Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2008
Окончание. Начало в № 11.
Паук
Роман
Глава третья
1
Взгляд твоих глаз раздвоен. Я поняла это сразу, как только ты посмотрел на меня в нашу первую встречу (помнишь, ты поднял и принес кружку, которую подарил мне мой отец?), и удивилась, как это ты можешь так смотреть — не на то, что есть перед тобой сейчас, в данную минуту, а на то, что только еще будет и ожидается. Да — ожидание, именно оно было в твоем взгляде! Это можно почувствовать, когда ты смотришь подобным образом, и я почувствовала и, удивившись этому, растерялась. Я не знала, как мне себя повести. Ты пришел, протянул кружку и ждешь, как будто я обещала тебе что-то. Сначала я перенесла твой взгляд на отца, решив, что ты от него, и испугалась, потому что подумала, что при последнем разговоре невольно дала ему надежду, хотя сделала все возможное для обратного. Но потом стало ясно, что ты пришел сам по себе, зачем-то я понадобилась тебе, и не в кружке было дело. Не знаю, как объяснить, но что-то заставило меня искать способ удержать тебя, не дать тебе уйти просто так, оставаясь для меня неожиданным и непонятым. Может быть, это было простым любопытством относительно тебя, но неясное чувство вины, которое возникло, когда я закрывала балкон (ты будто знал, что мне следует прийти в себя, и нарочно отправил меня в комнату), подсказало мне, что загадка твоего появления касается и меня тоже, и чем дольше я после твоего ухода думала об этом, тем больше для меня все раскрывалось. Послушай же меня внимательно и попытайся понять, что я тебе скажу.
Однажды, когда я еще только-только поступила в театр, мне пришлось играть роль третьей благоговейной вещи Канта, а говоря попросту — продавщицы модного магазина, в которую тот влюбился, когда спустя много лет после своей смерти вернулся на землю. Пребывая на небесах, он стал испытывать скуку, потому что звездное небо, доступное ему в любой миг (протяни только руку!), перестало наполнять его ум трепетом, а моральный закон внутри него не вызывал больше восхищения по вполне прозаической причине — там ему не находилось применения, поскольку все было совершенно. Вид скучающего в раю философа заставил Бога обратиться к нему со словами:
“Лучшие годы своей земной жизни ты посвятил опровержению доказательств моего существования и в своих трактатах принимал меня только в сослагательном наклонении, но я поселил тебя в лучшем из неземных миров, ибо дерзновения твоей мысли глубоко тронули меня: никогда еще не встречал я человека, наименее из всех дерзкого в тысячах способов судить обо мне! И вот теперь, когда мысль твоя успокоилась и безмятежно дремлет, а душа и тело имеют возможность напрямую обратиться к столь недоступным им прежде вещам самим по себе, — отчего пребываешь ты в тоске, а не резвишься, подобно твоему шведскому тезке, с ангелами и не вкушаешь плодов в моем саду?”
И Кант, подняв на Бога пустующий взгляд, ответил:
“Единственное, чего мне сейчас больше всего хотелось бы вкусить, так это муки создания еще одной “Критики”, последней, предметом которой стал бы чувственный разум. А после нее — хоть в ад!”
Бог немало удивился такому ответу, поскольку знал, что при жизни этот строгий моралист всячески подавлял в себе чувственность, считая ее постыдной для всякого мужчины, если только тот не хотел уподобиться женщине.
“И ради этого ты хотел бы покинуть рай и вернуться на землю?” — спросил Бог.
“Да!” — ответил Кант, и взор его загорелся надеждой.
“А затем — в ад?” — Бог все еще пытался уберечь свое глупое создание от необдуманного шага.
“Да хоть в тысячи адов!” — воскликнул философ.
И видя, что Кант непреклонен, и кручинясь за него, Бог вздохнул и отправил его обратно, но, чтобы облегчить ему написание столь великого трактата, а заодно и сделать последующее пребывание в аду не столь мучительным, кое-что добавил от себя в привычный уклад жизни кенигсбергского затворника.
И вот Кант, в сером плаще и с тростью в руке, возвращается в Кенигсберг и идет знакомой ему узкой улочкой, засаженной липами, задирает голову к небу, любуется полетом возвращающихся с зимовья птиц, ступает на родную ему Принцессиненштрассе и с изумлением обнаруживает, что его дом снесен, а на его месте построен магазин дамских шляпок, на котором, к еще большему его изумлению, висит мемориальная доска, извещающая его о том, что, дескать, на этом месте когда-то стоял дом, в котором жил и учил Иммануил Кант. Постояв в раздумьях перед витриной магазина и все более убеждаясь, что выставленные в ней предметы никак не сообразуются с понятиями в его голове, он вошел наконец внутрь и увидел Альбертину, которая доставала из коробок только что привезенные новые шляпки. Поскольку деваться ему было некуда, он с порога разъяснил девушке суть своего затруднения, и та, которая каждое утро, перед тем как приступить к своим прямым обязанностям, с непонятной ей самой нежностью протирала мягкой салфеткой буквы на доске у входа, сразу предложила ему пожить у нее, тем более что у нее как раз имелась комната, которую она совсем не использовала. Поступок Альбертины был настолько в духе категорического императива, а сама она показалась ему явлением столь чистым и безусловным, что уже по пути в ее маленький, но уютный домик начинающий терять рассудок Кант сформулировал главный тезис будущего трактата: притязания чувственного разума, зарождаясь в сфере опыта, вопиющим образом игнорируют существующие априорные формы созерцания и, рискуя сломать себе шею, устремляются к ноуменальной сущности явлений. И тут же в скобках прибавил: при условии, что милая Альбертина ответит мне взаимностью…
Читая пьесу в первый раз, я долго не могла понять свою роль, мне она казалась ужасным кривлянием. То Альбертина, прихорошившись, садится за столом справа от Канта, и тогда между ними происходит любезная беседа и философ непрестанно целует ей ручки и изливает свои чувства; то, совсем растрепанная и неприглядная, она усаживается слева от него, и тогда он не обращает на нее никакого внимания, словно ее и не существует вовсе, и, заламывая руки, начинает нести немыслимый бред о ее ноуменальности и вечной для него недоступности и о немедленной необходимости вмешаться рассудку, чтобы положить конец бесчинствам чувственного разума. И только дочитав пьесу до конца, я узнала то, чего не знала, — старый философ был слеп на левый глаз! И вот таким, наполовину прозревшим, наполовину слепым, натерпевшись вдоволь самых обыкновенных человеческих страданий, но так и не осилив своей четвертой “Критики”, он и отправился в ад, испытав при этом невероятное облегчение.
Твой взгляд тоже наполовину слеп, и ты смотришь на меня своей слепотой, пытаясь увидеть то, чего во мне никогда не было. Ты не говоришь мне ни слова, ты затаился, прислушиваясь и в ожидании не моргая глазами, — все равно как сидишь в зрительном зале, а я на сцене играю роль, которую ты сам для меня и выдумал. Но я могу не оправдать твоего ожидания, и во мне навсегда останется отвратительное чувство вины перед тобой. Не надо всего этого, не надо слепого взгляда, ведь у тебя есть и другой взгляд, настоящий, и я знаю его. Ты смотрел им на меня в первые секунды после того, как открыл глаза на полу в моей гримерной, пока не понимал, что с тобой происходит. И я хочу, чтобы ты всегда смотрел на меня этим взглядом, и тогда я сделаю для тебя то, о чем ты просишь.
2
Если ты так замечательно все обо мне знаешь, и даже припомнила для убедительности беднягу Канта (не сомневайся, я уловил твой намек — ты хочешь, чтобы я относился к тебе как к цели, но не как к средству!), — почему бы тебе не уступить мне просто и без всяких оговорок? Тебе это ничего не будет стоить (и не пытайся убедить меня в противном!), а я обрету утраченное. Конечно, вероятность того, что меня постигнет неудача, как это уже было со мной однажды, не может быть исключена совершенно, но я чувствую, что на этот раз все очень возможно.
Тебе не нравится мой взгляд! Не рассчитывала ли ты этим признанием смутить меня? Милая, я сам знаю, и уже давно, что я слепец! То, что вижу я, когда навожу объектив на женские тела, и на сотую долю не набирает от того, что выходит потом на снимках. Я жалкий незрячий, который всего-навсего держит в руках фотоаппарат, и основную работу за меня делает забравшийся в эту чертову машину хитрец, о котором я до сих пор не имею ни малейшего представления! Он лучше меня умеет понять хаотичность женского тела и с непостижимой ловкостью угадывает каждое следующее его состояние; он напряженно смотрит сквозь стекло объектива, и девушка, которая встречается с ним взглядом, покусывает нервно губы, чувствуя, как непонятная сила начинает раздирать ее на фрагменты, а затем, перетасовав их немыслимо и безбожно, складывает, сцепляет по новой, и ей, ошеломленной своей необычностью, ничего не остается, как подчиниться любому его требованию; это не я, а он моим голосом приказывает ей встать, сесть, лечь, повернуться так, как ему угодно; это он все видит за меня и неуловимыми импульсами дает команду моему пальцу, а тот лишь послушно надавливает на кнопку. Это все он, один он, и как же я его за это ненавижу! Без него я способен только на то, чтобы как раз не увидеть чего-то, а потом удивляться тому, что у меня получилось, — и в этом я совсем как недогадливый ребенок, который, едва научившись подниматься на ноги, неожиданно дотянулся до кнопки на телевизоре и удивляется произведенным им из небытия картинкам.
И вот — ты, которая появилась в тот самый момент, когда я уже начал изнывать от духоты бесчувственного пространства, сотворенного из черно-белых рельефов женских тел. Я осознавал красоту того, что проявлялось на снимках, мой рассудок ценил результаты проделанной работы и выводил суждения, которым я доверял, но мне всегда было мало этого, я не хотел ограничиваться отвлеченными доводами, которые доставляли удовольствие для ума, но совсем не трогали душу. Я всегда хотел чувствовать то, что делаю. Как когда-то почувствовал подростком. Но то чувство было вызвано не мной, а другим фотографом, да и рассчитывал он совсем на другую реакцию, и отнюдь не ребенка! Это было какое-то недоразумение, злая шутка, все вышло как будто случайно, но я до сих пор ношу это в себе как единственное в моей жизни стоящее событие! И теперь я хочу, чтобы это событие повторилось, но уже не случайно, а в результате моих собственных стараний. Да, ты права, я жду от тебя многого! (И не говори, что ты не можешь мне этого дать, ведь ты и сама не знаешь, что в тебе есть.) Но я устал, милая. Ты измучила меня. Твое сопротивление превратило мое предвкушение в жалкий огарок, который уже не может гореть, но к нему все подносят и подносят пламя спички! Я не хочу бесчеловечности, я не хочу принуждения, я не хочу так поступать с тобой! Но что мне остается? Хитрец вовсю насмехается надо мной и издевательски щурит глаза, словно давая понять, что, и прищурившись, он обставит меня! Я должен как можно скорее покончить с ним, иначе сойду с ума от его непрекращающихся смешков и издевок! Я не встречал более жестокого существа, чем он, но и ты дьявольски жестока со мной, ты рождаешь во мне нестерпимую боль, которая, не находя мягкой почвы, не уходит вглубь, но льет через край и уже мочит твои ноги, которые я боготворю и у которых униженно корчусь, умоляя тебя сжалиться надо мной!
Я позавчера был у твоего отца — в который уже раз за это время! И как же я его теперь понимаю! У него ничего не получается, он сидит перед тобой на стуле и бессильно, без звуков и слез, плачет. Он в очередной раз сломал голову и не видит смысла пытаться снова. Я знаю, чего ему недостает, — твоего взгляда! Все лицо, даже наклон головы определяются одним им. Если бы ты сейчас мельком взглянула на него, ему этого хватило бы, чтобы закончить скульптуру и обрести безмятежность. Но я знаю, что этого не будет (пока не будет), и начинаю беспокоиться за него. Он совсем ничего не ест, кроме хлеба, потому что у него нет денег (ту сумму, которую я дал ему неделю назад, он целиком потратил на какую-то особенную глину, а брать снова категорически отказывается, ссылаясь на мифический, как я подозреваю, гонорар за проект памятника молодоженам, который он якобы сделал). От безвылазного пребывания в помещении и ненормально влажного воздуха у него появился нездоровый кашель, а еще стали отказывать руки, — я заметил это, когда он выронил на пол только что взятую из корыта глину. Я понимаю, насколько тебе тяжело принять его в том смысле, в каком он этого хочет, но неужели в тебе нет к нему той единственной капли жалости, которая одна перевесила бы все твои обиды и страхи?
Теперь о том, о чем я, пожалуй, никогда не расскажу тебе, если только этого не сделает за меня другой. Я устроил себе встречу с твоим отчимом. И знаешь, он ничего не подозревает! Так и пребывает в наивной уверенности, что ты на гастролях в Москве. То, что твой спектакль продолжает идти в нашем театре, осталось им незамеченным. (Кстати, я побывал на “Сундуке”, и меня возмутило, что они поставили вместо тебя это безжизненное пугало!) Я регулярно отправляю ему сообщения с твоего телефона, в которых пишу о невероятной загруженности и жестком графике, а когда он пытается поговорить с тобой, я игнорирую его звонки, потому что у тебя репетиция или ты оставила телефон в гостинице. Ты мне очень много рассказывала о нем, и у меня складывалось впечатление, что ты пытаешься убедить меня в том, что он достойный отец. Но та ваша ссора на балконе, свидетелем которой я был, никак не выходила у меня из головы. Он использовал силу, заставил тебя подчиниться! Оправдывая его, ты сказала, что в ту минуту он желал для тебя добра, от которого ты эгоистично отказывалась. Но что это за добро, которое навязывают силой? И в чем проявляется твой эгоизм и ущемление других, когда ты отказываешься от того, что есть для тебя, но в чем ты сама не испытываешь нужды? Для меня ты не сочла нужным распространяться об этом, и я ломал себе догадками голову, пока не решил встретиться с твоим отчимом еще раз, чтобы постараться выведать все у него. (При этом, надо сказать, я рисковал уже не только челюстью, но, к счастью, обошлось!)
Ты говорила, что он любит по ночам гулять со своим спаниелем (один этот факт уже должен был внушить мне мысль о странном сочетании в его натуре таких достопримечательных черт, как бесстрашие и ранимость), и я как нельзя лучше воспользовался этим обстоятельством. Собаки, правда, у меня нет, и я никогда, даже в детстве, не помышлял о ней (как бы ты сейчас улыбнулась — снисходительно, сочувственно, — отмечая еще одно проявление моей ущербности?), но и без собаки я нашел способ не показаться твоему отчиму подозрительным: я фотографировал. Да, представь себе! И это произвело на него впечатление, и я даже уверен, что он немного позавидовал мне, поскольку гуляющий по ночному городу человек с фотоаппаратом в чем-то более бесстрашен и раним, нежели человек с собакой. Я попросил позволения сфотографировать спаниеля на фоне луны и, получив немедленное согласие, почти улегся на тротуар, демонстрируя свою преданность делу, — и тогда он, разглядев в лунном свете мое лицо, узнал меня! А я в свою очередь, непередаваемо смутившись, узнал его. Какие же забавные трюки может проделать ночь с людьми! От его дневной угрюмости не осталось и следа, а я почти безоговорочно верил в случайность нашей встречи. Мы беседовали, будто закадычные приятели, совершенно не меряя шагов и не замечая времени, и спохватились только тогда, когда уже самые ранние трамваи стали потихоньку громыхать где-то в стороне, а собака нерешительно заскулила, просясь домой. Расстались мы как-то неожиданно тепло (знал бы он, по какой причине ты так часто забываешь телефон в гостинице!), и напоследок он еще раз просил у меня прощения за челюсть. Надо же такому случиться — он по ошибке принял меня за одного из твоих сумасшедших поклонников! Наивный, если бы он видел, что я не просто преклоняюсь перед тобой, но совсем валяюсь в твоих ногах, попираемый отказом в столь ничтожном жесте! Раздавил бы он меня за это? Еще как, ничуть в этом не сомневаюсь! Зная как никто другой о твоей отзывчивости на каждый жалобный шорох, он усмотрел бы в твоей наружной нечуткости по отношению ко мне такой внутренний вихрь переживаний, от которого не то что сердце, но и кости разнесло бы в щепки! Да-да, не удивляйся, я знаю о твоем больном сердце; знаю, что он заставляет тебя лечиться, проходить эти чертовы процедуры; знаю, что тебе плевать на все это, потому что ты хочешь жить, не щадя себя и не задумываясь о пустых вещах. Я все это знаю и понимаю тебя, милая. И все же ты должна пощадить себя именно теперь, когда я пощадить не в силах!
3
Сегодня ты пришел раньше обычного, и я испугалась, услышав, как снаружи кто-то чихнул. Когда я поняла, что это ты, я испугалась уже за тебя, не заболел ли ты, ведь погода сейчас такая противная и подхватить простуду проще простого. Ты принес мне мои любимые консервированные ананасы, а еще коробку молока и свежие огурцы! Даже в таком состоянии ты продолжаешь заботиться обо мне.
Ты спросил, не нужно ли мне еще чего-нибудь, и я ответила одним-единственным во весь этот вечер словом: нет. Хотя и ты тоже больше не произнес ни слова. Вынес ведро на улицу (как же мне стыдно — осознавать, что ты делаешь!), быстро вернулся, поставил ведро на прежнее место, сел на кривой стул в углу (я поправила у него ножку, но все равно боюсь, что когда-нибудь ты упадешь с него на пол), достал из сумки фотоаппарат и молча смотрел в мою сторону, — мне показалось, ты скользнул взглядом по старым выцветшим гетрам, которые я отыскала в шкафу, и недовольно поморщился. Но в них тепло, поверь мне! Обогреватель хоть и работает исправно, но иногда меня все же знобит, особенно под утро.
