родители и он переселился на Марсово Поле, то ли раньше еще, то ли Виталий перестал в лавку ходить, то ли продавец исчез из лавки. Теперь не вспомнить. Да и была ли эта лавка? — поди проверь.
Темные, темные осенью дни, и промозглые, ватные влажно — а в подвальчике желтенький свет, тусклая деревянная кадка, сельдью пахнет остро, обжито — навсегда и насквозь. Навсегда и насквозь, по сейчас пахнет.
Она ходила в неизменном суконном сарафане — едва он просыпался, она уже была в нем — и в белой кофточке, или кремовой, или розово-сиреневой: их было три, он это отлично помнил. Волосы затянуты на затылке в тощий седоватый узел, и очень черные ресницы вокруг голубых, прозрачноватых, с краснинкой, простодушных, как у ребенка — у маленького ребенка, может быть, грудного, а не такого, как его старшая сестра Саша, глаз. У нее было пальто с черным котиковым воротником, короче сарафана, и боты на черных металлических застежках. Она ходила в платке. У нее был темно-серый с коричневинкой колючий жакет, от него пахло их с ней комнатой. Она топила голландскую печь, сидела с ним над его тетрадками, писала ему крючки. С двенадцати до восьми она была на работе — в библиотеке. Он приходил к ней туда после школы, сидел между книжными стеллажами за столиком и читал или учил уроки. Иногда она договаривалась с сослуживицей, и они шли гулять, шли в кино, шли покупать цветные карандаши или акварельные краски. Он у нее рисовал. Она вешала его картинки на стенку — наряду с картинами Прянишникова и Бирули, имеющимися у нее. Вешала она его акварели и в библиотеке, и сослуживица находила их замечательными.
Летом, кажется на второе лето, родители приехали в отпуск и поехали с детьми в санаторий, в Мисхор. Ее с собой не взяли, и он не мог этого понять. Но никаких заявлений не последовало с его стороны. Он не забывал своей сестры Саши все это долгое время, а ее он забыл сразу же, чуть ли не на другой день.
Сашу он представлял себе постоянно, припоминал, что она должна бы делать теперь, в это время дня — даже время переводил мысленно на дрезденское, — о бабушке он вспомнил в Мисхоре, когда пропорол себе ногу, наткнувшись на железяку, и его оставили одного в санаторном номере — даже книжки не было под рукой, не говоря о карандашах или красках, ничего! И тогда он вспомнил о бабушке, и ему стало невыразимо грустно, что он мог уехать от нее и даже ее забыть — и грустно по сию пору.
Тем более что Саша теперь причиняла ему куда больше боли, чем раньше. Радостные тона почти совершенно погасли в их близости, он перестал ожидать от нее, чтобы она была доброй и внимательной к нему, но тем не менее ее боготворил. Он видел и чувствовал, как она презрительно-надменна с матерью и мать побаивается ее, как отец готов ради нее влезть на самую высокую гору Крымского побережья, а она помыкала им, милостиво разрешая поцеловать ее на ночь или купить ей винограду, если в этот день она была расположена к родителям. А если была не расположена, то оставляла нетронутым суп и морщилась, поковыряв вилкой второе, и было заметно, что отец нервничает и тягостно соображает, чем это может быть вызвано — чем они с матерью на этот раз провинились. Виталий реже удостаивался ее выпадов и демонстративного неодобрения — она на него меньше обращала внимания. Он исправно ел, вставал раньше всех, сам шел умываться и чистить зубы, слушался на море (даже не обгорел) и покорно, жадно раззявя рот и глаза, обозревал все предложенные красоты природы, которые они объезжали на автобусе и на катере. Саша же куда-то почему-то могла не захотеть поехать и тем возвышалась неимоверно в его глазах, еще больнее становилось от ее красоты, ее неприступности, ее невнимания.
Его напугал Гурзуф — кривые уступы узких каменистых улочек, за поворотами которых таился страх, неведомая жизнь под раскаленным каменным солнцем, каменность теней на стенах: татары, сказал отец, крымские татары. Его душа насторожилась, ушла в пятки, хотелось спрятать голову в чьем-то подоле — но было стыдно, и он, в общем-то, понимал, что ничего реальное ему не грозит, но что же это была за таинственная подавленность души, ее неприязненный трепет, дремучий, необъяснимый страх? Саша, краем глаза смотрел он, ступала, ничтоже сумняшись, по горячим ощерившимся камням без какого-нибудь особенного движения в лице — попирала их царственно и равнодушно. Скривилась же она и, откинув за спину косу, запрыгала на одной ноге, когда в сандалий забились камешки: вытряхнула их и пошла дальше, почти без всякого любопытства поглощая то, что принадлежит ей по праву: свет, бриз, витамины. Виталий хотел ей тоже принадлежать, но как? чем? У него все было внутри, все спрятано, ничего не заметно — как он ее обожает и какого верного пажа могла бы она найти в нем, захоти она привести в действие свое царство: предприми она что-нибудь, устремись к цели, выступи с определенной программой. Но ничего такого не было, она сидела на пляже лицом к морю и ела из газетного кулька персики, виноград, груши, почти не обращая на него внимания. Кажется, с этого времени он невзлюбил фрукты. (Отец говорил, объелся.)
Вечером, уложив их спать, родители уходили — пьянствовать, говорила Саша злым, ненавидящим голосом и, закутавшись в одеяло с головой, засыпала. Он тоже засыпал, но не всегда и не сразу. Он, наверно, еще не умел думать, а может быть, и умел по-своему. Однажды он оделся и ушел из санатория. Он пошел на море. Он ничего никому не хотел сделать плохого, он не сердился на родителей, ничего и не думал от них требовать, как кричала потом мать. Он просто пошел себе.
Ночной мир его поразил. Он оказался совсем иным, чем дневной. Это был мир, в котором, как показалось Виталию, ему и надлежало жить. Черные стриженые кусты лавровишни напоминали процессию монахов из трофейного фильма про Квазимодо. Освещенное луной море недреманно рычало, подкатываясь к сандалиям. Из-за высоких, обкатанных водой валунов показывались обнявшиеся фигуры, проходили прибрежной полосой и скрывались во мраке. Поразило то, что люди ночью ходят обнявшись. Мир иных отношений, теплый, вкрадчивый, темный, таящий тебя и все свое. Он сел на камень у воды и сидел долго. Спать не хотелось. Хотелось жить. Скорее вырасти. Стать во весь рост перед Сашей и что-то такое сделать, вытворить, изобрести поступок — чтобы она изумилась и вдруг бы посмотрела на него другими глазами.
Ему понравилось убегать от них. Ему было легко. Исчезало что-то давящее, неизъяснимое, то, отчего он вставал сам, не допуская, чтобы его будил отец, сам умывался и чистил зубы, исправно ел, слушался на море, ехал, куда везут, и ничего у них не просил. Никогда.
На следующее лето они привезли ему велосипед. Великолепный немецкий велосипед “Диамант”.
НА ЧЕМ ЗЕМЛЯ ДЕРЖИТСЯ
— Видно, не видать мне из-за тебя розового платья, — говорит мне Надя, моя подруга.
Она продумала и нарисовала уже на плотном листе из альбома красивейшее платье с бантами на карманчиках, обшитых тоненькой оборкой. Это платье должно быть сшито из бледно-сирене-розового шелка, что выставлен в центральном магазине “Ткани” и стоит очень дорого.
— Почему из-за меня? — изумляюсь я.
— Да потому, что отца понесло к вам вчера вечером меня разыскивать, и он так потрясен тем, что вы — бедные люди, что хоть тут же сноси в комиссионку каракулевую шубу, материну радость, а о шелке по двести рублей за метр и не заикайся.
Надин отец, молодой полковник военной медицины, от одного счастья поздороваться с которым на улице, особенно когда он в форме, у всех у нас подкашивались ноги, действительно, заглянул к нам неожиданно вчера вечером, сказав, что Надьки нет дома, а уже десять часов, и он был бы совершенно спокоен, знай он точно, что она у нас, но этого-то она и не сказала, уходя. А так как он частенько ходил с Надей меня провожать по вечерам — они жили в двух кварталах от нас по нашей же улице, то представлял себе хорошо и дом, и окно, в которое я имела обыкновение кричать бабушке, чтобы открыла. Эта привычка осталась у меня с тех пор, когда я не доставала до звонка.
Я была поражена больше всего тем, что мы, оказывается, бедные люди. Мне это никогда не приходило в голову. Да и с какой такой стати нам быть богатыми? Мама у меня всего-навсего инженер, проектирует электрооборудование для металлургических комбинатов, папы у меня нет, дедушка тоже не на яхте катается по Средиземному морю, а ходит каждый день с утра пораньше на работу к себе в универмаг, где он директором. Конечно, у нас нет такого обилия хрусталя, как дома у Нади, наша мебель — очень старая, нелепо расставленная, да и квартира не блещет. Но ведь на это были свои причины. Надины родители — люди молодые, они недавно только купили свой ореховый гарнитур с креслами, вот он и новый. А мы привезли свой буфет еще из Петербурга в пятнадцатом году. Потом, война. Чего-то там, говорят, в старой квартире было, немцы разбомбили. Особенно жалели прекрасную полную библиотеку, как называла ее бабушка.
Розовый материал Надьке купили только через две недели. Она зашла за отцом на работу в день получки, и они пошли и купили. У меня как камень с души свалился.
— Нет, ты шельмуешь, — доносился из столовой дедушкин голос. — Твоя королева здесь не стояла.
— А где же она, по-твоему, стояла? — ехидно спрашивала бабушка. — Поставь, если ты знаешь, где она стояла. Я тебе и оттуда мат сделаю. Потому что я тебе из любого положения поставлю мат. Всегда.
— Шельма ты. Шельма, как Почикян. Знаю, что у него штука дома лежит, а поди возьми, когда накладные в порядке.
Почикян тоже жил на нашей улице, подальше, чем Надя. У него был собственный каменный дом со всегда запертыми зелеными воротами, за которыми громыхала собака. Так я никогда эту собаку и не увидела. Паутель видела, дикий виноград видела — между забором и крышей дома. А собаку так и не видела.
Перед их окнами росли самые тучные на улице клумбы зорьки, календулы, петуний. Каждый вечер жена Почикяна или сам Почикян поливали их прямо из своего окна, из шланга, заодно промывая прямоугольник асфальта, равный тени от их дома.
Бабушка, гуляя со мной по улице, когда мне было еще лет восемь-девять, останавливалась перед струей и говорила Почикяну, отвечая на приветствия и пожелания доброго вечера:
— Плохо у Федора Васильевича с сердцем. Пришел домой совершенно разбитый и лег. Снял излишек в конце дня. — При этом она криминально всматривалась в лицо Почикяна, сощурив глаза.
Почикян поднимал густые седеющие брови.
— У нас, видите ли, Катерина Александровна, больно магазин ответственный, честный. Все на виду. Университет, а не универмаг. Кое-какой излишек еще и может ссуммироваться, копейки там, а чтоб недостача — нет. Никогда.
— Да не кое-какой, а триста рублей.
Почикян выключил струю и горестно отряхивал шланг.
— Не может быть. Не может быть, — бормотал он, вскользь взглянув вдоль улицы.
— А габардина серо-зеленого нету, — бросала бабушка и величественно проходила со мной мимо.
Мы садились в трамвай и объезжали весь маршрут, возвращаясь к дому с обратной стороны.
По дороге нас застигал дождь, ветки акаций осеняли мое окно тяжкими яхонтами, я вылазила по пояс и дергала эти ветки, мы кричали, ссорились, смеялись. Пересекали детскую железную дорогу, по которой ездили несколько раз и еще съездим как-нибудь днем.
— На этом кусте я поймала того синего богатыря, помнишь? — говорила я на окраине, когда в вагоне уже никогошеньки, кроме нас, не оставалось.
— Ты его так плохо заспиртовала, что от него осталась одна рухлядь. Поправь воротничок. Посмотри, армянская церковь, в которой прятали дедушку.
И она снова и снова, с новыми подробностями рассказывала мне об армянском поселении Нахичевани, как большевики скрывали здесь несколько дней дедушку от казаков, как бабка одного из кожевенных рабочих, Семена Мкртычана, заперла дедушку в церковном подвале во время резни, сказав, что всякое святое, хоть большевистское, хоть какое, — все равно святое, а у дедушки нашего нимб же все всегда невооруженным глазом видели. А ключ она положила в карман своей огромной сборчатой юбки из кашемира. И как ее это спасло, потому что шашка, скользнув по этому большому церковному ключу, поранила ей бедренную часть ноги, а не живот.
И эта старая бабка, раненная, в довершение ко всему умудрилась каким-то образом, когда все кончилось, напечь и дать с собой дедушке очень вкусных армянских лепешек.
Кончались эти рассказы уже на другом конце маршрута, за вокзалом, где дымились паровозы, было много рельсов и видны были поезда, убегавшие во все, во все концы страны, которая просто непостижимо уму какая большая, как говорила бабушка.
На следующий день выяснялось, что габардин нашелся после обеда в складском помещении.
— Ну скажи на милость, — говорил дедушка, помахивая в воздухе пешкой, — с какой такой стати новый, только что полученный товар попадет во вторую кладовку? Кому такая путаница и зачем? Или кто-то его спугнул. А что я теперь с этим излишком должен делать? Почикяну вернуть лично, что ли?
— Что значит — спугнул? — осторожно спрашивала бабушка. — Думаешь, не верни он этот габардин, ты бы его поймал, что ли? Ты же к нему с обыском прийти не можешь, ты же не ОБХСС, так что и мечтать.
— А, не говори. Как, как я могу заявить на него в ОБХСС, когда никаких документов, никаких улик. Накладная есть, чеки есть, габардина нет. Все в порядке. Даже излишек есть.
— Но теперь же габардин есть.
— Так чеков нету. За руку поймать надо, понимаешь, за руку. На одном излишке дела не сделаешь.
— Ну хоть габардин людям достанется.
— А, провались он. Чей товар-то? Небось не хлеб. Не детская обувь. Но если уж он у меня до детской обуви доберется… — и дедушка смывал разъяренной рукой фигуры с доски.
— Ну что, что ты можешь сделать, если они все сговорились — от кассирши до главснаба. Один банк.
— Я его удушу собственными руками без всякого суда, — говорил у себя дома дедушка про одного из своих товароведов Почикяна.
То ли Почикян был хорошим психологом, то ли резона не было у него доходить до детской обуви, — но он занимался только дорогостоящими тканями и коврами.
Все это было очень давно, и теперь, наверно, так не делается, когда есть электорнно-счетные машины и лазеры. Впрочем, связь между честностью и лазерами и сегодня брезжит в моем уме как-то смутно.
До революции дедушка говорил про своих хозяев, купцов Строгановых:
— Что на них по отдельности злобствовать? Обижаться на них тем более? Обижаться на них не приходится. Люди они на своем месте, раз брелоки свои золотые на живот выставляют, похваляются. Значит, механизм позволяет душегубам выплывать да процветать.
Про управляющего же ихнего дедушка тоже говорил:
— Человек он неплохой, по всему чувствуется, а механизм не дает доброту творить. Не позволяет механизм. Плетью обуха не перешибешь.
Теперь дедушка говорит:
— Вот это, оказывается, что. Всем это, оказывается, ясно было, как я теперь по беллетристике вижу. Я ведь это тогда себе все сам соображал, это не то, что вам теперь — все в книгах разжевывают да в рот кладут. Соображать бы не разучились. Я-то в свои годы только и знал, что арифметику да на счетах. Это бабка наша всегда была ученой, изящного воспитания. Я ведь другое совсем, я в Петербург в лаптях пришел.
Сколько ни было всего жестокого, зверского и прекрасного в дедушкиной жизни, а все мне кажется, сильнее всего я люблю эти лапти, и щемит сильнее всего от них же.
И одевала нашего деда бабка — после войны, когда я уже это помню, — как на картинку, приговаривая, приглаживая на нем новый летний костюм сливочной чесучи:
— Нет, Феденька, не говори, далеко это не все равно. Это Почикяну дела не позволяют рядиться, а ты у меня сиять должен, как голубок, чтобы людям было и красиво, и приятно, и поучительно — что и дела у человека хороши, и одежда хороша, и лицо светло.
Когда же дело касалось ее зимнего пальто, которое она постоянно хаяла за “кошкин” воротник и которым одновременно невыносимо гордилась, она пела следующее:
— Что же, жена Федора Васильевича не могла бы шубу на себя нацепить? Да самую дорогую! Только зачем это мне? Завистниц вокруг себя разводить? Не терплю!
Умер наш дедушка от инфаркта, дожив до красивой, возвышенной старости, хотя и неглубокой, чего никто и никогда ему не предрекал. Уж больно висел всю жизнь на волоске.
Умер же легко, во время дневного сна, неожиданно. Все говорили, что это и было вознаграждением за его святость.
Почикян, всплакнув на могиле, не удержался от странной, немного бесконтрольной речи о том, какой это был удивительный директор и хозяин товару. Он помнил его весь, во всем своем огромном, необозримом магазине. Правда, он был немного дальтоником и бежевый габардин мог принять за зеленый. Но плох был бы тот, кто на это вздумал рассчитывать, потому что дедушка помнил его и знал, пусть как зеленый, и никакими счетами и бумажками провести его было невозможно. Было такое впечатление, что дедушка все знал и все помнил — чего и сколько ему привезли и чего и сколько у него купил каждый городской житель.
Не было на эту речь ушей нашей бабушки. Слишком уж она была в тяжком бесчувствии.
На волоске же дедушка висел вовсе не из-за сердца, которое у него хоть и болело постоянно и разрывалось на его беспокойной работе, но во врачебной карточке не значилось.
Недуг, который припекал его лет двадцать и неукоснительно сводил в могилу, язву двенадцатиперстной кишки, дедушка принес — так бабушка говорила — в тридцать седьмом году. Откуда он ее принес и где осталась половина его ребра, отсутствующая на рентгеновских снимках, в семье никогда не говорилось. Ни разу, никогда я не услышала об этом от дедушки ни слова.
Известно только, что это и был водораздел между тем, какой дедушка был изумляюще красивый, и тем, что он стал дышать на ладан.
Помню дедушку, лежащего маленьким тщедушным комочком на сундучке за дверью, накрытого каким-то тряпьем. Пятигорск. В доме немцы. Дедушку одолевает кровавая рвота. Партийный билет зашит в подоле бабкиного капота, которым обмотан иссохший, как тыква за зиму, дедушка. Лицо его желто-зелено-серое. Мученически поблескивают из темных ям глаза. Мне не разрешается задерживаться около сундучка.
Немцев двое. Один из них, рядовой с нашивками, краснорожий, постоянно приносит откуда-то кур. Ощипывает их во дворе собственноручно, растапливает буржуйку, обсмаливает курицу на огне, хлопочет с котелком у колодца. Как правило, в этот момент или, по крайней мере, на этой стадии курицу забирает у него другой постоялец — лейтенант, как говорит мама, из гестапо. Лейтенант кричит на рядового, потрясая курицей в руке.
Мы все — бабушка, тетя Лида, наша землячка, я, тети-Лидин Олег, мой ровесник, и мама — сидим на кухне-веранде, прижавшись друг к другу.
— Солдату великого райха, — переводит тихо мама, — не пристало баловать себя курами сверх того прекрасного, отборного рациона, на который фюрер сажает свою доблестную армию на завоеванной территории. Солдат великого райха должен быть дисциплинирован, выдержан и могуч. Он должен есть мясо этих людей, а не их кур. Если он, лейтенант, еще раз увидит курицу, он напишет рапорт.
Через минуту лейтенант появлялся на пороге кухни, постучав перед этим по дверному косяку, и молча протягивал маме курицу.
Куриц он всегда протягивал маме.
Однажды лейтенант появился в доме как раз в тот момент, когда этот рядовой дебил обстреливал кроватку, на которой сидели мы с Олегом, а мама металась как безумная по комнате с одеялом в руках, падая на нас с этим одеялом при каждом выстреле. Никто не мог понять, что он делает: играется, или действительно решил отведать нашего мяса.
Лейтенант выбил оружие у него из рук.
После этого случая рядовой исчез, и лейтенант остался у нас в доме один.
— Какая ты все-таки, Лялька, невыдержанная, — говорила бабушка маме укоризненно. — Ты знаешь, что ты кричала ему по-немецки “что вы делаете, умоляю вас”? Ты знаешь?
— Нет, не знаю, — уныло отвечала мама. — Я совсем ничего не помню.
Через несколько дней во двор въехал грузовик, и шестеро солдат суетливо сгрузили и поставили на траве, посреди двора, старое облезлое пианино. Отправив машину, лейтенант открыл инструмент, попробовал клавиши во всех регистрах, неуверенно стал вспоминать вальс. Потом выгремел что-то бравурное. Снова тихо наиграл вальс. Совсем, совсем тихо, вспомнив на этот раз почти до середины.
— Издевается, гад, — сказала тетя Лида.
— Не думаю, — задумчиво ответила мама.
— Пани, прошу, — сказал лейтенант, приглашая маму жестом к инструменту. Мама покачала головой и к пианино не пошла.
Так вот этот самый лейтенант пришел однажды со службы такой насупленный, такой мрачный и ни с того ни с сего прошел мимо своей комнаты прямо к дедушкиному коридорчику в глубине дома, куда он никогда почти не заходил. Лейтенант долго стоял, прислушиваясь к больному дедушкиному дыханию и всматриваясь в темноту. Бабушка постаралась прошмыгнуть мимо, но лейтенант остановил ее рукой и пошел прочь.
Он вышел во двор, вышел на улицу, обошел дом, вернулся, поглядел на часы.
Сел на кухне на табурет, принялся сплетать кожаный ремень, начатый дедушкой до ухудшения и так и оставшийся висеть пригвожденным к краю стола.
Вошла мама, держа меня за руку. Лейтенант порылся в кармане, достал конфету в потертой обертке, дал мне. Похлопал меня по затылку, похлопывая, похлопывая, как-то подтолкнул к двери и закрыл за мной дверь, за которой меня тут же подхватила бабушка.
Лейтенант еще раз открыл дверь и, стоя на пороге, сердито и строго сказал “Вон”.
Бабушка поволокла меня, помахивающую неразвернутой конфетой, вон. Конфету я швырнула в захлопнувшуюся дверь.
