Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2008
Волкова Русина Юрьевна родилась в Екатеринбурге, окончила философский факультет МГУ, кандидат философских наук, печаталась в журнале “Нева” и журнале “Топос”. Работала в Институте США и Канады. В настоящее время проживает в Нью-Йорке.
Экуменист из Праги
Мы же, переводчики божьих творений, маленькие плагиаторы и подражатели его, иногда, быть может, украшаем Богом написанное; как бывает, что очаровательный комментатор придает еще больше прелести иной строке гения.
В. Набоков
Был я богоборцем, был я мифотворцем…
Саша Черный
— Добрый день, могу я поговорить с Машей? Кто спрашивает? Может, вы меня помните? Я — Вадим, экуменист из Праги… Здрасьте.
Вдруг ни с того, ни с сего добавил он дурацкое окончание и глупо засмеялся. Концовка вырвалась помимо него и звучала опереточно, в духе куплетиста Бубы Касторского. На той стороне провода, очевидно, напряглись и не очень приветливо спросили:
— Вы по какому делу? Машенька сейчас занята, но мы можем ей все передать…
— У-у, сволочь, привязался к девочке, извращенец. Убью гада, если еще раз увижу около Машеньки, — соображал тот, кто ответил, приходившийся девочке отцом.
Не хотелось пугать дочь, но она растет слишком доверчивой, не ожидающей от людей подлости. Сами, понятно, такую вырастили. Но что же делать? Не спускать с нее глаз, следить за ее передвижениями, друзьями и мыслями, хотя бы даже тайком? Или ходить с “ночным дозором” по ночам и уничтожать всех этих извращенцев, охотников за малолетками? В какие времена живем! То католики прославились своими приставаниями к “алтарным мальчикам”, а теперь и православный из своей же церковной общины за дочкой своего, можно сказать, брата по вере охотится? И ведь на исповеди, поди, ходит, и причастие, как положено, еженедельно получает. Как это все можно совмещать? Ведь убью гада, возьму грех на душу, и никакой батюшка меня от этого не остановит, потом буду грехи замаливать, но сначала убью…
— Алло, алло, вы меня слушаете? Я, собственно, договорился с ней встретиться по одному делу… Личному… Это очень важно… Она обещала, — продолжал лихорадочно Вадим, от всегдашней неловкости при общении с посторонними он не мог членораздельно выдавить из себя невинную, как ему казалось в тот момент, причину звонка. Еще тогда, в Праге, он задумал познакомить эту чудесную девочку с одной из своих дочерей, дитем недавно закончившегося очередного брака, чтобы два милых создания могли общаться, дружить, а он бы только радовался такой своей педагогической находке. По счастью, девочки жили недалеко друг от друга и были ровесницами.
— Машенька сейчас занята, она вообще много занимается, и свободного времени у нее нет. Но если хотите, можете прийти к нам в гости вместе с вашей женой и ребенком. Будем очень рады пообщаться, как православные с православными…
Вот урод, раздраженно отметил про себя Вадим. Зачем они-то мне, да еще переться туда с моей женой и ребенком? Тем более с которой женой и с каким ребенком? Он бы еще мою маму вспомнил и пригласил… На-кося, выкуси, православный му..к, учить меня еще вздумал…
…Вадим Двинский родился от отца-еврея и матери разнообразных, кроме еврейской, кровей — от польской до якутской, поэтому считался русским по одной из материнских составляющих. За ветхозаветную часть своего происхождения он всю жизнь ненавидел отца. Это он испортил Вадиму жизнь, и теперь среди обычных среднестатистических людей с улицы — Ивановых, Петровых, Сидоровых — приходилось чувствовать себя чужим, изгоем. Фамилия была, слава Богу, не Рабинович и на неискушенное в борьбе против инородцев ухо не производила впечатление еврейской, звучала даже красиво, что-то не то дворянское чудилось, не то литературно-высокое: Печорин от Печоры, Онегин от Онеги, Ленский от Лены, он — Двинский — от Двины, может даже, Западной, Ленин — от той же неуемной Лены… Впрочем, последнее сравнение было противно, как и отчество Зиновьевич, которое вносило свои корректуры в биографию, конфликтовало со звучностью фамилии и для внимательных кадровиков ставило все на свои места.
Вдобавок к неуместному отчеству его сумасшедший папенька приготовил ему еще один сюрприз и тоже без его ведома и согласия — обрезание. И хотя это скрыть было легче, чем отчество, приходилось увиливать от любопытных глаз в лишенных какой-либо приватности школьных туалетах. Эту же привычку он перенес и на армейские сортиры, что было глупо — большинство его однополчан были такие же обрезанные недоумки из числа слабо развитых мусульманских национальностей окраин империи, представителей коренной нации и евреев в его строительном полку, кроме него, не было. Девушки, с которыми он встречался, были не такие сведущие в вопросах чистоты расы, как во время третьего рейха, и деталями строения крайней плоти не интересовались, да и вообще были не так антисемитски настроены, как представители сильного пола, не любящие “евреев, кавказцев и велосипедистов”. К тому же Вадим был настоящим красавчиком, а глупые девки всегда больше интересуются внешней стороной предмета или дела, никогда не “зрят в корень”. Вопросы антропологии сводились у них в основном к оценке черт лица и роста мужчины, более “продвинутые” в вопросах секса обсуждали размер члена, частоту кончаний и долготу акта, которые в случае с Вадимом не подкачали.
Для девушек Вадим придумывал разные истории, связанные со своим обрезанием, чтобы представить это делом не национально-религиозного характера, а бытовой травмой. Одна из версий оказалась наиболее удачной, даже в каком-то смысле сексуально-романтичной. На ней он и остановился, приписывая случившееся с ним “несчастье” неудачному сношению с накачанной в ногах и бедрах, но вагинально инфантильной балериной — как-то раз, однажды, по пьяному делу… Вадим так поверил в эту сказку времен советской сексуальной безграмотности, что она и стала той единственной правдой, а другой правды, библейской, уже больше как бы и не существовало. Последняя жена вообще оказалась полной дурой, путая обрезание с кастрацией, а как должна была выглядеть крайняя плоть у необрезанных, она и не знала, наверное, думала, что так же, как и у Вадима. Первый ее муж, а также и пара любовников между браками были тоже евреями, больше сравнивать было не с кем, в школе на уроках анатомии человека подробности строения органов и различие между обрезанными и необрезанными не проходили, до сериала “Секс в большом городе” она, бедняга, не дожила.
Следующая выдуманная Вадимом история заключалось в том, что в детстве бабушка крестила его в католическом храме, в эту легенду он тоже с удовольствием поверил сам и настаивал, чтобы и другие в это поверили. Неужели это сделала та самая бабушка, которая всю жизнь называла его мешугенер и считала, что Вадим непременно убьет ее топором? Иронией судьбы было то, что со стороны матери у него действительно были католики — и поляки, и немцы, но мать давно потеряла связь со своими корнями. Так что единственной родной бабушкой была та, которая обзывала его на идише разными непонятными и обидными прозвищами, из которых только мешугенер — сумасшедший, шлимазл — полный придурок, да сын шиксы — рожденный не от еврейки приблуд, были более-менее приличными. Почему бабушка-еврейка решила крестить маленького Вадима, было непонятно, тем более что в тех городках, где они жили на Севере, католических храмов не было вообще, а православные были давно либо разрушены, либо превращены в планетарии или склады. Но представлять себя тайным католиком, почти мальтийским рыцарем, было приятнее, чем быть явным евреем, хотя ни тем, ни другим он себя не ощущал. Смешение национальных кровей в его организме происходило как-то неправильно — его бросало то в одну крайность, то в другую. Друг Алик, традиционный виночерпий на общих пьянках-гулянках, подтрунивал над ним при других: “Полукровка, говоришь? Как там поется? Полукровка — твоя поллитровка полувыпита-полуразлита… Господа румынские офицеры, не дадим этому поцу разлить впустую нашу родненькую”.
В период своего полового созревания Вадим пытался определиться в жизни, кто он? Пока он решал этот вопрос, не заметил, что родители решили развестись, а когда заметил, мать уже собралась съезжать к другому человеку, за которого вскоре вышла замуж. Жить с ней он отказался и приходил в гости только кормиться и брать денег. С отцом он поделил комнаты в коммуналке и стал закрывать свою на ключ, показывая независимость. В шестнадцать лет при получении паспорта был хороший повод похоронить свое еврейство не только в пятой графе “национальность”, но и путем смены фамилии, а при желании и отчества — новый отчим готов был усыновить мальчика. Вадим хотел отомстить обоим родителям и не согласился на усыновление и смену отчества, чтобы не давать матери обрести полнокровную семью. Но и отцу не хотелось давать над собой большой власти. Хотя в тот решающий момент он все-таки не предал своего родителя, лишив его права отцовства через смену отчества, зато задумал поменять свою отдающую легким душком пережитков черты оседлости фамилию прадеда-кантониста на любую другую.