Сколько мы так просидели в этот раз? Часа полтора, наверное. Или все два… Сегодня мне было особенно больно видеть тебя. Ты бесчеловечно измучен! Плечи упали, лицо еще более серое, чем даже вчера. Ну зачем мне огурцы, глупый, съел бы их сам, ведь ты совсем ничего не ешь! Но была для меня и радость в твоем сегодняшнем облике: ты пришел в той самой куртке, в которой я впервые увидела тебя! Хотя лучше бы ты продолжал пока ходить в зимней…
В один из моментов, когда ты, кажется, заснул (или крепко задумался), мне невыносимо захотелось обнять тебя. Я уже почти собралась сделать это, но ты неожиданно пошевелился, каким-то шестым чувством уловив напряжение моего тела, и вскинул на меня глаза, которые, предвкушая, лихорадочно загорелись. И мне сразу расхотелось.
Какое сегодня число, Ванечка? В понедельник было шестое, это я точно знаю. А сегодня ведь четверг? Или уже пятница? Пятнадцатого день рождения моей мамы, вспомнишь ли ты, что нужно поздравить ее от меня? Боюсь, что не вспомнишь, я тогда напомню тебе.
А утром я пела! Тебе нравится, как я пою, и я представляла, что ты лежишь на кровати с закрытыми глазами и улыбаешься.
Еще у меня появились друзья. Два мышонка вылезли откуда-то из-под шкафа, и я сразу вспомнила, как ты рассказывал про сеновал в твоем детстве и про то, как боялся, что мышь заберется тебе в рот. Я так смеялась!
И все же мне грустно. Сердце воет от тоски по тебе! Где ты, родной? Куда запропастился? Ночами, когда я была с тобой и не видела твоего взгляда, я сходила с ума от покоя и радости. Ты был близко, ты дышал у моей щеки, а я чувствовала тебя и думала, что только ночь способна делать людей по-настоящему живыми! А теперь я ночью одна, но по-прежнему ощущаю себя живой. И оттого мне с каждым новым утром все хуже и хуже.
4
Ты добьешься того, что я фотоаппаратом проломлю себе голову, лишь бы только остановить себя! Сегодня, когда я сошел с электрички и она, тронувшись, стала набирать ход, у меня возникло страшное по своей притягательности желание броситься под колеса, чтобы они раздавили мои проклятые мозги! Но в последнее мгновение я подумал (с их же помощью, о господи!) о том, что никто ведь, кроме меня, не знает, где ты на самом деле находишься. У меня все скомкалось внутри при мысли, что бы ты стала себе воображать, не явись я в обычное время. Одни переживания убили бы тебя!
Всю прошлую ночь я не спал — вспоминал, как пришел к тебе в гримерную во второй раз и ты достала из шкафа терновый венок, который тебе подарил очередной свихнувшийся поклонник. Неужели эти идиоты все время будут лезть к тебе со своими анекдотичными признаниями?! Впрочем, случай с венком можно отнести к положительным исключениям. Старик, может, и впрямь спятил, назвав тебя девой, достойной участи Христа (интересно, изменил бы он свое мнение, узнав, какой побитой собакой чувствует себя твой отец?), но когда ты, в сорочке Ольги, надела венок на голову, я едва удержался, чтобы тотчас же не воплотить в действительность сцену, пригрезившуюся мне в цветочном магазине! Вязкий, сладостный запах начал забиваться мне в ноздри; руки и ноги начали неметь. Я схватил фотоаппарат, чувствуя, что вот оно, то самое, — грядет! — но ты крикнула мне, чтобы я не смел, и от этого крика — внезапного, грубого — оно вздрогнуло и попятилось, а я, с ужасом осознавая это, впервые испытал к тебе ненависть.
Сегодня ночью я, скорее всего, снова не усну.
5
Мне плохо, родной. Проклятое жмет и не дает дышать. Одна мышь уже забиралась ко мне на кровать, но я не стала ее прогонять, ведь здесь она дома. Я бы сама встала и ушла от нее, но ноги болезненно отекли (редко, но такое случается со мной), да и куда я пошла бы?
Если бы сейчас не была еще только ночь, если бы уже (или еще только — не знаю, что теперь для меня ближе) вечер и ты здесь, я уступила бы тебе и сделала, что просишь, лишь бы снова почувствовать тебя своим, лишь бы ты пожалел меня.
Какое сегодня число? Я снова забыла спросить тебя и напомнить о дне рождения мамы. Вспомнил ли ты?
Почему ты молчишь? Ведь ты давно уже не в зрительном зале, а я давно не актриса. Не актриса и не ноль, не всё и не ничто. Я стала чем-то средним, я чувствую это! А ведь сначала для тебя существовали во мне две крайности, помнишь ли ты еще об этом? Не прошло и недели после нашего знакомства, как ты сказал мне: “Я всегда вижу больше того, что есть на самом деле. Вы просто улыбаетесь мне, а мне уже кажется, что вы согласны лететь со мной в рай. Вы говорите, что не можете со мной встретиться, а я уже не сомневаюсь, что вы отправляете меня одного в преисподнюю”.
Теперь уже легче.
6
Твой отец радовался, словно ребенок, и чуть ли не подпрыгивал от счастья, когда увидел меня. Не дав раздеться, потащил меня в комнату и, раздуваясь от гордости, показал на скульптуру. Голова была на месте… То, что я увидел целиком, было изумительным! В это трудно поверить, но он добился своего — его Эльза снова была с ним! Он бегал вокруг нее совсем обезумевший и счастливый, заглядывал в ее лицо, смеялся, разговаривал с ней, как если б она была с ним живая. Искренне радуясь вместе с ним, я, однако, думал, что надпись, сделанная им на кружке, означала для него все-таки нечто большее, чем то, что могло дать ему это глиняное подобие тебя, пусть и исполненное самым искусным образом.
А потом он задел ногой корыто и, теряя равновесие, машинально схватил тебя за руку. Скульптура качнулась и (до последнего мгновения не верилось в кошмар происходящего!) начала падать, да так медленно, что, кажется, тысячу раз можно было ее спасти! При падении отвалилась рука (та самая, за которую он ухватился и все еще продолжал держаться), надвое раскололась голова и пошла трещиной грудь. Вот так — кружка с пятнадцати метров не разбилась, а скульптура с двух — почти вдребезги. Поди разбери эту глину!
7
Солнце через стекло жгло и сушило лицо, и от него было некуда увернуться, поскольку народу в этот ранний час набилось неимоверно много. Перышев вышел бы в тамбур и всю дорогу простоял там, на теневой стороне, провожая взглядом убегающие столбы, но мысль о том, что ему придется обратиться к сидевшей рядом женщине с просьбой убрать с прохода ноги, делала его безвольным и еще сильнее прижимала к окну. Он не хотел ни с кем общаться, даже мимолетно. Люди вызывали у него отвращение. Их подозрительная деловитость, как и, напротив, леность, употребляемые для разгадывания кроссвордов, игры в карты или поедания закусок, вызывали в его мозгу спазмы, — он видел за всем этим нагромождение бессмыслицы, которая против его желания навязывалась ему в качестве зеркала заднего вида, отражающего его собственный прошлый путь.
Когда же все началось? В каком месте лежал тот камень, на котором было высечено пойдешь-направо-налево-прямо? Сделанный им выбор был следствием заблуждения, а величина погрешности при окончательном расчете свидетельствовала о том, что точка, в которой он разошелся с самим собой, отстояла от сегодняшнего дня где-то совсем далеко, скорее всего — в его детстве. Тогда все же оно? То самое блаженство, которого, однажды его познав, он искал и добивался столько лет, ползая на четвереньках и слепо шаря вокруг? Внутренне он противился этому выводу, но внешне все выглядело убедительно: порнографическая картинка, призванная щекотать и будить похоть, возбудила душу, которая, повзрослев, но не успокоившись, стала требовать соития с рассудком, и не так уж и важно теперь, насколько лицо той девушки было непритворным, ведь в то время он все равно не умел толковать подобные явления.
Электричка изогнулась на повороте, увеличивая неудобство от солнца, и он зажмурил глаза. Нет, не может все быть так приблизительно и грубо! Фотография и голая девушка сами по себе мало что значили. Да и в чем здесь был его выбор? В том, что он отметил именно ее из десятка других, а у нее отобрал самца, чтобы для более основательной порчи своей души остаться с нею с глазу на глаз? Снова поворот, и снова изгиб, на короткое время дарующий тень и позволение разомкнуть веки. Подобное объяснение сгодилось бы вот для того толстощекого простака, ковыряющего в зубах спичкой (на газетном листке на коленях — обглоданная куриная кость), или для соседки, омерзительную горячую ляжку которой он чувствовал слишком явно, — но ему оно показалось насмешкой над его стремлением понять то, что с ним произошло. А он хотел, очень хотел понять и разобраться в этом! И знал: если он хочет докопаться до истины, то копать ему следует в себе самом, а не в ворохе случайных подношений — какого-то там особенного (и якобы зеленого) взгляда, как-то по-особенному обнаженного женского тела и уж тем более каким-то особенным образом сделанной фотографии. Но он перекопал уже все вдоль и поперек и, похоже, вконец выбился из сил (пот с ляжки соседки воспользовался этим и уже начал просачиваться сквозь ткань его брюк), но непонимание по-прежнему терзало его рассудок. Ехать было еще полчаса, и он почувствовал, что его нестерпимо клонит в сон, — следствие того, что остаток ночи он не сомкнул глаз. Он испугался, что уснет и пропустит нужную станцию, поэтому напряг изо всех сил тело, подтянулся к спинке лавки и, борясь с дремотой, вернулся к подробностям ночного происшествия.
Его разбудили оранжевые блики на потолке и истошный вой автомобильных сигнализаций. Резанувший глаза свет телефона (зачем это ему понадобилось? отодвинуть от себя возможное подтверждение того, о чем в ужасе подумалось?) обозначил тревожно время: половина третьего. Вскочив с кровати и выбежав на балкон, он испытал страшное облегчение: окна Лизы были по-прежнему темны, горела другая квартира, этажом ниже и не под ней, а под ее соседями. Несмотря на поздний час, возле дома царило оживление. Из волнующейся толпы устремлялись оживленные взоры — то на языки выбивающегося из разбитых окон пламени, то на пожарных, пытающихся расчистить путь для своей неповоротливой красной машины, не способной протиснуться между припаркованными автомобилями. Крики, ругань, попытки (энергичные и бессмысленные) руками сдвинуть сотни килограммов тупого железа, которое, отчаянно упершись, орало благим матом. Через балкон огонь перебрался на верхний этаж, и вот уже и там треснуло и посыпалось стекло, а потом, в другой комнате, на все рамы распахнулось окно и на подоконнике возникла простоволосая женщина в белой ночной рубашке до колен. Подняв руки, она крикнула что-то, и с этой секунды на пожарных уже никто не обращал внимания, и все головы были подняты к ней одной, к ее мягкой, незащищенной фигуре, которая, казалось, вот-вот вспыхнет от неистовствующего под ее ногами огня.
Кто-то, преисполненный добрых намерений, посоветовал ей прыгать, чтобы не сгореть заживо, но никто при этом не подошел к дому и не проявил готовности поймать ее или хотя бы указать место, куда прыгать, и в результате добрый совет обернулся злой шуткой, над которой несколько голосов не замедлили посмеяться. Возможно ли представить себе, что это могла быть Лиза? Сорочка на теле, развевающиеся волосы, шелковистая кожа… Никакого сопротивления огню, безусловная податливость, готовность принять и быть поглощенной, и как награда за столь щедрую уступку — запах горелого тела, такой отвратительный и такой освобождающий от невыносимого более домогательства. В самом деле, какой прок от тела, сопровождаемого таким запахом? Даже от тела без сорочки? Внизу зажегся маленький голубой огонек, невинный и жизнерадостный по сравнению с огнем пожара. Вскинутая вверх чья-то рука, в которой — сотовый телефон со славными мегапикселями. Громкий выкрик, сопряженный пожеланием, просьбой, требованием: задери рубашку!
Задери сорочку! Стяни ее с себя к чертовой матери! Ведь мне так хочется этого! Я держал тебя в своих руках, и наши тела уже столько раз были оголены в темноте твоей, а потом и моей постели, и даже когда постель стала общей, я не мог избавиться от ощущения неполноты обладания и продолжал хватать руками воздух. Мне бы только убедиться, появится оно или нет! Одна попытка, большего не потребуется, — и пусть ничего, я согласен уже и на это, лишь бы только заглянуть за проклятую штору, отделяющую мои глаза от тебя!
Я помню ночь, когда мы лежали рядом и ты, как всегда держа руку на моей груди, сказала, что я подобен коню, который вынес с брани мертвого седока и продолжает носить на себе разлагающиеся останки, чувствуя тяжесть доспехов и удары пришпоривающих ног. Труп блаженства тащится за мной по пятам, вцепившись в память костлявыми пальцами, которые уже давно мертвы, но время от времени шевелятся, дразня рассудок возможностью по-родственному приобщиться к воскрешению Лазаря. И хотя я понимаю, что мое обретение будет таким же единичным, как и новозаветное событие, а дальше, возможно, наступит еще более мучительное томление, как в случае с грядущим поголовным воскрешением, но мне станет легче, поскольку я буду знать, что в состоянии унять беспокойный призрак за моей спиной.
Женщина на подоконнике не слышала, о чем ее просили, ее тревожило другое: не только снизу в лицо ей валили серые клубы, от которых она с трудом уворачивалась (к счастью или нет, но боковой ветер спасал ее от немедленного удушения), но и вслед за ней, обволакивая плечи и голову, уже тянулся дым, пока еще слабый и осторожный, но совсем скоро (она не могла не предчувствовать этого) он должен был набраться силы, ударить ей в спину и вытолкнуть ее из окна. О чем она думала в ту минуту? О высоте и полете? О том, что невозможно дышать и чудовищно, адски жарко? О близком человеке, которого не оказалось рядом? Или о своей рубашке, пропитывавшейся гарью и наполнявшейся памятью о смертельной опасности, которая навсегда останется рядом с ней (или после нее?), и никакая стирка не в силах будет отстирать этой памяти?.. О чем бы она ни думала, она вдруг резко нагнулась вперед (кто-то испуганно ахнул, предвкушая падение), схватилась за подол, сдернула с себя рубашку, и та, сначала было расправившись крылом, но потом скомкавшись, полетела вниз и была поймана расторопным мальчишкой, который тут же натянул ее на себя, повернулся к толпе и так же, как и она несколькими минутами ранее, поднял вверх руки, словно возвещая начало представления, и толпа, коллективно сообразив, вмиг оживилась и откликнулась одобрительным гулом голосов и хлопками. И уже не один, а с десяток голубых огоньков засветились в руках, трепетно протянутых навстречу страданию, чтобы после можно было снова обратиться к нему для утоления скотского любопытства и облегчения души, ибо здесь — непостижимое чужое, которое не для меня и не со мной.
В отличие от них, он смотрел на нее с другой точки, и дым почти не мешал ему; к тому же у него была профессиональная камера, с помощью которой он мог взять ее крупным планом — отчетливым вышло бы даже выражение лица, не говоря уже о теле. Но он и не подумал делать этого, и не потому, что испытывал сострадание к этой женщине (он слишком осознавал бесполезность подобного чувства без какого-нибудь практического шага, но что он мог сделать? чем мог помочь ей?) или потому что в ту минуту ему требовалась другая, — просто все происходящее воспринималось им так, будто уже было записано на пленку и прокручивалось перед его глазами задним числом, а разве стал бы он, находясь в кинотеатре, фотографировать то, что было на экране? Сюжет был ему каким-то образом знаком, и он без особого интереса досматривал, как пожарная машина все же пробралась к месту пожара; как по выдвинутой лестнице быстро взобрался человек в форме и с куском брезента; как этим брезентом (оказалось — плащ) он прикрыл наготу женщины и они вдвоем спустились в черное облако, а затем выпали из него и благополучно добрались до земли, и толпа снова зааплодировала; как одновременно со всем этим началось тушение пожара, и довольно скоро белое, как и должно было быть, одержало победу над черным.
8
У него были ключи от квартиры Лизы, и хотя пожар и пожаротушение не могли нанести ей ущерб, он на всякий случай решил наведаться туда. Спустившись на улицу, он уже никого не застал, а на недавнее происшествие указывали лишь несколько закопченных четырехугольников на верхних этажах. Где в это время находилась спасенная женщина? Имелись ли у нее родственники или знакомые, которые приютили бы ее? Если нет, он мог бы разрешить ей пожить в квартире Лизы, пока ее собственная не будет отремонтирована. Лиза, наверное, не стала бы возражать, ведь она могла бы по возвращении жить у него. Поднимаясь по лестнице, он надеялся встретить погорелицу, укутавшуюся в брезентовый плащ и от холода льнувшую к батарее, но в подъезде не было ни души. И еще нестерпимо пахло гарью, а потолок и стены, начиная с четвертого этажа, покрылись жуткой копотью, и это утвердило его в мысли, что было бы и впрямь хорошо, если бы Лиза сразу перебралась к нему. Однако согласится ли она? Он задумался. Он много раз предлагал ей это, но она отказывалась под предлогом, что у него ей гораздо труднее будет приходить в себя после сыгранного спектакля, потому что с ним ей якобы придется снова играть роль, отвечающую его ожиданиям. Он повернул ключ в замке и, в сердцах дернув за ручку, ударил дверью колено. Черт возьми, и что с того?! Одна маленькая роль, которая ей ровным счетом ничего не стоила бы! Ах, Лиза, ну зачем, зачем? Вот видишь, к чему это привело.
В квартире было пустынно-тихо, и это только усиливало (до явственного, но вместе с тем бессмысленного беспокойства) ощущение ее присутствия, о котором сообщали, имея на себе печать пользования, ее вещи, тут и там бросающиеся (такое знакомое ему движение неподвижного!) в глаза. Кресло с клетчатыми подлокотниками, в которое она садилась, когда он приходил к ней (а его она усаживала на расположенный сбоку диван — чтобы было неудобно смотреть на нее?); журнальный столик с тканевой квадратной салфеткой, на ней — плетеная ваза на ножке, всегда с яблоками (она ни разу не забыла предложить ему), а теперь пустая; на кухне, в холодильнике — сыр, бутылка с молоком (не стал открывать и нюхать), начатая пачка творога, еще что-то, не ухваченное взглядом; на подоконнике — пахиподиум (пожалуй, следует полить); на веревках в ванной — развешанное и высохшее белье, среди которого оказалась бледно-зеленая блузка, которая была на ней в тот день, когда между ними возникла первая размолвка.