— Все, кто умеет говорить по-немецки, — заговорил на своем родном языке лейтенант, — могут и должны приносить пользу великому райху. Все такие люди выявлены и привлечены. Нет ни одного человека, знающего немецкий язык, который не числился бы в списках гестапо. Так что же мне может помешать думать вслух у себя дома? Обдумать свои дела? Свои планы? Неясности. Как мне можно, например, оставаться в доме, где скрывают коммуниста, еврея, да еще ответработника? Завтра утром мои товарищи по доблестному райху прийдут забирать его и скажут: а вы где были, Гроссман? Вы куда смотрели? Нет, скажу я, не может такого быть, я же не инвалид какой-нибудь. Давайте обыщем дом, хотя я и уверен. Да, здесь женщины, дети, но никого нет с такой фамилией, не правда ли?
— Йа, — сказала мама.
— Так что это ошибка. Или заведомое вранье ради пайка. Я присматривал за этими людьми. Они вполне безобидны, иначе я сам доложил бы своему начальству. Чем я рискую, говоря так?
— Мит нихтс, — сказала мама трясущимися губами. — Ничем.
— И никаких колодцев, — сказал лейтенант. — Колодцы просматриваются в первую очередь. Пойду развлекусь, выпью с друзьями. Часов до шести утра. Больше я ничего не могу сделать для фрау. Я бы сделал, пусть она знает.
И все-таки неизвестно, чем бы на следующее утро рисковал наш лейтенант, если бы ночью во дворе не появилась лошадь. Да, ночью, в занятом немцами городе, хоть и на окраине, у самого Машука — осторожный стук в ворота, лошадь и человек в красноармейской шинели без погон — Миша, Михаил Кузьмич, у родственников которого мы остановились здесь, в Пятигорске. У родственников его и тети Лиды, его сестры. Это был такой старый и закадычный дедушкин друг, какие бывают не у каждого.
А надо сказать, что сразу после ухода лейтенанта я уселась на краешке дедушкиного сундука, и никто не прогонял меня оттуда.
И все-таки все сели за стол. Хоть это и было на скорую руку и с обморочными разговорами о том, как Михаил Кузьмич продирается по ночам сквозь окружение к нашим, о том, как ничегошеньки не слышно и неизвестно о моем дяде, мамином брате и племяннике бабушки с дедушкой.
Только дедушка лежал.
Лежал он на диване и смеялся, лишенный возможности присесть к столу, и потом, пять лет спустя, когда пропавший без вести Михаил Кузьмич объявился у нас в доме, а дедушкин тогдашний лечащий врач считал, что спирт при язве полезен, и дедушка выпивал понемножечку водочки.
— Ну, честно скажу, не чаял я тебя живым застать, — только теперь и признался Михаил Кузьмич, трепля дедушкино плечо.
После того, как я поцеловала дедушку той пятигорской ночью и его положили поперек седла, мы нашли его у развалин нашего довоенного дома, вернувшись в свой город. Он сидел во дворе, обмотанный изорванным бабкиным капотом с зашитым партбилетом, и плакал. По двору сновали листы книг.
— Вы ему спасли жизнь, Миша, — говорила бабушка. — Ведь мы все, все наши дети и внуки, у вас в вечном залоге.
— Эх, знали бы вы, — сказал Михаил Кузьмич, опрокидывая рюмку и повернувшись к дедушке и взяв дедушкину пергаментную руку с нежными пигментными пятнышками. — Он из-за меня больше вытерпел. Но не по моей вине. Это главное, да, Федорушка?
— Да чего там на аршин мерять, — махал на него дедушка рукой. — Живы, слава Богу. Все живы, вот что удивительно.
— Значит, Борис ваш жив, — сказал Михаил Кузьмич, помрачнев. — Рад, поверьте. Выпью за это. А вот моего Юрика нету. И тоже давайте выпьем.
Самым главным благом из всего, что дала советская власть, дедушка считал, кажется, книжки. Всех нас, меня и моих школьных подруг, он считал немыслимо образованными, даже тех, кто плохо учился, хотя сам он с бабкиной помощью только и знал все спокойные от тревог годы, что оканчивать какие-то бесконечные заочные учебные заведения — финансово-экономические и торговые. Я даже не знаю точно, сколько он их пооканчивал — два или три.
В спорах и разговорах с нами он робел и пасовал, говорил: “Конечно, вы теперь такие книжки читаете“. Конспектировал Диккенса и Чехова в общих тетрадях. Ругаясь со мной, кричал тонким голосом: такие книжки читаешь, а того-то и того-то не понимаешь! Быстро сдавался, стоило припереть его информацией, именами, но однажды — я это потому и запомнила, как поразила меня его находчивость и, я бы сказала, не свойственный ему риторический блеск, — изумил меня ответом.
Обвиняя его в рутинерстве, возможно, по поводу брюк-как-у Нади или чего-нибудь в том же духе, я заявила нахально:
— Ты, дедушка, может быть, до сих пор считаешь, что земля на трех китах держится?
— Да, считаю, — смело отбрил мой дед. — И знаю даже, как они называются. А вот ты знаешь ли это, по твоему поведению часто не очень видно.
— Я знаю, деда, что еще не очень-то знаю. Кажется, догадываюсь. Но все это требует еще уточнений. Только не говори мне, ладно? Сам знаешь, толку от готовенького не бывает…
И я припадала к его плечу, к спине, покорябывая ее ногтями, от чего мой дед начинал форменным образом мурлыкать.
ПАВЕЛ НИКОДИМОВИЧ
Вот мы и отметили его день рождения. Собирались, собирались — дособирались. Стоим, пришибленные. Держим цветы, авоськи с шампанским.
— Может, все-таки зайдете? — неуверенно говорит Люся.
Пятнадцать лет тому назад, когда он только что женился, у Павла Никодимовича были сложные отношения с Люсей, приемной дочерью. Кое-что об этом мы слыхали, да и догадывались. И дома-то у него никто из нас не бывал после того, как он переехал жить к жене. Вот, первый раз пожаловали — без приглашения.
Люся — чуть постарше нас, и теперь она такая же взрослая, как и мы. Серьезная — она всегда была серьезная и суровая. Располнела — а тогда она была такая воздушная, что Павел Никодимович боялся, как бы со злости на него она не испарилась.
Люся вдруг выдернула откуда-то платок и начала тереть нос.
— Подождите-ка, — сказала она, когда мы вошли в прихожую. — Давайте подумаем, как маме сказать.
— А когда это случилось? — тихо спросил Слава.
— Скоро год, — ответила Люся, и глаза у нее сильно покраснели.
В конце концов, когда человек умирает, плачут иногда даже те, кто его ненавидел. Особенно женщины.
В прихожую выглянул мальчик лет семи, держа наготове пластмассовый красный автомат.
— Здравствуйте! — сказала ему Валя, наша меньшая. Ей теперь уже двадцать семь, она хирург-легочник в Саратове.
Мальчик ответил короткой очередью со вспышками электрической лампочки внутри автомата.
— Павлик! — тихо донеслось из глубины квартиры.
— Павлик! — расстроенным голосом сказала Люся. — Во-первых, сколько может бабушка просить не стрелять хотя бы дома; во-вторых, с тобой здороваются! Разве ты не видишь — к нам гости пришли. Это ученики нашего дедушки. Как ты их встречаешь?
Павлик спрятался.
Нет, видно, что-то изменилось за это время с Люсей.
Павлу Никодимовичу было под пятьдесят, когда он женился. Но он не стал меньше времени проводить на стадионе. Говорили, Люся житья ему не дает.
Люсе было шестнадцать. Ее отец, профессор математики, три года как умер. Старший Люсин брат, физик, давно жил со своей семьей в другом городе, в Ереване.
Перво-наперво Люся бросила школу и уехала к нему.
Павел Никодимович сидел в павильоне на кортах, желтый от приступа печени, и перетягивал наши ракетки — одну за одной. Он нам всем их тогда на год вперед перетянул: все основные и все запасные — перворазрядникам, все ракетки второразрядников с жильными струнами, все — малышей и третьеразрядников, с капроновыми.
Мастеров спорта у Павла Никодимыча не было. Это была его специфика. Как только человек становился мастером — он сразу уходил к другому тренеру, в “Спартак” или в “Динамо”.
Иногда Павел Никодимыч предвосхищал ход событий.
— А, — говорил он, — из этого только теннисист и выйдет.
И вызывал родителей.
— Ваш ребенок очень способный, — говорил он папе или маме. — Я не могу закрывать на это глаза. Я вам советую: переведите его в “Динамо”. Там мастеров как на дрожжах пекут. Я — не тот тренер, который нужен вашему сыну. И “Наука” — не то общество. Вы понимаете, для того, чтобы вырастить классного игрока, надо его соответственным образом ориентировать буквально во всем. Ну что — ну дам я ему классическую технику. Она уже у него есть. Посмотрите на этот удар слева! Прямо спиной налетает. Красота! Но это еще не все. Понимаете, не все. А жизнь — многосторонняя. В ней много соблазнов — проза, поэзия, физика, архитектура. Я не сумею оградить. Нет, не сумею. Предупреждаю честно — переводите в “Динамо”.
Потом, несколько недель спустя, после побега, Люся явилась на стадион. Высокая, орехово-смуглая, с гладко зачесанными назад черными волосами, перевязанными черным бантом, в тонком черном джемпере с косым вырезом, в ситцевой юбочке с корзинками фиалок по подолу, в изящно спадающих пантолетах на тонких, необыкновенно красивых орехово-смуглых ногах. От губы по щеке у нее тянулся тонкий бледный шрам, который делал ее тонкое удлиненное лицо с берилловыми холодноватыми глазами совсем необыкновенным.
Надо было видеть нашего Никодимыча. Он даже вылез на корт, что случалось не так уж и часто. В своих сероватых застиранных брюках из плотной парусины, в белом свитере, он картинно прошелся к сетке и обратно, легкими жокейскими движениями подбирая мячи ракеткой — не нагибаясь. И минут за пять продемонстрировал фильм, после которого мальчишки спускаются с деревьев вокруг летнего кинотеатра и тянут, заламывая кепки:
— Живут же, сволочи, проклятая буржуазия!
Вокруг образовался народ, потому что Никодимыч на корте — это, безусловно, зрелище. (Однажды на стадион пришла скульпторша. Она просила указать ей лучшую теннисистку нашего города, победительницу в паре на последнем муждународном турнире в Польше, Свету Коломейцеву. Скульпторше сказали, что Света — воспитанница Павла Никодимовича.
— Она уже давно не играет на этом стадионе, — сказал Никодимыч. — Она перешла в “Динамо”. Но в чем дело? Девушка, не огорчайтесь! Я встану для вас на корт, и вы увидите такого Родена, что вам останется только убрать лишний мрамор и добавить бедра, коих, кстати сказать, и у нашей божественной Светочки совсем немного. А ростом она почти такая же, как я.
Так эта дура скульпторша чуть ли не рассердилась — решила, что ее разыгрывают, и ушла.)
А Павел-то наш Никодимыч был высок, худ и строен, как завзятый клабмен; летал он по корту легко, как по воздуху, с неподвижно-спокойным лицом и слегка склоненными, как у Шопена, веками. И Люся не могла всего этого не видеть. Ведь не слепая же она была, в конце концов.
Когда сеанс классического лаун-тенниса был окончен, Никодимыч уселся в свое плетеное кресло в павильоне и состроил одну из самых бесподобных своих гримас: углы рта интеллектуально ниспадают чуть ли не до самого белого свитера, сухой пергаментный лоб — в гармошку, и глаза прикрыты, дабы утаить невыносимый для окружающих избыток мудрости и жизненного откровения.
— О наша возлюбленная египетская дщерь! Что сотряслось и разверзлось, заставив обратить сюда твои стопы?
— Не разверзлось, а сверзлась — мама с подоконника.
— Что?! — вскакивает Никодимыч, вытаращив глаза.
— Шучу, — торжествующим тоном бросает Люся и, взяв со стола ракетку, вертит ее в своих работы Бенвенуто Челлини ручках. — Разве что действительно, уж коли с математикой такой швах, попробовать в теннис?
Никодимыч снова медленно усаживается в свое плетеное кресло, интеллектуально запустив углы горького рта.
— Ну видишь ли, дщерь египетская, до твоего побега в пампасы я ничего такого не слышал — про математику. А в общем, бином Ньютона я еще, между прочим, распутать способен. Так что это ты зря. Уж если там дело дойдет до правил Лапиталя или до бесконечно малых и формулы Лейбница, так у меня, между прочим, и кандидаты физматнаук на кортах водятся. Водятся и размножаются. Да-с, сударыня, водятся и размножаются. И дружба их весьма и весьма далеко простирается, вынужден вам заметить. А что до тенниса — теннис никому из них еще не вредил, да и вам не повредит, надеюсь. Так что не изволите ли пройти со мною к стенке, ежели ваша решимость окончательна? Только имейте в виду, что там вам предложено будет разуться. Не побрезгуйте.
— Да у меня, между прочим, есть с собою теннисные тапочки. И майка. И даже трусы. Сатиновые. Мама купила. Тринадцать пятьдесят отдала. Три кино.
Вот какая была эта Люся.
По математике у нее, у этой Люси, никогда ничего другого, кроме пятерок, не было — говорят, в папу пошла, — но она третировала этой математикой нашего Никодимыча зло и упорно. Когда наши уже стали оканчивать институты и разъезжаться, а Люся была уже оставлена в аспирантуре университета и ее статьи публиковались в зарубежных математических сборниках, она все еще продолжала третировать Никодимыча тем, что мама “променяла”, как она выражалась, математика с мировым именем на цирк Крамера в дырявых штанах.
— Ну, я думаю, вот что, — говорит располневшая, уже слегка седая Люся с покрасневшими глазами. — Мы давайте так маме и скажем: здравствуйте, Варвара Семеновна, сегодня папин день, мы хотим с вами его отметить. Думаю, ей это будет скорее приятно, чем грустно. Как вы считаете?
— Вам виднее, — говорит Слава.
Слава — авиаконструктор из Куйбышева. Слава подавал большие надежды как теннисист. Но в остальном он был исчадием ада. Рыжий, двоечник, ругучий — самый ругучий на девятой улице Рабочего Городка, он ходил на стадион “ради талонов”. Узнал, что во время соревнований спортсменов кормят по талонам в самых лучших кафе и ресторанах, в зависимости от важности соревнований, и решил “дойти до “Волги-Волги” (так назывался тогда наш наиболее фешенебельный ресторан.)
Мать со Славой замучилась. Состаренная войной и тяжелой работой на консервной фабрике, маленькая, прокуренная, она так душераздирающе рыдала, рассказывая Павлу Никодимычу о Славиных похождениях и о том, что “дружки уже сели”.
Никодимыч хмурился, усаживал ее в плетеное кресло, стряхивал пылинки с рукава своего широкоплечего, совсем немножко обтрепанного твидового пиджака, болтал ногой, сидя на столе рядом с нею.
— Не вдруг, Марья Егоровна, не вдруг! — говорил он ей и вздыхал. — Эх, кабы не бытие определяло сознание, а наоборот! С сознанием я работать могу, но с бытием — как? Трудное единоборство. Трудное, мать, поймите. Я бы вам поклялся, присягу дал. Но а если он сядет уже теперь? Я — трепач? А я не трепач, я только надстройка. Ступайте. Я из него сегодня же душу начну трясти, положитесь.
Приходил вразвалочку Славка. Плевал сквозь зубы. Мотался по жаре, чтобы “дойти до “Волги-Волги”.
Никодимыч следил все это, облокотившись на ручки плетеного кресла. Подходил к корту.
— Вячеслав! Подойди. Такое впечатление, что у тебя одна извилина и та — прямая. У тебя водится что-нибудь вообще в голове или нет? Ну так, в порядке исключения? К чему-то чтоб апеллировать работающему с тобой тренеру?
Славка неопределенно пожимал плечами — мол, ему об этом никто не докладывал.
— Способен ты понять, что все в игре должно быть функционально? По законам физики, механики и естества, а не тяп-ляп, как бог на душу положит. А чтобы эти законы приложить, их надо что? — знать! Теннис — игра интеллектуальная.
И Никодимыч подкреплял это положение задранным высоко вверх тонким сухим перстом.
— Ты думаешь, отчего это такое предубеждение сложилось — аристократический спорт, аристократический спорт? Да оттого, что каждый сопливый аристократ знал, что “эф” равно “а-эм”. А где это взять в нашей социалистической стране? В учебнике Перышкина, часть первая, страница сто тридцать вторая, или какая там. А до того уяснить себе, что такое “эф”, то есть сила, с какой тебе желательно врезать, что такое “а”, то есть ускорение твоей ракетки к моменту удара, и что такое “эм”, то есть масса твоего бренного тела, какую ты сумеешь приложить к мячу, ежели пользоваться этим твоим костлявым и веснушчатым богомерзким телом с умом. А когда ты все это постигнешь, ты и не станешь, как дурак, тратить драгоценные калории на гомерический замах, не будешь после того ловить мух и встречать мяч, падая от неожиданности на задницу. А будешь собранно и экономно, применяя свой великий интеллект, переносить на мяч свою центральную тяжесть короткой и быстрой посылкой ракетки вперед, в тое самое место площадки, в какое желаешь разить противника из кутузовских соображений.
(Так Никодимыч называл тактические соображения.)
— Без этого не будет ничего. То есть без четверки, как минимум, по физике в теннисе будет кол. И только кол. Баранов не терпим.
Через пару лет, когда Слава уже “тянул” на первый разряд, имел четверку по физике в четверти и отдельные пятерки за ответы у доски, но все еще плевался сквозь зубы, Никодимыч чуть было не отступился от него.
— Не перевести ли тебя в “Динамо”? — задумчиво говорил он. — “Евгения Онегина” ты толком не знаешь, Маяковского не понимаешь, культуры никакой. Ничего, кроме соревнований, тебя не интересует. А чтобы расти в спорте, тебе не хватает железной дисциплины. Это возможно только в “Динамо”. Поставлю-ка вопрос о тебе на городской секции, а? Парень ты растущий, способный, можно сказать, талантливый. С руками и ногами оторвут! А?
— Да чо вы, Палникодим! Чо вы на меня взъелись? Скажите спасибо, что я не сел два года тому назад. Тоже мне, “Динамо”. Чо я там не видел? Знаю я, кого вы на “Динамо” отправляете! Мол, дуракам одним место на “Динамо”, а здесь элита, аристократия, академия наук. Тоже мне, “Наука”! Да вы спросите вашего Борисенку! Думаете, он вам ответит наизусть “Евгения Онегина”, хоть и кандидат? Думаете, ваша Люська ответит?
(Люся тогда только начинала играть в теннис.)
— Ну, наизусть. Наизусть “Евгения Онегина” во всей России только два человека знали — я и Володька Маяковский. Ты бы мне хоть смысл рассказал, смысл нелюбви и скуки сэра Евгения… А ты ж и этого не вычитал, не постиг.
— Та я постихну, Палникодим. Я ще молодой, — говорил Славка, сплевывая сквозь зубы и лихо заламывая надо лбом теннисный козырек.
— Мама! — говорит Люся, открывая дверь в другую комнату, после того, как мы разделись, вошли в гостиную, расставили на столе цветы, бутылки шампанского и оба торта
Когда Люся стала играть в теннис, настоящие муки Никодимыча только начались.
На тренировки она всегда опаздывала, и Никодимыч вместо нее играл с теми девочками и мальчиками, которые стояли с ней в расписании, пока она не приходила — с черным бантом в черных волосах, в ситцевой юбке с монмартрскими фиалками, в тонком черном джемпере, заштопанном на локтях.
Когда она стала играть в соревнованиях и даже ездить иногда в другие города — на ЦС “Науки”, например, она не начинала встречи, пока Никодимыч не усаживался рядом с кортом, если она требовала его присутствия, или не удалялся на расстояние пушечного выстрела, если она требовала его отсутствия.
Разговаривала она с ним только ехидно или презрительно — больше никак.
— Покажи ты мне этого чудо-ребенка, — говорила она про Валю, хирурга из Саратова. — Чтобы я перестала наконец спокойно спать и просыпать лекции. Представляете, — обращалась она ко мне, — только и слышим дома: Валя — резиновая, у Вали такие точные руки, у Вали такие легкие ноги, у Вали такое будущее…
— Она придет на тренировку через час, — говорил Павел Никодимыч. — Сосни над Вересаевым, на вот тебе. Увидишь.
Появлялась на корте Валя — аккуратненькая, в белых кашемировых шортах, в высоких шерстяных носках, в свежевыглаженной майке с английским воротником. Настоящая девочка-чемпионка, какой она и была, но, несмотря на это, оставалась, по какой-то тайной причине, в “Науке”. Тренировалась Валя всегда с мальчиками — девочек с такой сильной игрой у нас не водилось. Она выглядела замечательно на корте — крупные длинные ноги действительно очень легко переносили ее из угла в угол площадки, а когда она подавала или пробивала смэш, испытывалось головокружение, как от прекрасной поэтической строки.
— Господи, так она же некрасивая! — воскликнула Люся.
— Валя? Да ты с ума сошла! — поднялся из своего плетеного кресла Никодимыч и прошелся по диагонали павильона — тощий, породистый, в застиранных парусиновых брюках. — Слушай, дщерь египетская. Ты мне не нравишься. Ты решительно нехороша. Ты мне не импонируешь как дочь. Признавая твои выдающиеся математические способности, я вынужден отметить, что со вкусом у тебя того… прострел. Валя некрасивая! Да я только и терплю этот теннис к чертовой матери, потому что он средство общения с такими детьми, как Валя. Я бы без таких людей задохнулся. Понимаешь? Задохнулся.
Тут ему правда как будто не хватило воздуха. Да и пошаливало у него сердце, в самом деле пошаливало, и выходить из себя ему никак было нельзя.
Окончив институты и разъехавшись, мы встречались только случайно. Поздравляли друг друга с праздниками и днями рождения. Все до одного присылали телеграммы Павлу Никодимовичу. Приезжая в свой родной город, заходили на стадион, болтали с ним обо всем на свете, даже о баснях Лафонтена, которых Никодимыч насчитывал двести восемьдесят.
— Так дело в том, что я написал уже свою трехсотую. М? Ну и что!
Каждый из нас смеялся, глядя из павильона, увитого диким виноградом, на корты, по которым бегали будущие математики, авиаконструкторы и хирурги, сплевывая сквозь зубы. Темно блестел на солнце естественный зеленый фон, также образованный диким виноградом, вьющимся по сетке. Стройный ряд пирамидальных тополей за нею сторожил лет мячиков. Проглядывала сквозь зелень кирпичная стена нового архитектурного института. В здании, наверно, слышен мерный и быстрый звук плотных ударов. Глухо, но слышен.