Вадим решил взять польскую фамилию бабушки по материнской линии, происходившей от ссыльных в Сибирь поляков. Девичья фамилия матери по отцу полурусскому-полуякуту (еще одна полуразлитая поллитровка в его биографии) была кондово-сибирско-русской и абсолютно не оригинальной, никаких литературных или иных культурных ассоциаций она не вызывала. Он стал тренироваться с новой подписью латинскими буквами в готическом стиле. Тогда все польское было в моде — с эстрады раздавались кокетливые польские песенки, цыгане и спекулянты торговали единственно доступным польским импортом — перламутровыми помадами, духами “Быть может”, подделками из джинсы. Польские фильмы, такие непохожие на советский прокат, заполнили экран, журналы звали своими латинскими буквами на запад. Но были в этом языке и свои проколы: по-польски “урода” означала “красота”, а звучная шляхетская фамилия бабушки переводилась что-то типа Вшивый или Блохастый. После этого открытия Вадим перестал учить польский и решил, что фамилия Двинский звучит лучше и даже смахивает на польскую, но при этом не пострадает при переводе.
В том же опасном возрасте, после очередного полученного нравоучения от непреданного им отца, гормон ударил юнцу в голову, зато в голову его ветхозаветного предка была отправлена гантеля, при помощи которой в мирное время Вадим пытался нагнать мышечную массу, как у своего ближайшего друга. После самоубийства этого самого друга-наставника вера Вадима в божественность мышечных масс сильно поблекла, и гантели пылились в углу, пока не предоставился случай воспользоваться ими в виде оружия освобождения от родительской опеки. Но тренированный отец, в молодости прослуживший на флоте и с тех пор держащий себя в отличной спортивной форме, успел увернуться, и хотя и ожидал какой-нибудь выходки от своего бешеного подростка, однако не до такой же степени? Почему-то именно степень выходки потрясла его до основания. И, повторяя эти слова как заклинание — “степень выходки, качественный скачок от плохого поведения к шизофрении”, он повел сына к известному в городе психиатру. Вадим даже не сопротивлялся походу к врачу, во-первых, потому что сам испугался содеянного, а во-вторых, полагая, что справка из психдиспансера поможет скосить от армии.
— Ну, что, Зиновий Иосифович, психиатрия вещь такая, если мы с вами сейчас согласимся, что у мальчика есть проблемы — а они у него, как и у многих подростков, есть, — то я вынужден буду начать лечение. Я не психолог, у нас пока еще нет таких практикующих специалистов, я — психиатр, так что лечить буду медикаментозно — амневазинчиком, хороший препаратик, успокаивает быстро, опробован на диссидентах. Но предупреждаю, доведем его до растительного уровня, или еще лучше — будет таким камушком лежать, ничего живого не останется. И я буду делать все правильно, по науке, как меня учили. А если не по науке, неправильно, я вам скажу так, приводите его ко мне на личные беседы, если даже не поможет, то хуже-то не станет…
— Вы не подумайте, я вас ни в чем не обвиняю, я же знаю, как развод сказывается на подростках, хотя сам тоже сына в таком возрасте бросил, да еще трушу с ним видеться, алименты по почте шлю. Еще неизвестно, может, если мы с ним встретимся, он не гантелю мне в голову, а перо в бок засадит… Оттого, что я знаю причину и следствие в изменениях психики, сам-то лучше не становлюсь, такой же человек, как и все. Вот у меня целое отделение алкоголиков, попавших сюда в белой горячке, я их лечу. А вечерами запираюсь в кабинете и напиваюсь, как свинья, алкоголь-то у меня дармовой — то родственники больных в виде взяток несут, то, когда все кончается, спирт достаю, он-то всегда под рукой… Что это я опять о своем? Приводите сюда своего мальчика, ничего ему колоть не буду, да и до лоботомии еще далеко — ну, что так побледнели? не сердитесь, шучу я так! — а поговорить с парнем не мешает, он у вас впечатлительный, стишками, небось, балуется?..
В те годы да, баловался. В поэзии славился социальный надлом, поэмы о Братской ГЭС, Лонжюмо и всякое такое, что звало на свершения, подвиги… А Вадим назло — да нет, не назло, по-другому просто не мог, все советско-общественное ему было противно — писал и манерничал, немножко от Северянина, больше от Белого, пытался подражать и Рембо, и Малларме, русским символистам и японским средневековым поэтам, в общем, был такой надломленно-непонятный. Его стихи, особенно то любимое стихотворение про красавиц-китаянок, по ночам превращаюихся в лисичек-оборотней, знала наизусть и боготворила одна очень образованная литературная дама-пушкинистка в бальзаковском возрасте, или назовем это более патриотично — в возрасте умирающего Пушкина (где-то за тридцать с хвостиком!). Чего она добивалась от этого юного полубога, временно воплотившегося в облике студента-филолога (нонконформиста — гнусавила она в нос)? Как и все встречающиеся на его пути женщины — родить ребенка, а как все очень образованные из его эротического списка — непременно вундеркинда. Дама была невыразительной внешности, но зато сильно восхищалась его творениями, что было приятно и возвышало Вадима в своих глазах. Он так и не смог вспомнить потом, трахнул ли он ее спьяну или все-таки удалось соскочить? Много позже, уже будучи известным ученым с мировым именем (а в кого еще мог превратиться отец предположительного вундеркинда?), он был врасплох застигнут телефонным звонком от этой дамочки, которая непременно хотела, чтобы Вадим посетил ее в больнице.
— Сколько же ей сейчас лет? — в ужасе стал пересчитывать Вадим. Получалось, что много, ведь за это время и он из кудрявого поэта-романтика превратился в весьма солидного ученого сорокалетнего возраста. — Она же, наверное, уже пенсионерка, — еще раз испугался он течению времени. Тем временем старушка из телефонной трубки настойчиво хотела с ним побеседовать с глазу на глаз, пока не отошла в мир иной. Вадим по малодушию сначала даже согласился ее навестить, но тут же понял, что боится услышать что-нибудь неприятное, типа “а ты знал, что у нас есть ребенок?”. И этот вопрос как кошмар встал перед глазами, ему и законных детей было не перечесть, а тут еще эта возможность с материализовавшимся вундеркиндом. Лучше ничего не знать, пускай старушка унесет свою тайну в могилу. Да и вообще, сопереживание старческому тлену было не его стихией.
Какое это сейчас имеет значение? — вспоминал об этом неприятном видении, протянувшем след к временам своей юности, Вадим. — Я иду по Праге, живу здесь и сейчас, а что было там и тогда, мне не интересно, как не интересно и то, что будет после… Пока не интересно…
…В Праге он оказался благодаря целой серии случайных событий, которые из хаоса соединились, как молекулы ДНК, в стройную запрограммированную цепочку, и все произошло так, а не иначе. Во-первых, началась Перестройка, и то, что раньше казалось совсем невозможным, стало превращаться в реальность. В прошлые годы Великого Застоя даже поездка в Болгарию, про которую видавшие виды умники презрительно говорили: “курица — не птица, Болгария — не заграница”, для него была абсолютно не реальна. Даже предположив, что он смог бы скопить денег на такую поездку, все равно ни за что бы не получил заграничный паспорт и не смог бы купить туда самую захудалую профсоюзную турпутевку, так как ни членом комсомола, ни даже членом профсоюза он не был. Поверить в это трудно, в профсоюз записывали всех, не спросив, но работы как таковой у него не было, искал поденные заработки — здесь переводик, там рефератик, кормился при разных творческих союзах, где были не очень строги к внештатникам. А теперь настала свобода, практически любой антисоциальный тип мог начать ездить в ту же Болгарию, и замахнемся выше — в другие неболгарские страны, типа Америки и Фиджи, Германии и Мальдив, и даже в милые моему сердцу Кирибати. Пока еще мир не понял, что от этого бурного потока русских, ломанувшихся в едва только приоткрывшиеся отверстия на восток и на запад, на юг и на север, необходимо иметь что-то типа заслонки. Людская лавина рванулась отдыхать и работать за пределы советской черты оседлости, круша все на своем пути. На выдачу паспортов почти не было ограничений, кроме наличия ставших дефицитными бланков зарубежных паспортов, а о подписании тремя общественными инстанциями характеристик для путешествия уже и речи не было, как и не стало самих этих инстанций. К тому же неожиданно для себя Вадим обрел постоянное место работы и, что уж совершенно невероятно, — стал кандидатом наук, да еще мог официально позволить себе такую фронду, как не вступать в профсоюз — сейчас это было добровольно, о комсомоле не могло быть речи, возвраст приближался к сорока… Словом, перестройка была рождена, чтобы сказку сделать былью. Жаль, отец не дожил и умер, представляя себе, что его сын конец своей жизни встретит где-то под забором или в лучшем случае — под мостом. (“А что, если прямо сейчас? Неплохая идея закончить жизнь под Карловым мостом?” — подумал Вадим, вышагивая по старинным булыжникам европейской знаменитости.) И это все было во-первых.