На улице все трещало от мороза. Он отправился на остановку встречать ее, не рассчитывая, что придется ждать полтора часа. Случайные, вероломные, несвоевременные немцы! Столь рьяные в вопросах собственности, они, сами того не подозревая, вторглись в его жизнь, угрожая отчуждением от него того, что начинало безусловно принадлежать ему. Лиза вышла из автобуса какая-то изнуренная, но в глазах ее он сразу приметил странную, не знакомую ему прежде взволнованность. Он обнял и поцеловал ее и по отрешенному ответу ее рта догадался, что ее ничуть не заботят его окоченевшие от холода ноги.
Они не сказали друг другу ни слова, пока шли до ее квартиры, а потом в прихожей он помог ей снять пальто, и она так же молча прошла в комнату, села в кресло и, закрыв глаза, откинула голову назад. Несмотря на разрастающуюся в нем обиду (она еще ни разу так откровенно не пренебрегала его присутствием), он несколько минут любовался ею: эта блузка, серая юбка, ноги в колготках, усталые руки на подлокотниках. Открытая шея притянула его губы, но едва он прикоснулся к ней, как все тело ее напряглось и закрылось.
“Что произошло?” — спросил он.
“Пожалуйста, не стой так близко. — Она открыла глаза. — Мне трудно дышать”.
Он сел на свое обычное место на диване и с тревогой смотрел на нее, ожидая объяснений, но она молчала и, казалось, не собиралась ничего объяснять.
“Что-то произошло?” — повторил он.
“Ничего особенного, — ответила она. — Во всяком случае, для тебя”.
“Я чуть не отморозил себе ноги, и в этом, по-твоему, ничего особенного?”
Если бы он сказал, что весь день сидел дома и с увлечением читал алфавит, недоумения в ее взгляде вряд ли было бы больше.
“Ты могла бы предупредить, что задерживаешься, чтобы мне не торчать на холоде”.
“Тебе пришлось меня ждать?” — Она удивленно подняла брови, и в этом ее движении, как ему показалось, не было притворства.
“Часа полтора, если не больше”, — ответил он.
“Я и не думала, что это заняло столько времени”.
“Что заняло? О чем ты говоришь?”
“О стихотворении. Я слушала стихотворение”.
Он почувствовал раздражение.
“Ты можешь прямо сказать, что все-таки произошло?”
“В театр приехал спектакль из Германии. Я познакомилась с одним из актеров, он читал мне Целана”.
“Вот как! Выходит, ты увлеклась этим актером и поэтому опоздала ко мне?”
“Какая глупость! Все совсем не так, как ты видишь. Дело не в нем лично”.
“Тогда в чем же?”
“Боюсь, ты не сможешь до конца понять. Но чтобы ты не думал, что я от тебя что-то скрываю, я попробую объяснить, если у меня хватит сил”.
Она вздохнула, поднесла ладони к лицу и пальцами прикрыла глаза. Он видел, насколько тяжело ей дается каждое слово, ему было невероятно жалко ее, но внезапная необходимость удостовериться в услышанном (“дело не в нем лично”) взяла верх над состраданием, и он не стал останавливать ее.
“Сегодня впервые чужими губами ко мне обратился Бог, — произнесла она, слабо встрепенувшись. — Он разговаривал со мной по-немецки, и я понимала Его, не зная ни слов, ни грамматики. Не знала, но понимала и отзывалась. Ничто не было чуждым в этих звуках, все знакомо-родное, как воспоминание, как понимание того, почему Он приходил, наполнял людей, которым был дан от рождения этот язык, эта четкая, бескомпромиссная речь, отметающая любые сомнения и вгрызающаяся в податливость других языков.
Я просила, чтобы мне читали снова и снова, и мои губы непроизвольно повторяли услышанное. Звуки, рвущие привычное пространство рта, поворачивали внимание от сути произносимого к его внешним оттенкам, перекраивали мое отношение к форме, и форма обретала вкус, запах костела, в котором я однажды побывала. Это была молитва открытого, отдыхающего разума, уже пропитанного будущим ответом.
Мне даже невдомек, о чем это стихотворение. Немецкого я не знаю, а в переводе читать не хочу. Стихи не терпят переводов, этих актов купли-продажи. Стирая отчаянно живую, ждущую плоть формы, терпишь разочарование рассыпающихся перьев, бывших секунду назад парящей птицей. В трупе остается сердце — разъятое, размятое, не трепещущее, с холодным комом крови, и лишь разлука еще какое-то время может питать одностороннее насилие над вывернутой плотью стиха. Потерявший в переходах оттенки, на руках остается рафинированный лист, испачканный блеклой краской чужого языка.
Я все еще слышу, как шепчет Его голос, который произносит два имени — Маргарита и Суламифь. И я чувствую, как во мне сейчас горит золотое пламя, и ужасно боюсь, что оно догорит до конца и я вся наполнюсь пеплом…”
Все время, пока она говорила, ее голос был едва слышен, и только благодаря актерской привычке слова не теряли своей ясности и доходили до его ревнивого слуха. Не знала, но понимала и отзывалась. Это было равносильно измене, ибо то, что он рассчитывал получить от нее, но не получал, несмотря на уговоры и унижения, она не задумываясь вручила первому встречному, при этом его самого считая неспособным понять сути произошедшего. Но он понимал, он слишком даже понимал! И это вывело его из себя.
“Пойдем ко мне, я хочу фотографировать тебя!” — почти крикнул он.
“Нет”, — она слабо покачала головой.
“Почему нет?! Ты взгляни на себя! Что с тобой происходит? Какому-то инородцу позволила довести себя до исступления! Ты перед ним, чужим человеком, легко и бесстыдно обнажилась душой, в то время как я вымаливаю у тебя такой пустяк! И мне ты отказываешь!”
“Нет, — снова сказала она. — Нет”.
“Ты отвратительно смешна в своем упрямстве, как ты не видишь!”
“Нет, нет, нет…”
Она уже как заведенная мотала головой, не видя и не слыша того, что было перед ней. В бессильной злобе он подскочил к ней, схватил за плечи и принялся трясти, приговаривая:
“Ты не смеешь так поступать со мной! Ты не смеешь! Не смеешь!”
Неизвестно, как долго это продолжалось, но он внезапно остановился, почувствовав, как ее тело вдруг размякло и заскользило с кресла. Он заглянул ей в глаза и не увидел зрачков, — пустые бельма отвратительно глядели из-под век. Он мгновенно пришел в себя, подхватил Лизу на руки и перенес на диван, и ее тело, ощутив нестесненность пространства, начало дрожать и преломляться невидимой точкой у нее в груди. Видеть это было невыносимо, он сел на пол и зажмурился, с ужасом прислушиваясь к тому, как ее частое дыхание сменяется стонами, а стоны, вырвавшись до конца наружу, оставляют после себя тяжелое, обличающее затишье.
Довольно долго они молчали, стиснув друг другу руки, потом она спросила:
“Ты испугался?”
“Да”.
“Прости меня”.
“Ничего”.
Еще немного молчания, в котором она собиралась с мыслями.
“Я должна была предупредить тебя. Время от времени у меня случается подобное. Я уже привыкла, я даже знаю, когда это приходит. Вот и в этот раз знала, но не успела предупредить”.
“Это болезнь?” — спросил он.
“Это болезненное состояние, которое наступает тогда, когда я не справляюсь с внутренними переживаниями. Но это особенная боль, я люблю ее, хотя и не совсем понимаю ее природу. Все начинается внутри меня, и для начала порой достаточно какого-нибудь обыкновенного события: встретилась взглядом со зрителем, глаза которого живут спектаклем, в котором я играю; прочитала место в книжке, до счастья мне знакомое, потому что когда-то я сама побывала в нем; заметила бездомную собаку, мерзнущую на люке теплотрассы и обреченную умереть на следующий день от голода; или вот даже просто увидела, как в потрескавшемся, старом асфальте растет мох, такой зеленый и свежий, что изумляешься жажде всего живого жить несмотря ни на что. И тогда во мне тоже что-то вдруг оживает и начинает расти, и я чувствую, как это что-то увеличивается, набухает, разрастается до невероятных размеров, наполняя меня необъяснимым восторгом и ощущением причастности к повсеместной жизни, зародившейся однажды от одного божественного семени, — и мне со всем этим делается тесно в моем теле, этой затвердевшей, никчемной глине. Мне до безумия хочется вырваться из него на волю, чтобы разлиться по всему, что живет и дышит, чтобы слиться со всем и стать всеми: зрителем, книгой, собакой, мхом в асфальте. И ощущения восторга становится так мало, чтобы охватить то, что происходит во мне! И не находится слов, через которые можно было бы выразить мои переживания, потому что таких слов и не существует вовсе, даже если бы это были слова поэзии. Самая совершенная форма в эту минуту может быть только помехой, она приносит не облегчение, а боль, поэтому я ненавижу свое тело, которым другие восхищаются, но которое мне доставляет столько мучений! Вот почему я не хочу, чтобы твои глаза видели сначала его, а потом уже меня”.
9
Электричка долго подползала к станции, а когда наконец остановилась, он поднялся с лавки и с ужасом понял, что ему вряд ли успеть к выходу до того, как закроются двери, потому что весь проход был загроможден какими-то тюками (прежде их в вагоне не было, иначе он обратил бы внимание; наверное, он все-таки заснул, поэтому и не увидел, как они появились). Недолго думая и не церемонясь с тем, кто должен был являться хозяином этих тюков, он пошел прямо по ним, рассчитывая, что это ускорит дело, но его ноги начали проваливаться и увязать в чем-то податливом и мягком, и откуда-то у него возникла уверенность, что в тюках находится шерсть с обстриженных овец. Запрудившие дорогу живые и бестолковые овцы представляли бы собой меньшую преграду! Он с трудом вытаскивал ноги и едва удерживал равновесие, а расстояние до вожделенного выхода, казалось, ни на сантиметр не уменьшалось, и он уже начал вслух ругаться и проклинать железнодорожные правила, не запрещающие в пассажирских поездах подобное свинство, но никто из пассажиров не разделял его возмущения, все были спокойны и продолжали играть в карты, разгадывать кроссворды, двигать жующими челюстями. И все же каким-то чудом он выбрался! И слава богу, что двери, похоже, заклинило, потому что мужчина-железнодорожник ковырялся в ней огромной отверткой и время от времени высовывался наружу и, доставая из-за пояса красный флажок, коротко махал им, подавая, видимо, сигнал машинисту поезда. Благодарно похлопав его по плечу (сколько родного, теплого было в склоненной над поломанным механизмом голове!), он с облегчением ступил на бетонный перрон, сделал несколько шагов и очутился на голой земле, уже освободившейся от снега и почти совсем сухой. Ступать было легко и приятно. Он принялся было считать шаги, наглядно увеличивая свое удаление от душной электрички, но скрип состава (отвертка выполнила свою благородную миссию!) сбил его со счета, и дальше, до самой дороги, он шагал уже думая только о Лизе.
От станции шли люди, несколько человек, которые, как и он, приехали только что. До развилки он часто шел не один, а потом все поворачивали в сторону деревни, и оставшиеся два километра до дачного поселка он преодолевал в полном одиночестве, готовясь к предстоящей встрече, проговаривая свои слова, обращенные к ней, и придумывая ответы на слова, которые она могла бы сказать ему. Выйдя на дорогу, он обрадовался, что оказался позади всех, и еще больше замедлил шаг, чтобы уже совсем никого вокруг не было. Но он ошибся: у него оказался попутчик, который шел не как все, от станции, но напрямую, следом за ним, и все время был у него за спиной, оставаясь незамеченным. Он возник слева, неопределенно и пугающе, как наплыв темного пятна, но как-то совсем быстро обрел знакомые (но не сразу распознанные) черты и непринужденно заговорил с ним.
“Терпеть не могу подглядывать! Смотрю вам в затылок и боюсь, что вы заговорите сами с собой и я узнаю то, чего знать не должен! Я нарочно старался ступать как можно слышнее, чтобы обратить на себя ваше внимание, но вы и ухом не повели — видать, крепко задумались о чем-то”.
“Ни о чем существенном! Просто жарко сегодня, неожиданно жарко. В электричке было сущее пекло, а я еще умудрился заснуть. Еще не проснулся, наверное, поэтому и не заметил вас”.
“А я вас сразу приметил, еще когда вы среди овец маневрировали. Мы ехали в одном вагоне!”
“Я так и понял, что в одном, иначе вы не пошли бы тем же путем, что и я. А про овец, выходит, вы тоже догадались?”
“Еще бы! Ведь тюки-то мои!”
“Ваши?! Но я что-то не вижу их рядом с вами. Вы их забыли в поезде?”
“Ни в коем случае! Я дождался, пока вы основательно натопчетесь на них, и дал команду выгружать. Их уже, наверное, загрузили в телегу, скоро она нас догонит, и вы сами во всем убедитесь”.
“А зачем вам столько шерсти, если не секрет? У вас производство?”
“Какое там! У меня театр! С утра до вечера, дни напролет! А в деревне у меня бабушка, она вяжет для спектакля костюмы. Для нее шерсть и везу”.
Их нагнала подвода, движимая пегой лошадью под управлением старика в белой кепке. Хозяин шерсти остановил их, сказал старику: “Спасибо, теперь я сам”, — помог тому спрыгнуть на землю, уселся на его место и взял в руки вожжи.
“Ну, что же вы! Садитесь, я вас подвезу!”
Перышев забрался в телегу и оглянулся, чтобы посмотреть на тюки с шерстью, но вместо них увидел сидящих тремя рядками совершенно голых овец.
“Какая мерзость!”
“Это еще что! Вы представьте на их месте такое же количество голых баб, вот это действительно будет мерзость! А овцы что? Так, жертвы театра!”
Он засмеялся, и Перышев сказал:
“А ведь я узнал вас! Вы — Андрей, вы играете в “Аплодирующем сундуке”. Кстати, как вас зовут?”
“Так все и зовут. Я привык, так что и вы Андреем называйте, если вас не затруднит”.
“Мне это будет даже очень удобно, потому что я как раз хотел вас спросить о спектакле. Вы сказали, что не любите подглядывать. А как же тогда сундук? Вы сидели в нем и подглядывали!”
“Подглядывал? С чего вы взяли? На самом деле там и дырки никакой нет!”
“А если б была?”
“И что? Что бы я увидел? Только то, что видят в этот момент все остальные, и не прячась в сундуке!”
“Вы могли бы, отрешившись от действия на сцене, посмотреть на Ольгу совсем другим взглядом, не Андрея! Неужели вам не приходило это в голову?”
“Когда я на сцене, я не могу отрешиться от образа, в котором нахожусь и которому полностью принадлежу. Себе самому я принадлежать не могу ни в одну из минут. Но даже если бы и мог, я не стал бы этого делать, потому что это гнусно!”
“Не более гнусно, чем оставлять зрителя в дураках, внушая ему, что в сундуке есть дырка, когда ее там нет!”
“Никто ему ничего не внушает, просто он самым естественным образом принимает на веру то, что выглядит логичным в череде происходящего. И потом, разве фактическое отсутствие чего-либо не может быть адекватно заменено присутствием в воображении? Разве вы сами только что, глядя на мешки с шерстью, не представляли себе обстриженных и голых овец?”
Перышев снова оглянулся, но теперь вместо овец увидел гору мешков, тех самых, которые были в электричке. Сильно озадаченный, он до самой развилки молчал, а потом на ходу спрыгнул и произнес:
“Когда вы сказали об овцах: жертвы театра, — я подумал было, что вы хотите их зарезать, чтобы прокормить труппу. Впрочем, совсем не обязательно кого-то убивать, чтобы принести жертву своему идолу, достаточно просто обстричь, или, еще проще, пожелать сделать это, так ведь?”
“Я согласен, для рассудка наши желания порой более убедительны, чем их воплощения. Но и более мучительны! Хотеть убить, к примеру, гораздо труднее вынести, нежели само убийство, поскольку множественность представляемого по интенсивности пытки ни в какое сравнение не идет с единичностью случившегося”.
“Мне безумно приятно слушать вас! Жаль, что нам в разные стороны!”
Ожидание того, что Лиза согласится позировать ему, вконец истерзало его, но совсем скоро терзания должны прекратиться и наступит пусть мучительное (Лиза поймет, что он будет чувствовать!), но уже такое успокоительное блаженство. Откуда у него эта уверенность? Все просто: череда происходящего указывала на это, и не было никакой логики в том, чтобы сейчас Лиза снова отказала ему. Он воодушевленно шагал по асфальтированной дороге и, глядя вокруг, ни в чем не чувствовал себе отказа, но, напротив, одно всеобщее расположение и безоговорочную уступчивость. Солнце уже не жгло и не слепило, отнимая зрение, а ласкало через дымку облаков, и кусты шиповника, растущего по краям, больше не казались колюче-угрюмым строем (сквозь который его прогоняли безжалостные мойры, воплощенные в тех, кого ему довелось фотографировать), но дружески расступались перед ним, открывая призывный простор пути. Показались приветливо распахнутые ворота и сидящий на стуле сторож, который одухотворенно курил и, завидев его, улыбнулся и промолчал, не задав своего обычного глупого вопроса, чего это он зачастил на свою дачу, когда до начала сезона еще так далеко. Несколько улочек, несколько поворотов, несколько остановок, чтобы перевести дух и мысленно увидеть Лизу в глазок фотоаппарата. Наконец вдалеке выступил желтый штакетник его владений, доставшихся ему после родителей и все эти годы исправно поддерживаемых в неизменном виде, словно это был какой-нибудь исторический памятник. Вспомнилось (без деталей, но общим впечатлением), как они шли здесь с Лизой. Она смеялась и недоумевала, зачем ему понадобилось привозить ее сюда, и все никак не могла поверить, что он запирает ее не ради забавы и не на пять минут. Вот она, должно быть, изумилась, когда он появился только спустя сутки! Впрочем, она уже не смеялась и вообще не сказала ему ни слова, да и ему было тоже не до веселья и разговоров, — а теперь они, пожалуй, могут вместе посмеяться над нелепостью всего этого!