Мы давно уже, несколько лет, сговаривались насчет того, чтобы собраться как-нибудь у Никодимыча на дне рождения, устроить ему юбилей. Но трудно это все-таки — всем высвободиться в одно определенное время даже на два-три дня. Тем более глубокой осенью, в конце ноября.
Но вот нам все-таки это удалось. Шестерым: мне, Славе, Валентине, Кире — она хоть и живет по-прежнему здесь, но давно оторвалась от тенниса и ничего не знала. Еще прилетел из Кустаная Саша, железнодорожный инженер, и Витя, теперь киевлянин. Он — журналист, хотя Никодимыч никогда этого не приветствовал по каким-то, видимо, своим внутренним причинам.
Мы сидим в гостиной старого дома, построенного еще в прошлом веке и видевшего, наверно, немало разных жильцов, дома, немного чужого для нас. На стене, чуть пониже тени от арматуры люстры, висят два фотографических портрета. С одного смотрит чуть-чуть исподлобья моложавый старик с густыми седыми усами, с увеличенным залысинами костистым лбом, с лицом очень умного кабинетного человека. С другого, увеличенной и чуть размытой карточки, наклеенной на паспарту, улыбается длинным горьким ртом наш Никодимыч в белой теннисной кепке.
— Мама, — говорит Люся, отворяя дверь в другую комнату. — Иди к нам. Иди, милая. (Павлик, пойди к папе, скажи, что у нас гости.) Иди, мамуля. К нам ребята приехали, папины воспитанники. На папин день. Вот, знакомься. Ты рада? Мы все вместе раньше в теннис играли. Вот! Какие были замечательные теннисисты, да? А ведь всех вас помнят на стадионе. Александр Николаевич еще играет. Старенький, правда, уже ведь за шестьдесят, а все играет. Ирочка, жена Веньки-доцента…
Это же надо! Как раз Люся-то и не рассталась с теннисом! По горло в работе — она начальник лаборатории в одном НИИ, муж — профессор математики, маленький сын, старенькая мать — и играет, черт ее побери!
ВОЙНА АЛОЙ И БЕЛОЙ РОЗ
Проснулась в слезах, от горя, бывшего таким невыносимым, что вытолкнуло из сна, пробудило; наяву же оказалось еще невыносимее — и спрятаться, укрыться от него было уже негде.
Будильник показывал девять. Проспала, опоздала на работу, но сейчас это представлялось таким неважным, что даже не встревожило.
Важнее было другое: что там было такое в этом сне, от чего такая мокрая подушка и такая тяжесть, какую невозможно ни вынести, ни сбросить? — Ребенок, о котором приснилось, будто его убила мать, косая сумасшедшая Нюська, на самом деле жив, и с ним все в порядке. Я его видела недавно, во время своего прошлогоднего отпуска — он перешел в десятый класс.
Громкий гомон птиц привлек внимание к открытому окну.
Вытерла краем пододеяльника слезы. Да, был двор, и так же по утрам перекрикивали там друг друга птицы — воробьи, скворцы, ласточки. В старом тополе посреди двора обитал удод.
Девочкой я частенько укладывалась спать на балконе, и тогда птицы будили рано, до солнца. Чуть розовел выглядывающий из-за дома край акации в водянистой синеве неба, из-под балкона верхнего этажа, из аккуратного красивого гнезда, камнем падала ласточка и уносилась ввысь, с легким свистом прочерчивая наискось причудливую выгородку, образованную нашим старым кирпичным домом с оржавелыми длинными верандами; трепетали листья деревьев, капала вода из стоящей посреди двора колонки, лужа от нее разливалась до палисадника у малых, лепящихся друг к другу домиков, и там едва уловимо журчали ручьи по грядкам, и лопались пузырьки воздуха, поднимающиеся из земли.
Измученная утром, напряжением света и жизни двора, я уходила в дом и там досыпала — совсем другим, сладким и легким каникулярным сном.
Во дворе было много детей, верховодила нами девочка Бела, Белая Роза. Мы все — наш двор — составляли “шайку”, Шайку Белой Розы. Разумеется, в летнее время. Разумеется, Шайка Белой Розы не могла бы существовать, была бы бессмысленной, если б не было Шайки Красной Розы, с Доломановского. Красной Розой был огненно-рыжий Валерка, способный в течение трех суток кряду преодолевать препятствия в отрыве от тыла, то есть от дома, без рубля в кармане.
Но Бела ни в чем ему не уступала. Она тоже могла переплыть Дон с сарафаном в зубах, тоже расписывалась кровью и знала каждый лягушачий затон ботанического сада, и однажды нас всех привезли на катере с милицией из Старочеркасска, где мы соединились после головоломных странствий по следам и запискам. Видно, кто-то не утерпел и намекнул дома, в какую сторону мы отбываем.
Но все это не имело никакого отношения к моему горестному сну, хотя в “шайку” и входил Алик Вайс, Нюськин двоюродный брат.
Родители Алика были молоды, славились аккуратностью и пунктуальностью в отношении общественных сараев, угля, дров и картошки. Папа Алика, заводской бухгалтер, был выборным уполдомом, и двор на него молился.
Они пребывали в постоянном восторге друг от друга, от своей темненькой, чистой квартирки, устланной домотканными ковриками и влажно пахнущей вымытыми полами, влюблены были в своего мальчика Алика, “отличника в школе и имеющего авторитет среди ребят”, как неизменно характеризовала Алика Вайса его мама, тетя Полина.
Тетя Полина была на голову выше супруга, к тому же, когда они сидели во дворе каждый вечер у своего крыльца, наблюдая за Аликом, а заодно и за всеми нами, крупная тетя Полина восседала на большом дырявом плетеном стуле, а папа Алика — на маленькой деревянной скамеечке с перекладинами крест-накрест, выкрашенной коричневой масляной краской. Они никогда не делали нам замечаний, что бы мы ни вытворяли, ни в чем не препятствовали — только наблюдали. Даже однажды тетя Полина громогласно осудила себя за это, когда одна девочка села на раскаленную буржуйку, стоявшую посреди двора, у водопроводной колонки.
Мы играли в “двенадцать палочек”, и Наташа — так звали девочку — бежала прятаться. Но бежать приходилось задом наперед, иначе невозможно было удостовериться в том, что тот, кто собирает палочки, не подглядывает.
Никто не подглядывал, все уже спрятались, водящий залез куда-то в яму за последней палочкой, когда Наташа наткнулась на эту буржуйку. Она удивленно смотрела, как по ее собственной ноге скатилась пара малиновых углей, и даже не очень торопилась отлипнуть от этой буржуйки, а только тихонько пыталась оттолкнуть ее рукой. И только когда кожа на ноге спеклась и свернулась розовой трубочкой, она пронзительно закричала.
Никто не выскочил на ее крик — знали мы эти штучки: не успеет человек спрятаться и изобретает. Только папа Алика подбежал к Наташе и, взяв ее на руки, понес домой, а тетя Полина бежала рядом и, заливаясь слезами, ругательски ругала себя, что вот она всегда так, она привыкла, чтобы не мешать детям.
Так вот, косая сумасшедшая Нюська была племянницей тети Полины и двоюродной сестрой Алика. В ту пору ей было лет семнадцать, она заправски отплясывала посреди двора, подмигивая из-под своих длинных, пышно и беспорядочно вьющихся светло-русых волос.
Тетя Полина нещадно и ежедневно мыла Нюську и ее длинные, красивые волосы, иногда здесь же, во дворе, у своего крыльца, раздевая ее до майки, и тогда мы, притихнув, усаживались вокруг на корточки, потому что двор: и тополи, и акации, и трава, и ласточкины гнезда — все становилось другим, лишь только солнце касалось этих освобожденных из-под вафельного полотенца волос и они начинали сохнуть и поблескивать, постепенно все живее и легче развеваясь на тихом теплом ветру.
Насытившись любованием, мы продолжали прерванные россказни — и Нюська слушала тоже, молча и прикрыв глаза, о капитане Немо, о дочери Монтесумы и о замке Железного Рыцаря.
Большинство небывалых книжек доставал откуда-то Алик, доставал на один-два дня и давал всегда мне, даже сам иногда не успевал прочитать, так что приходилось их потом пересказывать во дворе, улучшая по своему разумению
Дела “шайки” заводили нас в довольно глухие углы и подвалы, где мы и обнаруживали время от времени Нюську, пьяную, голую, едва прикрытую клочками изодранного своего платья и обесчещенную. Естественно, при этом случался и Алик. Он краснел до слез и, ни на кого не глядя, пытался вытащить ее под мышки, но она была длинная и костлявая, а он — всего только мальчик десяти, одиннадцати, двенадцати лет.
Ничего этого мне тоже не снилось, хотя ребенок, которого в моем сне Нюська убила, действительно родился в результате всех этих дел, а для Нюськи родители Алика добились в конце концов комнаты после умершей старушки в доме на нашей же улице. Ребенка они оставили у себя.
Я встретила Алика, когда была в отпуске. От своих я знала, что папа его несколько лет как умер, и Алик в связи с этим вернулся насовсем из Киева, где работал после окончания университета у академика Глушкова. Теперь он — старший преподаватель на кафедре бионики, живет с мамой, тетей Полиной, и со своим племянником, которого он усыновил.
Я их обоих встретила. Мальчик, оживленно говоривший перед тем что-то Алику, стал поодаль и разглядывал меня чуть исподлобья. В свежем запахе от его белой рубашки, в сверкании красиво распадающихся волос я живо почувствовала тетю Полину, а лицом он напомнил мне Алика, бывшего в нашем дворе, пожалуй, самым привлекательным мальчиком.
Алик рассказывал мне о своих опытах по извлечению на свет божий всяких скрытых биологических процессов при помощи электроники, и когда я осторожно спросила, как поживает его сестра, он не покраснел и не опустил глаз, а только поморщился и безнадежно махнул рукой:
— Такое поправимо только на уровне генетики, — и продолжал рассказывать дальше о своей работе.
ПАПА
Сколько себя помню, я все подыскивала себе папу, потому что своего у меня не было.
У нас в доме не было даже папиных фотографий. Они пропали во время войны, погибли вместе с прочими вещами в результате бомбежки.
Мама с папой поженились в Жигулях, где они вместе работали на строительстве гидроузла после окончания политехнического института. Но они быстро расстались — мама вернулась к своим родителям уже со мною, своей годовалой дочкой, в наш южный город. Тут же началась война, и об отце больше ничего не известно.
Когда я делала что-нибудь, что не нравилось моей бабушке, она говорила: “Вся в папочку”, хотя не была с ним даже знакома.
Мама тоже говорила, вздыхая: “Папочкина дочка”, когда кто-нибудь в очередной раз удивлялся тому, как я на нее не похожа.
Еще она говорила мне: “Вот характер! Сейчас или никогда, как папочка”.
И все. Больше я не знала о нем ничего.
Но я очень много думала о том, какой же он все-таки, этот папочка. Вот он похож на меня, вот он “сейчас или никогда”, вот он сидит у окна, склонив голову и упираясь носом в мякоть ладони. А раз я “вся в него”, значит, мне доподлинно известно все, чем он там, у окна, занят. И получалось, что папочка — прекрасный, одинокий человек, который много думает о счастье, несправедливостях и о том, какими надо бы стать всем людям, чтобы все было иначе, а его никто не понимает — заставляют чистить башмаки и пристают с мелочами.
Но конечно, он был и намного умнее меня; он был всеведущ, всемогущ — он мог ответить на любые вопросы, и я в нем очень нуждалась.
Был один папа, который бы мне вполне подошел — папа Жени Свиридовой; я сидела с ней за одной партой.
Свиридовы — ленинградцы. Они пробыли там всю блокаду, пока их папа воевал. Он был химик, капитан. После войны он получил назначение в наш город, и теперь они жили в больших серых домах штаба недалеко от нас. Заботу Леонида Мартыновича обо мне я ощутила в числе прочих детей нашего класса — он достал целый мешок какого-то порошка, чтобы наши родители вывели у нас вшей. Порошок подействовал мгновенно, а через неделю зажила и кожа на голове, и пальцы очистились под ногтями от коричневых полосок запекшейся крови. Ничто теперь не отвлекало от мыслей о человеческом счастье и о том, что нужно предпринять, чтобы в людях не было ничего фашистского — никогда, нигде.
Ко мне Леонид Мартынович относился даже лучше, чем к Жене. С нею он разговаривал строгим голосом, а со мной — никогда. И я старалась проводить у них все дни — Женя всегда звала меня учить вместе уроки.
Первым с работы приходил Женин папа, если его не задерживали дела. Я узнавала звук его ключа в замке и чуть-чуть ниже склонялась над тетрадкой. Первый легкий шелест — это вытираются ноги. Снимается фуражка. Вешается в прихожей шинель, снимается с шеи белый шелковый шарф. Следующий шелест — потираются руки.
Потом Леонид Мартынович заглядывает в комнату
— Трудитесь? Здравствуй, Зоя! — говорит он и идет на кухню.
Там он занят печкой. Он разводит в ней новый огонь, затем, сняв и повесив на спинку стула китель, надевает ватник и идет за углем.
— Повесь в шкаф папин китель, — говорю я Жене.
— Я же не достаю, ты же знаешь!
— А ты тоже знаешь, что мама придет и будет его ругать. А он нам мешать не хочет.
— Да просто он забывает.
Но я твердо знаю, что Леонид Мартынович не хочет нам мешать. И я подставляю стул к шифоньеру, Женя приносит с кухни китель и вешает его, а я держу стул.
И мы снова склоняемся над тетрадками.
У Жени на плечах серый пуховый платок, мамин; за столом у нас уютно-светло от большой лампы с матерчатым абажуром на металлическом каркасе с плоскими потемневшими фигурками. Я нарочно мерзну и ничего не накидываю на себя, чтобы Леонид Мартынович, вернувшись, сказал:
— Зоя, ты же совсем синяя. Возьми Катину кофту в шкафу.
Но я продолжаю быть синей, чтобы Женин папа обмотал мне голову шарфом, предусмотрев две дырочки для кос.
— Ну что, до какого-нибудь пункта “Б” добрался ваш паровоз? — спрашивает Леонид Мартынович, покончив с печкой и вымыв руки. — Тогда идите рыбий жир пить.
И мы становимся перед ним — рядом, держа в руке каждая по куску соленого огурца. Женя — маленькая и худая, с жидкими светлыми косичками, и я — худая и средняя, с толстыми русыми косами.
— А я не могу нигде Светочке рыбьего жира достать, — жалуется одна мама моей на родительском собрании.
— Ой, я вам завтра же передам с Зоей, у нас буквально пропадает. Нет ни малейшей возможности заставить мою красавицу, ни в какую не пьет.
— Зоя? Не пьет рыбий жир? — изумляется Леонид Мартынович и смеется.
А в двенадцать лет так я просто влюбилась в одного подходящего человека.
Мама взяла меня с собой на соревнования по теннису в Ленинград. Соревнования были крупные, всесоюзные — среди команд Центрального Совета “Буревестника”. А потом должны были состояться и личные соревнования, там же, в Ленинграде, но мама не собиралась на них оставаться, так как считала себя чистым любителем и пропускать работу из-за личных соревнований называла “преступлением”.
— Это пусть играют молодые, растущие, — отвечала она на уговоры тренера. — У меня проект стоит.
— Как же он у тебя стоит? А бригада твоя на что? — урезонивал ее тренер, Виктор Ильич, прекрасно осведомленный о ее производственных делах, сам в прошлом инженер. — Пусть привыкают к самостоятельности, сильнее будут.
— Хороша самостоятельность, когда начальник в турне разъезжает, а они там вкалывают.
— А ты разве не собираешься вкалывать? Ты что это, на прогулочку собралась?
— Ну, посмотрим, — говорила мама. — Только имей в виду, еду я исключительно на командные соревнования, ради спортивного общества, а там посмотрим. Если они мне позвонят, имей в виду…
— Если они тебе позвонят, я тебя прямо с корта отпущу, — сказал ей Виктор Ильич.
Мы жили в гостинице “Ленинградская”, и мама рассказала мне про Есенина. Я бродила по коридорам, высматривая его номер, и непрерывно твердила про себя до боли понятные и любимые строчки: “Не жалею, не зову, не плачу…”
В номере у нас был невиданной красоты ночник в виде светящегося полумесяца. Я держала его включенным каждую минуту, когда была дома. На ковровой дорожке мягко стояло кресло перед письменным столом, а на стене, над столом, висела гравюра, изображавшая деревенскую любовную сценку в духе пасторали.
Включив лимонно-лунный ночник, я забиралась в кресло против гравюры и раскрывала том Мопассана, за что моя мама неоднократно вызывалась в школу. Не только за Мопассана, конечно, но и за Бальзака, и за Драйзера.
Но мама с утра до вечера играла — по три встречи в день: одиночную, парную и смешанную, как оно и положено, а я приезжала после одиночных встреч домой, в гостиницу, включала ночник и занималась своими делами.
Читая про то, в каком ужасном месте нашел брат свою сестру, я плакала и, глядя сквозь слезы на гравюру, думала о том, что неизвестно еще, где сейчас мой папа, и может быть, ему еще ужаснее, а они вот — на гравюре — умильно хихикают, как будто не существует ни войн, ни жестокостей, ни страшных несправедливостей — ничего такого.
Ближе к финалам я больше времени стала проводить на стадионе, потому что встречи стали интереснее.
Вокруг кортов, за сеткой, росли на прохладном дождливом воздухе такие крупные и яркие цветы, каких я никогда не видела в нашем степном солнечном городе. Прямо за кортами, на берегу Большой Невки, располагалась водная станция, и байдарочники непрерывно всплескивали веслами. Да что байдарочники! Я видела там яхту. И как она стояла у станции, слегка пританцовывая, и как она величественно уходила от меня с гордо стоящим под парусом человеком в синем тренировочном костюме.
Этот плеск тяжелой темной невской воды, эти байдарки и лодки привлекали меня гораздо больше кортов, которых хватало и дома. Я часами отиралась на водной станции, бродя между сложенных штабелями байдарок и сидя на причале в своем темном демисезонном пальто и фетровой шапке с красным фетровым же цветком сбоку, над ухом. На руках у меня было надето до десяти пар часов — на одной руке они доходили почти до локтя. Среди них было несколько пар золотых — на меня надевали свои часы участники теннисного первенства на время встречи, чтобы часы не растрясло. Они были скрыты рукавами пальто.
Когда на пятый или шестой день соревнований ко мне подошел мальчик, постоянно бывавший здесь, и предложил покататься на байдарке, я так обрадовалась, что вспомнить об этих часах была не в состоянии.
Мальчика звали Володя. На нем были закатанные до колен рваные тренировочные шаровары и такая же, с закатанными по локоть рукавами, фуфайка, из-под которой выглядывала мокрая зеленая футболка. Он был вежливым, бледненьким, губастым. Впереди у него недоставало зуба, тонкая голубоватая кожа его лица как бы просвечивала, а яркий рот постоянно двигался, и даже немножко нос вместе с ним.
Я с ума сходила от счастья, сидя в байдарке и жадно оглядывая невиданные красоты, которые доставлялись мне каждым взмахом весла. Новый знакомый мальчик, Володя, лично мой знакомый, настоящий ленинградец, показывал мне свой город.
— А сейчас — закройте глаза! И не открывайте их, пока я вам не скажу!
Я долго сидела, задрав голову в фетровой шапке, с закрытыми глазами, пока не раздалась команда:
— Ну!
Передо мной в зеленоватом тумане, среди ив, просматривались три арки мостов, одна бледнее другой, и река, повернув, плескалась вокруг кудрявого острова, а чуть сзади, по левую руку, осталась еще одна река, поменьше, и байдарка входила в третью, совсем маленькую речку, над которой дымно соединялись кусты. Не было видно ни одного городского строения, ни одной трубы вокруг.
— Ну? — торжествующе спросил Володя и увидев, что на глазах у меня выступили слезы — от красоты, замолчал, усиленно гребя и тихонько насвистывая. Туман словно бы высветлял его свист.
Перевернулась байдарка, слава богу, совсем не в этом сказочном месте, а потом, когда мы снова вернулись в Большую Невку.
— Ох уж эти мне южане, — говорил Володя, втащив в байдарку сначала мое мокрое пальто, а потом меня, в фетровой шапке. — Вечно они кутаются… Ой, сколько у вас часов! Это все ваши?
— Да нет, что вы, зачем бы мне столько! Это часы совершенно чужих людей.
Чужие люди толпились на причале вместе с мамой, кто в теннисных платьях и шортах, кто успев уже накинуть свитера и жакеты.
Когда байдарка причалила и Володя помог мне выбраться из нее, галантно перекинув через руку мое пальто, мама даже шагу ко мне не сделала. Наоборот, она мгновенно очутилась за спиной тети Лии, которая схватилась за свои часы и начала судорожно расстегивать ремешок, выворачивая мне руку. Остальные часы срывал с меня Виктор Ильич.
— Слава богу, целы! — приговаривал он.
— Боже мой! — взвизгнула вдруг тетя Лия. — Они же стоят! Они же все мокрые!
Я беспомощно оглянулась на Володю, по-прежнему державшего мое пальто, и тут к нему подошел один наш теннисист, из Москвы. Я его видела на кортах, и видела, как он болел однажды за нашу команду, когда играла моя мама. Сам он был мастером спорта и играл бесподобно.
— Иди домой, мальчик, — сказал он Володе, забирая у него мое пальто, и Володя медленно пошел прочь, выкручивая на ходу краешек рукава.
— До свиданья! — крикнула я. Володя оглянулся и махнул мне.
— Вот воспитание! — выходила из себя тетя Лия. — Ни про кого, ни про что не думать! Иметь на руке золотые часы — и неизвестно куда, неизвестно с кем! И это в двенадцать лет! Что из нее дальше будет! Кто мне ответит за мои часы? Кто мне их отремонтирует? Они швейцарские!
— Да замолчи ты, Лийка! — сказал ей москвич с моим пальто в руках. — Я тебе их отремонтирую. Я тебе новые куплю, только умолкни. Не видишь, девочка промокла. Она может простудиться. Эй, кому там она еще часы загубила? Сдавайте!