Во-вторых, решив стать православным, он все-таки попал не в какой-нибудь традиционный приход с допотопными старушками и попом-кагэбешником, а сама судьба свела его с обновленцем — отцом Виктором, у которого все было не как у других: и богословскую диссертацию свою он защитил в Париже, и целибат принял, и церковную службу при помощи известного филолога перевел со старославянского на русский язык, боролся за объединение русской и зарубежной православных церквей и благодаря анафемам, раздававшимся в его адрес со стороны патриархии, не сходил со страниц СМИ, а в светской тусовке получил прозвище “поп-звезды”. Отец Виктор как раз и порекомендовал его для поездки в Прагу на общехристианское богослужение по поводу католического Рождества. Этот молодежный форум, на который Вадима позвали, несмотря на его вышедший из комсомола возраст, проводился по инициативе европейских экуменистов-лютеран.
А в-третьих, “не корысти ради, а токмо волей пославшей мя жены” решился-таки Вадим на эту авантюру. Последний на этот момент брак принес ему очередного нелюбимого ребенка, которого он, как всегда, не хотел, но которого ему, как уже случалось, опять навязали. Наверное, отрабатывая свой непрошенный дар в виде розовощекого младенца, жена была более чем внимательна к Вадиму и изо всех сил старалась соблюдать и поддерживать его интересы. Сейчас же, по ее мнению, самым главным его интересом была поездка в Прагу.
— Подумай сам, — говорила она. — Тебе уже тридцать восемь лет, не по своей вине, но ты нигде еще не был, это твой первый шанс посмотреть на другую культуру, другую жизнь, да еще на католическое Рождество! Там наверняка будет все, как в сказке. Потом, и поездка недорогая, платить практически только за дорогу, это мы сможем потянуть. Да еще вспомни о Набокове — неужели ты не хочешь походить по тем же местам, подышать тем же воздухом, проникнуться его настроениями?
Как в воду глядела, да еще и накаркала. Сейчас он, наоборот, всячески пытался дистанцироваться от Мастера, чтобы не стать его невольным подражателем, потому что в Праге он встретил Машеньку. Машенька, Машенька, тоненькая шейка, сзади на шейке — золотистый завиток, серебряный ангелочек — спереди…
Ему вспомнилось, как Машенька наколола палец острым краем трубы, которую держал серебряный ангелочек, подаренный ей Вадимом на Рождество, она вскрикнула и увидела капельку крови, выступившую на мизинце. Она-то через секунду рассмеялась незначительности травмы и слизнула капельку, чтобы зализать ранку. Вадиму же, оказавшемуся случайным свидетелем этой сценки, чего только не лезло в голову.
Вариант первый — невинный, литературный. Машенька, как принцесса Шиповничек, укололась веретеном, и теперь весь этот храм, все священники и богомольцы, случайные туристы, живые цветы в букетах возле алтаря, все-все-все должны замереть на месте до тех пор, пока ее не найдет и не поцелует прекрасный принц. Вадиму хотелось думать, что это он и есть, не случайно на него до сих пор все женщины заглядываются, да и киноактер, на которого в молодости походил Двинский, состарился гораздо сильнее его — не прошли даром годы, потраченные на выполнение заданий одного советского учреждения, — а у Вадима даже седины еще не было, ну, может, пара незаметных волосков на висках, но при его роскошной шевелюре этих первых признаков надвигающейся старости не было видно. Да и рисуемый им в воображении поцелуй будет не похабным, а сказачной киноверсией. Но все равно я знаю, что будет потом, додумывал сказочную версию Вадим: после поцелуя все забегают, засуетятся, родители постараются увести ее подальше от “насильника”, священник проклянет и наложит епитимью, собратья по вере отвернуться от него с омерзением, хорошо еще, если не посадят за совершение развратных действий в отношении малолетней…
Вариант второй — откровенно порочный, криминальный. Подойти и быстро слизнуть эту капельку крови, ведь ему так не хватало живой, свежей крови. Если душа живет где-то в человеке, как же она разносится по телу, заставляя человека дышать и любить, танцевать от радости и ненавидеть, заниматься сексом и думать о Вечном? Понятно, что эту самую душу, которую ученые даже ухитрились взвесить, может доносить до каждой клеточки только самая подвижная физиологическая составляющая человека — кровь. Я почти уверен, лихорадочно соображал Вадим, что от рождения нездоров душевно, что бы этот псих под видом врача и ни пытался отрицать, у меня нарушены некоторые химические реакции в мозгу, это даже тот придурок подтверждал. Может, кровь моих предков несовместима друг с другом: евреи во мне ненавидят немцев, поляки — русских, а якутам “все по барабану”? Значит, нужно попытаться помочь моим кровяным тельцам, моей таблице Менделеева в мозгу, и либо сесть на колеса, либо придумать что-то еще. Почему-то он вспомнил рекламу одного медицинского офиса в Израиле, процитированную в памятке для отъезжающих на постоянное место жительство: “Если вы еврей, то, возможно, у вас болезнь Гоше”. А если вы поляк, тогда, возможно, это какая болезнь у вас будет? Пляска святого Витта? Или это вроде у немцев? Ну, понятно, что у русских и якутов одна болезнь на двоих — похмельем называется. Вот и думай, чего во мне больше. Но ведь можно и другим путем пойти. Например, взять, да заменить всю мою дурную кровь с неправильной валентностью молекул, с возможной болезнью Гоше и другой чернухой на благородно-чистую жидкость, где химические реакции протекают правильно и полушария мозга рождают прекрасные, а не криминальные мысли. Мне, может, даже и не всю кровь надо заменить, может, мне для праведной жизни как раз только этой капельки, слизанной с Машенькина пальчика, недостает, чтобы жить без душевных мучений, которые разрывают меня изнутри. Врачи называют мои боли язвой желудка, путают, как всегда, причину со следствием. А может, это не язва, а скажем, ростки бертранизма? Как же хорошо я маньяков понимаю, типа сержанта Бертрана, французика известного, который получал сексуальное наслаждение только после вскрытия живота жертвы и копания в ее кишках, тоже, поди, пытался соединиться с душами любимых… Ой-ой-ой, куда меня гонит? Может, у меня просто болезнь Гоше?
Вадим ужаснулся тому, что пришло ему в голову:
— Все это ерунда, я не маньяк, не Чикатило какой, просто богатая фантазия. Предположим, когда я говорю жене, что убью ее, это ведь не значит, что я возмусь за топор, просто говорим так иногда по запальчивости, вот и все…
С этой женой была особая история. Она всегда очень быстро засыпала, но если надо было ускорить процесс, Вадим начинал ей читать вслух кого-нибудь из русских философов. Эмпирически было доказано, что быстрее всего она отключается от Бердяева, едва дотянув до конца предложения. Потом она спокойно спала до утра, но при этом очень тяжело дышала, страдала удушьем от щитовидки. Вадим завидовал ее способности спать всю ночь напролет, сам он мучился то вечерней, то утренней бессонницей. Однажды он представил себе, что если вот прямо сейчас надавит ей на лицо подушкой, то процесс окончательного засыпания пойдет достаточно быстро, возможно, даже без сопротивления, она и так дышит, как полузадушенная, потом все на щитовидку будет легко свалить. Для правдоподобия представленной картины он даже приподнял подушку и пытался ее тихонько, не надавливая, примерить спящей. Потом испугался накатившему на него дьявольскому идиотизму и впопыхах плюхнулся на свою половину кровати, пытаясь не думать о том, что сейчас с ним произошло.
На следующее утро они вместе позавтракали, что-то вспомнилось веселое про общих знакомых. Отсмеявшись, жена пристально посмотрела ему в глаза и спросила: “А ты уверен?” У Вадима нехорошо похолодело в желудке, он понял, что спрашивается не о том, о чем сейчас оба говорили и смеялись, а про то, ночное… “В чем? В чем уверен? Не понимаю…” — замельтешил Вадим. “В том, что тебе без меня будет лучше”, — тихо и серьезно сказала жена, выходя из-за стола, и стала собираться на работу.
“Неужели видела, как я подушку готовил? Значит, тоже не спала, а только прикидывалась? Но почему никак не отреагировала? Или это опять ее штучки в духе жены Набокова, полный контроль не только за действиями, но и сознанием и даже подсознанием? Она же просто читает мои мысли. Но это же несправедливо. Мысли бывают и дурацкие, и грешные, и даже совсем нездоровые, но это ни о чем не говорит. Даже наоборот, возможно, плохие мысли даются специально, чтобы очиститься и не поступать дурно, грязно. Вот, фильмы-ужастики все смотрят для выброса адреналина, а иначе не смотрели бы их каждый вечер перед сном, заедая бутербродами самые страшные места. Может, если не было бы этих ужастиков, нормальные обыватели — любители всех этих триллеров, шли бы на улицы и выбрасывали весь свой адреналин при помощи настоящих убийств и насилий, что-то такое и у Фрейда наверняка где-нибудь написано. Так и я, мне надо ужаснуться глубине своей мерзости, чтобы не дать ей выползсти в мир, — продолжал Вадим сеанс собственной психотерапии. — Надо сходить в ближайшее воскресенье в церковь и поговорить об этом со своим духовником, отцом Виктором. Может, не надо вовсе, чтобы помыслы были чисты, если именно нечистые помыслы спасают от нечистых деяний? Что-то он на это мне скажет?”