На теневой стороне дома еще лежал снег, и он нагнулся и подхватил горсть его холодной рыхлости, чтобы слепить снежок и разбудить им скворечник на высоком шесте. Промахнулся! (Неправильно навел глаз.) Еще снежок, еще попытка: попал в сам шест и сделал вид, что так и было задумано! Рассмеялся над собственной хитростью, сунул руку в карман за ключом и повернулся к двери. Комната, в которой жила Лиза, шла за маленькой кухней, поэтому он и не ожидал увидеть ее сразу. Продолжая смеяться, он в два прыжка очутился у следующей двери (сердце колотилось, колотилось, колотилось!), распахнул ее и, секунду помедлив (захотелось напоследок поистязать себя!), в усилившемся нетерпении ступил внутрь.
На Лизе были только старые выцветшие гетры его матери. Она лежала ничком на кровати, а он смотрел на ее ягодицы и боролся с искушением, зная, что это напрасно, и он все равно уступит. Не выдержав, он подошел к ней, положил ладонь ей на спину, другой рукой убрал волосы с шеи, наклонился и поцеловал. Никакого ответа. Ни подрагивания плеч, как бывало прежде, ни слабого поворота головы, ни едва слышимого стона. Ничего этого не последовало за его примиряющим жестом, тело осталось без движения. И тогда, осознав, что Лиза мертва, он опустился на пол и положил голову на подушку рядом с ее головой. И все вдруг успокоилось.
10
Левая щека пылала, стягивая кожу лица и не позволяя глазу открыться даже наполовину; правая отекла от неудобного лежания и подрагивала нитью, тянувшейся от уха до подбородка. Ноздри уловили знакомый, но неприятный запах, неудовольствие от которого (вмиг включилось соображение) было недавним, оно заставило его отшатнуться и держаться на расстоянии от источника, что фактически не меняло дела, но позволяло пребывать в уверенности, что предпринято все возможное. Мгновения, которое понадобилось голове, чтобы выпрямиться, а глазам — расцепить веки, хватило сознанию для восстановления ужасающей полноты картины: запах исходил от Лизы, и это был прокисший, отработанный дух.
В смятении ощупав глазами действительность, Перышев успокоился, ибо вспотевшая соседка сама клевала носом и можно было рассчитывать, что интимность их соприкосновения ничуть не ущемила ее добродетели, и тут же вскочил на ноги, лишая ее опоры и, резко накренившуюся, заставляя вздрогнуть-ойкнуть; за стеклом, под слепящим пятном солнца, очертилась нужная станция. В самый последний момент выпрыгнув из электрички, он побежал, спотыкаясь и озираясь, к дороге, по которой обычно добирался до своей дачи. Подводу он заметил сразу (правда, она двигалась ему навстречу), и все было страшно знакомо: пегая лошадь, старик в белой кепке, мешки грудой, — поэтому, приблизившись к ней, он спросил у старика, где сам хозяин мешков.
“С чего бы вам вздумалось интересоваться?” — удивился тот.
“Хотел узнать, где он достал столько шерсти!”
“Какой шерсти?”
“Той, что у вас за спиной!”
Старик испуганно обернулся и, видимо, не обнаружив ничего страшного, выругался и натянул поводья.
“Так где он?” — крикнул вдогонку Перышев.
“Мои мешки!” — огрызнулся старик.
“А в них — что?”
“Бутылки!”
Почему бутылки?! Перышев как будто сначала растерялся, но сразу сообразил, что это ведь и к лучшему, что бутылки! И, успокоившись, до самой дачи уже не бежал, а шел самым обычным своим шагом, неторопливым и рассеянным. Шиповник был как шиповник, ничего необычного, да и сторож не особо-то и улыбчиво глядел: в сторожке было душно, на улице — жарко, так что какие уж тут улыбки!
Подойдя к желтому забору своей дачи, он остановился и прислушался. Было тихо. Окно комнаты, в которой жила Лиза, выходило на другую сторону, и он не мог видеть, задернуты занавески или нет. В самом начале он предупредил ее, чтобы она дала знать, когда согласится выполнить его просьбу, — достаточно было встретить его освещенной комнатой, но всякий раз, как он приходил, комната была погружена в полумрак, который делал их большей частью безмолвное общение особенно удручающим. Он стоял и ждал какого-нибудь знака, который и без занавесок указал бы на счастливый для него исход. Внезапно слух оказался во власти незримого движения: вдалеке зашумел поезд — товарный состав, судя по силе и продолжительности шума. Был ли это знак? То, что он слышал, было очевидно, хотя глаза его и не видели всех этих вагонов, цистерн, платформ, в едином устремлении несущихся неизвестно куда. Он столько раз присутствовал при этом, что зрительная уплотненность происходящего могла только затереть уже существующее в его сознании представление новым, но не сообщила бы ничего такого, что повлияло бы на уклад его жизни. Бесполезный шум, только что успел подумать он, как в еще более внезапной тишине прорезался звук падающего и разбивающегося предмета. Он толкнул калитку, на ходу достал из кармана ключ, вошел в дом, в пространство Лизы, и застал ее (та самая кофта, гетры на ногах, собранные конским хвостом волосы) застывшей над осколками своей глиняной кружки и лужицей молока. Он принялся поднимать с пола черепки, и первый оказавшийся у него в руках был с обрывком: “Тоскую по…”
“Оставь, не надо”, — слабым голосом произнесла Лиза.
“Я склею, осколков не так уж и много, — сказал он. — Как же так? Вот ведь тогда, с такой высоты, не разбилась, а теперь — да. Наверное, уже в тот раз в ней образовались трещины, которые сделали ее такой хрупкой. Но это ничего, это можно поправить”.
“Оставь!”
Она крикнула, но крика не вышло — не хватило сил. Тогда она выхватила у него черепок и бросила его в угол, а в следующую минуту уже стояла перед ним в одних гетрах и, не отрываясь, смотрела ему в глаза. Он испуганно отвел взгляд и только сейчас обратил внимание на то, что в комнате было светло, — значит, она все же согласилась! Товарный состав снова загрохотал — но уже не где-то вдали, а внутри него, несясь по его венам и толкая застоявшуюся кровь. В висках нестерпимо защемило; заполыхали и вмиг угасли неясные мысли; ноги и руки отказались принадлежать ему, и он не чувствовал пространства вокруг себя, но зато чувствовал запах, любимый запах, которым грезил и о котором молился много лет! Не понимая до конца, что происходит, он отдал себя во власть привычного: его глаза бродили по телу Лизы, ощупывали, гнули, мяли его, словно глину, выискивая форму, наиболее для него приемлемую. Наконец, когда все было готово, его руки обрели пространство и — похолодев, повисли, крепко сжимая ужасающую пустоту.
“Что происходит? Почему ты медлишь?” — спросила Лиза.
Он протянул к ней руки и, разжав кулаки, показал свои побелевшие ладони.
“Что происходит?” — снова спросила она.
“Я не могу”, — упавшим голосом сказал он.
“Не можешь — что?”
“Фотографировать”.
В ее глазах мелькнула светлая тень.
“Почему?”
“Я не взял с собой фотоаппарат”.
“Вот как”.
И снова тень, куда более медленная и совсем иной плотности. Она отвернулась к окну, а он сделал шаг, намереваясь подойти к ней, и наступил на один из черепков, который резко, неуместно треснул под его ногой.
“Собирайся, мы едем в город!” — сказал он.
“Не хочу”.
“Не упрямься, теперь нет смысла”.
“Что?”
Она отрешенно смотрела в окно (что в нем? яблоня с резкими очертаниями ветвей) и отвечала ему отсутствующим голосом, и ему захотелось поскорее вернуть ее к действительности, чтобы они могли успеть на ближайшую электричку. Он подошел к ней и положил руку на плечо.
“Если мы поспешим, то уже через полчаса будем ехать домой”.
“Я никуда не поеду”, — ответила она.
“Что значит не поедешь? Чего ради нам торчать в этой дыре, когда мы здесь ничего не можем?”
“Ничего? Что ты хочешь этим сказать?”
“Только то, что моя сумка осталась дома”.
Она скинула с плеча его руку, подняла лежавшую на полу кофту и оделась.
“Ты рассчитываешь снимать меня?” — спросила она холодно.
“Разве теперь я не вправе?” — удивился он.
“Даже и не думай! Я скорее соглашусь сгнить здесь, чем позволю тебе это!”
У него снова заломило в висках.
“Но ведь ты только что!.. Зачем же?!”
Он не мог говорить, его охватывал гнев.
“Я увидела, что ты пришел с пустыми руками, и, не поверив себе, захотела, чтобы ты немедленно подтвердил то, на что я успела понадеяться. Но я ошиблась — твой взгляд по-прежнему раздирает меня на куски!”
“Знаешь что, — сказал он, изо всех сил сдерживая свои чувства. — Я не понимаю, что сейчас со мной творится, но это что-то мерзкое, я знаю! Кто-то посторонний очнулся во мне и разговаривает со мной, убеждая сделать то, чего я не хочу, от чего у меня волосы на голове начинают шевелиться. Я слышу его голос, даже теперь, когда говорю все это, он продолжает звучать. Мне страшно, потому что он очень убедителен, он произносит слова, которым я верю, хотя ни за что и никогда не хотел бы их услышать. Ты хочешь знать, что он мне говорит, в чем убеждает? Даже если не хочешь, я все равно скажу, потому что иначе мне придется слова заменить делом. Кто много говорит, тот мало делает. О, в моем случае эту поговорку следует рассматривать совсем не как упрек и осуждение, но как совет к спасению! Я хочу спасти тебя, Лиза, еще больше хочу избавить себя от того, что мне не нужно! Поэтому слушай, что я скажу: сейчас, в эту минуту, нет никакого другого желания для меня более сильного, чем желание убить тебя! Я уже видел тебя мертвую, это было во сне сегодня в электричке, и там же, во сне, я, увидав тебя мертвой, испытал удовлетворение и покой”.
Наконец-то нашлось облако, которое закрыло солнце, и яблоня за окном лишилась контрастных своих ветвей; мягче и темнее стало в комнате, и вместе с оборвавшей все слова тишиной это указывало на постановочный характер всей сцены, и от неожиданного открытия у Перышева сделалось кисло во рту.
“Наверное, ты захочешь собраться, поэтому я поеду первым, — сказал он, чувствуя, что и голос его стал каким-то кислым. — Следующая электричка через три часа. Когда закроешь, ключ положи под ведро, я оставлю его снаружи”.
Он протянул Лизе ключ, но она не шевельнулась, и он положил его на стол, сделав это нарочно громко, чтобы она обратила внимание. Затем взял из угла ведро, которым она пользовалась, и, не посмотрев больше в ее сторону, вышел.
11
Две недели он не выходил на балкон, чтобы не видеть ее окон, а потом не вытерпел и посмотрел, — и зачастил, надеясь обнаружить хоть какое-то ее присутствие. Но, сколько он ни всматривался, окна оставались мертвы: ни света в них по вечерам, ни сместившихся занавесок, ни открытых форточек. Обеспокоенный тем, все ли с ней в порядке, он решил наведаться к ней, благо что ключ от ее квартиры все еще оставался у него, и еще больше обеспокоился, застав все в нетронутом виде: в холодильнике все те же сыр, бутылка с молоком (теперь открыл и понюхал и сразу, поморщившись, закрыл обратно), начатая пачка творога (окончательно высохшего и пожелтевшего), на веревках в ванной — белье и бледно-зеленая блузка. Лиза здесь не жила и, судя по всему, даже ни разу не бывала после своего возвращения. И тут неприятно кольнуло: а вернулась ли она? В каком-то тревожном азарте он захотел обнаружить следы ее присутствия в городе и первым делом отправился, разумеется, в театр, но там ему долго никто ничего внятного не мог сказать: вроде болеет, вроде уволилась, вроде видели пару раз, но что к чему — неизвестно. После чего он разыскал Андрея, к которому обратился как к старому знакомому, и тот, поначалу было с подозрением отмахнувшись, но неожиданно передумав, ответил неопределенно, что, по его предчувствию, с ней творится нечто странное, но для нее благоприятное, и что она готовится принять важное (не уточнил, какое) для нее решение.
“Вы когда видели ее в последний раз?”
“Пару дней назад”.
“Она приходила в театр?”
“Нет, мы встретились в другом месте”.
“Случайно?”
“Почему же, она позвонила и предложила выпить кофе. Здесь неподалеку имеется кафе, в которое мы обыкновенно заглядываем на чашку-другую, чтобы, знаете ли, поразмыслить о фактах жизни”.
“Как она выглядела? Я имею в виду, хорошо ли она выглядела?”
“Да как вам сказать… Кстати, вы ей кем приходитесь? А то я тут разговариваю с вами, а сам понятия не имею, кто вы и что”.
“Я ее брат, двоюродный”.
“Сестра, значит? Допустим. Как выглядела? Да обыкновенно выглядела, если не брать во внимание ее новую привычку забываться на каждом шагу. Знаете, такая странная деталь: разговаривает с тобой, а потом неожиданно возьмет и отрешится от тебя и впадет в задумчивость. Несколько раз так было, я даже спросил, не болит ли у нее что-нибудь, но она улыбнется грустно и качает головой. Но лицо у нее, когда она задумывается, очень хорошее делается, значит, и мысли ее такие же”.
“А что это за решение, о котором вы упомянули?”
“Да кто его знает! Я не знаю, я только догадываться могу”,
“И о чем вы догадываетесь?”
“Ну… это совсем не обязательно так может быть, но мне кажется, она решила уйти из театра”.
“Как — уйти? Куда?”
“Уйти и не возвращаться. Навсегда то есть. А куда — Бог ее разберет! Мне она прямо ничего не сказала, но только на мой вопрос об этом снова хорошо задумалась”.
“Я хочу вас попросить, — Перышев замялся. — Когда вы с ней в другой раз встретитесь, не говорите, пожалуйста, обо мне. У нас с сестрой сложные отношения… в общем, ей лучше не знать, что я окольно интересовался”.
“Боюсь, я ее теперь не скоро увижу, если и увижу вообще. Когда мы вышли из кафе, она, как мне показалось, попрощалась со мной, понимаете?”
“Ну, это я так попросил, на всякий случай. — Перышев протянул руку, собираясь уходить. — Значит, вы полагаете, ей сейчас хорошо?”
“Думаю, в известном смысле да”.
Этот разговор произошел спустя три недели после того, как Перышев расстался с Лизой, а уже на следующий день он увидел ее, но не одну, а с Андреем, которого она держала под руку, не спеша прогуливаясь с ним по городскому парку.
Его самого занесло туда случайно, хотя не без первоначального толчка со стороны странной прихоти (ни с того, ни с сего захотелось вдруг поснимать что-нибудь пустяковое), и настроение у него было неважное; она же улыбалась, и вид у нее был весьма благополучный. Одета она была точь-в-точь как в тот день, когда вернулась из театра под впечатлением от немецких стихов, и это обстоятельство раздражило его, потому что и без того его неуместность рядом с нею была очевидной. Увлеченные разговором, они не заметили его, да и не могли заметить, поскольку он находился от них довольно далеко и к тому же сидел на корточках над уродливой корягой, которую, сам не вполне осознавая зачем, сфотографировал уже не меньше двадцати раз. Когда они миновали его, он поднес фотоаппарат к лицу и посмотрел на них через глазок: рядом с чужим мужчиной шла чужая девушка, хотя юбка, блузка, походка, профиль (улыбаясь, поворачивала голову к нему) принадлежали той, которая была Лизой. Заимствованное или украденное, это тело казалось теперь настолько пустяковым, что им вполне можно было увенчать сегодняшнее собрание из стопки красных кирпичей на зеркально-сером крыльце обувного магазина; сломанного зонта, торчащего из чугунной урны посреди никогда не высыхающей лужи; дотла сгоревших “Жигулей” на стоянке рядом со сверкающими благополучием иномарками; наконец, ничем особо не примечательной коряги, заманившей, однако, его в парк, чтобы он мог запечатлеть спины этой внезапной парочки.
Зачем Андрею понадобилось лгать, что Лиза попрощалась с ним навсегда? Или, быть может, он не лгал, а говорил искренно, и прогулка с нею для него самого явилась неожиданностью? И выполнил ли он его просьбу не рассказывать ей об их встрече? Будучи поставленными, вопросы эти не требовали немедленных, да и вообще никаких, ответов, ведь цена им едва ли была выше цены интереса к любому из вышеназванных экспонатов.
Идти ему было в ту же сторону, но он направился в противоположную, чтобы не дай бог не столкнуться с ними лицом к лицу — не хотелось видеть их растерянно-глупых (или, без разницы, стойко-одухотворенных) физиономий. И все же: неужели ей действительно было сейчас хорошо? В ее улыбке и благополучности, показательно проследовавших мимо него, он не заметил ничего притворного, однако именно непритворность и внушала опасение, поскольку он знал, что Лиза не могла так легко и быстро пережить произошедшее, и должно было случиться что-то совсем невероятное, чтобы она все-таки пережила и не помнила. Он остановился, почувствовав желание развернуться и побежать следом за ней, чтобы догнать, встряхнуть ее, выпытать, что с ней происходит; но не побежал, потому что засомневался, так ли уж невероятно ее теперешнее состояние. Может быть, она действительно пришла в себя (ведь актеры умеют быстро восстанавливаться) и уже наполняется иными мыслями и чувствами, не связанными с ним, но от него как раз избавляющимися, — и он вдруг смутит, обеспокоит ее! Да и что изменится, если он узнает, каково ей сейчас на самом деле? Разве он способен помочь ей, разве только что он не подумал, вспоминая ее улыбку, что ему самому было бы гораздо спокойнее, если б она болела и страдала! И вот он все-таки бежит за ней, нагоняет, видит ее милые плечи, окликает ее, она поворачивается к нему так быстро, словно ждала и знала, что он рядом, и протягивает навстречу руки, которые горячо, желающе обнимают его.
“Что с тобой? Ты так радостна”.
“Теперь ничего, отпустило, ведь ты вернулся”.
“Я брошу фотографировать, мне ненавистно это занятие! Эти кирпичи, сгоревшие автомобили, коряги — все к черту!”