— Только этого не хватало, — проворчали чужие люди и стали расходиться.
Тогда мама тоже схватила меня за руку.
— Ты давно перевернулась? — проговорила она хриплым от негодования голосом.
— Нет, не очень.
У меня начинали стучать зубы, и я не могла больше разговаривать.
— Ну что мне с тобой делать! Это же невозможно. Ты же ни о чем не желаешь думать, ты делаешь только то, что нельзя, тебе доставляет удовольствие мне пакостить.
— Да что вы, Лялечка! Нисколько это ей не доставляет удовольствия, я уверен, — вмешался теннисист из Москвы, держащий мое пальто. — Правда, Зоя?
Наверно, именно тогда я и полюбила его. Точнее, мне бы и этого хватило, большего мне не надо было.
Но было гораздо большее.
Когда мама переодела меня в раздевалке во что у кого нашлось сухое, среди прочих вещей на мне оказался огромный черный свитер, тот самый, в котором болели за нашу команду. Едва только меня снова вывели на люди, мне был вручен кулек с конфетами и шоколадка.
— Маме сейчас играть пару, а мы с тобой едем в гостиницу, если ты не возражаешь, — сказано было мне.
— Спасибо, Сережа, — растроганно говорила мама, — не знаю, как и благодарить вас. Зоя, повесишь пальто на плечики, только не вздумай засунуть его в шкаф
— Да уж как-нибудь разберемся. Вы, главное, не волнуйтесь и смотрите, не проиграйте. Ваш ребенок в надежных руках.
И мы поехали. В такси. Через весь город, и я смотрела в окна. Нечего и говорить, что это куда лучше, чем смотреть из трамвая, где много народу и ничего не видно. Я смогла прочитать названия всех улиц, по которым мы проезжали.
Украдкой я разглядывала дядю Сережу и пришла к выводу, что у него просто нет недостатков. Особенно мне приглянулись его густые блестящие черные волосы, свободно распадавшиеся над загорелым лбом. А как великолепный теннисист он просто не мог быть не стройным и не подтянутым.
Следующий день у мамы был свободен от игр. Мы спали, сколько хотели, и наверное, поспали бы еще, если б нас не разбудил телефонный звонок.
Мама удивленно подняла голову с подушки.
— Зоя, телефон, что ли, звонит — или мне послышалось?
— Да, да, звонит, бери скорее трубку! — кричу я со своей кровати.
Мама поднимает трубку.
— Алло! Да, здравствуйте! Как мы себя чувствуем?.. Зоя, как мы себя чувствуем? Мы хорошо себя чувствуем!
— …Нет, не простудились…
— …Нет, не завтракали…
— …Нет, не собираемся…
— …Нет, не были…
— Зоя, ты не хочешь в Эрмитаж? Дядя Сережа приглашает?
Я уже была в Эрмитаже, пока мама играла на соревнованиях, и в Русском музее была, и мама знала, что я была, но какое это имело значение?
— Да, мама, пойдем скорее, скажи дяде Сереже, что я уже иду!
— Вот, Зоя вроде бы не против. Только ведь, Сережа, нам надо еще встать, собраться, да мы еще большие копухи. Так что вы идите, не ждите нас, чтобы не потерять день. Ну, если мы придем, а вы еще не уйдете, так увидимся.
— Да ты что?! Где мы там увидимся? Ну хорошо, у Мадонны Литта, скажи! Через полчаса у Мадонны Литта!
— …Где мы обычно завтракаем? Зоя, где мы обычно завтракаем? Ах да, в нашей же столовой, по талончикам… Зоя, ты сможешь собраться за полчаса, дядя Сережа приглашает нас вместе позавтракать?
— Да я уже собралась! Я же уже иду-у-у! — кричу я из ванной надрывным голосом.
— Зойка, ты такая глупая, — говорит мне мама, положив трубку. — Если ты будешь так орать, мы с тобой осрамимся. И на что он нам сдался? Он на восемь лет младше нас. Уж не говоря о том, на что мы ему. Ума не приложу.
За завтраком я грустно верчу в руках большое зеленое яблоко, купленное мне в буфете.
В Эрмитаже мы смотрим картины вдвоем с дядей Сережей, а мама смотрит картины отдельно от нас. Я рассказываю про “Голубой портрет леди Бофор” то, что вычитала недавно в книжке, и дядя Сережа слушает с видимым интересом.
— Ох, и утомила же она вас, наверно, — говорит мама, когда мы выходим из музея. — Такая болтушка.
— Ну что вы! Может быть, сходим вечером в кино? Или в театр? Сейчас тут МХАТ на гастролях…
— Какой вы неутомимый. Сказано, молодость. А я так страшно устала.
— Я же и говорю — вечером. Сейчас мы пообедаем, вы пойдете к себе, отдохнете, а вечером…
— Нет, Сережа, — мягко перебивает его мама. — Мы с Зоей никуда сегодня не пойдем. Нам надо бабушку навестить, сестру моей мамы. Мы сейчас же идем домой, а то ничего не успеем.
Понятно, что я чуть не плачу, а мама мне выговаривает:
— До чего некрасиво. Прицепилась к человеку как банный лист. Картины смотрят в одиночестве, это глубокий духовный акт. И потом, дядя Сережа — сам прекрасный архитектор. Представляешь, до чего ему смешон твой детский лепет?
Я заперлась в ванной и там разревелась. Мне только того и недоставало, чтобы дядя Сережа ко всему оказался еще и прекрасным архитектором. Бог посылает мне такого папу, а она… Лучше бы выяснилось сейчас, что он дурак, негодный и обманщик — легче было бы от него отказаться.
На следующий день, на кортах, когда мама играет свою одиночную встречу, а я уныло тренируюсь у стенки, я обнаруживаю вдруг рядом дядю Сережу. Он стоит, засунув руки в карманы брюк, и наблюдает за мною.
— Ноги совершенно не сгибаешь, — говорит он. — Вот какая должна быть стойка у теннисиста. Как у кошки, — и он мгновенно превращается в гибкую, готовую к атаке кошку с длинными стройными ногами и с блеском красиво распадающихся черных волос.
Он поправляет мою хватку, делает мне несколько замечаний насчет удара слева.
— Мама наша играет сегодня из рук вон. Я ушел, чтобы не расстраиваться. Не выдержал! — говорит он мне в конце концов. — Пойди, посмотри, какой там счет.
Через некоторое время я возвращаюсь и говорю, что счет нормальный, начали третью партию и мама ее сейчас доконает.
— Не такой она человек, чтобы освободиться ради команды от работы и проигрывать, — сообщаю я дяде Сереже.
— Да я уж вижу, какой она человек, — говорит дядя Сережа. — Железный, — и дает мне большое зеленое яблоко из гостиничного буфета.
Вечером у нас в номере Виктор Ильич ругается с мамой.
— Почему бы тебе не остаться? — сердито кричит он.
— Что я здесь забыла, на личных? — кричит ему в ответ мама. — Проигрывать всем? Там у меня проект стоит, а я здесь буду баранки собирать?
— Но тебя же Цеэс освободил, ты же не какая-нибудь прогульщица! Если ты настоящий передовик производства, неделя тебе погоды не сделает. Если у тебя работа в бригаде поставлена, бригада без тебя неделю не пропадет. Спорт — государственное дело. У нас нет профессионалов, у нас все любители. Почему бы тебе не потренироваться? Почему не поиграть с Сережей Марченко микст? Тебе во сне когда-нибудь такой микстер снился? Пятая ракетка Москвы! Предлагает ей, жалкой перворазряднице, микст играть, а она носом крутит.
— Уходи, ты меня оскорбляешь, — говорит мама.
— Ну прости, я же специально. Это же так важно для города, если вы займете призовое место!
— Займет-то его Марченко!
— Но и ты вместе с ним!
— Это подонство — специально на это рассчитывать! Это халтура. Это блат. Это неспортивно.
— Лялечка, дорогая моя, в спорте все спортивно, ты же сильный игрок, у тебя будет еще более сильный микстер, вот и все. И потом, ты же вырастешь как теннисист. Ну, я тебя прошу, ну отступи ты раз в жизни от своих идиотских принципов!
— Отступи! — хотелось вмешаться мне. — Я папу хочу!
Но я знала, что так с нею нельзя, так все испортишь, и делала вид, что читаю, и что читаю не Мопассана.
— Ах, у меня идиотские принципы? — кричала мама. — А вы все… А вы все…
Тут раздался стук в дверь, и в комнату вошел дядя Сережа с теми же яркими, свежими цветами, что вокруг наших кортов росли.
— Ну и шумите же вы, граждане, — весело сказал он, а я вскочила с кресла и принялась тащить его навстречу дяде Сереже.
— Зоя, надорвешься, — в мамином голосе мне послышалась насмешка. Я очень страдала оттого, что она так выставляет напоказ мои чувства.
Все смутились. Дядя Сережа бросился ко мне и поставил кресло на прежнее место, положив на стол цветы, и погладил меня по голове.
— Я попрощаться, — сказал он, возвращаясь к двери. — Говорят, вы завтра уезжаете, и я даже не смогу вас проводить — у меня встречи: одиночная и парная.
— Да, наверное, и смешанные завтра же начнут, — сказал Виктор Ильич.
Дядя Сережа промолчал.
Виктор Ильич тоже подошел к двери.
— Вот, почти уговорил ее остаться, так что-то не так сказал, и снова нашла коса на камень. Не любит женщина проигрывать. Ну, всего хорошего! — и Виктор Ильич ушел.
— И вовсе не в том дело, — сказала мама, и тогда дядя Сережа стал снимать плащ.
— Конечно, не в том, — сказал он. — При чем тут — проигрывать, даже смешно. На команде же вы почти у всех выиграли.
— Еще не хватало у вторых ракеток не выигрывать. Зачем тогда вообще было освобождать меня от работы.
— Зойка, до чего же у нас вредная мама! Это она специально, только чтобы мне насолить. Лялечка, ну что вы, в самом деле! Сыграть микст на Цеэсе — это же не под венец с подлецом. Ну, не хотите под венец — не надо, хорошо! Но микст отчего не сыграть? У нас ведь славненько получится, ей-богу. Я же присмотрелся к вашей игре, я знаю.
— Правда? — подняла мама на него кроткие серые глаза. — Вы думаете?
— Уверен. Мне ваша игра очень подходит. Я же исключительно сеточник, а так сзади подбирать, как вы умеете, больше никто не может. Ну, по рукам?
Они заняли второе место и целовались на корте после каждой встречи, даже после финала, когда проиграли.
Но мне это было уже все равно. Меня не интересовали ни их поцелуи, ни их спортивные достижения. Я даже почти не смотрела последнюю встречу: я сидела на причале и водила прутиком по воде, стараясь сделать что-нибудь, чтобы смочь пережить то, что завтра мы уезжали и я должна была навсегда расстаться с дядей Сережей.
ПОД ЗНАКОМ ПЛУТОНА
Был город Петербург. Мел густой снег. Улица была пуста. На ней лежал полузаметенный снегом труп. Виталий подошел ближе и увидел лужу крови, подернутую льдом. Этот труп был его дядя, брат отца, которого он никогда в своей жизни не видел. Труп лежал лицом кверху. Бабушка — другая, ленинградская бабушка, сестра его бабушки, которая умерла в блокаду, — выгнала дядю из дому, своего сына выгнала за то, что он съел детсадовского кота. Эта бабушка, сестра его бабушки, была заведующая детским садом. На кота имели виды про самый черный день, он принадлежал детям. Дядя унес его за пазухой, украл, и они его съели — дядя, тетя и их дочь Ирина, еще одна сестра Виталия, двоюродная. Тетя умерла с голоду — Ирину забрали в детский сад, который стал детским домом и был вывезен за Урал. Дядя-труп не вернулся с улицы, кажется, он попал под бомбежку, точно этого никто не знает. Кажется, так. Так сказали.
— Что же мне, возвращаться инженеришкой штаны просиживать за тыщу двести? — говорит отец.
Он стоит посреди зала в добротном темном костюме, великолепно по нему сшитом, рядом с ним по обе стороны люди, и кто-то с почтительным наклоном головы протягивает ему какую-то папку: “вручение верительных грамот”. Кралась собака по блестящему паркетному полу, ползла на брюхе, прижав уши и виляя хвостом. В открытой клыкастой пасти мок язык, подрагивал, дышал: немецкая овчарка с черной спиной.
— Найда, Найда! — крикнул Виталий, но она даже не посмотрела в его сторону, словно он обознался. Но он не обознался, ему было так горько, так обидно, так больно… Он был совершенно один, никто его не понимал, ему было страшно, чуждо, тоскливо. Снег мел все гуще и гуще, и вдруг он почувствовал, что кто-то держит его за руку сухой и теплой рукой. Он поднял голову — это была бабушка, его бабушка в старом зимнем пальто с маленьким облезшим воротником, в платке, в суконных ботинках с металлическими застежками.
— Бабушка, почему ты такая бедная? — спросил Виталий. — И почему у меня никого, кроме тебя, нет?
Он проснулся и лежал в темноте своего детского сознания, переживая ужас уже забывшегося сна.
В классе мальчики, казалось, были сплочены чем-то, неясным для Виталия, и он оставался в стороне. Он больше уже не был фискалом, ставил всем плюсы, но все равно существовала какая-то незримая стена между ним и остальными детьми. Он стеснялся надевать свои красивые шерстяные свитерки с орнаментом и клетчатые костюмы, которые привозила и присылала ему мать, но все равно чувствовал, как косо смотрят мальчики на его портфель, башмаки, серенькое пальто с капюшоном и погончиками… У него не было другого пальто, а бабушка была такая бедная, стыдно было просить ее купить ему что-нибудь, как у всех. Он знал, конечно, что родители присылают ей деньги — “на него”, но все равно стыдился у нее что-нибудь просить. Все-таки в четвертом классе он сделал следующее: пошел на барахолку, на Александровский рынок, где торговали рыбками, щенками, книжками, валенками, вязаными шапочками, платьями и даже павлиньими перьями, и обменял там все, что его не устраивало в собственном гардеробе: пальто, клетчатый пиджак, макинтош с поясом — на старую заплатанную тужурку, которая напоминала пальто одного мальчика из их класса. Увидев тужурку на деревянном ящике перед старым обнищавшим человеком, он сразу понял, что это то, что надо, — было легко представить себя в этой тужурке идущим рядом с Женькой Сухаревым по набережной, напрямик дворами и разговаривающим с ним в подъезде. Его визионерство вполне себя оправдало впоследствии, но у бабушки совершенно непредвиденно задергался рот, когда он вернулся домой и она его увидела, она схватилась за сердце и тихо, выпучив глаза, прошептала:
— Что случилось? Тебя избили?
Виталий бросился к ней и обхватил ее руками, припав головой к ее груди:
— Нет, нет, бабушка, что ты, не волнуйся, почему ты так подумала? Что ты, бабушка? Со мной ничего не случилось, я жив-здоров, почему ты так расстроилась? Почему ты держишься за сердце? Что тебя так напугало?
— Но в чем дело? В чем дело? В чем дело? — дергала она двумя пальцами, большим и указательным, плечо тужурки.
— Бабушка, только не сердись! Только не расстраивайся! Только не огорчайся! Я не хотел, чтобы ты огорчалась, я хотел совсем другого… Ну пойми… Совсем другого!
— Так ты сам? Сам? Сам? — бабушкины изумленные детские глаза с черными ресницами заморгали. — Где же твои вещи?
— Их больше нет. Я их отдал, продал, обменял то есть… Понимаешь, я не могу так ходить в школу!
— Понима-аю… — протянула бабушка. — Но что же я скажу твоим родителям?
— А не надо ничего говорить! — весело крикнул ей Виталий. — Когда они приедут, будет уже лето! Слышишь? Не огорчайся! Пойдем на каток, посмотришь, как я буду кататься. Пойдем, ну? Не огорчайся, прошу тебя!
Ему было приятно, что у него в городе появились знакомые места, что ему было куда пойти — в кино, на каток, в цирк, на барахолку, что он мог что-то предпринять, а не только сидеть у бабушки в библиотеке и быть в полной от нее зависимости. Он начинал чувствовать себя чем-то.
— Странный ты у меня, — говорила бабушка, когда он снял свою новую заплатанную тужурку и пригладил волосы. — Странный ребенок. Что-то в тебе зреет. Интересно, какое оно будет? Ты не похож на свою мать…
— Знаешь, бабушка, — он подошел к ней снова, она сидела теперь в кресле, бессильно уронив руки на подлокотники. — Почему-то я их не люблю… Только ты не говори никому, ладно?
— Что ты, что ты? — замахала на него бабушка руками. — Разве такое возможно? Разве такое бывает? Это же противоестественно! Ты же будешь страшно несчастен! Ты же для них — все. Понимаешь, дети для родителей — все, весь смысл их существования. Матери жертвуют жизнью для своих детенышей. Ты же читал? Про воробья? Тургенева?
— Читал, — вяло ответил он и пожалел, что сорвалось с языка. — Пойдем есть.
К этому времени к ним подселили соседей, две тихие молодые семьи приезжих: вагоновожатого трамвая с женой-намотчицей (что и на что она наматывала, Виталий уразуметь не стремился почему-то) и деревенскую пару, поступившую работать на завод на Петроградской стороне. Ему нравилось наблюдать их и чувствовать, что они стремятся говорить, как бабушка — жестко, чисто, отчетливо, стараются употреблять ее обороты речи, и порой это звучит настолько трогательно, что Виталий подходит к вагоновожатому и теребит край его гимнастерки. Вагоновожатый смеется, хватает его за запястье и трясет его руку в воздухе, удивленно рассматривает его не выросшие еще руки в цыпках и осторожно гладит мизинчик. Виталий выхватывает руку и краснеет. Это кажется ему уже слишком. Он не маленький. Он сам старается говорить, как бабушка — жестко, чисто, отчетливо, старается употреблять ее обороты речи. Ему хочется быть настоящим, полноценным ленинградцем.
Они с бабушкой идут на кухню, чистят картошку, сваренную в мундирах, разделывают селедку, делают винегрет с фасолью. Фасоль в крапинках, окно кухни, полное сумерек, — как павлинье перо, свекла светится изнутри всеми своими разводами, и подсолнечное масло из бутылки с вынутой бумажной затычкой проливается теплой, родною струей. Едят они на кухне, если на ней пусто, или уносят тарелки к себе в комнату, если соседки затевают неаппетитно пахнущую готовку или стирку. Кухня большая, целый танцзал, как говорит бабушка. Это его дом, его крыша, его селедка, его бабушка — невозможно теперь исчислить происхождение этого чувства.
В П-образном дворе другое: там заливали каток, и он носился с клюшкой, сварганенной заводским соседом, обмотанной изолентой, с пригнанной по его ладошке рукояткой. Там его ждал Женька Сухарев, и они шли сквозь промерзшие кусты напрямик дворами, выходили к набережной на открытый ветреный простор и рассказывали друг другу, что следует читать и что следует видеть — что вообще следует знать.
И как мог вообще случиться фашизм. То есть состояться. Понять этого не удавалось. Вот с ними — с Женькой и Виталием — разве бы он мог состояться у Гитлера? Как не удавалось потом, позже, классе в седьмом, понять, что такое бесконечность. Вообразить ее, представить себе. На него очень сильно действовало кино. После некоторых фильмов он заболевал, с температурой, с рвотой. “Молодая гвардия”, “Смелые люди”. Приходила участковая врачиха, бабушкина приятельница, давала справку, снова приходила вечером, узнавать — как он; пила с бабушкой чай, до него долетали обрывки их тихого разговора: ничего нельзя читать, никуда нельзя пускать с классом, повышенная впечатлительность…
В школе он загорался всем, о чем только ни шла там речь: царством Урарту, олимпийскими богами, Марией Стюарт, комсомолом как главным средством борьбы с фашизмом. Существование вождя было для него жизненной гарантией того, что из всех положений жизни есть выход на точку добра.
Почему-то он считал, что все обязаны быть добрыми. Что в этом смысл и назначение человека — быть добрым. Что каждый злой поступок — отклонение от истины.
Странно даже представить себе, что по-прежнему существуют те переулки, по которым ходил он тогда, каменный забор на Лесном с арками, за которым железная дорога. Неужели все это есть? Может быть, даже подвальная лавочка за углом от их дома? Ну нет, это-то уж наверняка невозможно, как и застать там молодого однорукого продавца и кадку с грибами.
Как он ни силился понять, откуда произошли его представления о том, каким должен быть мир вопреки тому, что он в нем застал, родившись, — дело это несбыточное. Но только ясно, что было это еще до всяких книжек, лет в пять он уже располагал в душе образом совершенного мира, то есть мира должных отношений между людьми. Или ему теперь так кажется? Но отчего же тогда, отчего воспринималось с такою остротой как отклонение от абсолютно должного так многое из того, что он видел вокруг — а кое-что притягивало обхватить руками, прижаться щекой? Легко объяснить, что за благо принималось все, от чего ему было приятно или корыстно, но очень уж многое оставалось за пределами такого объяснения. Например, то, что он возымел такую неприязнь к фруктам, плодам, так сказать, земным.
И это было еще до того, как бабушка повела его в Эрмитаж, в связи с чем вынуждена была пояснять ему там, ходя с ним от картины к картине:
— Иисус Христос — это был такой человек, который первый сказал, что обижать слабых, пользоваться силой, властью — дурно, что самое большое преступление — убить человека, что люди должны бережно и внимательно относиться друг к другу, любить друг друга… Что если каждый будет делать для другого все, что в его силах, — жизнь и будет такой, какою должна быть, в ней не будет ужасов нищеты, крови и бессмысленных страданий. И его за это распяли, за то, что он к этому призывал, — это было невыгодно богатым и власть имущим, особенно рабовладельцам. Это самая трагическая история на свете, сколько ни живут люди, они чтят в Христе величайшего из людей и негодуют на тех, кто его подверг пыткам и распял… Поэтому его все и рисуют. А Богородица — это его мама. А Апостолы — это его ученики: Петр, Павел… Они распространяли его учение и тоже дорого поплатились за это.
— А почему же люди не могли ничего сделать, если они негодуют?
— Люди… Они даже хотели, чтобы его распяли. Им даже приятно было смотреть на его казнь.
— Не может быть! А кто же тогда негодует?