— Вот ты сам испугался, что отца своего хотел укокошить, это ведь и до тебя было — вспомни Дмитрия Карамазова, как мучился. И даже все равно, что убил-то не он, но грех отцеубийства он совершил хотя бы в намерениях, то есть вполне мог себе его представить… Но даже и не он первопроходцем-то был. Еще у древних греков царь Эдип случайно, почти как ты, тоже чем-то типа гантелей укокошил своего папашу, а потом женился на собственной матери… И все как бы ненарочно, бочком… А потом нашлись гениальные люди, Фрейд и компания, они-то и доказали, что в головах мальчиков с рождения, а может даже с зачатия, сидит мысль об убийстве отца и любви к матери. Это проявляется по-разному, никто не знает, сколько сил у тебя займет убить твоего отца в себе самом. А после все то, что тебя сейчас в нем раздражает, ты повторишь сам и будешь злиться от этого проклятья, а потом ждать, когда тебя твой сын постарается гантелькой-то прибить…
— В общем, так, ты сейчас придешь домой и все свои претензии к отцу подробно запишешь, потом и мне покажешь, чтобы мы смогли дальше двинуться, а главное, сохрани эти записи до тех пор, пока у тебя не появиться сын-подросток, вам будет о чем поговорить…
…Сегодня мы с тобой про царя всю правду выведали, а в следующий раз приходи — про царевну речь пойдет, так шаг за шагом и мы с тобой все сказочки-то пройдем…
…Передай отцу, что до лоботомии еще далеко. Да не пугайся ты, это у меня шутка такая, профессиональная…
Собственно, это не были обычные походы к врачу, на западных психоаналитиков, как он понял позже, психиатр этот совсем не тянул. Скорее это были философские беседы о смысле жизни, о жизни после смерти, о любви и счастье, и даже о вере, такой непонятной для Вадима и, как выяснилось, такой недоступной для самого доктора. Кстати, психиатр Вадиму понравился, и долгие разговоры с ним переросли гораздо позже в увлеченность психоанализом, Фрейдом, Юнгом, совеременными исследованиями бессознательного, а затем и породили потребность в закреплении и коррекции своего духовного опыта в религиозных рамках, сначала восточных религий, несколько позже — православия. А тогда на подростковое сознание упали чудовищные истины: отца своего он ненавидел и хотел убить, потому что был влюблен в свою мать, которую ревновал к отцу, и это было нормально, как у всех? С этим новым знанием надо было научиться жить.
Вадим по совету психиатра решил составить подробный список своих претензий к отцу. Итак, я не люблю отца, потому что он:
1. Еврей. Почему я все время должен оглядываться, что будут шептать за моей спиной, если я такой же, как все, и не чувствую в себе ничего еврейского?
2. Неудачник. Он все время претендует на какое-то свое особое предназначение и с презрением относится в равной степени и к тем, кто сделал удачную карьеру, и к простым работягам. Сам ничего не делает, строит из себя невинную жертву увольнения и пытается добиться справедливости в высших инстанциях, имея под ними в виду не горние высоты, а партийных плебеев, пока же живет за счет матери, и мне стыдно отвечать на вопрос, чем занимается твой отец.
3. Нищий. Следствие второго пункта. В результате я вынужден годами носить перелицованные его вещи, делая вид, что мне наплевать на моду, а мне на нее — НЕ НАПЛЕВАТЬ.
4. Все время лезет в мои дела и дает глупые советы, за что, собственно, и получил полет гантели.
5. Испортил жизнь моей матери. По всем вышеуказанным причинам.
На пятом пункте (опять этот еврейский пятый пункт!) Вадим споткнулся. Выходит, психиатр прав и он действительно любит мать, которая, если бы не этот козел, давно могла бы сделать любую карьеру или удачно выйти замуж, и жили бы сейчас не в коммуналке, а в доме для партийной элиты, и не в этом захолустье, а в Москве. А может, она даже стала бы женой посла и мы путешестовали бы по всему миру!
Мать была красавицей, это Вадим знал от других. Сам он такую красоту не признавал, слишком много бабьего — покатые плечи, большая грудь, круглая попа, большие глаза с накрашенными ресницами и волнистые длинные волосы. Ах, эти волосы! Сплетенные и заколотые в замысловатую прическу, вечно вылезающие из любого узла. Все проходящие мимо мужчины съедали ее взглядами, она это знала, да еще пыталась незаметно оглянуться вокруг: все ли заметили, как она хороша?
Вадиму же нравились женщины, похожие на мальчиков-подростков: никакой этой пышной груди, уместной только для кормления младенцев, плоский зад, плечи шире бедер, минимум косметики, короткая стрижка и обязательно: брюки и спортивного вида обувь без каблуков, созданных для уродования ступней и вихляющей сучьей походки. Мать же, как назло, не только выпирала из своего крепкого, ладно скроенного тела, но делала его еще более бабьим при помощи своих безумных нарядов. Одно такое вызывающее платье Вадим разрезал ножницами на мелкие части. Потом он объяснил, что платье было не модное и ему приходилось из-за этого стесняться своей матери. На самом деле оно было из разряда вечно-стильных вещей — струящееся шелковое чудо, которое не успевало за изгибом ее тела во время ходьбы, и шуршало, и зазывало, и ходило вокруг нее ходуном. Мать обожала эту свою обновку, в которой она сводила мужчин с ума, возможно даже изменяла его отцу, или просто так, тренировалась на всякий случай. Порезанное платье было аналогом чуть не попавшей в голову отца гантели. Мать поняла настоящую причину вандализма, сочла, что сын был прав и нечего ей выпендриваться, сразу же после этого понимания поскучнев и постарев.
(Интересно, уничтожал ли царь Эдип вещи своей жены-матери или нет? Надо спросить об этом у психиатра в следующий раз, чтобы разобраться с “благородным” происхождением своих комплексов, — вспомнил про эпизод из своего детства Вадим.)
В женщинах он искал не повторения своей матери, а полную ей противоположность не только во внешности, но и по сути. Так уж случилось, что в детстве ему очень не хватало материнского внимания. В будние дни мать работала, приходила уже после того, как мальчик ложился спать. По воскресеньям к ним приходили гости, и мать как гостеприимная хозяйка вставала пораньше, чтобы начать самый тяжелый день из своей трудовой недели. В творческом порыве ваялись разнообразные кулинарные произведения, а потом надо было успеть уложить свои шикарные волосы в некое сложное парикмахерское чудо, да еще нагладить все для себя, мужа и сына. И за этими хлопотами ей было не до Вадима, которым по выходным, а также и в течение всей недели занималась нянька-японка.
Долгая и запутанная история о том, как родители Вадима оказались на Дальнем Востоке. В результате многочисленных миграций предков с обеих сторон сам он родился на Южном Сахалине, спорной территории. Родители работали и поручили заботу о нем, а также общее ведение хозяйства в доме японской супружеской паре. Нянька была чудо — с вечной улыбкой на лице, бесшумными шагами в одних носках пропархивала она, почти не касаясь пола, по комнатам дома, а свой смех-колокольчик прятала за мелькими зубами и детской ладошкой, прикрывающей рот. Все было такое легкое, бесшумное и упоительно спокойное. Нянька не понимала ни одного слова по-русски, хотя всю жизнь прожила на Сахалине в русском окружении. Смущение от всего незнакомого делало ее не то чтобы тупой, но абсолютно невосприимчивой к русскому языку, в особенности к слетающему с губ его громкогласной и по-сибирски крепкой, большой матери. Эти непонятные звуки и слова раздавались как гром небесный, раскатами, ударяющими по всему живому и неживому. Спрятаться от этой грозы, этого урагана можно было только в детской, где они сидели с Вадимом, прижавшись друг к другу, под тихое журчание японской колыбельной. “Вырасту, непременно на ней женюсь”, — каждую ночь давал себе клятву Вадим. Эдипов комплекс Фрейда дополнился понятием “анимы” Юнга: персонификация женской природы в бессознательном Вадима, учитывая дальневосточный уклон его детства, преобразилась в боязнь родной матери и любовь ко всему восточному. Через несколько лет после рождения Вадима японцы были высланы с Южного Сахалина в Японию, а семья Вадима поехала искать счастья на запад, естественно, советский запад — в центральную Россию.
Дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону… Вырасту, поеду в Японию, найду няньку и все равно женюсь, успокаивал себя мальчик под стук вагонных колес…
И не то чтобы он забыл эту свою детскую клятву, но как-то со временем смирился с действительностью. Его жены были вылеплены из другого теста, без всякой желанной когда-то экзотики. Что сделать, если местные российские восточные красотки в лице татарок, башкирок и казашек были уже испорчены советским воспитанием. Каким-то образом это отражалось на их монголоидном облике, который без восточного внутреннего наполнения был неуместен и даже некрасив, поэтому жениться приходилось на том материале, что был под рукой, Япония отодвинулась до лучших времен. А под рукой были представительницы многонационального советского народа, правда, чаще попадались те, которые из титульной нации средней полосы России. Эта, нынешняя жена оказалось копией матери, то есть некоей странной копией, не похожей на оригинал. Такое, оказывается, случается, как в фильме “Зеркало”, где и мать, и жену играет одна и та же актриса Терехова, а голос автора в одном месте говорит “ты — копия моя мать”, и тут же — “у вас с ней ничего общего”. Вот так было и у Вадима. У жены и у матери не было ни одной общей внешней черты, но была та же стать, та же уверенная походка на высоких каблуках, то же осознание своей яркой привлекательности, бьющей через край женской сути. И характер — одновременно независимый и всегда готовый к самопожертвованию, чтобы потом упиваться своими благородными порывами. Желание властвовать тут же сменялось умением подчиняться воле других. Их обеих действительно могла сыграть одна и та же актриса, потому что по сути это была одна и та же личность. Вадиму, недополучившему материнской ласки в детстве, досталось любви от последней жены в той его жизни, четвертой по счету, по самую макушку, и это оказалось невыносимым. Он не привык к такому постоянному, такому требовательному и одновременно трепетному отношению к себе. И как от недостатка внимания и ревности ко всему окружающему миру он вспышками ненавидел в детстве мать, так сейчас за исполнение всех его желаний он возненавидел жену. Между тем мать и жена прекрасно уживались друг с другом, и ему казалось, что опять он никому не нужен, опять лишний.
— Поймите, Зиновий Иосифович, у него было несколько душевных травм: сначала ваш развод с его матерью, потом самоубийсство лучшего друга… Ему кажется, что все его предали, все ненавидят, что он совсем один в этом мире. Прибавьте еще к этому повышенную сексуальность, и картина всех неврозов, приводящих его к истерии, становится понятной. Агрессивность и садистские наклонности налицо, как и пограничное состояние, связанное с дурной наследственностью, кажется, одна из бабушек и ваш родной брат были шизофрениками?
— Но врожденная трусливость пока сдерживает его и от суицида, и от насилия на улицах…
— А ведь нянька любила меня одного, так могут любить только там, на Дальнем Востоке, тихо и нежно, ничего не требуя взамен, — почему-то вспомнилось Вадиму счастливое детство и тут же, по контрасту, все последующие за ним обиды и череду мучений от непонимающих его случайных женщин или невесть откуда взявшихся жен. Сюда же примешивалась досада от нынешнего насилия над его волей, точнее — от хронического малодушия, позволившего “волею пославшей его жены” ныне приближаться к конечной остановке поезда “Москва — Прага”, чтобы посмотреть на город “набоковскими глазами”…
В этом тоже был какой-то перст судьбы. О Набокове до 77-го года в России слышали ну уж очень редкие его почитатели из числа любителей сам- и тамиздатской прозы, по рукам ходили только самые популярные его вещи и от долгих перепечаток всегда с ошибками. В 77-м году, по странному совпадению в год смерти Великого Мастера, в Москве открылась первая московская международная книжная ярмарка, и Вадиму по своим связям с творческими союзами предложили поработать стендистом для одного из американских издательств. Западные фирмачи даже не пытались наладить бизнес с Россией, зная, что это бесполезно, и никто, кроме пары центральных библиотек, у них ничего, естественно, покупать не будет, во-первых, по цензурным соображениям, во-вторых, к таким ценам на печатную продукцию в России просто не привыкли. Они приехали в этот оплот застоя, медвежий угол, чтобы принести весть со свободы, дать глоток свежего слова, не вымаранного коммунистическими мракобесами, поэтому “фирмачи” смотрели сквозь пальцы на попытки стащить со стендов экземпляры привезенной продукции, а иногда и сами помогали ящиками вытаскивать книжки с ярмарки и проносить их мимо гэбэшной охраны.
Так Вадим стал обладателем настоящих сокровищ. Яркие толстые книжки в суперобложках — все современные американские писатели, поэты, книги по мировым религиям, справочники — стояли на специально купленной по случаю этажерке и радовали глаз. Их приятно было брать в руки и гладить, они необыкновенно, по-западному, пахли, как пахли когда-то любимые им западные женщины — деньгами и чистотой, в смысле умытости. В особенности же он гордился всеми набоковскими книгами, включая сборник его стихов, которые наконец-то можно будет прочитать без ошибок и опечаток.
Этот странный писатель настолько поразил Вадима изысканностью русского языка, которая была давно утрачена советскими авторами, даже лучшими из них, ироничностью, странным отношением к жизни — одновременно циничным и целомудренным, и многим, многим другим. Его разрывало желание поговорить об авторе, но знакомые, как правило, читали его мало, в том же непривлекательном самиздатовском виде, а делиться с ними своим богатством и давать на прочитку с таким трудом приобретенные западные издания Вадим не хотел, то есть физически не мог, как Гобсек, расстаться со своим сокровищем. Тогда в собеседники он взял общую тетрадь и начал записывать туда все свои мысли о набоковском творчестве, даже не мечтая, что эти строчки когда-либо увидят свет.
Через пару лет произошло еще одно событие, доказывающее, что мы не вольны распоряжаться судьбой, она сама ткет полотно нашей жизни, а иногда и забавляется мережкой, выдергивая то тут, то там ниточки из уже сплетенного полотна, чтобы сплести из оставшихся свободных нитей одной ей известный узор. В одном из научных советских журналов для лингвистов был опубликован перевод с английского рассказа Набокова, не входящего в имеющиеся у Вадима набоковские сборники. Рассказ прошел мимо ушлой цензуры, так как научные журналы прочитывались цензорами по другому принципу, чем литературные (искали не крамольных авторов, а возможность утечки государственных секретов), и на фамилию автора не обратили внимания. Это был смелый шаг, первая из известных Вадиму публикация в советской прессе. Рассказ назывался “Однажды в Алеппо”. Потом он неоднократно переводился под схожими названиями — “Как-то раз в Алеппо”, “Как там в Алеппо” и прочее. Фраза эта взята даже не из самого Набокова, а была его цитатой из Шекспира, напоминанием об Отелло. Вадим и его новая жена тогда еще увлекались чтением книг друг другу вслух, чтобы можно было обсуждать прочитанное сразу же, как если бы это было синхронным переводом с русского языка на язык, понятный только им двоим. Жена, восхищаясь мастерством рассказа, не поняла тогда главного — о чем был, собственно, сюжет, а вот Вадим понял сразу и похолодел от прочитанного, как будто Набоков сумел заглянуть в глубины его, Вадима, души, как будто и писался рассказ специально для него одного. Он даже не стал обсуждать его с женой, оставив эту тайну себе. Сколько раз он потом перемалывал в уме все ходы этого рассказа, сколько раз цитировал для себя понравившиеся фразы! Никому было не дано понять всего трагизма рассказа, так как раскрылся он для Вадима.
Через некоторое время знакомый из Союза писателей, питавший к Вадиму свой узко-голубой интерес и надеявшийся на конкретную взаимность, достал ему для перевода материалы одной западной конференции по литературе, где первый на западе специалист по Набокову приводил разборку этого самого рассказа, сравнивая его то с первотолчком замысла — шекспировским “Отелло”, то с различными современными влияниями на автора. Вадим с удивлением обнаружил, что этот американец-литературовед тоже, как и Вадимова жена, совсем не набоковедка, ни черта не понял в рассказе. В материалах конференции указывался официальный адрес докладчика, и Вадим с оказией послал ему письмо, разъясняющее, что в данном рассказе просто-напросто речь идет об убийстве жены разказчиком, от лица которого идет повествование, и о том, как последний пытается вытеснить этот факт из своего сознания и подсознания. Адресат был поражен своей недогадливостью и очень благодарен Вадиму за эти смысловые поправки, после которых американский исследователь русской литературы почувствовал себя идиотом, не понимающим глубины загадочной русской души. С этого письма началась у Вадима странная слава специалиста по Набокову в стране, где такого писателя не существовало, а сам специалист больше никаких бумаг на запад не посылал, нигде официально не работал и на приглашения выступать на конференциях отвечал вежливым отказом.
Так прошло еще несколько лет, и вдруг Перестройка, как гоголевская птица-Тройка, пронеслась по Руси, и вот мы проснулись — здрасьте, нет! — Советской власти, да! — Набокову и многому чему другому.
Ничего удивительного, что в первый же год Перестройки Вадим подал свой давно написанный “в стол” труд на защиту кандидатской диссертации. Все знакомые ахнули, не веря, что тема пройдет утверждение. Процесс защиты действительно проходил с трудом, хотя появились первые, начиная с “Машеньки”, официальные публикации ранее запретного автора. После знаменитой горбачевской 19-й партийной конференции его заставили рассыпать уже готовый к отправке реферат как не отражающий новые веяния в жизни страны. Ученый секретарь совета по защите велел вставить туда сноски из материалов конференции, ничего глупее нельзя было придумать. Дома Вадим бушевал и кричал, что зря жена втравила его в это безнадежное дело с защитой, надо было не диссертацию писать, а сохранить все свои чувства к Набокову не тронутыми, спрятать все в столе.