“Нет, не говори так, не смей! Ты не оставишь это, потому что я теперь буду помогать тебе. Мое тело — твое, для тебя, делай с ним, что хочешь! Все дело было во мне, я не понимала, насколько ты страдаешь! Вот он, этот милый, замечательный человек, который стоит рядом, помог мне, он сказал, что ты хотел знать, как я выгляжу, не потеряла ли еще того, что так необходимо тебе! Как это, должно быть, больно — отказаться от одного и чувствовать, как заодно уходит все остальное, вся жизнь! Но я ничего не потеряла, я, наоборот, все сохранила и приготовила для тебя, и ты обязательно все получишь!”
“Какая ты необыкновенная, Лиза! А я — паук, которого следовало бы растоптать ногами! Но ты не бойся, только не бойся — никто не посмеет мучить и раздирать тебя на куски, ты будешь живая, еще какая живая! Пойдем со мной, ко мне! А хочешь, можно вон там, где коряга, там нас никто не увидит, — вот ведь даже ты не увидела меня!”
Он вернулся на то место, где лежала коряга, поднял ее и со злостью швырнул в дерево, наблюдая, как она с треском разлетается на части. Трухлявый пень! Какое там вернулся! Ничего, ничего не исправить, а эта дрянь, строившая свои планы еще в сундуке, теперь, поди, еще и насмехается над ним, видя, как ловко удалось его провести! Дырки нет — ложь! Подглядывать гнусно — ложь! Я ее не увижу — трижды ложь! А Лиза? Неужели она настолько слепа, чтобы не разглядеть в нем многократного лжеца, прикрывающего свои гнусные намерения болтовней о сценическом образе и зрительском воображении? Если так, ему ничуть не жаль ее, пусть продолжает утешаться его компанией, мешать ей никто не станет!
Желания возвращаться домой или тем более идти куда-то еще у него не было, и он, вяло поискав глазами, выбрал ближайшую пустую лавку и направился к ней. Впрочем, побыть в одиночестве, как он рассчитывал, ему не удалось, поскольку почти одновременно с ним на лавку уселась моложавая женщина в синих джинсах и желтой водолазке; она достала из бывшего при ней небольшого рюкзака книжку и, не раскрывая, положила себе на колени. “ЙОГА. ПОЛНАЯ СИСТЕМА УПРАЖНЕНИЙ”. Перышев удивленно скосил на нее глаза и заметил, что и она смотрит на него.
“А ведь мы встречались”, — произнесла она.
Он прямо посмотрел на ее лицо и не узнал.
“Разве?”
“Конечно!”
“Я вас фотографировал?”
Она рассмеялась.
“Нет, до этого не дошло! Наша встреча длилась не больше пяти минут, мы даже не успели познакомиться! На вокзале, помните?”
Да, теперь он вспомнил: эта женщина передала ему послание от Анны.
“Меня зовут Елизаветой, а вас?”
“Перышев”, — ответил он, без удивления услышав ее имя.
“И вы, значит, фотограф?”
“Это ничего не значит. Просто совпадение”.
“Какое совпадение?”
“Ваше имя и то, что я фотограф. Это вовсе не означает, что я непременно должен сфотографировать вас. Разве нет?”
“И все-таки я оказалась права: вы странный! Тогда, на вокзале, у меня сложилось о вас верное представление! Ну отчего бы и не сфотографировать? Если хочется. Вам ведь хочется, правда?”
“Пожалуй. Только вам-то это зачем?”
“А зачем я согласилась передать вам ту фотографию? Просто так. Мне это ничего не стоило!”
“Эта книга у вас на коленях… Давно вы этим увлекаетесь?”
“Йогой? Не так уж и давно. А что?”
“Да так. У вас, наверное, очень гибкое тело”.
“Никогда не задумывалась об этом, — улыбнулась она. — Подумаешь, тело!”
“Для меня это важно. Меня интересуют обнаженные женщины”.
“Да?” — она насторожилась.
“Почти с самого детства, — усмехнулся он. — Что, вы теперь уже передумали?”
Она взяла книгу, сунула ее в рюкзак и решительно поднялась.
“Нисколько! Но тогда прямо сейчас!”
Они вышли из парка, сели в такси, и он назвал место, куда их везти; через полчаса он держал ее за руку, помогая перебраться через груду старых поломанных кирпичей, а она, посмеиваясь, интересовалась, были ли у него еще жертвы, которых он заманивал в это мрачные развалины.
“Вы первая”, — ответил он и потянул ее за собой наверх, на второй этаж, под запруженное ослепительными облаками небо.
Он давно приметил этот полуразрушенный двухэтажный дом, несколько раз даже бывал в нем, любуясь его облезлыми стенами и пустыми проемами, но приводить сюда кого-либо ему еще не доводилось. В одной из стен имелся высокий змеевидный пролом, как раз такой, чтобы туда втиснулся человек; грубые края кирпичей легко могли ранить голое тело, но он рассчитывал на гибкость Елизаветы.
“Мы пришли, — сказал он. — Я хочу, чтобы вы встали вот сюда. Сможете?”
“Постараюсь. Только отвернитесь, я не хочу, чтобы вы видели, как я раздеваюсь”.
Стоя к ней спиной, он слышал, как от ее стараний сыплется кирпичная крошка и отваливаются мелкие осколки. Да, эта поняла, чего он от нее хочет, и, раздевшись, решила самостоятельно, не дожидаясь, когда попросят дважды, приготовиться к съемке, чтобы ему осталось только навести на нее объектив. Или, быть может, она стыдилась своей наготы и хотела как можно скорее поместить ее в пространство, в котором нагота была бы оправдана и не столь стыдлива? Он прислушался к своим ощущениям. Еще полгода назад у него сбивалось бы дыхание от приближающегося почти священнодействия, а теперь дыхание было ровным, словно ему предстояла рутинная работа. В таком случае зачем он привез ее сюда? Не вернее ли было сейчас плюнуть на все и, не говоря ни слова и даже мельком не взглянув на ее тело, сбежать от нее, ее имени и сговорчивости, оставив ее недоумевать и злиться? И все же он повернулся к ней и, вопреки желанию восхитившись увиденным, начал снимать. Впечатления нахлынули на него, и воскресли когда-то пережитые сцены с Анной, особенно их первая встреча и съемка в темном павильоне у открытого в холод окна. Пожалуй, с Анной ему повезло больше остальных, она жертвенно отзывалась на каждое его желание, и ему хватало полувзгляда, чтобы сообщить ей суть того, что от нее требовалось. Но почему она все же сбежала от него? Да еще в тот момент, когда он, казалось, уже решился поступком оценить все ее жертвоприношения! Была ли это своеобразная месть зажатой в клетке малышки Квагги, которая, после того как клетку отворили и открыли путь на волю, заупрямилась и предпочла остаться внутри, не желая благодарить сделавшегося вдруг избавителем своего мучителя, или же она просто-напросто не поверила ему, заподозрив, что добрые его намерения вовсе таковыми не являются, но подразумевают еще большую неволю и насилие, как в случае с Лизой? Сравнив Анну с Лизой, он непроизвольно с отвращением поморщился: слишком неравноценны были дары первой и посулы второй!
На несколько секунд прикрыв, а затем снова открыв глаза, он почувствовал, как в носу сладко защекотало, и сослагательность, под опущенными веками подменившая Елизавету Лизой, стала обретать черты реальности. Тело Лизы, зажатое, будто тисками, не могло освободиться, и даже взгляд зеленых глаз был бессилен помочь ему, но, напротив, чем больше он взывал к состраданию, тем теснее становилось пространство и окончательнее исчезали пустые промежутки между плавным контуром тела и резцами оскалившейся стены. Надавливая пальцем на спусковую кнопку, он медленно и основательно закручивал тиски, и вот уже белая плоть предельно сжалась и лопнула, и тут же следом ухнули кости, оглушая все вокруг душераздирающим гулом. В ушах что-то взорвалось, от испуга он мгновенно зажмурился и потом уже ничего не видел, как ни таращил глаза; чернота пространства или слепота взгляда — все было одно, все настигло его стихийно и страшно, и он, лишившись сил, поспешил согнуть ноги в коленях и присел, шаря в темноте руками, пытаясь то ли нащупать выроненный фотоаппарат, то ли ухватиться за шатающийся пол. Его спина и плечи стали мерзнуть, голова как бы отделилась от тела и наполнилась едким дурманом, из тошнотворного букета которого сознание в последний момент выхватило пары имбиря.
“Что случилось? Вам плохо?”
Он открыл глаза и увидел Елизавету, которая, уже одевшись, склонилась над ним и ладонью трогала его лоб.
“Похоже, вас лихорадит, все лицо мокрое”.
“В голове шумит”, — ответил он, пытаясь подняться и снова опускаясь на пол.
“Подождите! — она достала из рюкзака пластмассовую бутылочку с водой и протянула ему. — Пейте, полегчает”.
Он сделал несколько глотков, вернул бутылочку и, опираясь на ее руку, смог встать на ноги.
“Жалеете, что связались со мной?”
“Нисколько! Если хотите, я могу еще, только согреюсь немного”.
“Не надо, вы и так сделали много”.
“Вам понравилось? — она смутилась. — То есть я хотела сказать, получилось то, что вы хотели?”
“Не знаю, надо напечатать снимки”.
“А мне подарите парочку?”
“Разумеется”.
Поймать такси в том районе оказалось делом нереальным, и они долго шли пешком, молчали и думали каждый о своем (она перебирала свои ощущения от первого опыта, а он желал скорее избавиться от нее), пока не выбрались наконец на оживленный перекресток, на котором он нашел для нее свободную машину, а сам, соврав о делах неподалеку, сел в трамвай и полтора часа до своей остановки вертел в руках фотоаппарат, безуспешно пытаясь обнаружить на нем хотя бы одну царапину.
12
Он решил вернуться в фотостудию. Зинаида сидела на прежнем своем месте и внешне ничуть не изменилась. Увидев его, она состроила укоризненную гримасу и покачала головой.
“Ведь ясно было, что ты без нас не сможешь! И зачем уходил!”
“Отец у себя?” — спросил он сухо.
“У себя, где ж ему быть! Иди уж, блудный сын!”
Зайдя к Нюхалеву, Перышев, не здороваясь, словно они виделись не четыре месяца, а всего пять минут назад, достал свои новые снимки и разложил перед ним.
“Та-ак! — протянул Нюхалев. — Пришел, значит? А я знал, что рано или поздно захочешь вернуться! Великие дела уже начались, зла на тебя я не держу, так что можешь хоть сейчас приступать!”
“А об этом что скажете?” — спросил Перышев, кивая на снимки.
“Да не пори ты горячку — вижу, что не с пустыми руками явился! Что, думаешь, я совсем слепой стал, нюх потерял? — Он деловито потер ладонями и хмыкнул. — Цвет, значит? Совсем другое дело! Знаешь, со своими старыми манерами ты мне, конечно, не особо нужен был, а так — совсем другое дело! Свет, мысль, цвет и, главное, чувственность! Да-а… Неплохо. Нам сейчас чувственность больно уж нужна! Ты журнал-то наш уже видел?”
“Не посчастливилось”.
“Как так! На каждом углу продается, третий номер уже готовим! Великое дело! На, полюбуйся!”
Он достал из ящика стола два журнала и протянул ему. С ходу сверкнуло глянцем: “DOUBLE-NU — ЖУРНАЛ ФОТООТКРОВЕНИЙ”. Перышев полистал страницы. Бросилось в глаза, что фотографии почти без исключения были не просто, а развязно чувственными, иногда даже прямо непристойными.
“Ну, как тебе?” — поинтересовался Нюхалев.
“Полиграфия превосходна”, — уклончиво ответил Перышев.
“Нам вот только хороших рубрик не хватает, таких, чтоб прям — божественно! — Он мечтательно причмокнул и закатил глаза. — Идея у нас, конечно, превосходная — “женщина дома”, “женщина не дома”, “женщина в мечтах”, “просто женщина”… Но еще бы нечто эдакое! Может, придумаешь что?”
“Уже придумал, — усмехнулся Перышев. — То, что перед вами, вполне может открыть новую страницу: “женщина и йога”. Тема неисчерпаема, множество отважных ракурсов и рискованных интерпретаций, да и, кроме того, откровенная чувственность здесь соединяется с откровенной полезностью. Чувственная йога! А? Чем не божественная рубрика!”
“Ну, Перышев! — Нюхалев в возбуждении привстал со стула. — Ты и всегда меня удивлял, хоть и пользы от тебя было — как от быка молока! А теперь гляди ж! Не напрасно я, выходит, закрывал глаза на все твои причуды!”
Довольный, он расхохотался и, позвав Зинаиду, распорядился, чтобы та показала Перышеву его новый павильон и помогла ему все там обустроить, как он пожелает.
“Да, вот еще что! — спохватился Нюхалев, когда Перышев уже собирался уйти. — У тебя, верно, с деньгами сейчас туго? На вот, на первое время! — он бросил на стол пачку сторублевок. — В качестве аванса!”
У Перышева с этим в самом деле было туго, и он, поколебавшись и видя, что Нюхалев расположен к нему почти по-отечески, уже взял деньги, но неожиданно передумал и положил их обратно на стол.
“Пока обойдусь, — сказал он. — Не хочу отрабатывать”.
“Дело твое! — Нюхалев равнодушно спрятал банкноты и остановил на нем взгляд. — Надеюсь, ты не передумаешь? Не разочаровывай меня, Перышев!”
В павильоне, который предназначался ему, было много хлама: старое фотографическое оборудование, выцветшие ширмы, вышарканная мебель. В углу стопкой лежали запылившиеся большеформатные фотографии в рамках. Он взял несколько сверху, среди них оказалась его Наташа (висела прежде на стене в кабинете директора); вспомнил их встречу возле театра и поразился, насколько это были разные люди.
“Какие будут пожелания?” — спросила Зинаида, нетерпеливо обрывая его мысли.
“Я еще подумаю, — ответил он. — В любом случае, все это нужно выбросить”.
“Ладно, поговорю с отцом. Перышев, а ты об Анне слышал?”
“Нет. Что с ней?”
“Она развернулась, немыслимо развернулась! Сама организует выставки, даже в Европе! А ведь у нас была всего лишь визажисткой!”
“А ее картины?”
“Какие картины? Об этом ничего не знаю. Да разве она пишет картины? Говорю же тебе, выставками занимается! И еще — знаешь что?”
“Ну?”
“Замужем она!”
“Уж не за слоном ли?”
“Что? При чем здесь слон! Идиот ты, Перышев, и чего отец тебя жалеет!”
Зинаида ушла, и Перышев, оставшись один, снова взял в руки фотографию Наташа и увидел, насколько он сам для себя тогдашнего стал далеким. Словно и не он делал эту фотографию, и не перед ним страдала эта девушка, и не у него после того раза все стало получаться совсем по-иному. Связь с прежним оборвалась, ему не хотелось ее восстанавливать, да если б он и захотел, уже не смог бы, подтверждением чему были снимки с Елизаветой. Он смотрел на них и не узнавал свой почерк — тело зажатое, безобразное, мертвое, на лице — одна и та же улыбка, уродливая и немая, но преисполненная невероятного самодовольства. Нюхалев прав: такая стряпня ему подходит, такое можно впихнуть в его поганый, осклабившийся похотью журнальчик. Что ж, он угодит его тонкому вкусу! Он наварит ему столько баланды, что его тошнить будет от одной мысли о своем великом деле!
Но для начала ему еще следовало заручиться поддержкой Елизаветы, и он, решив сделать это немедленно, достал телефон, отыскал ее имя и нажал на вызов. В ухе раздавались длинные гудки, в воображении отзывавшиеся звонком ее телефона, но она отчего-то не брала трубку. Гудки оборвались, и голос сообщил (ничуть не дрогнув от собственной тупости), что абонент не отвечает. Решив, что Елизавета могла быть чем-то занята или просто не услышала звонка, он подождал минут десять и, открыв набранные номера, с похолодевшими руками понял, что ошибся: он звонил Лизе, тогда как Елизавета в безотчетной спешке была записана под буквой Е! Видела ли Лиза, что он ей звонил? Да, наверное. Что же она подумала? И почему не ответила? А если б ответила, он не сразу сообразил бы, что это она, и тогда она услышала бы, что он ей предлагает! Не хочешь ли сняться для журнала откровений? Тебе, правда, придется согнуться для этого в три погибели, но ведь ты так не любишь свое тело, почему бы тебе не проделать это с ним?.. Руки, до самых плеч, покрылись испариной, а за ними шея, спина, ноги. Он сунул телефон в карман. Ужаснуло его не то, что Лиза могла принять его слова на свой счет, но то, что она могла понять, чем он теперь занимается. Доставать из помойного ведра объедки, пусть и со знатного стола, за которым тебе довелось сидеть, и пытаться с их помощью воскресить застольную беседу! Неужели ж он оказался настолько пуст?
Он схватил Наташа и швырнул ее на пол; стекло вдребезги разлетелось, он вытащил из рамки фотографию и с упоением разорвал ее. Это была капля в море, но такая живительная, такая многообещающая! Остальное находилось у него дома, и он, боясь, как бы что не помешало ему и не заставило передумать, заспешил, навсегда отказываясь от обустройства захламленного пространства, от добренького Нюхалева и его во всем осведомленной дочери, которая, открыв рот, так и не успела ничего возразить, когда он на ходу избавил ее от хлопот: нет нужды выбрасывать из павильона дерьмо.
Первое, что попалось ему на глаза, была обнаженная на комоде, и ему сразу вспомнился Плетнянский. Тебя сплели из тени и из света безвластного фотографа глаза. Так вроде? Он задумался: и почему он тогда отказался, что его остановило? Глухота, гордыня, гигиена? Последнее слово, неожиданное и нелепое в собрании трех “г”, его рассмешило, и он расхохотался. Что он боялся замарать, неужели свои творения? Какой бесславный самообман! Творения принадлежали не ему, а другому, тому, кто все эти годы тяжестью своего присутствия прогибал в нем непонятное стремление, которое, изогнувшись в направлении якобы глубины, вернулось назад, на мелководье, на котором, как оказалось, ловить уже нечего.
Он порылся в бумажнике и обрадовался, найдя визитную карточку старика. Ответили ему почти тут же, голосом вполне бодрым и звонким (поэт не унывал — видать, от таких музы не бегают налево).