— Ну, другие люди, которым уже внушили, что он был прав. Люди-то людям рознь. Одни такие, другие сякие. Потом поймешь, не очень-то думай об этом, а то спать не будешь. Пойдем лучше, я покажу тебе Психею Кановы…
Но он все-таки спал, и ему приснилась сестра Саша с лицом Иисуса Христа — большая, в белом покрывале, с протянутой к людям открытой ладонью и на облаке. Он, маленький, бежал к ней по земле и плакал: горе его заключалось в ее недоступности, в том, что никак нельзя было проявить к ней огромную его любовь — ничем таким… Ей ничего было не нужно от него.
Потом, когда он увидел однажды изувеченную кошку на дереве — изодранную, повешенную на ветке, — он снова вспомнил тот разговор с бабушкой в Эрмитаже. Он уже и перед тем видел однажды, как мальчишки в подъезде у Женьки Сухарева втыкали горящие спички в лягушку — целой гоп-компанией, человек десять. Все это было тяжело и непонятно. Ведь они были законченные фашисты, ну чем нет? А жили в одном подъезде с Женькой Сухаревым, пережили блокаду, ленинградцы…
У Женьки Сухарева отец погиб на фронте, мать была дистрофичка, работала в какой-то проектной конторе, и несколько раз в году начальство угрожало отдать ее под суд: она не могла проснуться по двое суток. Виталию были знакомы эти выражения: “пришлось отдать его под суд”, “под расстрел”. В кругу отца говорили это спокойно, как само собой разумеющееся. На коньячно-водочных вечеринках о том, кто кого и за что отдал под расстрел, рассказывали, еще не будучи под градусом; под градусом начинались рассказы о том, кто когда и как не выполнил приказа, не пустил в расход, не отдал под расстрел, не передал в спецотдел письмо к жене, записку к приятелю: “Взял грех на душу, отпустил на все четыре стороны”. Помнится, Виталию пришла в голову мысль, что всегда теперь будут выслушивать этих, выживших, и никогда нельзя будет узнать каждой из этих историй из уст “пущенного в расход”, оставшегося лежать ничком на земле. Каждый убитый, представлялось Виталию, унес с собой тайну, которую теперь никогда не разгадать, — кто его убил. Эта детская мысль не прослеживалась до конца, она терялась в потемках сознания, где ничего нельзя уже было различить, но ясно было одно: каждого убитого кто-то убил. Каждого из тех бессчетных миллионов, о которых писали в газетах и говорили в школе. Было объявлено, что мы потеряли на войне порядка двадцати миллионов жизней, среди которых была и жизнь отца Женьки Сухарева: его заработок, его жилистые руки, которые способны были, наверное, сделать клюшку и обмотать ее изолентой… Впрочем, отец Женьки Сухарева перед началом войны был только что окончившим университет биологом, и очень трудно себе представить, что потерял Женька в его лице, какие выгоды. Виталию в те поры трудно было это себе представить. Да и теперь…
Ведь, в сущности, вряд ли могло еще что-нибудь прибавиться к той информации, которая формировала его в детстве. То есть прибавиться-то могло, да и прибавлялось, но поезд этот уже ушел, формирование. Хотя в каждый момент времени, конечно, человек пребывает со всеми своими знаниями о мире, со всеми пережитыми чувствами и передуманными мыслями: все это хранит его дух в полном объеме и объемом этим обеспечено каждое действие, каждая малейшая реакция. Он всегда все помнит, но не всегда всем пользуется — и это только иллюзия, будто он вспоминает все по порядку. Он всегда помнит все сразу! И знает, в сущности, чего доискивается. Так какого же черта играть с собою в ту же игру, якобы ища логических обоснований своей позиции, своего положения в мире: каждый убитый знает, кто его убил.
Вообще же все убитые не представлялись ему исчезнувшими, тем более навсегда. Представлялась только за ними некая тайна, и именно тайна того, кто их убил. Все убитые были налицо в жизни, представлялось Виталию, они продолжали существовать — только безответно, как отец Женьки Сухарева, не получая, так сказать, зарплаты. Висела его фотография в рамке, где он задорно улыбался рядом с приподнявшей бровь девчонкой — матерью Женьки, которую нельзя было узнать, но зато можно было узнать в них обоих Женькины черты. О Женькином отце говорили как о думавшем то-то, любившем то-то, бывшем таким-то и таким-то. Виталий ловил себя на мысли, что затрудняется с такой же определенностью судить о своих родителях — они были для него гораздо менее ясны.
Из открытой в темный коридор двери тянуло теплом — там, в прихожей, топилась печка. Головой к окну на железной кровати, одетая, под вытертым байковым одеялом лежала Женькина мать, смотрела на Виталия, сидевшего напротив, какими-то распятыми ввалившимися глазами. Говорила:
— Если бы вы видели, Виталий, мою подругу Лизу… Мне кажется, такого прекрасного существа не может больше явиться на свете. Она дружила с одной женщиной, которая жила на Невском, и мы приходили туда, когда не успевали добраться до дому к ночи, и оставались… Эта женщина жила одна, у нее были картины… И книги… Она все хранила, не выбрасывала, ничего не боялась. И Мережковский, и Зинаида Гиппиус, и Вячеслав Иванов… И вот, знаете, она, может, еще жива, эта женщина… Но мне совестно к ней наведаться: за всю блокаду я ни разу к ней не зашла, не узнала — как она, что она… А ведь раньше оставалась ночевать с Лизой… Стыдно. Она не имела никакой поддержки от властей, обычная была… беспартийная, просто кассиром где-то работала. Я вспоминала о ней всю войну, ну а сил пойти не было, да и помочь было нечем… А теперь стыдно идти. Лиза, если бы была жива, никогда бы так не поступила… Да потому она, видно, и не жива…
Виталий сидел, опершись локтем о стол, над которым висели фотографии, с другой стороны от него стояла поперек комнаты этажерочка, за которой постелен был Женькин топчан, и на этажерочке свалены были кипами старые газеты, папки с бумагами, стопки застиранных переглаженных вещей, бутылочки с лекарствами, с длинными бумажными сигнатурами, торчащими из-под этикеток. Больше в комнате ничего не было — окно закноплено газетами, и вокруг лампочки свернут газетный колпак. Входил в комнату Женька в материнском ватнике, с топориком в руках — он занимался печкой, углем, дровами, да и вообще все хозяйство было на нем, он был дельный и все знал — где, чего и как. Комнатка была небольшая, лампочка довольно ярко ее освещала, читать они любили. От Женькиной матери Виталий много слышал неизвестных, ничего детскому его уху не говорящих фамилий и очень многого не понимал из того, что она рассказывала. Ему казалось порой, что она немного не в своем уме. Довоенная жизнь представлялась в основном по Гайдару и очень популярным у класса фильмам — девчонки даже собирали отпечатки кадров из этих фильмов и фотографии снимавшихся там артистов — “Сердца четырех”, “Девушка с характером”, “Весна”… Целиковская, Серова, Любовь Орлова… Самойлов, Переверзев, Столяров… Довоенная жизнь представлялась безоблачной и жизнерадостной, состоящей, в основном, из любовных путаниц, честных поступков, освоения Севера — и вдруг война. Кого было бояться знакомой подруги Женькиной матери — было непонятно.
Они любили с Женькой ходить на Невский, там были кинотеатры — “Титан”, “Аврора”, “Колизей”, коих завсегдатаями себя считали, особенно “Авроры”: их узнавала билетерша, кивала им и улыбалась, отрывая полоски контроля. Они молча представляли себе, идя по улице и разглядывая дома, где бы могла жить та женщина, знакомая Женькиной матери, и оба знали, что другой думает о том же; они могли бы стать тимуровцами, найди они ту женщину, но спросить у Женькиной матери ее адрес им казалось неудобным. Почему? — загадка.
— Если ты своей бабушке носишь уголь на третий этаж и ходишь в магазин, ты уже тимуровец, — говорил Женька.
Но уголь на третий этаж носили соседи, вагоновожатый и токарь, оставался только магазин. И стирка. Виталий уговорил бабушку, что умеет стирать, как и Женька. Они стирали с бабушкой вдвоем. Сначала было явно, что он врет, но потом ничего, стало получаться: они ставили на табуретку в ванной корыто, и Виталий тер о стиральную доску простыни в горячей мыльной воде, в которую бабушка стружила ножиком стиральное мыло. Каждую вещь он отжимал и бросал в ванну с поржавелым дном, куда предварительно налито было теплой воды, и там они полоскали свои вещи. Вещей у них было немного, но стирка казалась большой и тяжелой. Когда приходили посылки от родителей из Германии, Виталий, бывало, ворчал, обращаясь к бабушке:
— Вот, прибавится нам теперь с тобой стирки…
И бабушка смеялась, трепля его “загривок”.
Летом в Харьков приезжали отец с матерью и сестрой Сашей — им теперь негде было разместиться у ленинградской бабушки ввиду того, что ее уплотнили, — и Виталия отправляли туда, к ним. Он неохотно разлучался с бабушкой, соседями и Женькой Сухаревым, плакал точно так же, как когда-то, уезжая от сестры Саши из Дрездена к бабушке в Ленинград, и узнавал ту же неизбывную горечь в своем сердце. Одни и те же чувства дано испытать человеку по поводам совершенно разнообразным, на основании чего люди, очевидно, и понимают друг друга — когда понимают, конечно, когда склонны понимать, то есть входить в неповторимую ситуацию другого человека, другой жизни; харьковские бабушка с дедушкой взяли его однажды с собой на бахчу: на заводском грузовике вывозили их, человек пятьдесят, за город, в поле, собирать арбузы и дыни; по бокам кузова имелись две лавки, куда поместили и деда, у которого Виталий сидел на коленях; в одной из улиц на окраине вдруг до его слуха донесся крик, какого слышать ему не приходилось доселе ни разу в жизни, и в то же время зрелище, представшее взору ранее звука, распозналось по смыслу: бежала по улице женщина в разорванном платье, с лицом, представлявшим собою ярко-кровавое месиво, с которого лилось и капало, и кричала нечеловеческим голосом:
— Убивают!
За нею следом бежали две-три женщины и страшный, окровавленный тоже зверь в образе человеческом — мужик; в грузовике молчали, грузовик ехал мимо улочки, перпендикулярной к пути его следования; Виталий потерял сознание и начал валиться с грузовика, поскольку они сидели с дедом с краю; впереди стоящие забарабанили по кабине, поднялась суматоха, дед подправил его падение так, чтобы он остался на полу грузовика; все это потом рассказали родителям.
— А как же ты будешь на фронте? — нахмурился отец и засунул в рот таблетку валидола. Мать была уже под шафе, в черном шелковом платье с голубыми столбиками паутели по подолу — они вернулись с бахчей поздно, темными, плохо освещенными улицами ехали, вероятно, мимо того же мучительного, тошнотворного места, но определить в потемках он его не мог, только вздрагивал от малейшего звука, будь то чей-нибудь оклик или губная гармошка, — и мать сказала, затрудненно ворочая расползающимся по рту языком:
— Мой сыночек не выносит солдатни… Отстаньте от него все. Иди, Виточка, поцелуй маму, — и свалилась со стула.
Они сидели за круглым столом в саду, под сводом двух яблонь, нашлись и здесь у них “друзья” — их старые заводские друзья, довоенные, и теперь, в воскресенье, они, отец и мать, устраивали им “прием” в садике деда с бабкой — с черной икрой, балыком, коньяком и шампанским, с тортом и мороженым. Харьковская бабушка еще накануне зажарила в коробе гуся с яблоками, и Виталий слышал, как она сказала деду:
— Ще они тут пробудут три недели, и мы с тобой, старый, по миру пойдем…
— Так чого ты гоношишься, — ответил ей дед. — Скильки они тебе дают, на стильки и покупай. Сама из кожи вон лезешь, так не жалься.
— Все же дети, — ответила бабка, и Виталий оторопело пошел вон из дома, в садик, лег там ничком на траву и решил больше ничего, никогда и нигде не есть, пока не начнет работать.
Когда его позвали обедать, он долго топтался на месте и медлил, пока не определил в уме, что ничего этого никому не расскажешь, и лучше не привлекать внимания, просто поскорее начать работать, а есть поменьше, и все.
Отец поднял мать с травы и повел ее за талию в дом, затем Виталий услышал негромкий шелестящий звук и угадал, что это сестра Саша запустила в мать книжкой, которую читала, лежа в кровати, потом раздался сердитый голос отца:
— Доченька, милая, красавица, ничего не скажешь, это как же это ты руку на мать, а?
— Надоели вы мне, — раздался холодный и злой Сашин ответ, — разгильдяи, всю жизнь мне портите… Сейчас же укладывайтесь спать, чтоб глаза мои на вас не глядели.
— Сейчас, сейчас, — покорно сказал отец. — Вот так мы когда-нибудь уляжемся спать и не проснемся… Ты хоть заплачешь о нас, скажи? А? Заплачешь?
— Не заплачу, можешь быть уверен, — сухим голосом ожесточенно и трезво отвечала ему Саша. — Заплачу, если будете людьми.
— А кто же мы, по-твоему? — недоуменно спросил отец.
— Скоты, — коротко и без раздумий сказала Саша и выпрыгнула босыми ногами из кровати — раздался легкий топот ее пяток по полу: она подняла свою книжку, которая коротко еще раз шелестнула, вернулась в кровать и накрыла старую настольную лампу одеялом — в комнате стало темно, только уголок света из-под одеяла упирался теперь в окошко, занавешенное рваненьким, заштопанным тюлем.
Отец еще долго ворочался и вздыхал, бормоча скорее всего самому себе:
— Вот, мамочка, чего мы с тобой заслужили… Видно, заслужили… Воевали, воевали, довоевались… Родные дети ненавидят.
А у Виталия перед глазами стояло кровавое месиво, он за весь день так ничего и не съел и сидел перед домом на лавочке, глядя перед собою остановившимися глазами, пока харьковская бабушка убирала в темноте с круглого стола в садике бутылки, тарелки, вилки, ножи… Неожиданно он вспомнил, какая у его матери была в Дрездене посуда — саксонский фарфор, Голубые Мечи. Этот фарфор изготовил средневековый алхимик, который пообещал князю выплавить золото и не мог его никак получить, за что его ждала казнь на площади. (Виталий с Женькой видели такой фильм, трофейный.) Алхимику в ужасе ожидания все представлялся меч, которым ему отрубят голову, и когда он, сосредоточив последнюю свою надежду хотя бы на рецепте фарфора, получил его в своей печи, то поставил на первой же вещи это тавро, ставшее прославленным во всей Европе: два скрещенных голубых меча… Зачем они, эти Голубые Мечи, зачем это золото, гусь с яблоками, шампанское, зачем все?
— Ты что уж тут, прям на дворе и спать собираешьси? — спросила харьковская бабушка и тихонько хлопнула его по “загривку”, совсем тихонько, почти ласково, но вдруг это стало ему нестерпимо, и он рванулся из-под рук ее, стиснув кулаки, и страшно, не своим голосом закричал.
— Та ты шо… скаженный, — пробормотала бабушка, когда он так же неожиданно замолк. — Бешеный дом вовси. Иди спать, тебе говорю. Ночь.
Ночь была черная, душная, пронзительно стрекотали в ней или даже завывали неведомые насекомые, он мучился желанием их назвать, понять, что это такое, но никто ничего не знал, все были беспомощны — бабка, дед, отец, мать. Только сестра Саша жила своей невозмутимой жизнью и делала что хотела.
Он не узнавал этого дома, не узнавал бабушку с дедушкой, не понимал порой, что они говорят. Ему трудно было себе представить, что вот они — его родственники, родители его матери, они породили его и имеют на него какие-то права. Он должен их слушаться, подчиняться им, отказываться от своих желаний. Хотя и желаний-то особенных не было, все же было невыносимо, просто даже если бабка говорила: брось это, кушай то. В доме было все время наготовлено много разнообразной еды: вареники, блины, кислое молоко, сметана, черная икра, баклажанная икра, соус из баранины, борщ, арбузы, дыни — все это являлось на столе одновременно и было почему-то противно Виталию. Он не мог отдать себе отчета в причине этого неприязненного чувства. Подлинно родными он вдруг почувствовал здесь свою ленинградскую бабушку, соседей, Женьку Сухарева и даже его мать, дистрофичку с тронутыми мозгами.
Дом харьковских бабушки с дедушкой был очень беден. Но это была не та бедность, что в ленинградских квартирах. Здесь пахло в горницах воском, лежали на всегда только что вымытых полах цветные тряпичные половички, под иконками развевался крашеный ковыль, над кроватью в большой горнице, отданной сейчас его родителям, красовался потертый и даже порезанный ножом в нескольких местах рисованный маслом по клеенке коврик с рогатыми оленями на берегу ручья, под огромным голубовато-белым месяцем. Кровать застелена была самовязаным кружевным покрывалом, застиранным и порванным в нескольких местах. Оленей Виталий смутно припоминал, месяц тоже, вроде бы и ковыли… Но вот иконки…
— Могли бы их ради меня снять хоть на месяц, — говорил отец. — Неудобно перед людьми.
— Снять-то можно, — говорил дед. — Главное, что в сердце останется.
Отец махал рукой.
— Если мне даже места с семьей на моей родине нет, то что с них-то требовать, со стариков, — сказал потом матери, когда они остались одни.
И только еще года через два после этого, а то и через три, в пятьдесят втором году, отца перевели в Ленинград, в Академию, и дали квартиру на Марсовом Поле.
За год же до окончательного переезда они прислали в Ленинград контейнером мебель — бюро, сервант, диван и два кресла, а также несколько картин. Картины показались вдруг барахлом, безвкусной мазней — он даже не понимал, зачем они за них держатся: это были картины из их дрезденского особняка, из столовой и кабинета отца. Там-то, в Германии, он был слишком маленький, чтобы обратить на них должное внимание. Мебель отец просил бабушку поставить пока в коридоре, но соседи, вагоновожатый с намотчицей, предложили взять ее к себе. Они жили в большой комнате, что была когда-то, как говорит бабушка, гостиной, потом, когда квартиру разгородили и переполовинили после революции, это была комната бабушкиной сестры, потом же, когда женился сын бабушкиной сестры, тот, что украл в детском саду кота во время блокады, гостиную отдали молодой семье — там у них и родилась незадолго перед войной дочка Ирина, что сейчас была в детском доме, как выяснила к тому времени бабушка, в Свердловске. И вот вагоновожатый с намотчицей присовокупили теперь к своей железной кровати, столику у окна и круглому столу посередине комнаты, к старому шифоньеру, притащенному ими откуда-то по занятии жилплощади, мебель родителей Виталия. Картины бабушка сложила у себя в комнате, завернув их в чистый мешок.
Когда отца наконец окончательно перевели в Ленинград и выдали ему ордер на квартиру, он приехал на грузовике забирать мебель. Намотчица была беременна и, может быть, поэтому нервозна и чересчур возбудима, но только Виталий увидел, как она потихоньку вытирала фартуком слезы, когда из ее комнаты вытаскивали бюро, за которым полтора примерно года ее вагоновожатый учил уроки, которые задавали ему в техникуме.
— Папа! — сбежав вниз к машине, крикнул Виталий. — Можно тебя на минуточку? — И, отойдя с отцом в сторону, сказал ему:
— Можешь ты выполнить мою очень огромную просьбу, и клянусь тебе, это будет последняя моя просьба в жизни?
— Ну что, говори без предисловий, — торопливо бросил отец.
— Это бюро… Они привыкли к нему. Нельзя им его оставить?
— Ты… Ты… С чего это взял? — опешил отец.
— Ну… взял, — сказал Виталий. — Я ведь сказал тебе, я тебя просто очень прошу.
— Но это бюро Сашино. Она его очень любит. Я не могу… Она моя дочь. Знаешь что, я ведь не просил их брать эту мебель напрокат, я просил поставить ее в коридоре, — рассердился он вдруг. — Я и прислал ровно столько, сколько могло там поместиться, в их курятнике. Не говоря уже о том, что это вообще квартира моей матери, моего даже деда, если хочешь знать. Известно тебе об этом?
— Известно, — угрюмо бросил Виталий.
— И мы ведь ничего, мы даже не претендуем. Заняли, так заняли. Прописались, так прописались. Что ж теперь поделаешь? Так что ты зря… раскиселился. Не так уж все… как ты думаешь. Понял?
— Ну я тебя просто попросил… И все, — махнул рукой Виталий и вернулся наверх, к бабушке.
Самое поразительное, что он мог после этого играть в хоккей, бегать с клюшкой. Он сам себе удивлялся. А потом забыл. То есть ситуацию забыл. Даже как бы начисто забыл. Даже как бы и понял отца, даже пожалел его — вечно он между двух огней. Но что-то осталось. В том резервуаре его существа, где все пережитое всегда с тобой, всегда там.
Женька Сухарев был поразительно умен. О чем ни заведи разговор, он об этом уже думал. Даже о Боге.
— Я думаю, что, конечно, вот этого доброго и с бородой — нет, даже и говорить нечего. Но что-то есть… Это они зря.
— Кто?
— Коммунисты.
Большею частью все это происходило на улице, редко — дома, у бабушки или у Женьки. То ли Нева плескалась рядом, вбирая в себя тусклые отсветы ноябрьской экономной электрической тьмы, то ли снегом светящийся переулок баюкал шаги и снежинки наискось перечерчивали угрюмые старые стены Выборгской домовой ветоши, среди которой они ходили постоянно, шастали туда-сюда с какой-то непонятной целенаправленностью и напористостью, будто что-то и где-то им сейчас действительно необходимо и надо, хотя ничего такого, как помнится, не было.
— А мы с тобой разве не коммунисты?
— Мы еще пионеры.
— А пионеры разве не коммунисты?
— Это еще не совсем готовые коммунисты. Мы мало знаем.
— Ну как мало? Про японские топки и про Павлика Морозова — этого разве мало? Главное, это знать основное. А основное — кто добрый, а кто злой. По-моему.
— С Павликом Морозовым не все ясно. Ты пошел бы закладывать отца?
Эта мысль показалась тогда неожиданной. А вдруг отца есть за что закладывать? Ну, например, за то, что мать пьет, не работает и носит шелковые платья, в то время как Женькина мать, бабушка и соседки работают, не пьют и носят латаные юбки? За бюро? Но он ведь устанавливал советскую власть в Германии, он воевал, он комиссар…
— Они, наверно, учитывают заслуги перед советской властью в первую очередь.
— Кто? — не понял на этот раз Женька.
— Коммунисты.