— Чего ты бушуешь? Посмотри, какие поразительно интересные люди выступали. А язык какой? А стиль? Одна фраза “Борис, ты не прав” чего стоит. Лучше бы сказали “Вадим, ты не прав”, я бы сразу же это в ссылку на источники втиснула, — изгилялась по поводу партконференции жена. — Не боись. Найду я тебе указания партии на реабилитацию Набокова.
И точно. После небольшого скандала с Вадимом жена села за серьезное изучение партийной продукции и нашла в материалах конференции необходимые ссылки, намекающие на то, что Горбачев якобы иносказательно убеждал своих врагов и соратников, а также весь советский народ в необходимость изучения Набокова, и хотя конкретно имени Мастера не произносил, но все свое выступление вел к признанию классика: “Мы говорим Гласность — подразумеваем Набокова, мы говорим Набоков — подразумеваем Перестройку, мы говорим консенсус — подразумеваем кого? Правильно, коитус, Гумберта Гумберта, Лолиту”. Вот так все и завертелось. Исправленный реферат был разослан, однако на защите Вадим увидел совсем “неперестроившиеся” морды членов ученого совета, вряд ли оценивших вклад Горбачева в набоковедение, и очень сомневался в том, что его не “прокатят”. Опять-таки благодаря заранее проделанным женой интригам с членами ученого совета, подключившей к своим замыслам довольно известных ученых со стороны, все прошло хорошо, Вадим получил свои два “черных шара”, но это считалось даже приличным. Все, теперь такой автор, как Набоков, мог официально существовать на всем советском, а позже и постсоветском пространстве, необходимость этого была доказана классиком современности в лице Горбачева…
Конечно же, жена все говорила правильно, хотелось увидеть не только Прагу, но и Париж, Берлин, Швейцарию, а главное — Америку. Может, правда, если начну с Праги, то потом и все остальное увижу? Ведь не верил я ей, что любовь к Набокову можно будет институциализировать, как через ЗАГС, а она оказалась права, и вот я — кандидат наук, и после стольких лет бродяжничества работаю в академическом институте, и занимаюсь любимым делом, а за это еще и зарплату дают. Все меняется, может, чем черт не шутит, и попробовать другую жизнь, которую я всегда себе сам выдумывал? Сходить одной ногой в Зазеркалье?
…Много-много позже, в своей седьмой жизни, во время одной очень почетной конференции в Монтре, а потом и в Америке, когда с четвертой, а может, с пятой женой — сбился со счету, да и какая разница? — американской аспиранткой азиатских кровей, подцепленной Вадимом в Орегоне в порыве мгновенно вспыхнувшей страсти, как цепляют неприличную болезнь (с этой женой он проедет весь маршрут, по которому путешествовал Гумберт Гумберт с Лолитой, останавливаясь в тех же мотелях, как когда-то по этому же маршруту провезла Набокова его жена Вера), он будет вспоминать свою первую поездку по набоковским местам, пускай даже и в не самое представительное из всех мест, связанных с именем Мастера. Теперь вся череда его жизней распадется на то, что было до Праги, и все, что случится с ним после.
Монголоидная жена — гремучая американская смесь непальско-итальянских кровей — станет эрзац-мечтой, буддийским перевоплощением в стиле “ньюэйдж” его любимой няньки, размытой копией картинки из календаря. Женившись на ней, он пытался взять реванш в своем соревновании с другом детства Аликом, опередившем его в своей женитьбе на японке. Вадимовская азиатка хоть и не была японкой, но зато явно симпатичнее, чем мосластая Аликова страшилка, которая, наверное, потому и уехала из Японии в Европу, чтобы не страдать от сравнения с крошечными, кукольными женщинами-бабочками Страны восходящего солнца. Учитывая строгости американских университетских правил, касающихся неуставных отношений между преподавателем и учащимися, просто удивительно, как эта женитьба сошла ему с рук и он не был отстранен от работы и выслан из страны временного пребывания на свою незамутненную разборками по поводу сексуальных домогательств родину. Надо сказать, что Вадиму просто повезло тогда. В тот год, когда он все-таки найдет свое “азиатское чудо”, пародийным персонажем его комплексов выступит великий и могучий Вуди Аллен, женившийся на корейской малолетке монгольской внешности, предварительно растлив ее в качестве своей приемной дочери. Странным было то, что когда-то даже книгу и фильм “Лолита” пытались запретить в США, а когда это произошло наяву с Вуди Алленом, уже никого такой поворот судьбы не шокировал, и он даже выиграл все судебные тяжбы своей бывшей жены против него. Правда, знающие люди говорили, что великому режиссеру, в отличие от Гумберта, просто больше повезло — во-первых, у него были деньги на хороших юристов. А во-вторых, и негласно это было решающим фактором, приемная дочь не была американкой, а там, среди Великих Моголов, кто их разберет, кто чей отец и кто чья дочь. Великого нью-йоркского социопата, как и Вадима, спасла любовь к экзотике.
Стыдясь перед окружающими разницы в возрасте со своей очередной половиной, Вадим заодно вспомнил и о том, что с гумбертовскими комплексами ему уже пришлось разбираться когда-то давно, во время рождественской встречи с Машенькой в Праге. “Я родился в год смерти Лолиты” — стала любимой стихотворной строчкой Вадима, объяснявшей значимость набоковского типажа для всех рефлексирующих извращенцев “постлолитового” периода — от Поланского до Аллена, от безымянного “неудачника поляка” у Гандлевского до персонажа известной песни “Наутилуса-Помпилиуса” про Алена Делона. Но тогда для Вадима это означало совсем другое, чем просто страдание стареющей плоти по молодому телу, физическая смерть юной соблазнительницы имела для него глубокое духовное наполнение, стала для него возможностью собственного преображения, нового рождения. Во время своего знакомства с Машенькой он понял разницу между извращенным влечением к детскому телу и несбыточной мечтой о возвращении в утраченное детство. И уже не реальная земная девочка, а вот этот ангел непорочный в ее обличье своими молитвами мог вымолить для него спасение, выдать индульгенцию за все прошлые и все будущие его грехи.
И еще что-то очень важное произошло для него тогда в Праге — умерла не только Лолита, но и все остальные набоковские персонажи стали казаться незначительными в сравнении с самим Мастером. Вадиму захотелось стать его тенью, как это уже произошло с другими людьми, начиная с Верочки Набоковой и их сына. Путешествовать по следам Набокова, находить следы его пребывания там и сям — в университетах и библиотеках, на склонах альпийских гор, в небольших мотелях и дорогих гостиницах, было для Вадима как выполнение какой-то миссии, как будто когда-то давно он пообещал кому-то выполнить это предназначение. После поездки в Прагу преследование Набокова-человека станет интереснее для него изучения персонажей Набокова-писателя. В тот последующий за пражским преображением жизненный период ему было невдомек, что и эта, седьмая жизнь будет не последней и что успеет прожить все свои положенные девять жизней, так и не решив для себя основной вопрос: кто Я?
А тогда, давным-давно, впереди пока еще смутно маячила Прага как первая и последняя возможность вырваться из ненавистной действительности, будущее же рисовалось прямой и очень определенной чертой между коротким бытием и пугающей бездной небытия…
И понеслось… Надо было получать заграничный паспорт, а бланков не было, не один Вадим хотел воспользоваться невесть откуда взявшейся свободой на выезд за границу, а станки не успевали печатать не только рубли, обесценивавшиеся каждый день, но и заграничные паспорта, становившиеся в обратной пропорции дороже денег. Сидеть в милиции в ожидании приема документов, а потом отказа в связи с отсутствием присутствия бланков было унизительно, Набоков бы меня понял, утешал себя Вадим. Жена, которую обожали все алкаши и милиционеры их пролетарского района за жизнеутверждающую комсомольскую улыбку с рекламы сберегательной книжки “Накопил — “Запорожец” купил!”, с легкостью и даже без взяток договорилась с начальником ОВИРа о бланке, навесив лапшу о международном интересе России послать в Прагу на Рождество ее мужа-экумениста (слово было мудреное и заставляло уважать подателя прошения о бланке).
Потом надо было найти спальный мешок и консервы в условиях полного дефицита, прилавки всех магазинов вне зависимости от направления торговли были завалены пачками турецкого чая горошком. Чай этот заваривать и пить было невозможно, говорят, он помогал против моли. Сумасшедшая своей энергичностью жена вышла и из этого положения, позаимствовав мешок у бывшего мужа старшей сестры одной из своих сослуживиц, а консервы подбила купить в спецотделе заказов соседа-ветерана, поставив ему бутылку. Вадима, мучившегося от этой насильно свалившейся на него свободы, вставила в тамбур поезда “Москва — Прага” и сказала, что если он в последнюю минуту передумает и спрыгнет на платформу, то разделит участь Анны Карениной. И опять этой волевой решимостью она напомнила ему мать, которая все сделала бы точно так же — и бутылку кому надо бы поставила, и Карениной бы пригрозила.