“Поэт Плетнянский? Никанор Тимофеевич, если не ошибаюсь?”
“Нет, это не он. А вы кто и чего хотели?”
“Перышев, фотограф”.
“Мне это ни о чем не говорит”.
“Ну как же! Он приходил ко мне в начале зимы, предлагал устроить выставку моих фотографий с его стихами”.
“Но вы отказались”.
“Отказался, да. Но теперь передумал и хотел бы обсудить с ним детали. Впрочем, никаких обсуждений — пусть делает так, как ему вздумается!”
“Поздно, — без эмоций произнес голос. — Не актуально, так сказать”.
“Почему же? Юбилей уже отгремел?”
Перышева забавляла угрюмая сдержанность говорившего, ведь будь на его месте сам старик, он наверняка ликовал бы от его предложения.
“Дед умер”, — ответил голос.
“Что? Я не понимаю!”
“Умер, говорю вам. Ничего не нужно!” — и положили трубку.
Через час Перышев уже шел от окраины города в сторону леска, одиноко маячившего километрах в трех и сулившего возможность укрыться от раздражающего городского шума и любопытных глаз обывателей; на плече у него висела большая сумка, в которой, туго запихнутые как попало, лежали все его фотографии. Он шел напрямик, пыльным полем, и уже в этом было преддверие облегчающего ритуала, который он себе назначил, — и с каждым шагом нетерпение все более возрастало и наполняло, пока наконец не полилось через край: он не выдержал и побежал, расплескивая неразумными, подростковыми прыжками через овражки, в которых местами еще лежал снег, свою усталость от длившегося долгие годы черно-белого забытья. Силы прибывали. Где же тот высоченный холм? Он легко взбежал бы сейчас на него и даже не почувствовал бы одышки! Но и без холма было чудесно, и без того плодоносящего дерева, что стояло на нем, захватывало предвкушение! Ветер скользил по щекам, срывая с них радостную разгоряченность, сумка ощутимо била по ноге, подстегивая и не позволяя остановиться, и жаль, что рука должна была время от времени утихомиривать ее, иначе — кто бы сомневался в увертливости воображения! — взмахнул бы крыльями и воспарил!
Не добежав до деревьев метров пятидесяти, он остановился, выбрал овражек поглубже, вытряхнул на его дно фотографии, достал спички и, уняв дрожь в руках (от бега, не от страха), поджег их, а сам уселся на склоне и, переведя дух, залюбовался занявшимся огнем. Плотная бумага корежилась и потрескивала, а вместе с ней корчились женские тела, в последний раз испытывая от него боль. Больше он не доставит им огорчений, как бы усердно они ни упрашивали его и как бы единодушно ни лгали, что благодаря ему в них рождается возвышенно-приятный союз тела и души. Впрочем, ни одна ни разу ему такой ерунды и не говорила… Он подпихнул в костер лежавшие в стороне фотографии, и чья-то нога сразу ожила и побежала, на ходу исчезая от ступни до бедра. Жар от огня жег лицо. Он откинулся на спину и увидел горящее небо и медленный белый дым, стелившийся от края до края. Он вспомнил о женщине, квартира которой горела у него на глазах, и позавидовал ей: у нее было по крайней мере две возможности, чтобы заживо не сгореть в огне, и, благоразумно испугавшись одной, она, парализованная страхом, дождалась другой. У него же не было ни спасительного костоломного прыжка, ни лестницы со спешащим по ней исполнить свой долг человеком в униформе. Впрочем, и высоты-то под ногами никакой не было, а была вполне безопасная земля под спиной, и он мог бы даже испытать удовлетворение от мысли, что свершается ритуально-огненное прощание с прошлым, если б не запах горелой кожи, достигший его ноздрей, — увлекшись размышлениями, он, похоже, слишком далеко вытянул ноги.
13
Он стоит на своем балконе и курит. Солнце находится у него за спиной, и падающая от его дома тень оставляет солнечным только верхний этаж противоположного дома. Купола церкви тоже на солнце и сверкают, направляя в него жгучеглазых пауков, от которых он жмурится и мысленно отмахивается, — безуспешно, потому что понимает, что, поверни он голову в другую сторону, пауки на периферии зрения сделаются особенно назойливыми. Остается дождаться, когда солнце на градус сместится и сферическая поверхность куполов выберет в жертвы кого-нибудь другого. По его расчетам, это должно произойти на тринадцатой букве алфавита, и он вслух начинает отсчет, нарочно растягивая гласные, чтобы не просчитаться, и (быстро сминает сигарету) загибая пальцы на руках. А, б, в, г, д… Анна была в голубых джинсах. Нет, это ошибка, в джинсах была Елизавета, и не в голубых, а синих. Анна же носит костюм в черно-белую полоску. Е, ё… он ни с кем не перепутает. Ж, з, и… Жар, зной, истома. И вовсе не обязательно гореть заживо, можно просто перейти в иное состояние и расслабиться, и забыться, и ощутить в груди какую-нибудь невнятицу — вроде ждущей своей секунды Й… Так и есть, так и будет, — хочется, чтобы было! И тогда никакая навязчивая мысль не потревожит его и никто не напомнит ему о том, что было с ним прежде. Никто — к, л — кроме Лизы… Сознание мгновенно реагирует на три разогнутых снова пальца — тринадцатая буква! И с математической точностью купола перестают жечь, их пауки оставляют его и набрасываются на кого-то другого, — все, кроме одного, который, изловчившись, прыгает слева направо и занимает более выгодную позицию: на балконе Лизы, в зеркальце в ее руке.
Лиза-паук машет ему свободными руками (которые отчего-то совсем не паучьи), он не отворачивается и с наслаждением впитывает глазами каждое ее движение. Сначала он думает, что она зазывает его к себе, обещая ласкать и обнимать его тело, но потом соображает, что она хочет обратить на что-то его внимание. Он перегибается через перила, озирается вокруг и видит под собой лицо лепидоптеролога Перова, который просит позволения забраться к нему на балкон.
“Зачем это?” — спрашивает Перышев.
“У меня все горит, мочи нет”, — жалобно стонет Перов.
“Вы хотите водки? Но у меня нет, правда нет. Вам нужно в “Девятый вал”, а здесь — девятый этаж”.
“Нет, нет, вы не так поняли! У меня не внутри горит, а снаружи — пожар в квартире. Все мои бабочки уже сгорели, одна уцелела, она залетела к вам”.
“Нет у меня никакой вашей бабочки!”
“Есть, я знаю!”
“Откуда?”
“Девушка из дома напротив сказала, она видела”.
Перышев смотрит на Лизу, и та утвердительно кивает. Зеркальца у нее в руках уже нет, а вместе с зеркальцем исчез и паук.
“Раз так, можете сами убедиться!”
Он наклоняется, берет лепидоптеролога за руки и помогает ему подняться. Перов тут же исчезает внутри квартиры, а он продолжает стоять на балконе, смотрит на Лизу и ждет, когда она его позовет, а она все молчит и, странно наклонив голову, смотрит на него с жалостью, и он вдруг понимает, отчего она его жалеет: она видит огонь под ним. И когда он это понимает, он сам начинает чувствовать, как под ногами у него все горит.
Он проснулся и сел. Фотографии все догорели, после них осталась груда пепла. Он пошевелил ногами — они были невредимы, только кожа на ботинках немного подпалилась. Он поднялся, перекинул через плечо пустую сумку и зашагал в сторону города, беззлобно глядевшего на него стеной цветных многоэтажек.
14
Он находился у ворот детского дома и не знал, что ему делать. Спустя неделю после сна у костра у него уже не было уверенности в том, что Сашка приходится Перову дочерью; тот факт, что она знает про заморскую бабочку данаиду, вовсе еще не указывал на ее родство с лепидоптерологом из “Девятого вала”, — это могло быть простым совпадением. Но даже если бы это и было так, на что он мог рассчитывать? Несколько дней подряд он часами просиживал в закусочной, надеясь, что встретит там Перова, но этот завсегдатай как сквозь землю провалился, и даже продавщица ничего о нем не знала. “Может, помер, а может, нет”, — произнесла она, покусывая, как обычно, кончик ручки.
В детский дом он собрался с одной целью: выяснить, какая фамилия у Сашки. Но ведь она могла носить фамилию матери, а о фамилии своего отца могла ничего не знать. Да и как он объяснит свое любопытство? Скажет, что нашелся отец девочки? К нему отнесутся по меньшей мере с подозрением, потому что по их бумажкам отец, вероятнее всего, выступает мертвым или, того хуже, бесправным, а потому “нашелся” — событие в любом случае пустое.
И вдруг он рассмеялся от простого решения, которое пришло ему в голову. Не сомневаясь в нем, он вошел в ворота и довольно скоро уже сидел на стуле перед директором, коим оказалась уставшая на вид, но сохранявшая доброту взгляда женщина лет пятидесяти, которую звали (как сообщила полузеркальная, с мутно отразившимся в ней небритым лицом, табличка на двери) Надежда Арсеньевна Миролюбова.
“Вы хотите фотографировать детей?” — переспросила она, выслушав его предложение.
“Хочу, — ответил он. — Можно групповые фото, можно портреты. У вас ведь нет своего фотографа?”
“Нет, но вы такой не первый. Многие к нам захаживают, но мы вынуждены отказывать”.
“Отчего же? Разве вы не хотите, чтобы ваш дом остался у детей в памяти?”
“Он и так останется, я очень на это надеюсь. А не фотографируемся мы, потому что дорого просят”, — грустно сказала она.
“Я ничего не прошу. Вам ни копейки не придется потратить. Только окажите мне небольшую услугу”.
“Какую? — она с сомнением посмотрела на него. — Разве мы можем оказывать услуги?”
“Я хотел бы узнать фамилию одной вашей воспитанницы”.
“Для чего? Я должна знать — для чего, иначе вам никто здесь ничего не скажет”.
Перышев вспомнил свои раздумья перед воротами. И все же сказал:
“У меня есть предчувствие, что эта девочка может обрести отца”.
“Я не понимаю вас. Вы говорите о ком? Не о себе ли?”
“О другом человеке. И о собственном ее отце”.
Миролюбова с недоумением посмотрела на него, поднялась, открыла дверцу шкафа и достала оттуда коробку с карточками учета.
“Кого мне искать?” — спросила она.
“Ее зовут Сашкой, на вид лет семь или восемь, интересуется бабочками, иногда сбегает отсюда, но всегда возвращается. Больше я ничего о ней не знаю”.
“Но и то, что знаете, вызывает вопрос: откуда?”
“Я встретил ее на улице и привел назад в детдом. По дороге мы беседовали”.
Директор перебрала несколько карточек и протянула ему одну:
“Здесь есть ее фотография. Это она?”
Можно было даже не смотреть на изображение, потому что в глаза сразу бросилось: Перова Александра Ивановна.
“Да, она, — сказал он. — И у нее есть отец”.
“По нашим сведениям, он умер еще до ее рождения”.
“Возможно, так оно и было, но не в прямом смысле. Когда ее мать уходила от него, он не знал, что станет отцом. И до сих пор не знает”.
“Вы с ним знакомы? Почему он сам не пришел?”
“Я познакомился с ним в закусочной “Девятый вал”, но теперь не могу его найти, он там не появляется”.
“Он алкоголик?”
“Он одинокий человек”.
Миролюбова взяла у него карточку и, глядя в нее, задумалась.
“Если то, что вы говорите, правда, мы разыщем его, — сказала она. — С нашими детьми такое редко случается”.
На следующий день Перышев снова пришел туда, чтобы фотографировать. Никогда еще не делал он этого с таким чувством! Не нужно было никого особенно настраивать и выжидать, когда настанет благоприятный момент для очередного кадра; дети радовались происходящему, как безумные, и он радовался вместе с ними. Одно огорчило: на его молчаливый вопрос Миролюбова отрицательно покачала головой. Зато портретом Сашки он занимался основательно: долго усаживал ее, разглядывал ее лицо, обнаруживая в его чертах несомненное сходство с лепидоптерологом. Когда она встала со стула, он не удержался и спросил:
“Ты все еще хочешь увидеть живую данаиду?”
Лицо ее залилось краской, она кивнула, и больше он ни о чем не успел спросить, — она убежала.
Спустя три дня он принес готовые фотографии.
“Спасибо вам! — проникновенно трясла его руку Надежда Арсеньевна. — Вы не представляете, какое дело сделали! Кстати, ведь у меня для вас новость!”
“Неужели отыскался?” — спросил он с сомнением.
Лицо ее улыбалось.
“Отыскался, отыскался!”
“Они уже встретились?”
“Пока нет, но встретятся!”
Остаток дня Перышев ходил по городу и вспоминал, как познакомился с Сашкой, как у него оказался имбирный лосьон, как позже его запах наполнил собою лестничную площадку перед квартирой Лизы. На душе у него, несмотря на то, что он думал о ней, было спокойно. Домой он вернулся поздно, в двери торчала записка: “Где тебя носит? Три часа прождала! Анна”.
15
“Выходит, ты вернулась?”
Еще не было и десяти утра, она сидела на его кухне и пила кофе. Было невыносимо, потому что он не успел опередить ее и она уселась на место Лизы. Подчеркнуто красивая, полная энергии, улыбающаяся той спокойно-властной улыбкой, которая свойственна разве что богам, взирающим на плоды своих деяний, — от нее веяло чем-то заморским, свежим и чужим.
“Не совсем так, — ответила она, неожиданно доставая из сумочки сигареты и небрежно щелкая блестящей зажигалкой. — Я по одному делу, скоро рассчитываю вернуться назад. Как ты? Я слышала, бросил фотографировать?”
“Не бросил, просто фотографирую другое”.
“Неужели? — она пустила под потолок струю дыма. — Ну-ну! И что же, например?”
“Например, урны с мусором, сгоревшие автомобили, коряги разные. Еще детей из детского дома”.
“Детей?! — она громко рассмеялась и уронила пепел мимо пепельницы. — Бедняга Перышев!”
“Почему же? Я никогда еще не получал столько удовольствия, к тому же дети, как мне показалось…”
“Ну ладно, оставим это! — перебила она. — Дети — хорошо, прекрасно, я сама их люблю, но речь о другом. Ты с ума сходишь, дорогой мой, и я не дам тебе довести это до конца, — за тем и приехала!”
“За чем за тем?”
“За тобой, паучок мой ненормальный! Собирайся, едем в Москву!”
Он смотрел на нее и не понимал, шутит она или говорит серьезно.
“Какая Москва, Аня? Это ты, похоже, спятила! Что мне там делать?”
“Я уже почти все устроила — договорилась с кем нужно. Будешь заниматься тем, чем и занимался, там тебе цены не будет, уж поверь мне!”
“Я тебе верю. Зинаида рассказала, чего ты добилась”.
“Зинаида? Такая болтушка!”
Анна засмеялась, не скрывая удовольствия.
“Ты напрасно приехала, — тихо сказал он. — Я не смогу фотографировать, как прежде. Того Перышева больше нет. И потом — к чему тебе связываться со мной?”
“К тому, что воспоминания не оставляют в покое. Понятно тебе?”
“Разве ты не вышла замуж? За слона”.
Анна удивленно подняла брови.
“Вот Зинка дура, и кто ее за язык тянет! Замуж вышла, да вернулась обратно! Не люблю слонов, пауки милее!”
“Пауки все подохли, никуда я не поеду”.
Он подошел к окну и посмотрел во двор. В стоявшую у подъезда Лизы “Газель” загружали скарб съезжающих. Он узнал водителя, тот стоял рядом с кузовом и размахивал руками, указывая, куда что ставить. Понесли зеркальный шкаф, но никакого параллелепипеда ослепительного неба, никакого скользящего отражения в нем ветвей не было. Все было серо, обыденно и деловито, и в зеркале можно было разглядеть лишь напряженную физиономию одного из грузчиков. Он почувствовал на себе руки Анны, она обняла его и прижалась.
“Тебя здесь что-то держит? — спросила она. — Или кто-то?”
Ему показалось, что этот шкаф он видел в ее квартире. Хотя, может, ему это в самом деле только показалось.
“Никто не держит”, — ответил он.
Мягкая рука легла на его голову, губы коснулись затылка.
“Тогда решено, ты едешь со мной”.
Через час она ушла, оставив его собраться с мыслями и решить, что он возьмет в дорогу.
“Лишнего не набирай, только самое необходимое, остальное купим на месте, — сказала она, целуя его в щеку. — Поедем уже завтра”.
Его и правда никто не держал, он не солгал. Связь с Лизой оборвалась, словно он погрузился на дно жуткой топи. Уши, глаза, рот его забиты грязью, он не в состоянии не то что к ней прорваться, но и себя самого не чувствовал. Он даже перестал отличать в себе себя иного, которому раньше ничего не стоило при малейшем капризе сознания забежать спереди или сбоку, увидеть, как он стоит, сидит, идет, пребывает в задумчивости, веселости или даже во сне; и пуще того — выбежать из забежавшего, а потом для верности еще разок и другой, чтобы уже созерцать как бы матрешку своих состояний. А теперь все заглохло, какой-то механизм в нем вышел из строя. Он ощущал боль поломки, все внутри стонало степным вьюжным ветром, ныло и немело, но он не понимал, что это такое, не мог найти этому объяснения. Облегчение наступало в минуты отрешенности, когда сознание, будто заигравшийся ребенок, стирало всякие границы времени и переставало отличать действительное от вымышленного, — и тогда Лиза снова сбегала к нему по лестнице и просила узнать, что с ее отцом, а он задерживал ее пальцы в своей руке и уже переживал приятные последствия этого прикосновения: они вместе стоят на балконе и вместе смотрят на золотисто-белую в ночи церковь, и не дым сигарет, а дымка ее слов о Боге окутывает его, и он старательно вслушивается, пытаясь почувствовать то же, что и она чувствует, и его бережное внимание не ускользает от нее, и она тянется к нему губами, с гонцом-поцелуем передавая ему какую-нибудь необыкновенную и радостную весть.