Виталий не поехал с отцом на Марсово Поле в тот раз, когда забирали вещи. Считалось — чтобы не перебивать школьный ритм. Он остался у бабушки, ходил в школу, разговаривал с Женькой о Боге и думал о Саше: как он расскажет ей про Женьку Сухарева, как Женька придет к ним и увидит Сашу. И как он остолбенеет на пороге. И как Виталий будет носить в себе великую тайну их любви, пока они не вырастут. Невыносимо больно было думать об этом, но другого выхода не было — уж лучше пусть Женька, раз не он сам, раз ему заказано жениться на родной сестре. Хотя где-то в глубине души он понимал, что главное не в этом, а в том, что он для нее ничего не значит, пустое место. Она даже не пришла ни разу к бабушке с ним повидаться, в то время как ему было интересно, что она там делает, приехав, как они ночуют в квартире, заваленной вещами, пошла ли она сегодня в школу или пойдет завтра. Он подарил ей две чистые тетрадки в клетку, чтобы было на чем писать.
Высокий угловой дом с непомерно большими окнами, выкрашенный бледно-зеленой краской, в котором их поселили, после закопченной Выборгской стороны представлялся Виталию дворцом среди всех прочих, тянущихся вдоль Невы, к тому же бабушка сказала, что раньше на Миллионной жила одна знать и миллионеры. Поэтому странным казалось заходить в него со двора, неровного и обледенелого, заваленного сугробами, открывать скрипучее парадное, миновав заржавленную водосточную трубу, и оказываться в темном, пропахшим кошками подъезде, правда, внушительного размаха и простора. Широкий и пологий приступок ступеней в десять приводил на площадку, куда выходила сбоку их обитая черным дерматином дверь, на которой уже прибита была металлическая дощечка с фамилией отца. (Сам ли он ее прибил, или об этом позаботилось домоуправление — Виталий не знал.) Как-то ему не представлялось, когда он приходил сюда первые разы, что вот это его дом и ему здесь жить.
Забрали его от бабушки со всеми манатками, когда все было убрано, застлано бархатными скатертями и покрывалами, развешаны ковры и картины, расставлены бесчисленные хрустали, вазы и статуэтки. Огненные драконы на белых портьерах в большой комнате, столовой, в два огромных окна, придавали ей праздничный вид, жесткий диван со светлой обивкой, стоявший между окнами, кресла, большой стол посередине комнаты со множеством стульев, задвинутых под него, сервант с посудой за раздвижными стеклами, большие книжные шкафы — все выглядело здесь иначе, чем в Дрездене, это был чужой, незнакомый дом. И он не мог понять, отчего ему здесь как-то не по себе, скорее хочется куда-то забиться, найти свой угол. Сашина комната, которую называли кабинет, была еще больше, длиннее, в ней стоял рояль, деревянная кровать с высокой спинкой, застланная атласным покрывалом, переливающимся в неярком свете ноябрьского дня, стояло бюро рядом с кроватью, над кроватью висел большой коврик с изображением шишкинских мишек — позже он узнал, что картина имеет нарицательное наименование “Мишки на лесозаготовках”, куда вкладывалась масса потаенного смысла. Одна дверь выходила в коридор, другая — в столовую. Ему отводилась левая часть комнаты, у родительской двери, как маленькому, меньшому. Здесь стоял большой отцовский письменный стол у окна, напротив — небольшой диванчик, по обе стороны двери — книжные стеллажи до потолка, большей частью пустые. Напротив, через узкий темный коридорчик от их с Сашей комнаты, была маленькая спальня родителей, в ней — еще один письменный стол. Казалось, родителям не хватало места, чтобы разместиться по всем надобностям. Отцу не хватало кабинета, детей было слишком много. А между тем огромное пространство между столовой и входной дверью пустовало — прихожая, она же кухня метров сорока, с окном, выходящим во двор, со столбом посередине, к которому была приторочена раковина, кран, газогрей. Здесь было холодно, темновато, чудно. Здесь могли поместиться они с бабушкой, все их соседи, Женька с матерью, даже Ирина, которую решено забрать из детдома, и жить себе поживать.
— В коридоре они и не подумали помыть, уроды. Шторы в спальне повесили наизнанку, куда ты только смотрел, как идиот, шляпа настоящая, ничего не можешь добиться. Хуже нет солдатню звать, им всегда все равно, не может быть, чтобы в городе, в таком большом городе, почти столице, не было бюро. Как мы здесь будем жить, не знаю. Пока женщину найдешь в незнакомом месте, в грязи зарастем. Ох, как трудно мне нагибаться, сразу кровь к голове приливает… Шутка сказать, сто килограммов.
Виталий стоял в прихожей, в этом огромном холодном сарае, у небольшого окна во двор, и вдруг он ощутил, что в груди у него ворочается злоба. Он даже не сразу понял, что это такое. Какая-то пекущая шаровая молния, прожигающая все внутренности. Хотелось кричать. Особенно давило на горло. Он застыл, прилип к подоконнику, его словно парализовало. На улице была оттепель, дул промозглый ветер, видный даже из окна. Серый оледеневший снег будто хрупал, хотя никого не было во дворе. По сточной трубе прокатилась льдинка. Забраться бы на стул против сумасшедшей матери Женьки Сухарева, уставиться сонно и почти бездумно в ее ввалившиеся глаза! На его холодном клеенчатом топчанчике в бабушкиной тесно заставленной старьем комнате теперь будет спать Ирина, сирота, внучка, как и он, его двоюродная сестра…
— Идите есть, живо, — сказала мать. — Здесь все быстро стынет, пока принесешь из кухни в столовую, все холодное…
Он не мог отлипнуть от окна. Ему не хотелось есть, он терпеть не мог сосиски, яблоки, груши, апельсины. Сестра Саша вышла из ванной, подняла руку к выключателю, оглянулась на него:
— Пойдешь мыть руки, свет не гасить?
Она сняла уже школьную форму, надела стеганый халат, зеленый — кожа изумительная, тонкий румянец, яркие светлые косы: картина, портрет девочки, которая рождена, чтобы все ей удивлялись. И он не может не удивляться — Саша в темном коридоре, освещенная матовой лампочкой, горящей в ванной, темно-серый двор за окном, ветер, поскрипывающий о стекла, дымящийся чайник в глубине кухни, отец в чувяках, в полосатых пижамных штанах и шерстяной безрукавке говорит по телефону в столовой… Не удивлять все это не может.
— Генеральская должность, ну и, видимо, перспектива соответствующая… Ну а что тут думать, не отказываться же. Большое училище, считай, институт, техника новая, задачи ставятся большие. Кажется, уж и отработал свое, по плечу ли? Дак а куда из армии? Какой я теперь инженер? Никакой.
Столик, на котором стоит телефон, накрыт кружевной скатертью, на ней большая хрустальная ваза. Очень большая, огромная, толстая, если провести ее зубчиком по стеклу, наверно, будет жуткий звук. Бр-р-р. Бабушка говорит, он слишком чувствителен. Бедный ребенок, говорит.
Но сам он ничего не говорит. Никому. У Женьки Сухарева нет телефона. У бабушки тоже. Она одна там сегодня. Без него. По щекам у него потекли слезы. Дело не в том, что он плакса. Дело в том, что он очень несчастен. И видимо, всегда был очень несчастным, только не задумывался об этом раньше. Ну а что бы ему хотелось? От чего бы ему могло сейчас полегчать? Что бы, что бы, чтобы… Женькина мать… Женька… Ах, ну на что им эта хрустальная ваза… Даже смешно. Они такие люди, такие люди. Чтобы Саша… Чтобы Саша что? Господи боже ты мой, даже и не скажешь, оказывается. Вот оно что. Не скажешь, а чувствуешь, что вот бы… А что вот бы… совсем рядом, легко, очень легко что-то чуть-чуть сдвинуть — и не будет так тяжело, а напротив, будет радостно, светло, вольно. И очень просторно!
Но было паршиво. Перестала жечь шаровая молния злобы, распахнулось что-то в уме, но возникло невиданное отвращение к себе: к своему этому состоянию, комку злобы, способной в нем шевелиться. В тот момент, в тот вечер — когда родители забрали его от бабушки — его “я” впервые отделилось от него, от его сознания, и он с отвращением себя созерцал.
Был ли комок злобы, копошившийся в нем, его личным достоянием, его отличительной особенностью? И тогда он просто “говнюк”, как называет его мать? А ведь он часто злится! Ему хотелось напасть на мальчишек, которые жгли лягушку у Женьки в подъезде, избить их, связать, поднести спичку к самым глазам главного заводилы и спросить:
— Ну? Если я ткну сейчас тебе эту спичку в глаз, думаешь, будет не то же самое? Так ткнуть или нет?
Если бы парень не был связан, он бы дал Виталию в зубы, и весь разговор. Поэтому он и не бросился на них, а не от беззлобности. Злоба клокотала. Но он трус.
Трус! К тому же еще и трус. Злобный трус, вот кто он такой. Это и есть его человеческая сущность. Но какова же мера злобы его и трусости?
Он долго не мог уснуть, ворочался на диване, застеленном чистой, стромкой простынкой, — стелил постель отец; сначала казалось, что он замерзает под легким одеялом в расшитом цветами пододеяльнике и потому не может уснуть, потом выяснилось, что одеяло — мать назвала его “из верблюжьей шерсти” — очень теплое, а он продолжал метаться по подушке, хрустя расшитой цветами наволочкой и боясь, что мешает Саше спать. Они наверняка о чем-нибудь да говорили с ней в тот вечер, так же как и в последующие дни и вечера — но мало что вспоминалось, почти ничего, будто жили они в одной комнате немо. Ветер скрипел стеклами и несся мимо окон — с Невы, с Петроградской стороны, колебля, хотя форточки были закрыты, легкие шелковые шторы, высокие, как привидения: уж не восемнадцатого ли века этот дом, подумал Виталий, времен Бирона и Волынского, страшных времен, когда хорошего, отличного, умного и благородного человека могла сжить со свету какая-то сволочь, дрянь, отвратительная хитрая жаба, забравшая в руки целую державу — и никто ничего… И опять шаровая молния каталась в груди.
А завтра утром ему предстояло идти в новую школу.
МАМА
Считалось, что мама меня непозволительно балует. Об этом говорилось еще в детском саду, и дома, и в школе, и у мамы на работе.
А мальчишки на стадионе вообще называли меня “маменькиной дочкой” и презирали до тех пор, пока я не начала их обыгрывать.
Действительно, я у мамы была одна, и действительно, она была ко мне очень привязана. Она иногда даже брала меня с собой на работу. Тогда, после войны, это было можно: то в детском саду карантин, то угля зимой нет.
Но я к тому времени была, собственно, и так избалованной.
Я не могла не чувствовать во время каждой бомбежки, что вся семья только и думает, что обо мне — Зою туда, Зою сюда. А напекут, бывало, лепешек из свеклы, поставят передо мной миску и сидят все вокруг, ждут, пока я не выпущу миску из рук и не откинусь на спинку стула. После этого начинают сами есть.
Когда бомбой разворотило квартиру и мы стали жить в другом, менее разрушенном доме, мне отдавались все теплые вещи. Было от чего избаловаться.
Но главное, что наводило всех на эту мысль, — мама со мной действительно не расставалась. Даже когда я заболела полиомиелитом, уже большой, пятилетней, и перестала ходить, она принялась носить меня с собою на руках. Естественно, это было возмутительное зрелище. Прохожие останавливались и делали выговоры за то, что она портит ребенка.
Когда я каким-то чудом — через год — снова пошла, я сразу начала посещать со своей мамой вечерние курсы английского языка для взрослых. Там ко мне хорошо относились. Это я поняла, когда сломала пишущую машинку, нажав на несколько клавиш сразу. Рычаги сцепились и застыли в воздухе, а я затряслась от страха. На мне до такой степени не было лица, что один мамин сотрудник подошел ко мне прямо во время урока. Увидев, в чем дело, рассмеялся и позвал всех. Рычаги расцепили, учительница посоветовала маме посадить меня рядом с собою, за свой стол, вместе со всеми, и даже стала задавать мне вопросы.
Как только отперли ворота стадиона, заросшего за время войны бурьяном, мама сразу же очутилась там на воскреснике, разумеется, со мной.
Когда началась война, маме было двадцать шесть лет. До этого она работала электромонтером — лазала на “кошках” по столбам, окончила рабфак, политехнический институт, строила Куйбышевскую ГЭС и занималась почти всеми видами спорта. А по теннису и по волейболу имела первый разряд и входила в сборную города. Пока меня не было на свете, она еще и с парашютом прыгала.
Несколько лет я проиграла рядом с кортом, по которому бегала мама, в песочек.
Седьмого Ноября и Первого Мая на меня надевали белое платье, давали мне в руки детскую ракетку, и я шествовала еще с одним мальчиком с нашего стадиона впереди колонны спортсменов на праздничной демонстрации. Если бывало прохладно, мама надевала на меня кофточку, снимала ее на Театральной площади, перед трибунами, а после площади снова подбегала ко мне и снова надевала кофточку.
Подходила она ко мне и во время стоянок.
В руках у мамы ветки цветущей вишни, я продеваю их сквозь струны детской ракетки. Получается очень красиво, и мы со стадионским мальчиком идем рвать еще — украсить и его ракетку.
В первой своей спортивной поездке, одна, без мамы, я отличилась тем, что накануне первой встречи продела в струны своей ракетки ветви мокрого цветущего жасмина, и струны, совершенно не выносящие влажности, лопнули — накануне моего бенефиса в республиканском масштабе.
Возле песочка у “маминого” корта мне годам к десяти стало нестерпимо скучно, и я принялась разгуливать по стадиону. Стадион был огромный. Обследовать его можно было целое лето.
Сразу за кортами, за изгородью сирени у песочка, оказались волейболисты. Они обменивались бодрыми дружескими выкриками и падали со всего маху на спину, очень довольные каждый раз, что не расквасили носа. Падения были сущностью волейбола, и я самокритично заключила, что мне никогда не играть в эту героическую игру.
По другую сторону песчаной дорожки, за ржавой сеткой, наподобие кроватной, “крутили обезьяну”, как я узнала от мамы. “Обезьяна” была кругло-чугунной, тяжелой, на железной веревочке. Вряд ли я даже могла бы приподнять ее. А метатели были здоровенными мужчинами.
Вокруг гуськом бегали мальчики и девочки чуть постарше меня. Рядом с ними бегал пожилой тренер в черном спортивном костюме, с секундомером в руках. Это тоже было мне недоступно.
За баскетболом, в который играли вообще только очень высокие, была выпуклая зеленая лужайка. На ней стояло бревно, и вокруг росли оливы с бархатистыми листьями.
Около бревна никого не было, и, оглядевшись кругом, проверив, не идет ли кто-нибудь по дорожке, я полезла на четвереньках по наклонной доске вверх. На бревне оказалось так высоко, что у меня закружилась голова. Я легла на него, обхватив бревно с двух сторон, и заорала.
Из-за пригорка, откуда-то снизу, высунулась голова, и ко мне подошел высокий стройный человек в гетрах и футбольных бутсах. Он приготовился взять меня в охапку, но это сделалось мне так обидно, что я сказала упрямым голосом:
— Я сама.
И прыгнула на землю. Внизу было мягко, там была трава, и я не почувствовала никакой боли в боку, на который упала.
— Что это ты как смешно прыгаешь, — сказал футболист. — Так и убиться недолго. Надо на ноги, а ноги — они пружинки, они амортизируют.
Он говорил все это, разгуливая по бревну в своих тяжелых бутсах, и в конце концов сделал “ласточку”, которую я тоже умела делать, хотя и была освобождена от физкультуры.
— Ну, давай, попробуем, — сказал футболист, спрыгнув на свои ноги-пружинки.
Приведя меня на корты, он сказал моей маме:
— Что же это, мамаша, дочка у вас не играет?
Мама посмотрела на него с некоторым замешательством и, вытирая лицо платком, ответила:
— Да… маленькая она еще.
Долго поглядев на меня, вздохнула и побежала за мячиком.
К футболисту наклонилась тетя Клава, всегда сидевшая у кортов, мама нашей теннисной звезды, третьей ракетки Союза Светы Коломейцевой, и тихо сказала:
— Калека она у нее. Еле-еле ходит, а то и вовсе не ходит — параличом разбивает. — И тоже вздохнула.
Я повернула голову от тети Клавы к футболисту — он смотрел на меня сверху долгим взглядом хороших голубых глаз. Мне стало очень неудобно, что я причинила ему огорчение, и у меня опустились глаза. Мне хотелось предложить ему вернуться на нашу полянку и еще немного походить по бревну, но мне показалось, что теперь это не доставит ему удовольствия.
К концу лета я прижилась у городков. Там я собирала палочки, подружившись с одним одноруким человеком. Он таким вернулся с войны, а раньше работал токарем на большом заводе. Он мне сам рассказывал. Мы частенько сидели с ним на лавочке возле городков, я помогала ему запирать замок на чемоданчике, и он мне рассказывал. Он теперь целые дни проводил на стадионе и был чемпионом. А еще он учился и собирался написать книжку, если успеет.
Однажды, когда его не было на городках, в меня заехали бабкой, и я опять орала на весь стадион. Прибежала мама, меня повели к врачу, перевязали голову, и мама плакала и клялась, что бросит этот проклятый теннис к чертовой матери.
Но через неделю, когда все прошло, мы уже снова были на стадионе. Только прежде чем начать игру, мама дала мне детскую ракетку, такую, с какой я ходила на демонстрацию, и подвела меня к стенке. После того, как я один раз из десяти попала по мячу, она оставила меня “тренироваться” и убежала.
Минут через пятнадцать я возненавидела теннис на всю жизнь и, так и не найдя за стенкой ни одного мячика, ушла к своему знакомому на городки.
Но мама не оставила меня в покое и каждый день “играла” со мной сама. “Игра” сводилась к тому, что я бегала потихоньку за мячиками.
— Сумасшедшая ты, Лялька, — говорил Виктор Ильич, тренер сборной нашего города. — Ребенок едва пошел, а ты его бегать заставляешь.
В школе я изъявила желание заниматься физкультурой, от которой раньше была освобождена.
Дома я ставила перед собой дедушку и говорила:
— Делается сальто!
И он должен был ловить меня за лодыжки.
Я раскачивалась с ноги на ногу — вперед-назад — выставив перед собой руки, и считала:
— Раз, два, три… Нет, сначала. Деда, внимание! Делается сальто!
— Да ты давай, давай, я же весь во внимании. Все жду, жду. Сейчас уйду с бабкой в шахматы играть.
И тогда я делала все-таки свое неподражаемое сальто.
Руки у меня не были больны, но и они плохо держали и меня, и ракетку.
На следующее лето я стала присматриваться и прислушиваться ко всему, о чем шла речь на теннисных кортах. Там я почерпнула кое-что и о руках. Я стала выжимать утюг и тискать мячик, повсюду таская его с собой в кармане.
Когда в нашем городе впервые организовали детские соревнования, решили допустить к ним всех, кто только умеет держать ракетку в руках и знает счет.
— Слушай, Лялечка, — сказал Виктор Ильич маме. — Давай, может быть, включим Зою? Пусть поиграет. Кто-то же должен и вылетать. А на следующий год она уже официально будет относиться к младшему возрасту.
— Да не любит она теннис. Не будет она в него играть, — огорченно махнула рукой мама.
— Зоя! — сказал мне Виктор Ильич. — Хочешь в соревнованиях участвовать? В первенстве города?
— Да я же всем проиграю. Все ведь из спортшколы, тренируются по всем правилам.
— Ну и что? А с тобой мама сколько возится. Счет ты знаешь, подавать можно с руки. Поучишься.
Я ясно себе представляла, как я буду проигрывать игру за игрой, как придется на глазах у всех позорно уходить с корта — я ведь видела соревнования, я хорошо ощущала состояние обоих партнеров и всегда чуть не плакала за проигравшего — и к тому же в моем случае это будет дополняться тем, что приходилось часто слышать про других и вызывало еще особую за них боль:
— Да она же абсолютно бездарна. Просто дубина. И чего было на корт вылазить?
В одно мгновение я сосредоточилась на множестве подобных впечатлений и представила себе снова, как я не раз переживала за всех проигравших и как мне всегда хотелось, чтобы мама хоть разочек выиграла у Светы Коломейцевой, хотя я и знала, что это невозможно.
— Я бы сыграла, — сказала я, робко взглянув на маму.
— Ну хорошо, — сказала мама. — Будешь чувствовать, что устала, проси судью прекратить встречу. Пусть ваковр ставят, ничего страшного. Ты же никогда не будешь настоящей спортсменкой, верно?
— Да, поиграю немножко, раз можно попробовать, — согласилась я.
Через две недели, появившись на стадионе, я слышала себе вслед:
— Вот идет девочка, которая “ободрала” в этом году всех малышей. Между прочим, она выступала даже не по возрасту, ее возрастная категория начнется только в следующем году. Тогда она поедет на первенство республики, если снова станет первой ракеткой или хотя бы второй.
В девятом классе, когда мне было пятнадцать лет и я была уже чемпионкой России, я все откладывала на потом мысли о том, зачем все это, если мне все равно никогда не выиграть Уимблдона, что было невероятно грустно и отчего я часто плакала по ночам. Я тренировалась каждый день утром и вечером — по восьми часов все каникулы и по три-четыре часа в учебном году, просто потому, что я прижилась на кортах, как когда-то на городках, потому что я не представляла уже себе жизни без тенниса и потому что мне нравилось ездить на соревнования в разные города. Я стала и абсолютной чемпионкой, и играла все лучше и лучше до тех самых пор, пока не бросила теннис из-за математики, которая к третьему курсу университета, где я училась на физико-математическом факультете, буквально поставила мне ультиматум.
Однажды в начале лета, в девятом классе, когда мне оставалось добрать один балл до нормы первого разряда на взрослом первенстве города, я столкнулась в таблице первенства со своей мамой — мы должны были играть с ней за третье-четвертое место, и это был мой решающий балл. Конечно, потом, в течение сезона, я обыграла множество перворазрядников и нескольких мастеров спорта, но в тот майский вечер в начале сезона это еще не было известно, и зрители размещались на скамейках, помахивая газетками, и говорили:
— Чего тут смотреть! Поддастся мама дочке спроста, и все дела. Что же, если родному ребенку не хватает балла до первого разряда, а тут я — на тебе, как Бог судил, — так неужели я хоть пальцем пошевельну, чтоб мяч достать. Так, поиграют для приличия полчасика в поддавки, и весь спорт. Жалко, смотреть больше нечего — отыграли финалы.