— Не хочу, зачем я туда? — не спалось на верхней полке Вадиму. — Что мне за дело, что Набоков был там, а вот Пушкин, например, не был, и ничего, и умер совсем не от этого. И Лермонтов не был и тоже не от этого погиб. А вот Цветаева была, а потом повесилась. Набоков же у меня в сердце, в душе, перед глазами, звучит своими фразами в ушах, а вовсе не там, не в следах на мостовых Праги и других мест… Но ничего, она еще пожалеет, что отправила меня туда, они все еще пожалеют, — разозлился Вадим не на шутку и погрозил кулаком кому-то на небе. Тот, наверху, угрозу понял и послал ему в утешенье Машеньку…
— Папа, а разве мы можем принимать причастие у католиков?
Вадим стал вертеть головой, чтобы увидеть спрашивающую, этот вопрос смущал и его самого. Повернувшись влево, он увидел на два ряда позади от него мужчину и двух подростков, по-видимому, отца с детьми. Он уже видел их в поезде, тогда еще отметив про себя, что мужчина был вылитый шкипер с каких-то старинных книжных иллюстраций романов о моряках: рыжая шкиперская бородка, огромный нос и зачесанные назад волосы. Не хватало только трубки и штурвала. Типичная внешность инженера из какого-нибудь НИИ или закрытого КБ, — подумал тогда Вадим, — только они бравировали тогда своими антисоветскими бородками, беспартийностью и ходили на работу в свитерах а-ля “папа Хэм”. Потом в Праге он с удивлением увидел своих попутчиков в том же монастыре, где поместили жить и его самого, и других приехавших на богослужение, три спальных мешка этой неполной семьи находились обособленно от остальных в углу большого зала, предоставленного монастырем для паломников. — Постой-ка, как же я сразу не узнал его, он же тоже из нашего прихода, только в церкви я всегда его одного видел, вот и не узнал сейчас этого прихожанина в почетном отце семейства, — догадался Вадим.
— … причастие у католиков? — спрашивала дочка шкипера, пытаясь совместить то, чему ее учили в воскресной школе при клубе “Красный Октябрь”, которую вели крайне правые священники, ориентированные на религиозную литературу, приходящую из Джордануильского монастыря зарубежной церкви США, и тем, что сейчас происходило на ее глазах в Праге. Шкипер, первым из семьи познакомившийся с обновленческой общиной отца Виктора, и несмотря на жесткое противостояние жены, успевший перенять дух экуменизма и просвещенного православия своей общины как духовное наследие отца Меня, пытался и всю свою семью втянуть в лоно современного православия, считая, что за этим живым словом о Боге и есть будущее церкви. Жена же шкипера, напротив, удалялась от него в махровое средневековье, с антисемитизмом как особой церковной доблестью, с замотанными по-монашески платками до глаз и старухами-кликушами, готовыми распять каждую молодую девушку за короткую юбку и каждого парня за серьгу в ухе. Сейчас шкипер вспоминал, как они жили раньше, до перестройки, когда церкви стали доступны для всех нуждающихся. А никак, жили, как все. Сначала были студентами, естественно — комсомольцами, но без задора и веры в официальную идеологию, в которую тогда уже, наверное, ни один человек в стране, кроме выжившего из ума Суслова, не верил. Потом стали простыми советскими инженерами с претензиями на духовность, которую черпали в консерваторских залах и картинных галереях, а когда можно было попользоваться блатными контактами, то и в закрытых запасниках музеев. Теперь за их души, как Бог с Дьяволом, боролись священники одной и той же православной веры с разными юрисдикциями и разным видением земной, а не божественной истины, как боролись за их голоса в виде материально-овеществленных бюллетеней коммунисты и демократы из коммунистов.
— …причастие у католиков? — настойчиво вопрошала Машенька, не обращая внимания, что на эти громкие слова многие понимающие по-русски верующие повернули в их сторону головы и навострили уши в ожидании ответа.
— Если ты искренне считаешь, что это действительно есть самое пречистое тело Христово и самая честная кровь его, мне кажется, никакого греха в этом не будет. А если ты так не думаешь, то все равно — в католическом ли, в православном ли храме — принимать причастие без веры и есть самый настоящий грех. Я думаю, вряд ли Иисус Христос завещал себя только людям определенной конфессии.
— Я тоже так думаю, но нас в воскресной школе учат не так, и твой ответ — поверь! — там вряд ли пришелся бы по нраву. А вот еще тебе вопрос. Почему Христос все время отвечает на вопросы притчами и загадками?
— Понимаешь, он хотел дать людям шанс проверить себя, свою веру и свое нутро. Что из того, что он знал, что Иуда предаст его, а Петр три раза отречется от него? Знали ли они сами себя, пока не совершили эти поступки? И вообще, часто ли человек знает про себя, кто он такой? Помнишь, мы смотрели с тобой “Сталкера”, и там была комната в Зоне, где человек мог узнать про себя правду, которую в обычной жизни гнал от себя? И очень немногие выносили то, что узнавали о себе. Может, эта правда не всем нужна? Я, кстати, очень люблю одну его загадку, которая приводится в недавно найденном гностическом евангелии — Евангелии от Фомы — и очень похожа на немой вопрос комнаты из “Сталкера”: “И тогда Иисус сказал: если вы будете нести с собой дальше То, что находится внутри вас, это Нечто спасет вас. Если вы не понесете с собой дальше То, что находится внутри вас, это Нечто вас разрушит”. О чем, как ты думаешь, говорил Иисус?
— О любви, наверное?
Шкипер внимательно посмотрел на девочку:
— Думаю, что в твоем случае это именно так и будет.
— Да, папа, очень трудно это все понять. Вам с мамой повезло — вы святые люди, вам даже можно об этом ни о чем и не думать. А вот я еще себя совсем не знаю. Как бы и мне в такую Комнату с ответами попасть?
При упоминании о том, что он с женой “святые люди”, шкипер поперхнулся — весь последний месяц он думал о том, как было бы славно, если бы они с женой разошлись, она бы взяла себе сына, которого шкипер теперь так же недолюбливал, как и жену, а ему бы досталась Машенька. Когда-то горячо любимая его жена — хохотушка-комсомолка, превратилась теперь в Кабаниху из темного царства, туда же пыталась затащить и их детей. Сын был — типичный сын Кабанихи Тихон, затюканный матерью и безумными ортодоксальными старцами из своей воскресной школы. Шкипер про себя называл его Гапоном, а Машеньку — “лучом света в темном царстве”. Она хоть и находилась с братом и матерью в одной связке навязанного ей мракобесия, все равно была другой по натуре. Ей хотелось той светлой веры, из-за которой сам Шкипер присоединился к общине отца Виктора. Он смотрел, как на его любимую девочку повязывают каждое воскресенье платок до глаз, заставляют надевать длинную деревенскую юбку до пят, и спрашивал себя: неужели вся вера в этом платке и в этой юбке? В его церкви молодежь — даже девушки — приходили в джинсах и кроссовках, а платок повязывали только те, кто сам этого хотел. Как-то во время занятий по Библии, которые отец Виктор проводил каждое воскресенье для всех желающих, его спросили о том, почему он не считает ношение платка обязательным атрибутом в церкви. Отец Виктор рассмеялся и ответил еврейским анекдотом: “Однажды такой же вопрос задали прихожане раввину: — Ребе, где в Торе указано, что мужчины должны носить на голове головные уборы? — Раввин достал Тору и начал читать: “И вышел Моисей к своему народу…” Потом закрыл Тору, считая, что ответил на вопрос. — “Реббе, но там ничего не сказано про кипу на голове!” — “Вы с ума сошли, евреи, как же не сказано? Неужели Моисей вышел к своему народу без кипы?” — Вот так и ответ на ваш вопрос. Покажите мне место в Евангелии, где Христос говорит о том, что женщины должны приходить в храм с покрытой головой, — продолжал отец Виктор уже серьезно. — Сторонники строгих правил обычно ссылаются на 1-е Послание Павла к коринфянам. Но то Павел, у которого были свои резоны поднимать этот вопрос в городе со слишком уж свободными правилами поведения и засильем среди женского населения портовых проституток, и сам Спаситель, призывающий ставить вопросы веры во главе человеческого существования, а все остальное — даже освещенное традициями — подчинить этой главной цели. “Не человек для субботы, а суббота для человека”, — вот был его принцип, совершенно не сочетающийся с основами старой морали. “Марфа, Марфа, не о том печешься!” — сетовал он сестре Марии, имея в виду, что никчемные хлопоты, в том числе и ритуалы, не должны заслонять главное в христианстве — вопрос веры. Так что, братья и сестры, “дресс-кодом” нашего прихода будет простое правило: не оскорблять своим внешним видом других верующих нашего прихода. Я не буду сражаться ни с девушками в джинсах, ни с юношами с серьгами в ушах, если они пришли в нашу церковь с искренним желанием обрести веру.