Но отрешиться от изломанного организма ему удавалось редко. Да и то: удавалось — не вполне верно, ведь в том не заключалось его воли, все случалось внезапно и было сюрпризом, словно из-за спины преподнесенной коробкой, обернутой в подарочную бумагу. Это действительно был некий дар, неизвестно от кого и по какому поводу, но предназначенный именно ему, и он, приходя в себя после подобных картинок с изображением его и Лизы, еще больше изнывал от необратимости реально произошедшего между ними, изнывал и надеялся, что она как-нибудь вдруг не приняла всерьез его в пылу раздражения оброненного желания физически устранить ее для обретения покоя и, сочувственно посмеявшись над ним и простив, придет к нему с твердым намерением никогда не уходить.
В дверь позвонили, и он вздрогнул. Совпадение однокачественных событий. Его желание во что бы то ни стало видеть ее совпало с ее желанием несмотря ни на что видеть его! Да, это именно так, он ничуть не сомневался в меткости своего ощущения — ни Анна, ни кто другой в ту минуту не могли звонить столь нерешительно и вместе с тем столь преисполненно надеждой, что откроют. И он открыл, едва не плача от досады и проклиная дрожащую руку, которая долго не могла повернуть замок.
“Что тебе нужно?” — спросил он, мгновенно высушивая свои чувства.
“Меня попросили передать вам эту коробку”.
Незнакомый мальчик, ровесник Сашки. На коленках пыль — его действительно попросили, когда он, наверное, с удовольствием возился где-нибудь во дворе.
“Кто попросил?”
“Не знаю. Она подошла и попросила”.
“Хорошо, давай сюда”.
Он уже знал, что внутри, — догадался по неуловимо знакомой тяжести, хотя за несколько месяцев прибавление в росте было неизбежным (что подтверждалось и увеличившимся размером коробки). Он прошел на балкон, поставил коробку на пол и, искалывая себе в кровь руки, достал пахиподиум. Выглянув во двор, он поискал глазами ее и не нашел. Что ж, это не меняет дела, пусть актер останется без зрителя! Взявшись снизу за горшок, он как можно дальше вытянул руки, чтобы ничто не мешало полету, и выпустил на волю птицу с колючками вместо крыльев, вместе с ней выпуская из рук мягкие и теплые пальцы, когда-то давно и случайно напомнившие ему нежный мох в асфальте.
16
С Анной договорились встретиться на вокзале за тридцать минут до отправления поезда. В его распоряжении оставалось несколько часов, и он решил напоследок прогуляться, чтобы бросить прощальный взгляд на город, с которым собирался порвать навсегда.
На одном из перекрестков он остановился, вспомнив, как много лет назад здесь, всего в паре метров от него и на его глазах, один автомобиль, мчась уже на красный свет, снес переднюю часть другому. Все произошло стремительно (свист прилетевшего с неба метеорита и оглушительный хлопок взрыва), он даже не успел сразу испугаться, а через несколько секунд, когда увидел под своими ногами рваные куски железа, испытал такой жуткий страх, что попятился назад и, чувствуя, как подкашиваются ноги, уселся прямо на тротуар.
“Что с тобой, сынок? Лицо у тебя совсем бледное! Тебя не ранило?”
Мужчина в том возрасте, в каком был бы его отец, склонился над ним и крепко пожимал плечо.
“Все в порядке, кажется”, — ответил он пересохшим ртом.
“Ничего, бывает. Главное, что не поспешил перейти улицу, иначе в лепешку!”
А ведь он действительно мог уже сделать несколько шагов вперед, и тогда… Что его задержало? Он не глядел на светофор, он глядел, задумавшись (что важнее в фотографии — свет или тень?), на торговавшую сушеной рыбой женщину, которая сидела на низеньком стуле и фанеркой отгоняла мух. Он был рассеян, и его рассеянность, назло дорожной статистике, позволила ему избежать участи новехоньких “Жигулей”, водитель которых, тоже с бледным, непонимающим лицом, продолжал обеими руками крепко держаться за руль. Однако страх его был обусловлен отнюдь не тем, что произошло бы с ним лично, будь он на перекрестке чуть порасторопнее; напугал его внезапно завертевшийся в голове вопрос: почему такие жуткие вещи так легко соседствуют с вещами самыми обыкновенными? Вот ведь еще только что, какое-то мгновение назад, ничто не предвещало катастрофы, все шло своим чередом, спокойно и безобидно, как вдруг раздается душераздирающий скрип тормозов, железо с грохотом ударяется о железо, вокруг разлетаются бессмысленные и дикие предметы, и наступает еле сдерживаемая тошнота, которую ровным счетом ничто не предвещало! Как такое возможно? Вот этот покупающий связку рыбы мужчина с пивным животом, этот смеющийся ребенок, побежавший за укатившимся мячиком, эти курящие под козырьком винно-водочного магазина нетрезвые парень с девушкой, да и сам магазин, делающий, судя по всему, неплохую выручку, — все это, показалось ему, висит на тончайшем волоске, и даже заведомое удовольствие может обернуться трагедией, когда рыбная кость застрянет в горле, а детские ноги зацепятся за бордюр, или когда ночью парочкой будет совершено зачатие, а в магазин наведается человек в белой горячке, без денег, но с ножом.
“Что с вами? У вас лицо бледное! А светофор зеленый!”
Он очнулся. Перед ним — впалые старушечьи щеки, слабый улыбающийся рот, заботливые глаза. Так сейчас выглядела бы, наверное, его мать… Светофор же и впрямь зеленый — можно идти. И он пошел, краем глаза наблюдая за остановившимися автомобилями.
Ему захотелось побывать возле дома, в котором он жил до своего четырнадцатилетия, и он свернул с главной улицы и пошел дворами. Он не ходил здесь много лет, потому что ему было неприятно видеть места, по которым он часто гулял вместе с родителями. Теперь его потянуло туда. По этой тропинке, скашивающей добрую часть пути, они как-то возвращались из кинотеатра, и отец в темноте угодил ногой в собачью кучку, но ругаться не стал, как можно было ожидать, а засмеялся и сказал, что не тот виноват, кто оставляет подобные кучки, а тот, кто не видит, куда ступает его нога. На этой игровой площадке он помнил себя еще маленьким. Сначала в песочнице, над прорытыми подземными ходами и захоронениями игрушек, и рядом, на лавочке, неизменно сидит мама, с какой-нибудь книжкой на коленях; затем на качелях, на ракете, на турнике, но уже с отцом, который не ограничивается бдением, а помогает, подсаживает и страхует. Скамья возле подъезда, если и та же самая, то многократно перекрашенная. Он сел на нее и задрал голову, чтобы посмотреть на окна их прежней квартиры; те были совершенно другие, новые и незнакомые, с чужими людьми за ними. Из подъезда вышел угловатый, в узких шортах, мальчик лет двенадцати, с небольшим допотопным фотоаппаратом в руках, — такими уже давно никто не пользуется. Он робко осмотрелся, взвел затвор и зачем-то сфотографировал собственные ноги в потрепанных сандалиях. Затем он то же самое проделал с табличкой, на которой было указано, с какой по какую квартиры находились в этом самом подъезде, с поломанной игрушечной машиной за низкой оградой, с небом, на котором стояли ничем не примечательные облака. Наконец в поле его зрения попалось нечто более существенное: по дорожке мимо подъезда проезжал мальчик на велосипеде, таком же допотопном, как и фотоаппарат. Заметив, что его фотографируют, он разинул рот и крикнул: “С тебя причитается!” — и, дребезжа передним крылом, повернул за дом.
Перышев уже не помнил, отдал ли он тому мальчику его фотографию. Наверное, нет, потому что мальчик, хоть лицо его и отпечаталось навсегда в его сознании, до сих пор оставался ему незнакомым, что вряд ли было бы возможным после второй встречи с ним. Он поднялся, пнул носком ботинка валявшийся на земле спичечный коробок и, недоумевая, что его могло сюда притянуть, быстро зашагал прочь.
Между тем уже стало темнеть, и, вернувшись на главную улицу, он обнаружил, что зажглись фонари. Он шел по тротуару, задерживался взглядом на вывесках магазинов, большая часть которых ему ни о чем не говорила, и на редких витринах, за которыми не было ничего такого, что привлекло бы его внимание и остановило. Люди, мимо которых он проходил, тоже были все какие-то одноликие и скучные, и он уже начал сожалеть о своем порыве (лучше б остался дома и убил часы перед телевизором), как сердце его забилось: впереди себя, шагах в двадцати, он увидел знакомую голову с конским хвостом. Она двигалась гораздо медленнее его, и, не заметь он ее, очень быстро они столкнулись бы, и трудно было бы вообразить сцену более несообразную с настроением каждого! Он остановился. А может, наоборот, именно теперь все сообразно? Может, как раз в данную минуту их встреча и должна была состояться, — внезапная, неподготовленная, чтобы молниеносным сцеплением глаз проверить, осталась ли в них еще хоть капля того упоения, которым они вопреки всему были готовы поить друг друга? Он сорвался с места, спеша за ней, и тут же снова замер от внезапного озарения. Тот мальчик на велосипеде! Ведь вторая встреча с ним именно что была! И как он мог об этом забыть! Он нарочно целую неделю дожидался, когда тот снова проедет мимо его подъезда, а когда дождался, то помахал фотографией и, видя, какое впечатление она производит (ради того, чтобы лучше разглядеть ее, велосипед был безжалостно брошен на землю), так сам разволновался, что не заметил, как расчесал себе до крови затылок. Но мальчик, забрав фотографию, уехал, а дома уже ждала другая фотография, из-за которой и эта встреча, и расчесанный затылок оказались сразу затертыми в памяти.
Перышев посмотрел вперед, сквозь разрозненные фигуры прохожих, и понял, что безнадежно потерял ее из виду. На всякий случай он пошел быстрым шагом, но скоро понял, что в этом не было смысла. Посмотрев на часы, он спохватился: до отправления поезда оставалось меньше часа. Пешком уже было не успеть вернуться за сумками, поэтому он сел в трамвай. Уже подходя к своему дому, он, не осознавая, зачем это делает (только что глаза его были неотрывно там), обернулся на подъезд Лизы и с удивлением увидел, как открылась дверь и вышел Горяев. Он не сдержал усмешки: кому-то было очень нужно, чтобы он опоздал на поезд и никуда не поехал. Но он не хотел опаздывать, как кто-то не хотел, чтобы он показал спину ее отцу.
“Каким образом вы здесь?” — спросил он.
“Я теперь здесь живу”, — ответил тот.
“В квартире Лизы?”
“Где же еще?”
“Значит, вы помирились? Она вас простила?”
“Она всех простила, бедная моя Эльза”, — сказал Горяев уныло.
“Почему вы ее жалеете? Разве ей сейчас плохо?”
“А разве вы сами этого не знаете?”
“Не знаю чего?”
“Вы притворяетесь”.
“Я не притворяюсь, я действительно ничего не знаю”.
“Это вы ее довели”.
Перышев не понимал, что происходит, он ни разу не видел отца Лизы в таком унынии.
“Да скажите вы прямо, что случилось? — вскрикнул он, начиная беспокоиться. — До чего я ее довел?”
“А то вы сами не знаете”, — всхлипывая, твердил Горяев.
Перышев потерял терпение.
“Если вы немедленно все не расскажете, я не отвечаю за последствия!”
“И то правда, не отвечаете, один я за все отвечать должен”, — пробормотал Горяев, почти уже плача.
Перышев схватил его за плечи и начал трясти.
“Говорите, ну!”
Тот не сопротивлялся, из глаз его текли слезы.
“На пострижение себя обрекла малышка Эльза, — сказал он. — Бросила своего отца, прямо на произвол судьбы бросила”.
“На какое пострижение? Вы что городите?!”
“Городят в огороде, а я, как есть, горькую правду говорю”.
“Да как же так? Ведь я ее только что, двадцать минут назад, видел. Она гуляла, и ничего такого в ней не было!”
“Не могли вы ее видеть. Уехала она, вчера еще уехала”.
Горяев зарыдал, закрывая лицо ладонями, и Перышев отпустил его. Он отказывался верить услышанному, не мог и не хотел верить, потому что это было что-то настолько непостижимое и неправильное, что просто не имело никакого позволения произойти с Лизой, — во всякой случае, с его Лизой, такой, которую он знал и любил.
17
Анна была рассержена, когда он, запыхавшись, прибежал к поезду.
“Через минуту отправление! Я уже решила, что ты струсил и не придешь. Знаешь, Перышев, я с тобой седая стану!”
Они вошли в вагон и нашли свое купе. Войдя внутрь, он поставил сумки под сиденье, повесил ветровку на крючок, сел и уставился в окно. На освещенном оранжево-желтым светом перроне стояли провожающие, которые с разными выражениями лиц, от тоскливо-утешительного до оптимистически-обнадеживающего, смотрели на поезд; громыхая пустой тележкой, торопливо проследовал носильщик; голос информатора объявил об отправлении, и состав, дернувшись и подавшись, будто для разбега, на полметра назад, тронулся, и за окном сразу все пришло в движение. Сколько раз за последнее время видел он все эти угнетающие казенные сооружения, этих лениво-деловитых людей в оранжевом, эти опоры высокого напряжения, эти замученные товарные вагоны на запасных путях, эти мертвые многоэтажки (теперь в окнах горел свет, но жизнь за ними была потусторонняя) равнодушно расстающегося с тобой города! Каждый раз он знал, что вернется назад и снова увидит все это, и взгляд его будет уже совсем другим, и вместо отчуждения будет примирение, и даже носильщик с пустой тележкой покажется спешащим именно к тебе, хотя у тебя из всего багажа только сумка с фотоаппаратом, которую ты не доверишь никому. Сейчас же все было очерчено острым осознанием его невозвращения и выглядело особенно чужим и уродливым, поэтому он испытал облегчение, когда на повороте город исчез в темноте, уступив все пространство темным силуэтам природы.
“Ты почему опоздал? — спросила Анна. — Терзали сомнения?”
Она сидела рядом с ним, он почувствовал, как необычайно крепко пахнет вокруг духами. Только теперь он обратил внимание на то, что купе было двухместным, — Анна позаботилась о том, чтобы им никто не мешал.
“Почему мы не полетели на самолете? — спросил он. — Ты захотела растянуть удовольствие от моего унижения?”
“Ты забыл, я не летаю самолетами. И потом, в поезде у тебя будет время привыкнуть к мысли, что в твоей жизни наступают перемены. Но ты не ответил на мой вопрос”.
“Никаких сомнений не было, с чего ты взяла? Я заснул перед телевизором”.
“Вот так запросто взял и заснул?” — возмутилась она.
“А что в этом такого?”
“Я весь день от волнения места себе не нахожу, а ему, оказывается, настолько на все наплевать, что он может спокойно поспать перед самым отправлением! Как будто в поезде не мог сделать этого!”
Она резко поднялась и стала разбирать свою сумку.
“Не сердись, Анна, ведь я все равно приехал, — примирительно сказал он. — И мне было вовсе не наплевать, я, может, все это тоже от волнения”.
“Чертов лгун! Не хотел ехать, так прямо и сказал бы!”
“Но ведь я говорил, разве нет?”
Она швырнула в угол голубую футболку, которую достала из сумки, и села напротив него.
“Ты не хотел? Но почему?”
“Оставался нерешенным один вопрос, от которого я не мог сбежать. Трусостью было бы как раз наоборот приехать сегодня на вокзал”.
“Но ты все равно приехал”.
“Потому что вопрос решился. Я и правда обманул тебя — я не уснул перед телевизором, я его вообще не смотрю, ты это должна помнить”.
“Я помню”, — подтвердила она.
“Я гулял по городу, — продолжал он, — по некоторым местам, так, из прошлого. И произойди во время прогулки одно событие, я не поехал бы с тобой. И ведь оно почти уже произошло, но одна маленькая деталь помешала ему, и все повернулось в другую сторону”.
“Я не понимаю, о чем ты говоришь. Я и раньше часто тебя не понимала, всех этих твоих хитросплетений, — вздохнула Анна. — Ну почему ты не можешь выражаться прямо? Так бы и сказал сразу, что это за событие и почему оно могло помешать нам вместе уехать! А то говоришь так, словно фотографировать собрался. Настраиваешь все что-то, настраиваешь, на ясные вещи тень наводишь! Я тебе признаюсь, Перышев, почему я тогда не вернулась к тебе, хотя ты, я знаю, ждал и рассчитывал на это. Ты хочешь услышать?”
Он молчал.
“Я скажу, только вот подумаю немного. Я хочу, чтобы тебе сразу все стало понятно!”
Она задумалась, подбирая слова, рука ее без движения лежала на столике, и можно было положить на нее свою руку, чтобы постараться избежать откровения, в котором он уже не нуждался, но он не захотел делать этого, а наоборот, совсем откинулся на спинку сиденья и в ожидании замер. Наконец рука ее зашевелилась и она заговорила:
“Ты с самого начала виделся мне каким-то напрасно одержимым, я пыталась, но у меня никак не получалось разобраться с этим и понять, в чем тут дело, почему я не вижу смысла в твоих словах и поступках, хотя на первый взгляд всегда казалось, что его в них хоть отбавляй! Неужели, думала я, моя голова настолько глупа, чтобы понять причину того, что с тобой происходит? Сначала мне хватало того, что ты просто находишься рядом, смотришь на меня, восторгаешься моим телом. Мне это ужасно льстило, и кроме того, я жила надеждой, что рано или поздно ты насытишься этой пустой восторженностью и захочешь почувствовать нечто более осязаемое и реальное, нежели изображения на твоих фотографиях. Я надеялась, что ты наконец-то будешь видеть во мне меня саму, а не только то, что остается после меня, когда ты впускаешь меня внутрь своего фотоаппарата, а потом выталкиваешь обратно. Но чем дольше все это продолжалось, тем более бессмысленными стали казаться мне наши отношения, ведь продолжения у них так и не наступало! Я видела, что ты по-прежнему одержим мною, и недоумевала, почему в тебе за столько времени так и не возникло пресыщения, ведь это так естественно, когда глаза устают смотреть на одно и то же и взгляд переходит на другое. И тогда я совершила ошибку, решив, что ты не просто так не отворачиваешься от меня. Я внушила себе, что ты видишь во мне нечто большее, чем вижу и знаю я сама, и ждешь, когда это раскроется во мне, чтобы уже сполна всем насладиться! Я немного успокоилась и стала ждать вместе с тобой, и ведь почти дождалась! Помнишь, мы гуляли с тобой перед моим отъездом, и ты в один момент обнял и поцеловал меня? Вот тогда мне и показалось, что я дождалась! Я предвкушала то, что последует за этим, я чувствовала, как безумно дрожат твои руки, и в этом я тоже видела предвкушение, и я была счастлива, Перышев! Я даже захотела, чтобы ты убил меня в ту минуту, чтобы счастье мое навсегда осталось со мной! Но ты не убил, ты позвал к себе, и когда мы оказались в постели, я вдруг обнаружила, что руки твои перестали дрожать. Словно мы проделывали это в сотый, тысячный раз и для тебя ничего во мне не было новым! И когда все происходило, я впервые в жизни отвлеклась и размышляла. И знаешь, к чему я пришла? К тому, что ты видел во мне не что-то большее или меньшее, чем есть я сама, — ты вообще не видел меня! Ты словно соорудил перед собой из прутьев своего рода плетень, соорудил глазами и головой, но не сердцем, и дальше него твой взгляд видел все рассеянно и неточно, и на меня ты смотрел все время не проникновенным, а рассеянным взглядом. Когда мы сидели после всего на полу и я рассказала тебе про свой сон, с меня упал плед, и я заметила, как ты поморщился, увидев мое тело, и как поспешил отвернуться к окну. В ту минуту я возненавидела тебя, потому что отчетливо ощутила, как он снова вырос между нами, — этот проклятый плетень твоих глаз!”