Честно говоря, я так и думала. Мы часто тренировались с мамой, если мое вечернее время не было расписано по графику тренировок сборной города, и я все чаще выигрывала у нее, чего еще в прошлом году не случалось никогда. Но мама моя была исключительно упорной спортсменкой, только этим качеством она и брала — она ведь была любитель, самоучка, и я, после сборов под руководством лучших тренеров, после всех прочитанных книг и просмотренных кинограмм игры звезд мирового тенниса, относилась к маме свысока и вообще не понимала, как это я умудряюсь ей проигрывать на тренировках со своей сильной “крученой” подачей, “пушкой” справа и чрезвычайно хитрой игрой у сетки.
Мама играла очень ровненько, бегала за всеми мячами, но больше ничего, кроме коварного косяка налево, навылет, на другую площадку, у нее не было. Так я же знаю, как у нее сердце болит, когда я “возьмусь” — в ответственных встречах — и бегаю, как лошадь, тяжело дыша, даже и на другую площадку. На тренировках я ведь не бегаю за косяками, и она дает их, сколько хочет.
Когда я прихожу в раздевалку, мама уже сидит там в своем теннисном платье, со всеми нашими четырьмя ракетками — она носит их с собой на работу, если мы их не оставляем на стадионе, потому что я прибегаю на стадион прямо из школы.
— Ну, что у тебя с контрольной? — кротко поднимает она на меня серые глаза с длинными ресницами.
— Ничего с контрольной. Что может быть с контрольной? Написала.
— Утром тренировалась?
— Тренировалась.
— Пару?
— Пару. И микст немножко.
— Перед встречей нехорошо тренироваться.
“Так то ж перед тяжелой встречей”, — думаю я про себя и начинаю волноваться.
Входят наши теннисистки, мамины приятельницы.
— Ну что, Лялька, долго ты собираешься мучить своего ребенка? Ты нам сразу говори, ты собираешься или не собираешься играть, а то мы посмотреть останемся.
— Как это не собираюсь? — говорит мама и поворачивается ко мне. — Ты даже и не рассчитывай. Даже и не настраивайся. Сосредоточься как никогда. Я из тебя котлету сделаю. И не помышляй еще у меня в этом сезоне выиграть. Одевайся быстрее, я пошла разминаться. На одну минуту опоздаешь — ваковр, имей в виду.
Когда я вышла на корт, она там бегала уже с одним своим закадычным партнером, взрослым второразрядником. У сеток сидели наши стадионские мальчишки, на передней зрительской лавке — весь теннисный городок: вся сборная и все любители, мамины ровесники и старше — инженеры, актриса, три доцента и один профессор, два слесаря и один сапожник, почетный гость, отец нашего Павлика, нашей теннисной гордости, чемпиона Союза среди юношей.
— Согласился вас судить только потому, что быстро сыграть должны, — многозначительно ухмыльнулся судья. — Очень тороплюсь.
Через полтора часа, когда счет был по двенадцати в первой партии, его сменили.
Мальчики на мячах изо всей силы швыряли эти мячи прямо по ногам маме. Группа болельщиков младшего возраста менялась сторонами вместе с нами, усаживаясь за сеткой с маминой стороны и свистела ей под руку.
— Старая кляча! Крокодилица! На мыло! — доносилось с той стороны до меня.
— Игра! Тринадцать: двенадцать в первой партии, впереди Белова-старшая, — ответствовал им судья.
Я останавливалась у судейской вышки при переходе, наливала в ладонь воды из графина и смывала слезы злости, делая вид, что умываюсь.
— Ай да мамочка! Никогда такого не видела, — бормотала всем вокруг тетя Клава, когда ОНА выиграла у меня первую партию.
Я играла хорошо, я била, я совершенно не ошибалась при смэшах — но ОНА все подбирала, чуть ли не из-за сетки.
Через три часа после начала встречи начал сереть воздух, акация невыносимо пахла, морочила мне голову и отвлекала. Мальчишки устали свистеть и поносить маму.
— Это для вида. Все равно она тебе проиграет, — говорила мне тренер “Буревестника” при переходе.
Но я давно уже поняла, что ни для какого это не для вида, что она решила лечь костьми, но выиграть. Ух, с каким рвением освобождал ее городской совет от работы для поездок на соревнования! Каким она была командным игроком — землю грызла! Вот так она играла со мной сейчас. Даже еще более люто.
И все-таки я выиграла вторую партию, когда было уже совсем темно. Доигрывание перенесли на завтра. Зрители гудели. Мы шли в раздевалку по разным сторонам корта, окруженные каждая своей толпой: вокруг меня — сборная и стадионские мальчишки, вокруг нее — оба слесаря, все инженеры, доценты, актриса и старый седой профессор с фотоаппаратом и теннисной ракеткой.
Мой однорукий знакомый направился было ко мне, потом остановился и только смотрел нам вслед.
Утром она разбудила меня и сказала:
— Вставай готовить себе завтрак. Я ничего не собираюсь делать. И ракетки твои я не беру. Выкручивайся, как знаешь. Я должна развивать на тебя спортивную злость. На одну минуту опоздаешь — ваковр.
Народу собралось еще больше, чем вчера.
Утром я уже не была на тренировке, а целый день жила по такому внутреннему режиму, как при самых ответственных состязаниях, экономя силы. В школе я нервничала, отвечая по истории, и на переменках ни с кем не разговаривала.
В мрачном молчании мы переоделись и вышли на корт одновременно, любезно пропуская друг друга вперед.
Размялись.
Разыграли подачу.
И я обрушила на нее весь свой технический арсенал, приобретенный на городских, республиканских и всесоюзных сборах под руководством лучших тренеров в упорных каждодневных восьмичасовых тренировках, пока она сидела на работе и проектировала электрические станции, подстанции и сети для металлургии Урала, Сибири, Индии, Венгрии и Дальнего Востока. Я ее “приделала” в третьей решающей партии со счетом “шесть: два”.
Приняв все поздравления сборной и восхищенные выкрики мальчишек, ощущая, как улеглось ожесточение и начинает улетучиваться торжество, я взяла свои вещи в гардеробе и впорхнула в открытую дверь раздевалки — и тут же вышла обратно, подождать немного на лавочке: мама стояла там, прижав кулаки к стене, и плакала.
КРЕСТНИКОВ И. М.
В библиотеке у бабушки теплый стоячий воздух между стеллажами, отгораживающими голый деревянный прилавок, за которым она принимала и выдавала книги, пах клеем и пылью. За стеллажами, у стены, стоял крытый цветной бумагой столик с витиеватым подсвечником и массивной стеклянной чернильницей, три скрипучих венских стула, табурет, выкрашенный белой масляной краской, и в углу — трухлявое кресло, из которого неугомонно сыпались опилки. На стене — литографическая “Незнакомка” Крамского, упитанная, здоровая, отстраняющая гордостью и притягивающая влагой своего самовлюбленного взгляда. Три старые библиотекарши сменяли друг друга, но то и дело прибредали сюда, в клетушку, в неурочное время, и в стоячем теплом воздухе читатель, оформляя свой детский абонемент за прилавком у дежурной библиотекарши, слышал тихий шелест их приглушенных голосов и позвякивание ложки о чашку.
Библиотека была родным домом Виталия, начиная от короткого, фамильярного знакомства с бабушкиными сослуживицами, кончая хозяйской осведомленностью о порядке, составе, состоянии на сегодняшний день стеллажных угодий. Более того, если ему случалось обзавестись книжкой — а в те поры это случалось, и нередко, разными судьбами попадали к нему во владение книги с чердаков, книги, купленные родителями в Германии, книги, обмененные на другие книги, мячи, шайбы, книги, купленные им на толкучем рынке, — он прочитывал книжку и, если она ему нравилась, делал надпись в правом верхнем углу чистой подобложки: “Из книг Бархатова Виталия” и относил в бабушкину библиотеку. На книжку приклеивался карманчик с внутренней стороны обложки, Виталий любил это проделывать сам, проставлялся инвентарный номер, и, наконец, — самое-то увлекательное, дельное — Виталий определял ее место на стеллажах. Имелась тоненькая ученическая тетрадь в библиотеке в надписью: “Книги, принятые от читателей в дар”. Там фигурировало название книги, автор, имя дарителя, его адрес, год рождения, год дарения и раздел, в который она направлялась на стеллажи. Например: “Чарльз Диккенс. “История двух городов”. Крестников И. М. 1887. Лесной проспект, 42, кв. 6, три звонка. 1951. Зарубежная классика”.
Крестников был дружок Доры Константиновны, одной из библиотекарш. Но придумал это все Виталий сам, то есть не придумал — он даже не думал нисколько, что из этого может выйти, а так получилось, что он стал приносить к бабушке в библиотеку свои книжки и наклеивать на них карманы, чтобы она могла их, эти книжки, выдавать абонентам. Бабушка принимала у него не все. Например, не взяла книгу Чарской “Княжна Джаваха”, “Макса и Морица” не взяла. Приходилось эти книги оставлять себе, распространять через двор, давать девчонкам для прочтения в женской школе.
— Но почему? — не понял Виталий в первый раз, когда такое случилось.
— Есть книги, которые детям читать не рекомендуется. Ты разве не знаешь? Дети до шестнадцати лет и так далее.
— Да это вполне детские книги, я же их читал, не говоря уже о том, что это вообще, по-моему, глупо — запрещать детям…
— Ты что, посадить бабушку хочешь? — властным тоном, не терпящим возражений, сказала третья старуха, Вера Михайловна, заведующая. Бабушка беспомощно взглянула на нее своими младенческими голубыми глазами и озабоченно нахмурилась.
Виталий постарался поскорее закрыть рот, который у него непроизвольно открылся от изумления, и придал своему лицу вид, будто он все понимает: да, да, конечно…
На некоторых его книгах, принятых библиотекой в дар, уже стояли штампы — в правом нижнем углу чистой подобложки или на титульном листе: ПРОВЕРЕНО 1949, ПРОВЕРЕНО 1951… Безусловно, это было нечто, связанное с тем же неясным, что и “Военная тайна” Гайдара, но… от слова “проверено” почему-то холодела спина.
— Шамиль, — сказала бабушка. — Шамиль в царское время рассматривался как преступник, ну это-то ты легко можешь понять? Как английский шпион, потому что царскому правительству он был враг, что ж тут такого… Конечно, мало приятного, вместо тиши да глади непрерывно вести военные действия. Но ведь на самом-то деле Шамиль хотел чего-то для своего народа, наверное? Или наоборот, я уже не помню, это он сейчас считается английским шпионом… Ну а Чарская в этом мало разбиралась. Она считается исторически недостоверной.
— А Вальтер Скотт?
— Вальтер Скотта можно.
— Что можно?
— Приносить в библиотеку.
— Да я не про то спрашиваю, он исторически достоверен или нет, по-твоему?
— Так в предисловии к каждой книжке все написано, — затрясла бабушка руками на уровне висков, Вера Михайловна захохотала грубым мужским хохотом — у нее вообще были повадки и голос заскорузлые, обветренные, неприпудренно мужские, а Дора Константиновна, красавица, любимица Виталия, в белой блузочке с бирюзовой брошью под воротником, огорченно и грустно посмотрела на него долгим взглядом, в котором он вдруг прочитал такое глубокое страдание, что решил прекратить и больше не приставать к ним.
Интересно, кто ж такое на самом деле был Шамиль? И что у него было на уме? Может ли кто теперь знать об этом что-нибудь путное, действительное? И какое, собственно, им всем до него дело?
Когда внизу, в долине с виноградниками и садами, все занято карательным войском, остается один путь — наверх, в горную высь, по тропкам, неведомым чужаку и опричнику, обывателю и трусу. Как звонки голоса снегов, сердоликов и сланцев, перестуки копыт! Светлый вождь Робин Гуд, вечный друг бедных и детей, скачи, скачи под зеленым плащом леса, не останавливайся никогда, не оглядывайся, не задумывайся, иначе наползут на тебя хмурые нечленораздельные мысли о невозможности победы, о невозможности добра, о невозможности справедливости… Только свобода тебе дана, ниспослана свыше твоею знатной судьбой, начертана молнией на песке неразборчивой жизни племен и народов. Свобода — и леди Мэрион, леди-любовь с мечтательными глазами, в которых чудесно искажаются все линии жизни и приобретают мерцающий облик бездонности, карий или светло-зеленый, танцующий, черно-синий…
У его сестры Саши были серые, большущие, сухо блестящие глаза. А Женька Сухарев был влюблен в актрису, которую звали мисс Оливия Хэвиленд. Ее фотография, видимо, трофейная, вымененная им на что-то, украшала его селедочную стылую комнату, будучи приколота кнопкой к стенке прямо над столом, за которым они и обедали, и учил он уроки. Мисс Оливия Хэвиленд была изображена в белом платье, с ямочками на щеках, с современной прической — густые темные волосы, подстриженные по моде начала сороковых годов. Виталий просто диву давался, как он узнал ее на фотографии, настолько у нее не было ничего общего с героиней их любимого голливудского фильма. Они были с Женькой на толкучем рынке, изучали книжки, и вдруг Женька возбужденно вскричал:
— Смотри! Лэди Мэрион!
Какими судьбами могла она тут очутиться, на послевоенной ленинградской барахолке, да и была ли это на самом деле она, одному Богу известно — то ли завезена была из павшего райха, то ли прислана в письме из буржуазной Риги, или Вильно, или Дерпта чьими-то родственниками, оставшимися там после семнадцатого года, но фотография была превосходная, и изображена там прелестная мисс была великолепно: простая, крупнолобая и крупноносая, в высшей степени аристократичная, веселая и добрая… Собственно, это в тот же миг, только взглянув на нее, они и поняли, может быть, раз навсегда, что такое настоящая аристократка. Или какою она должна быть.
Что тут греха таить — Женька страдал, по-настоящему страдал на почве своей любви, и она была всегда здесь, с ним, под полоской тени от газетного абажура на голой лампочке, и смотрела на его страдания добрым, вызывающим доверие взглядом, ей не приходилось стыдиться ни своего простенького белого платья с косым вырезом, ни прямых, ровно подстриженных волос. Это-то и была настоящая леди.
На даче Тайво в Кабли, в комнате под крышей, он лежал и смотрел на косо убегающий от его головы вверх потолок, дверь на веранду была открыта, ходуном ходила цветная занавеска на окне с головками негров и негритянок, сосны шелестели, как шелестят на ветру только сосны; комната была пуста, гола, чиста, ничего, кроме хорошо, аккуратно обструганной и покрытой лаком лежанки поперек комнаты у двери и встроенного в боковую стенку шкафа, светлого, древесного, лакированного, с разногабаритными полками и раздвижным отделением для одежды — другой мир, другая жизнь, и все-то они умеют, эти эстонцы, все-то у них прелестно, красивенько, опрятно.
Собирался дождь, вовсю пахло песком и морем, свежестью, прохладным летом Прибалтики. Внизу шумели, говорили по-эстонски. Он устал за день — подолгу с ними разговаривать было трудно, напряжение колоссальное, пока вникнешь в мысль, в то, что каждый хочет сказать. Даже Тайво, который прекрасно говорит по-русски, почти без акцента (а в школьные годы, когда Виталий только познакомился с ним, Тайво говорил очень смешно, все слова коверкал), даже Тайво, кажется Виталию, не все тонкости мысли улавливает в разговоре, выходящем за рамки быта. А говорить страшно всем хочется. У них много есть чего ему высказать. Вот они и высказывают. И он устает, ужасно устает — и морально, и физически.
Сегодня солнце было только с утра, жара была редкостная, даже представить себе трудно, что еще сегодня с утра была такая жара. Виталий лежал на пляже, все время мокрый и холодный от воды, читал. Тайво остался дома работать, рассчитывая пойти на море вечером. Жена Тайво Анн с ребятишками отошла подальше, но все равно их писк и яростная суета держали на приколе внимание и утомляли. Рейн с Иваром катались на доске. Карин пеклась на солнце с семи утра, ее коричневое тело, кажется, всегда там валялось — на одном и том же месте, метрах в сорока от него сейчас, — как коряга. Потом Анн с ребятишками пошла пораньше домой готовить обед, спустя некоторое время он поплелся за ней вслед — помочь чистить картошку, а то неудобно; Тайво тоже чистил, дети крутились тут же на кухне и лезли под ножи, и никто им ничего не говорил — так тут у них, у эстонцев, принято, не кричать на детей, ничего им не запрещать: интеллигентность, говорят они, формируется в возрасте до шести месяцев, если мир по отношению к живому существу не агрессивен; они болтали без умолку, плели всякую ерунду, сравнивали картофельные очистки с кораблями, спрутами, ягуарами, питонами, армией Щорса. — Откуда они могут знать про армию Щорса? — А черт его знает, в школе, наверно, учат или по телевизору показывали. Превосходно пахло из кастрюли с капустой и укропом: сваривается вилок, разрезанный пополам, килограмм картошки, масло — и вся орава накормлена. Масла, конечно, много нужно. Ну, хлеб. Редиска, у них огород, несколько грядок редиски. И бидон молока. Виталий каждый день после обеда брал велосипед Тайво и ездил за молоком. Машину он водить не умел. Виталий ездил в магазин, стоявший при дороге километрах в четырех от поселка. Там редко бывало что-нибудь путное, чем можно бы порадовать публику, например, колбаса, яйца или окорок. Но изредка бывало. Сразу раскупали. Туристов была уйма на побережье. Так что лучше уж было ездить на автобусе подальше, на латышскую границу, там магазин был побольше и получше, но мяса и там не было. Они без него обходились. Молоко, печенье, каша с молоком — вечером. Коньяк с кофе.
В Вильнюсе, когда они познакомились с Тайво, их возили однажды в свободный от игр день на автобусе посмотреть окрестности. Виталий уже не вспоминал, как в первый день литовцы обозвали их свиньями на вокзале и как потом, однажды вечером, Тайво подрался в Яунимо Садас с парнями, которые с открытыми финками приступились к двум русским девчонкам. Но Тайво захотелось вдруг пить. Он сказал: давай попросим во дворе воды! И тут Виталий вспомнил все и промямлил растерянно:
— Попроси… Я не хочу пить. А ты попроси, конечно.
Тайво постучал в калитку, к ним вышла женщина. Тайво жестами показал, что хочет пить.
— Вода, — присовокупил он по-русски.
Женщина кивнула и оглядела их с Тайво, взглянула на середину улицы, где толпились еще несколько девочек и мальчиков, повернулась и пошла по дорожке в дом. Ее так долго не было, что Виталий предложил Тайво пойти дальше и напиться где-нибудь в ручье или в речке, может быть, где-нибудь у колодца, ребята ушли уже вперед с тренером, как бы не упустить их из виду.
Но женщина как раз показалась на дорожке. Она несла большой молочный бидон, литров на пятнадцать, четыре или пять кружек болтались на всех ее пальцах свободной руки, и под мышкой у нее был круглый, темный, поджаристый хлеб. У Виталия моментально выступили слезы на глазах — так уж он, видно, был устроен в детстве.
— Эй! — крикнул Тайво ушедшим вперед ребятам и помахал им рукой, чтобы шли назад. Они вернулись и, переминаясь с ноги на ногу (русские), застенчиво ждали, когда подойдет их очередь. Два армянских мальчика и эстонцы первыми приняли молоко из рук хозяйки, как ни в чем не бывало, отломили хлебушка и, сказав спасибо, все с самыми разными акцентами, спокойно уселись вокруг нее на травке, прямо на уличной деревенской травке, а она, хозяйка, расспрашивала — едва различимыми обломками русских слов — кто они и откуда.
— Нравится Литва? — спросила она, улыбаясь, у Виталия, и он приложил руки к груди и закивал, как китайский болванчик.
Когда картошка с капустой поспели, все они уже были здесь — за большим, хорошо обструганным, покрытым лаком светлым столом, в большой комнате с камином, на полке которого красиво расставлены были керамические пепельницы и цветы, с длинным рядом поролоновых подушек вдоль стены, обтянутых клетчатой шерстяной тканью, с низким белым светильным шаром над столом, с удобными резными табуретиками. Все это они делают сами, ну если не сам Тайво, то какие-то умельцы, наверно, дорого, а может, и не очень — но все-то они умеют, и все у них красиво и продумано: культура, навык, мысль в этом направлении вертится непрерывно и накатанно. Ничего этого в России нет. Один Петербурх. Они смеялись, болтали, расхватывали картошку с капустой, масленка за пять минут опустела, но Анн преспокойно взирала на нее, считая, видимо, обеденный лимит исчерпанным и не собираясь начинать новый килограмм, привезенный Виталием вчера из латышского магазина. Они говорили по-эстонски, дети шумели, и в конце концов их отправили заниматься (у обоих имелись задания на лето по каким-то там предметам, по английскому, по русскому, по эстонскому.)
А солнце тем временем заволокло тонкими кисельными облаками, потянуло в открытые окна прохладой, зашумели сосны, масла Виталию не досталось, он чувствовал себя несколько отчужденно, но в то же время внутренне довольство, уют испытывались им, как и всегда, когда он приезжал к Тайво — в Таллин ли, в городскую квартиру, где он раньше жил с родителями, в новый ли их с Анн кооператив в Пирита, сюда ли, в Кабли — Виталий был “друг детства”, и вряд ли кому-нибудь могло прийти в голову оспаривать права их дружбы — даже Анн, даже детям, не говоря уже о прочих друзьях, посвященных в легендарные вехи двадцатилетней истории их отношений. Например, в подробности матча между их командами. Когда они в Вильнюсе, уже сдружившись и не разлучаясь ни на минуту, вдруг обнаружили в турнирной таблице, что таллинская команда идет на ленинградскую к самому концу соревнований, к борьбе непосредственно за места. И как Виталий запустил в этой встрече последние решающие мячи в корзину. Теперь они вспоминают об этом со смехом, а тогда было все очень существенно, серьезное жизненное переживание… Хотя он и знал уже, что Тайво относится к баскетболу не более, чем к игре, и будущее свое не собирается связывать со спортом — все ж таки это была модель неумолимости в постановке неких жизненных вопросов: он своими руками способствовал крупному огорчению друга, друзей своего друга Тайво, которые два дня не могли отойти от траурного настроения по случаю проигрыша ленинградцам. Победители смеялись и ликовали, получая призы и всходя на пьедестал почета, а они — команда “Калева” — стояли хмурые и насупленные, только Тайво с любопытством крутил кудрявой белокурой головой и все рассматривал с упоением: и оркестрантов, и флаги, и чемоданы с фотоаппаратами, которые давали в качестве призов за первые три места.