Перышев невольно вздрогнул, услышав последние слова. Давний сон, приснившийся ему перед ожидаемым и не состоявшимся возвращением Анны, пришел ему на память.
“Ты не боишься, что с тех пор я не изменился?” — спросил он.
“Теперь мне все равно! — ответила она. — Во мне больше не живет малышка Квагги, которой это было нужно. Я поняла, что исключительность — блажь, которую необходимо истреблять в себе, чтобы не испытывать страданий, а я не собираюсь страдать ни под каким соусом, даже если это будет соус какой-нибудь божественной любви!”
Она встала и закрыла дверь на замок.
“Будем укладываться?”
“Я пойду покурю”, — сказал он.
“Я с тобой!”
“Нет, останься, хочу побыть один. Потом покуришь”.
Он открыл дверь и вышел. Поезд уверенно шел по рельсам, без остановок минуя мелкие станции, которые обиженно мигали ему вслед своими редкими огнями, а он стоял в тамбуре и курил сигарету за сигаретой, пока его не стало тошнить. Вернувшись в купе, он обнаружил, что Анна, раздевшись догола, уже спит. Взяв со своей полки одеяло, он осторожно, чтобы она не проснулась, укрыл ее, а сам лег не раздеваясь и долго еще не мог заснуть, думая о ее словах и слушая, как она легко и безмятежно дышит под стук быстрых колес.
18
На следующий день Анна выглядела оскорбленной и до обеда не разговаривала с ним, а потом не выдержала и предложила сходить в ресторан. Он отказался под предлогом, что ему нездоровится.
“Как хочешь! — сказала она. — А я развеюсь, а то меня скоро воротить начнет от твоей кислой физиономии!”
Она громко стукнула дверью и ушла, а он наконец захлопнул набоковский “Дар”, который осилил еще час назад, и выглянул в окно. Широко блестела на изгибах Волга; поезд приближался к городу.
Стоянка была около получаса. Ему захотелось пройтись по перрону, размять ноги. Анна еще не вернулась, но он не стал ее дожидаться, прихватил с собой фотоаппарат и вышел из поезда. Он сразу сделал несколько снимков: здание вокзала, поезд, на котором они ехали, и женщина, торговавшая пирожками. Просто так, не находя во всем этом ничего примечательного.
“Не хотите пирожок?” — спросила торговка.
Он почувствовал, что очень голоден, и сказал, что хочет.
“Вам с чем, с картошкой или капустой?”
“Давайте и тот, и другой”.
Расплатившись, он сразу откусил один, который оказался с капустой, и пошел вдоль состава. Дойдя до последнего вагона и съев оба пирожка, он захотел еще и решил купить сразу несколько, чтобы оставить себе на ужин, — на случай, если Анна будет продолжать дуться и он снова откажется идти с ней в ресторан. Возле торговки стояла девушка лет двадцати, с красивыми длинными волосами и грустным лицом. Она тоже взяла себе пирожок и еще о чем-то спросила, и торговка стала ей объяснять и показывать руками. Девушка кивнула и отошла.
“Мне еще десяток”, — сказал Перышев.
“Понравились? — улыбнулась торговка. — В поезде, небось, таких нету?”
“Не знаю, — ответил он. — Наверное, нет. Положите мне в пакет, а то я не донесу”.
“У меня пакета нет, есть газета”.
“Все равно. Заверните”.
Он взял пакет в руку и начал наблюдать картину, которая его поразила: женщина средних лет, худая, неопрятной наружности, достала из мусорного бачка бутылку из-под пива и принялась жонглировать ею, высоко подбрасывая в воздух и с невероятным умением подхватывая в тот момент, когда она, казалось, должна была упасть на землю и разбиться. Все это она проделывала, как он догадался, не забавы ради, а чтобы из бутылки вытряхнуть остатки пива. Это нужно было сфотографировать. Он попросил торговку подержать сверток, открыл фотоаппарат и сделал несколько кадров.
“Нашли чем любоваться! — заметила торговка. — На вокзале! Вот если бы вы в город пошли, там действительно есть на что посмотреть!”
“Я бы пошел, да стоянка короткая, — ответил он, забирая сверток. — А что, много по городу туристов ходит?”
“Да кто ж их считает! — сказала она. — Много кто ходит, да как узнать, турист это или свой”.
“Ну, а с поездов много сходит таких, что интересуются?”
“А как же! Я тут иной раз заместо справочного бюро стою, все им объясни да растолкуй! Вот только что была, с волосами, — тоже интересовалась. Да эта-то не туристка, эта — убогая!”
“Почему же убогая?” — удивился Перышев.
Подошли пассажиры за пирожками, потом еще и еще, пока пирожки наконец не кончились. Торговка стала сворачиваться.
“Почему убогая? — повторил он. — Красивая девушка, по-моему”.
По вокзалу объявили, что поезд через пять минут отправляется.
“Красивая-то она, может, и красивая, да ей-то что от того? Все, что ни есть, подоткнет да спрячет, и нету никакой красоты. И ладно бы силком, так ведь сама этого хочет!”
“Разве вы с ней знакомы?”
“Откуда ж мне быть знакомой? С вашего поезда сошла, в первый раз вижу!”
“А как же тогда знаете о ней?”
“Да об этих я все знаю, не мудреное дело об этих-то знать!”
“О каких об этих?”
“Да которые в монастырь рвутся — вот о каких!”
“У вас здесь монастырь?!”
“А вы и не знали? Конечно, монастырь, он самый!”
Торговка поставила коробку на коляску и покатила свое добро по перрону.
“Погодите! — Перышев догнал ее и зашагал рядом. — А вчера вы здесь случайно не стояли, перед этим же поездом?”
“Как не стоять, я тут каждый день стою!”
“А девушку, подобную той, с волосами, вы случайно не видели?”
Торговка остановилась и стала вспоминать.
“Нет, не припомню, — сказала она, тряхнув головой. — Вчера народу больше было, пирожки вмиг разобрали, я и пошла, чего мне тут делать!”
Они уже завернули за угол здания вокзала, и Перышев еще какое-то время шел рядом с ней, надеясь, что она вдруг что-нибудь вспомнит; но она так и не вспомнила. Он повернул назад, и тут до его слуха донеслось предупреждение об отправлении поезда. Он побежал, выскочил на перрон и увидел, как поезд уже тронулся. Он мог бы, пожалуй, прибавить ходу и успеть к последнему вагону, а там, глядишь, зацепиться за поручни и запрыгнуть, тем более что дверь еще оставалась открытой. Да, он мог бы успеть, мог бы зацепиться за возможность вернуть свою жизнь в прежнюю колею, — хотя бы ради Анны, несправедливо обиженной им и потому заслужившей хотя бы внешнего смирения с его стороны. Но он не стал ни за что цепляться, он стоял и смотрел, как проводница из последнего вагона закрывает дверь и поезд невозвратимо удаляется, ни одним своим звуком или движением не выражая огорчения по поводу потери одного из пассажиров.
Он вышел на привокзальную площадь и сел в такси.
“Отвезите меня в монастырь”, — попросил он.
Водитель хмыкнул и поинтересовался:
“В какой именно?”
“У вас разве их несколько?”
“Я знаю по меньшей мере два. Если вы собрались в монахи, вам в один, если интересуетесь монахинями — в другой”.
Он засмеялся, показывая темные зубы.
“Отвезите в женский”, — сказал Перышев.
Он не смотрел на город, по которому они проезжали, и даже не понял, далеко или близко от вокзала находится монастырь. Ощущение пространства было парализовано в нем стремлением в одно-единственное место, о котором он не имел никакого представления; все остальное лишилось существования. Когда такси остановилось, он снова увидел темные зубы таксиста и, сообразив, чего тому нужно, достал бумажник. Внутри не нашлось ни одной бумажки.
“Оказывается, у меня нет денег”, — сказал он.
“То есть как нет? — Таксист напрягся и нажал на блокировку дверей. — Вы серьезно?”
“Вполне. Поверьте, я не знал об этом”.
“Да мне какое дело, знали или нет! Платите!”
Таксист начинал выходить из себя; дело принимало дурной оборот.
“Но у меня нет, говорю же вам! Были, но потратил на пирожки. Вот, смотрите. — Он показал сверток и даже развернул его для убедительности. — А хотите, заберите их вместо денег!”
“Вот сволочь!”
Таксист нажал на газ, и машина понеслась вперед.
“Да погодите вы! Куда?” — крикнул Перышев, чуя недоброе.
“Сейчас узнаешь куда!” — огрызнулся таксист.
Они успели свернуть на нескольких перекрестках, когда Перышева осенило.
“Возьмите фотоаппарат, он дорогой! Остановитесь!”
Таксист прижал машину к обочине и нажал на тормоз.
“Показывай!”
Перышев протянул фотоаппарат.
“Дорогой, говоришь? Так и быть, вылезай! — он разблокировал двери. — Недалеко отъехали, пешком дойдешь!”
Перышев выбрался из такси и с чувством освобождения пошел назад, в направлении видневшихся над домами серебряных куполов.
Ступив на территорию монастыря, он увидел незначительное количество людей, которые были одеты в гражданскую одежду и, скорее всего, как и он, не имели отношения к монастырскому укладу. Он повернул к храму, надеясь встретить кого-нибудь, кто мог бы ему помочь, и скоро в самом деле увидел облаченную в черное молодую монахиню, идущую от храма к высокой каменной стене, в которой он разглядел небольшую дверцу. Он поспешил ей наперерез и успел догнать ее до того, как она вошла внутрь.
“Прошу прощения, сестра, — обратился он к ней, стараясь быть предельно вежливым. — Вы не могли бы уделить мне немного внимания?”
Она остановилась и посмотрела на него внимательными серыми глазами.
“Я вас слушаю”.
“Я не знаю, к кому следует обращаться в подобных случаях, — начал он, сбиваясь и теряя голос. — Я ни разу не бывал в таких местах и не знаю, как и что говорить”.
Она подошла к нему и тронула за плечо.
“Не волнуйтесь, говорите, как можете”.
Он глубоко вздохнул.
“Мне хотелось бы узнать об одной девушке, она решила постричься в монашки… Она очень много значит для меня, но мне неизвестно, где она и что с ней. Не появлялась ли она у вас?”
“У нас живет много насельниц, — ответила монахиня. — И многие из них, попадая к нам, теряют свое прежнее имя. Как ее звали в миру?”
“Лизой”.
Монахиня задумалась.
“Как давно, по-вашему, она могла здесь появиться?”
“Думаю, что вчера”.
“Вчера у нас не было новеньких. Сегодня утром приходили две девушки, с ними разговаривала настоятельница. Я могу узнать о них, если вы хотите”.
“Я умоляю вас об этом!”
“Не надо умолять, я ведь согласилась, — улыбнулась она. — Вы пока можете подождать вон на той лавке”.
Перышев прошел до лавки, которая стояла в тени двух тополей, но садиться не стал — не мог сидеть. Обернувшись, он никого не увидел. Две девушки. Одной из них должна быть Лиза, что-то подсказывало ему это. Он поднял голову на высокий бело-красный храм и почувствовал, как тот подавляет его своим суровым великолепием, словно хочет вытеснить чужеродное тело за монастырские пределы. Он двинулся вдоль ограды и, дойдя до ворот, снова обернулся. Монахиня, но не его, а другая, более грузная и пожилая, заходила в храм. Он не знал, как ему вынести все это, он не находил себе места на этом широком пространстве! С улицы вошла нищая и, перекрестившись, обратилась к нему за подаянием. Да нет у меня ничего, родимая, воскликнул он, но порылся в карманах и отыскал какую-то мелочь. Возьмите еще пирожки, все забирайте! Нищая снова перекрестилась и отошла. Невдалеке возвышался какой-то камень, он подошел к нему: могила давно почившего градоначальника. Он почувствовал, что рядом с ним кто-то стоит, и обернулся. Какая-то женщина в платке, с ребенком, которого она держит за руку.
“Вы не знаете, что за ней?” — спросил он, указывая на стену, возле которой он разговаривал с монахиней.
“Жилой корпус, — ответила женщина. — Кельи монахинь”.
Он увидел, как открывается дверь в стене, и сердце забилось еще сильнее. Но вышла не Лиза, а монахиня. Он поспешил к ней.
“Я вынуждена вас огорчить, — сказала она. — Девушки, которые были сегодня утром, не остались. Настоятельница убедила их жить в миру”.
“А Лиза? — страшно волнуясь, спросил Перышев. — Звали одну из них Лизой?”
“Имен их не спрашивали, так что неизвестно”.
“Куда же она могла пойти?” — растерянно произнес он.
“Как куда? — улыбнулась монахиня. — Домой, в свой прежний мир. Ищите ее в миру!”
Он покинул территорию монастыря и в растерянности остановился. Было очень жарко, мокрая рубашка неприятно липла к спине и животу. В горле пересохло, хотелось пить. Кто ищет, тому назначено блуждать. Он не возражал против того, чтобы искать, и готов был блуждать столько, сколько потребуется; но в каком направлении? В кармане не было ни гроша; телефон, паспорт, самое необходимое, как велела ему Анна, — все осталось в поезде и ехало теперь без него навстречу новой, но старой жизни. Он улыбнулся. Старого ему было не жаль, а нового у него теперь и так выше крыше! Он повернул голову и увидел девушку с вокзала. Она приблизилась, взглянула на него и, отчего-то покраснев, быстро прошла через ворота. Он смотрел ей вслед, невольно представляя на ее месте Лизу, и видел, как она села на лавку, достала из сумки платок и повязала его на голову. Подоткнет да спрячет, и нету никакой красоты, вспомнились ему слова торговки.
Как будто кто-то тронул его за плечо, очень тихо и несмело. Снова, должно быть, нищая, но у него самого ничего нет. Он обернулся и увидел рядом с собой — совсем близко, но будто за какой-то пеленой — Лизу.
“Что ты здесь делаешь?” — удивленно спросила она и взяла его за руку.
“Приехал к тебе в монастырь”, — ответил он.
“Но меня здесь нет, — улыбнулась она. — Мне не позволили остаться”.
“Я знаю. Но почему? Ты что, хуже остальных?”
“Какой ты глупый! — засмеялась она. — Ну при чем здесь хуже? Просто у меня сердце больное, ты же знаешь, а больных не берут”.
“Это несправедливо! — возмутился он. — Разве Богу нужны одни только здоровые?”
“Не сердись, родной, не надо. — она крепко сжала его руку. — Богу нужны все, и не только в монастыре. Испытать себя можно и в миру”.
“Мы и так уже порядком испытали друг друга, разве нет?”
“Да, друг друга. Теперь каждый должен испытать самого себя”.
“Но мы будем вместе?”
“Конечно! Пойдем!”
Она потянула его за собой.
“Куда идти, Лиза? — спросил он. — На вокзал? Я не хочу ехать поездом!”
“Мы пойдем пешком”.
“Пешком? До самого дома?”
“До самого дома”, — спокойно сказала она.
За городом как будто уже не так невыносимо душно. На небе по-прежнему ни облачка, но солнце щадит и не жжет — быть может, само устало. Ноги отяжелели и требуют передышки, но хочется отойти как можно дальше, чтобы город совсем потерялся за спиной. Длинная палка, подобранная еще в городе, больше стирает в мозоли ладонь, нежели помогает идти. Зеленеющие холмы лежат по сторонам и успокаивают ноющие глаза; повсюду виднеются деревья, то группками, то поодиночке, и впереди обещается лес, в который, наверное, приятно будет погрузиться и идти по нему до другого его края. Мимо пролетают легковые автомобили, гудят грузовики, обдавая горячим воздухом и болезненно тревожа слух, но скоро они все исчезнут, вот только добраться бы до леса. Пока же, пожалуй, можно все же спуститься с трассы и присесть ненадолго. Вот сюда, прямо на землю, здесь как раз раскинулся мох. Какое облегчение! И тут же страх: а вдруг ноги уже не поднимут? Сбоку что-то загромыхало, и на него упала тень.
“Куда путь держишь, пилигрим?”
Повернув голову, он увидел огромный грузовик, из кабины которого высовывалась смеющаяся усатая голова. Он с трудом открыл рот, и чужой голос вырвал из пересохшего горла название его города.
“И я туда же! Давай со мной!”
Он поднялся и, шатаясь, начал карабкаться по откосу. Усач выскочил из грузовика и помог ему забраться в кабину.
“Полезай отдохни!”
Растянувшись на лежаке за спиной у водителя, он закрыл глаза и подумал, что у него не осталось сил, чтобы попросить воды. Грузовик заревел мотором, несколько раз протрубил и тронулся.
“Пей!”
Из-за шторки показалась крепкая рука, протягивающая бутылку минералки. Иван приподнялся, отвинтил крышку и с жадностью напился. Вернув бутылку, он снова опустил голову на лежак и, не успев больше ни о чем подумать, забылся сном.