Виталий не особенно наедался за восхитительными вегетарианскими обедами в Кабли. И хотя он к этому более или менее привык, ему казалось, что дрянные котлеты в ленинградских уличных столовках сытнее. После обеда стало окончательно ясно, что на море идти бесполезно: сгустилась серая облачная пелена от края и до края неба, Тайво надел свитер, Анн накинула шаль, стали варить кофе. Приехала из Таллина Маре на своем кремовом “Москвиче”: просто удивительно, как они здесь все умели заколачивать деньги, обыкновенные интеллигентные люди, не воровали — просто она в консерватории имела доцентскую ставку, в детском хоре имела ставку и наваривала плюс к тому в рабочем Доме культуры. Ей было лет тридцать шесть, школьная подружка Анн. Она была одинока и ценила свою самостоятельность. Истая феминистка. Или Карин. Архитектор. Художественный институт с отличием. Серебряная медаль на всесоюзном конкурсе молодежных проектов, международные премии. Лучший курортный комплекс на побережье по ее проекту. Гонит индивидуальные заказы со страшной силой, пол-Кабли построила — по дешевке, по дружбе с Тайво, а вообще — семьсот-восемьсот рублей проект. Бацает их по десять штук в месяц, окромя работы на основном производстве, в проектном совучреждении на инженерной ставочке сто шестьдесят рублей. Русские так не могут почему-то. Правда, Карин все пропивает. Это и русские могут. Правда, Карин и пропивает все не так, как у нас. Потягивает она ежедневно, не просыхая. Сидит, чертит и потягивает. К десяти вечера уже на бровях и бедокурит до полуночи, а то и за полночь прихватывает, если случается сорганизовать приключение. Купается в городских фонтанах в белом американском костюме. Потом приходит домой, стирает костюм, и в семь утра она уже на пляже, лежит, как коряга, на одном и том же месте каждое утро — загорает. Ей тоже лет тридцать семь, пятилетний сыночек от не известного никому гражданина сербской национальности. Сейчас сыночек в лагере с детским садом. Мужа — ни-ни. Был один, со студенческих лет, но дело это кончилось резанием вен и во психушке. Сейчас она уже выставила бутылочку “Плиски” на стол, и Рейн с Иваром хлопнули в ладоши.
Виталий не участвует в их попойках. У него нет таких денег, и он считает неудобным пить с ними на халяву. Да и вообще он не пьет. Непьющий, что называется. Отталкивание от мамаши с детства способствовало стойкому иммунитету. Сестра Саша пьет по начальственному своему положению в командировках и в производственной компании, по советским праздникам пьет в обществе мужа и ближайших друзей, своих же ящиковцев, но и их не назовешь пропойцами. Так пьет весь начальственный состав, может, даже и все советские трудовые люди, черт его знает. Виталий ведь и человек не трудовой, и не пьет.
Рейн даже имел с ним стычку на этот счет. В самом начале их знакомства. Лет десять тому. Когда Тайво защитил кандидатскую диссертацию и по этому случаю позвонил Виталию и позвал его в Таллин. Виталий поехал. Может быть, не надо было. Но он радовался за Тайво, гордился другом — молодым ученым мужем археологии, и для него это тоже был праздник. В “Глории” к нему пристал Рейн, которого он на этой ресторанной пьянке увидел впервые:
— Вы почему не пьете?
— Так…Вообще не большой охотник. Желаю вам здравствовать.
— Тайво, — Рейн был уже под градусом, но в достоинствах, о которых Виталий столь наслышан был от Тайво, убеждали все его стати превосходного бородатого экземпляра, — Тайво! — крикнул Рейн через стол. — Почему генерал правящей нации не удостаивает выпить с нами?
Виталий почувствовал, что покрывается красными пятнами
— Я не генерал, — сказал он тихо, глядя Рейну прямо в глаза. Но глаза Рейна, зеленовато-мутные, не реагировали на его слова.
— Нет, ты выпьешь! Не уйдешь отсюда, пока не выпьешь со мной на брудершафт!
Все замолчали и смотрели на Виталия. Рядом с ним сидела тогда за столом маленькая Тийно, третья слева во втором ряду на выпускной школьной фотографии Тайво. Виталий много чего знал про нее, о чем она не подозревала. Например, какое на ней было платье на выпускном вечере, и как оно намокло под дождем, который разразился к утру, и как она сказала Тайво во флигеле Кадриорга, куда их пустили обогреться и обсохнуть, при свечах, в темноте, что не может его поцеловать, потому что любит вот уже три года Вальдура Кристиана из одиннадцатого “Б”.
— Но ведь он дружит с Майрой! — воскликнул Тайво. — И притом…
— Ну и что, — ответила Тийно. — Это не имеет значения.
— Не обращайте на него внимания, — склонила Тийно головку к Виталию. — Он в белой горячке. Мы все тут в белой горячке, вы разве еще не поняли?
Тийно была в белом платье, очень коротеньком, модном, с ажурной голубой шалью на плечах. На руке у нее сияло обручальное кольцо, волосы уложены в свежую, парикмахерскую прическу. Менее всего при взгляде на нее могла прийти мысль о белой горячке — благополучный буржуазный вид, хорошенькая маленькая мама очаровательно одетых в комбинезончики крошек, куколка. Сестра Саша уже окончательно и давно к тому времени определилась в безобразно одетую ломовую лошадь, деловую бабу с белыми от соли подмышками, регулярно, раз в год, уродующую себя “практичной” химической завивкой.
И тем не менее он уже многое понял, многое знал. Но не все. Что же он теперь, должен на коленях ползать перед бородатым самовлюбленным и озверевшим от отчаяния Рейном Вятесмяэ?
— На брудершафт с тобой я выпью, не буянь, — сказал он ему, наклонившись через стол. — Хотя бы я затем и подох, хотя бы у меня даже прободение язвы, выпью. Ну и что? И это будет все? И ты будешь этим полностью удовлетворен, что ли?
— Н-нет, — покачал у него перед носом длинным тощим пальцем Рейн. — Не держите нас за дураков, как говорят в Одессе. Ты не просто выпьешь со мной на брудершафт, а ты не уйдешь отсюда, пока не выпьешь со мной на брудершафт. Это говорю тебе я, Рейн Вятесмяэ. Это мое баронское слово.
— Врет, — склонилась к Виталию с другой стороны коротко стриженная голова Карин. — Он всю жизнь это всем врет. Вятесмяэ — не баронская фамилия. Это смешно слышать эстонцам.
— Слушай, отстань от человека, — схватил Рейна за шиворот подоспевший с торца стола Тайво. — Что ты мне праздник, понимаешь ли, портишь? И вот так он всегда, скотина, — повернулся Тайво к Виталию. — Видишь? Во всей красе! Сам уже слетел со всех должностей, на которых побывал, худрук генпроекта был, сволочь, в тридцать три года — у вас такое бывает? И притом без блата, беспартийный, просто за свои красивые глаза! Вылетел! Напился на банкете в ратуше, порушил экспонаты и вылетел. И теперь он хочет, чтобы я тоже отовсюду вылетел, за компанию с ним. А как же! Скучно одному. Вот так-то, Вителий. Так мы и боремся за свободу, про что я тебе и говорю. И слава Богу, если у вас такого нет.
— Вот-вот-вот, все вы карьеристы собачьи, — подхватил Рейн. — Я один гордый человек, моя аристократическая кровь не позволяет мне есть с пола.
За столом давно уже все стулья были в беспорядке, кое-кто танцевал.
— А что ты делал, интересно, в пятьдесят втором году в Берлине? — Рейн обошел стол и сел на пустое место рядом с Виталием, как только Тийно пригласил какой-то, сказали, знаменитый эстрадный певец, в которого все девушки влюблены.
Виталий усмехнулся и обнял Рейна за плечо. В пятьдесят втором году отец привез ему из Берлина велосипед “Диамант”. В пятьдесят шестом из Венгрии — бежевую мутоновую шубу сестре Саше. Под Новый год, уже изрядно выпив со своими сослуживцами по академии, он плакал:
— У нас на глазах разрезали Витьку на куски, и мы не имели права даже пальнуть по ним — приказ…
Потом у него был сердечный приступ, первого января. Мать к этому времени была в полной отключке, скорую вызывала сестра Саша, она еще не была к тому времени замужем, училась в институте, никуда не ходила, сидела все праздники дома, писала конспекты.
— А в шестьдесят восьмом году в Праге, — качал у него тощим пальцем под носом Рейн, — ты тоже ни сном, ни духом?
— Не был, — пожал плечами Виталий. — Вообще никуда не выезжал ни разу за границу, кроме как в Эстонию. И не попаду. Наверняка. А вот ты мне скажи — ты бы что делал в пятьдесят втором году в Берлине? А в пятьдесят шестом году в Будапеште — тебе сколько было лет? В аккурат восемнадцать? Или как? А если бы ты не поступил в институт и загремел в армию? Неужели ты не думал об этом? Ну скажи?
— Нет-нет-нет, — отшатнулся от него Рейн. — Я не мог попасть в армию. Я не мог не поступить в институт. — Он налил себе рюмку и выпил. — Я же гений. Ты разве не знаешь? Тебе Тайво не сообщил? Самое существенное обстоятельство — то, что я гений. И я не мог…
Ну что с ним было разговаривать, если он не хотел ставить вопрос ребром. Разве это способ мыслить? Разве так до чего-нибудь додумаешься? Мысль должна свободно сканировать на все триста шестьдесят градусов, она, во-первых, должна уметь это делать, должна уметь снять все внутренние запреты, внутренние и внешние, включая моральные. Если хоть что-нибудь ты будешь мыслить как не могущее браться в рассмотрение, это уже не мышление, это рабство мысли. И как они этого не понимают, просто непонятно. Во-вторых, мысль пережевывает жвачку ограниченной информации, которой располагает субъект, и об этом всегда следует помнить. Не то чтобы м ы располагаем неполной и искаженной информацией — это уж само собой, но н и к т о не располагает полной информацией, и из этого каждый должен исходить. А каждый, наоборот, считает, что знает все, потому что слушает “Голос Америки”. Смешно!
Теперь, спустя восемь или десять лет, в Кабли Рейн уже не выглядел таким уж респектабельным. Он не носил больше импортных костюмов с жилетами, вид его яснее ясного говорил об отсутствии средств: форменный бородатый бич в латаном самовязаном свитере и дешевых вьетнамских брюках, пионерских. Но он гонял на виндсерфинге, пил “Плиску”, которую выставляла Карин, вяло и как бы не ценя еду ни во что, щипал ножом и вилкой картофелину на своей тарелке, сдобренную раскованным жестом зацепленным в масленке большим куском масла, ловко объедал селедочные головы и умно беседовал о музыке, философии, архитектуре, живописи… Собственно, сегодняшний послеобеденный сыр-бор разгорелся в ходе разговора о Шопенгауэре, Ницше и Шпенглере как звеньях одной цепи. Виталий доверительно излагал мысли Рейну, который мало того, что сам завел разговор о закате европейской культуры, еще и вставлял реплики одобрения, подтверждения и даже подбрасывал цитаты. Но вдруг он вскочил, схватил чашку, машинально поставленную Виталием на каминную полку, и завопил:
— Что вы за люди? Как можно вас понять? Чего можно от вас ждать? Как можно доверить вам страну, жизнь, будущее детей? Вот ты, рассуждаешь о Шпенглере, умный, начитанный, мыслящий человек — как же ты не видишь, не чувствуешь, что этот предмет, — он потряс чашкой в воздухе, — по форме, по функции, по дизайну — неотделим от этого предмета, — он схватил со стола блюдце от чашки. — И ты преспокойно можешь выпить кофе и шваркнуть чашку без блюдца куда угодно, и тебя при этом не коробит, не трясет, твое эстетическое чувство молчит и позволяет тебе это сделать — человеку, который только что говорил о Шпенглере. Как это можно понять, ну скажи? Что мне думать о тебе прикажешь?
Тайво сказал что-то резкое по-эстонски, Рейн умолк на минуту, и они все на него набросились, а Виталий сидел в стороне от стола, совсем один в круге своей растерянности, и задумчиво смотрел на чашку, валяющуюся на боку на блюдце, куда из нее стекал остаток кофейной гущи. Ему неожиданно пригрезилось воспоминание о том, как фрау Ханна приучает его держать в правой руке нож, ловко выхватывая у него из рук вилку всякий раз, когда он норовит захватить ее правой рукой, послевоенный нищий ледяной Петербурх поплыл перед его глазами, и он почувствовал, что в них погорячело — встал и пошел из гостиной в холл, поднялся по лестнице к себе в комнату, лег на постель и слушал ветер, начавшийся дождь — а они все кричали и кричали там, внизу.
На лестнице послышались шаги. Он определил по походке — тяжеловатой, полумужской, небрежной — что это Карин, она ступила на веранду и приблизилась к его двери. Чуть-чуть приоткрыла дверь, закрыла снова и постучала довольно решительно: даже если бы он спал, должно быть, проснулся бы. Но он не спал, в комнате было сумрачно, густо-серо, влажно, дождь снова закапал, трепыхнулись занавески с негритянскими головками, когда вошла Карин и села на его топчан. Она была в джинсах и майке, перепоясана свитером с болтающимися спереди рукавами.
— Холодно, — поежилась она. — Неужели лету конец? — Достала из заднего кармана плоскую бутылочку и поставила ее на пол.
Виталий молчал, рассматривая ее интересно освещенный блеклым светом силуэт на фоне окна.
— Повеситься можно, — сказала Карин, — как все мелочно. По-моему, надо самим справляться со своими проблемами. Не понимаю, почему мне не дают этого сделать.
Надо думать, она имела в виду свои три попытки к самоубийству, три “привода” в психушку, на основании которых ее родственники угрожают отобрать у нее по суду сыночка, что коротал теперь две смены в детском лагере в Эльве. Родственники Карин делали, делали вид, что она не пьет, что им ничего об этом не известно, что она — почтенная представительница одной из лучших семей Эстонии, и вдруг сразу, когда она в третий раз попала в психушку, напившись снотворных таблеток, пригрозили ей судом.
— Это уже значит, я семь покрывал станцевала, — говорила тогда Карин, — если они решили выдать свое болото на позор.
Теперь она вытянулась рядом с ним на топчане и погладила его волосы.
— Ты не думай, — сказала она нежным голосом, — я не питаю к тебе биологической неприязни. — Развязала рукава свитера, живо скинула тапочки и джинсы и нырнула под одеяло, вытащив его недюжинным рывком из-под Виталия так, что он едва не скатился с постели.
— Послушай, Карин, — сказал Виталий, поднимаясь и подсовывая одеяло под ее голую загорелую ногу. — Ты снова тощищу себе хочешь нажить?
— Чего нажить? — переспросила Карин, потянув его за руку.
— Тоску, — сказал Виталий, присев на край топчана и перехватив ее руку так, чтобы хоть он ее за руку держал, а не она его. — Я не хочу, чтобы тебе из-за меня было паршиво. Я к тебе очень хорошо отношусь.
— Ну и я к тебе очень… Ты разве сомневаешься?
— Карин… Тебе нужен человек, который мог бы защитить тебя от жизни.
— Что ты не этот человек, мне ясно, — засмеялась Карин и, отвернувшись, потянулась за бутылочкой. Хлебнув из нее, она ее завинтила и поставила на полку в изголовье постели.
— Ты просто бравируешь, — сказал он, обнимая ее.
— Витек, я похожа на сумасшедшую? — припала к нему Карин. — Я что, по-твоему, не понимаю, что мне уже никто не поможет? Только мне уже никто и не нужен… Прошел тот момент. Прошел, Витек. Я сама себе госпожа и хозяйка, чего и тебе желаю. Тебе этого очень не хватает, Витек. Ты пока еще несчастный… А я уже нет. Вот! — и она ласково прикоснулась губами к краю его губ, и он обнял ее покрепче, отгоняя от себя мысли, чтоб не вышло конфуза, черт подери, и Карин сказала ему в конце концов снисходительно-насмешливо и тепло, как говорила своему мальчику, наставляя его на пути истинные:
— Вы все как советские экскаваторы. Никакого понятия. Жалко, что ты скоро уезжаешь. Тебя бы обтесать, глупый. Совсем школьник.
Они не обратили внимания на то, что внизу уже некоторое время было тихо, не слышали шагов, и стук в дверь раздался совершенно неожиданно. Виталий вздрогнул и испуганно приподнялся на постели.
— Йа, — сказала Карин. — Входи.
В двери показался Рейн. Он сощурился и долго вглядывался в представшее перед ним. Потом вошел, прикрыв дверь, и присел на топчан со стороны Карин, сразу потянувшись к бутылке: и как только он ее углядел в таком сумеречном освещении.
— И самое интересное, — сказал Рейн, — что я ее любил ведь, эту шалаву, — он по-родственному хлопнул то место одеяла, под которым рисовалась длинная нога Карин. — Тебе это известно?
— И откуда ты только все эти словечки да присказки знаешь, — без всякого подъема заметил Виталий, которого всегда поражала прыткая русская речь Рейна, чрезвычайно чистая и быстрая, даже ускоренная какая-то.
— А что ж ты думаешь, наших отцов и дядьев не гоняли по сибирским трактам, голубчик? — без всякой агрессии откликнулся Рейн и продолжал начатый монолог: — Серьезно любил, благородно, рыцарски… Когда она втюрилась в этого дебила Отта, своего муженька. И потом любил, когда она из-за него руки на себя наложила и я таскался с ней по всем кабакам города Таллина и заливал ее горе водицей… И потом еще ее любил, когда она показала мне нос и отчалила с одним мерзавцем из Пярнуского театра… Ты, небось, не знаешь этой истории. Это ее второй психушечный привод был, дуры безмозглой. Да я и сейчас ее люблю, только чего я ей простить не могу, так это Ивара… Ангел был, а не мальчик. А сейчас — видишь, что стало? Конченый человек. Из вытрезвителей да из больниц не вылазит. Институт бросил — ты разве не знаешь? Вот так-то, не лазай в воду, не зная броду, дурак. Думаешь, Рейн Вятесмяэ тебя ненавидит, третирует тебя? Рейн Вятесмяэ на тебя изумляется — и-зум-ля-ется, понял? Как можно еще во что-то верить и что-то в себе сохранить, в такой стране живя? А ты сохранил, я же вижу, чувствую. Как? Каким образом? Что у тебя в башке — ничего не понимаю, хоть убей…
— Не надо быть предателем, — сказала Карин, включая лампочку у изголовья лежанки. Маленький розовый свет обыскрил ее стриженую голову, упал на поникшие плечи Рейна, притемнил окно, отгородил комнату от соснового смарагдового фона.
— Это я-то предатель, я-то, а не ты-то? — унылым риторическим тоном откликнулся Рейн.
Карин подскочила на кровати и, натягивая майку, начала орать на него по-эстонски — сущая трамвайная хамка, очень экстравагантная. Рейн вскочил на ноги и тоже начал орать и махать руками. Виталию надо было выбраться как-то из-под одеяла — он был здесь явно ни при чем. Он потянулся за махровым халатом Тайво, висевшим на крючке, Карин предупредительно, автоматическим жестом помогла ему снять его, продолжая обжигать Рейна словесными очередями. Виталий не испытывал к ним больше ни вожделения, ни обиды, в душе его стало вдруг неприметно тихо — тишиной равнодушия. Он надел халат, вылез из-под одеяла и вышел из комнаты. На веранде было уже совсем серо. Дождь тихо посвистывал мелкими, редкими росинками. Виталий спустился в холл — там никого не было, из темной гостиной доносился запах смолистых поленьев, виден был отсвет камина на стене. Интересно, где могли быть дети? Он надел кеды, валявшиеся в куче обуви у лестницы, и вышел прямо в халате под дождик. “Потом высушу”, — подумал он и пошел к морю.
Вода оказалась не так холодна, как ожидалось. На пляже кое-где горели костры — два-три нешибких дымящих огня вдоль побережья. Их жгли, должно быть, туристы. Дождь и правда был очень маленький. Неожиданно в поле зрения оказался знакомый силуэт Тайво. Он положил на поваленное дерево полотенце и стал раздеваться. Трудно было определить, видел ли он Виталия. Виталий поднялся с коряги и пошел туда, где Тайво уже брел по лодыжку в воде и хлопал себя руками по бокам.
Двадцать лет назад они стояли вдвоем на башне Гедимина в Вильнюсе и смотрели на город, на зеленую травку у основания башни, и Тайво сказал:
— Мы с тобой никогда не забудем, наверно, этот момент — когда мы стоим вдвоем, и смотрим на одни и те же вещи, и чувствуем одно и то же, хотя это и трудно выразить словами. Я просто вот чувствую, что мы братья, и вдруг встретились — так неожиданно, так счастливо! Вот так у меня как-то в душе. Нет?
— Да, точно! — сказал Виталий.
Сейчас же, подходя к тому месту берега, от которого все дальше и дальше в море уходил Тайво, Виталий думал — зачем, почему я здесь? Зачем здесь Рейн, Маре на своем автомобиле “цвета белой ночи”, которым она так хвасталась? С какой стати здесь Ивар, ничем серьезным не занимающийся парень под тридцать? Что они трудяге Тайво, без пяти минут доктору, по четыре месяца в году проводящему в экспедициях? — а они и в то время, время его отсутствия, умудряются сидеть гуртом в его теплой таллинской кооперативной квартирке в Пирита или здесь, на даче в Кабли… Что у них общего, да и есть ли? А что же тогда их держит вместе? Дачу никто из них строить ему не помогал — кооператив нанял столяров и каменщиков, и все было сделано в лучшем виде, в финском духе, как говорит Карин; доставать колбасу-икру-тряпки, что очень сближает некоторого рода жителей России, в этой компании вообще не культивируется… Может, именно это и сближает? И еще — кто его знает, о чем они говорят по-эстонски в его присутствии? Может, у них общие национальные идеи, общая этическая, философская платформа? А у него с Тайво? Черт его знает… Что-то, что-то есть… У него, по крайней мере, с Тайво.
Он вошел в воду и направился к Тайво, подбирая полы халата. Ему хотелось поговорить с ним.
Продолжение следует