Да, не случайно отец Виктор был в патриархии на плохом счету и все время получал нарекания и подвергался наказаниям. За один только такой анекдотец у него могли отобрать приход. Слава Богу, пока паства была абсолютно сплоченной вокруг него, но всегда может найтись Иуда, который и без серебреников продаст пастыря.
Вы с мамой святые люди! — звучали слова Машеньки. Что она скажет, если он подаст на развод? Но так дальше жить было тоже невозможно.
— Какая славная девочка! И какое недетское отношение к вере! Мне необходимо или поближе с ними познакомиться, или просто понаблюдать за ними, может, еще что-то важное для себя пойму или услышу, — думал Вадим, выходя из храма. Он со стыдом вспоминал свою дочь — Машенькину ровесницу, вечно хлюпающую простуженным носом, с отсутствующим взглядом, всегда унылую девицу в вязаной чепчиком шапочке с надставленными к детсадовской шубе новыми рукавами, не успевающими за ростом ее непропорциональных рук. “Ну, чем ты сегодня занималась?” — задавал он ей дежурный вопрос во время вынужденных отцовских посещений по воскресеньям. — “Уроки учила”, — так же без энтузиазма отвечала девочка, мечтавшая о скорейшем завершении обязательной педагогической прогулки, когда можно будет неограниченно залезть с телефоном в ванную и, согреваясь от мороза, посплетничать с подружками “об этом”.
— А ты хотел бы, чтобы твоя дочь ходила в куртках-ветровках, посещала христианские семинары, да еще своим локоном на тоненькой шейке отвлекала других верующих от благочестивых мыслей? — спрашивал он сам себя. Вряд ли. Хотя какое-то взросление ей необходимо, а то этот инфантилизм, да еще советского покроя, был невыносим для него как для отца. — Приеду в Москву, обязательно познакомлю девочек.
Его мысли еще продолжала занимать встреча с Машенькой, ногами же он удалялся в противоположном от их временного местопребывания направлении — на встречу с отцом Михаилом, священником здешней православной церкви, чтобы передать ему привет от пославшего его в Прагу своего духовника. Отец Виктор в годы своей учебы в Европе подружился с отцом Михаилом и был очень высокого мнения об его невероятной осведомленности не только в тонкостях теологии, но и в русской истории, а больше всего — в вопросах литературоведения.
Вадим простоял всю вечернюю службу, а потом подошел представиться. Отец Михаил пригласил его на общую трапезу при церкви, а потом отвел к себе домой для продолжения знакомства.
— Очень рад с вами познакомится, да и от отца Виктора добрую весточку получить, великого ума человек, тонкий психолог и один из лучших виданных мною на веку священников, как говорится, пастырь по призванию! Таких во все времена было очень мало. Да что там говорить! А вот мы с вами, Вадим, почти коллеги. Я ведь до того, как священником стать, был профессором в университете, специализировался по Достоевскому. Интересно, что вы, набоковед, приехали в Прагу, это для Владимира Владимировича был непростой город, его он запомнил надолго. Мало того, что здесь после убийства мужа жила его мать со своими младшими детьми. Сюда же из Берлина рванула и его жена, Вера Евсеевна, узнав, что у Набокова во Франции случилась интрижка. То ли она приехла, чтобы просить советов у свекрови, то ли по еще какой-то причине, но этим она выманила мужа приехать из Франции для объяснения. Поговаривали, что она даже готова была принять православие, если нужно, лишь бы вернуть мужа. Дальше началось соревнование в благородстве — она уговаривала его развестись, а он, потрясенный, что его еврейская жена была готова откреститься от веры отцов, плакал и просил прощения. Он ехал сюда, чтобы просить развод, а в результате хорошо подготовленных, продуманных действий со стороны Веры остался с нею на всю жизнь. Этот город у него в творчестве запечатлен в “Отчаянии”, здесь сходит с ума его герой Герман, задумавший убийство своего якобы двойника, который на самом деле таковым не являлся. Я полагаю, что этим двойником для Набокова в Праге был он сам, себя — вернее, свою любовь, он и убил здесь, а дальше стал просто “зомби” Веры Евсеевны.
Вы ведь обратите внимание, как он жен в большинстве своих романах ненавидит, все они у него подлые, и некоторых даже за это убить приходится. Я, как специалист по Достоевскому и его криминальному чтиву, полагаю, что и самому Набокову в тот непростой момент его единственной страсти на стороне было бы легче убить жену, чем уйти от нее. Я уверен, что вам, как специалисту по Набокову, известны обстоятельства его семейной жизни? Как он встретил свою Верочку “средь шумного бала, случайно, в потоке людской суеты” под маской волка? Как этот романтический юноша, ненавидящий политику и все, что с ней связано, искал для себя уход от агрессивного мира в поэзию, бабочек, прикрываясь своей маской холодного насмешника, циника и Верочкиной маской волка? Как, женившись на еврейке, он стал яростным гонителем антисемитов? Про него рассказывали бытовой анекдот, как где-то — не то в Швейцарии, не то в Америке — он долго работал над хозяином маленького ресторанчика, рассказывая ему об ужасах Холокоста и неприличности антисемитизма в особенности после второй мировой войны, а потом как-то раз в присутствии этого же хозяина начал рассказывать об Андрэ Жиде, чем возмутил уже перерожденного антисемита, считавшего, что в его присутствии Набоков употребил непристойное выражение. Как, будучи маменькиным сынком, первенцем, он прекратил поддерживать близкие отношения с любимой матерью, после того, как она не смогла полностью принять его неправославную жену, и практически лишил ее внука? Его когда-то очень богатая мать прожила остаток своих дней в Праге в доме под названием “У трех жуликов” и даже не смогла получить от своего любимого сына последних почестей. Даже тогда, когда Набоков уже жил в Швейцарии и был очень обеспеченным человеком, он так ни разу и не навестил ее могилы. Добрые голубые глаза его Верочки, недавно воспетые вашим уехавшим на Запад поэтом Бродским, умели скрываться за маской волка, когда речь шла об ее с Владимиром Владимировичем семье, и тогда уж никому бы не поздоровилось. Поэтому малодушный Мастер хотел развестись потихонечку, заочно, он прекрасно понимал, что, если он снова попадется Верочке на глаза, он не сможет удрать от этой прекрасной волчицы в облике Голубоглазого ангела Ветхого Завета. Верочка это отлично знала, для этого и вытянула его для очного разговора в Прагу, где положила конец его увиливаниям. И так прошла вся их жизнь. Без ее согласия он не давал интервью и не договаривался о встречах, без ее одобрения он не печатал ни строчки. Разве можно сказать, что он просто боялся Верочки? Нет, он ее беззаветно любил, больше всех на свете — больше своей матери, больше своего единственного сына, больше своего творчества. Но именно в Праге он поставил точку на себе как на отдельной от Верочки личности, и почему-то именно в Праге Герман задумал совершить убийство двойника при помощи своей жены. Значит, эта короткая поездка в Прагу была для него значительной? Может быть, я и ошибаюсь, все-таки я специалист по Достоевскому, а не по Набокову, вам виднее… — сбился со своего страстного литературоведческого рассказа отец Михаил и сам засмущался, не ожидая от себя такого многословия, да еще и с осуждением незнакомых ему людей в период рождественского поста.
— Да-да, кое-что из того, что вы мне сейчас рассказали, я уже слышал. Правда, с некоторыми оговорками, — Вадиму не хотелось спорить с отцом Михаилом, тем более что объективного знания о писателе и не могло быть, недаром все специалисты-биографы всегда ссорятся друг с другом до хрипоты, доказывая свою правду. А тут еще мы имеем дело с Набоковым, который нарочно старался завести своих будущих биографов в тупик, придумывая себе жизненные ситуации и уводя всех в желательном для него направлении. Эту же игру продолжили его жена и сын — не давали исследователям личную переписку, отрицали даже то, что уже было доказано из других источников, возможно, даже уничтожая какие-то документы — Набоков должен был остаться для всех таким, каким он сам себя вместе с женой Верой придумал. — Вот, например, анекдот с владельцем ресторана и Андрэ Жидом. Говорят, это реальная история, только произошла она не в Швейцарии или Америке после Холокоста, а еще до войны на юге Франции, где Владимир Владимирович пытался перевоспитать бывшего белого генерала. Мать свою он не приехал хоронить, потому что это был 39-й год, Набоков был тогда во Франции, в Европе бушевала война, и он просто физически не мог попасть на ее похороны, разве можно его в этом упрекать? А в 50-е годы, когда сестра предложила ему съездить на могилку, у него была паранойя, что его схватят и арестуют коммунисты, тогда не только у него одного такие испуги были. Роман “Отчаяние” был написан до всей этой мамы-драмы с женой, что же выходит, что он предвидел убийство своего “альтер эго”? Да и с женой к тому времени его семья уже была знакома, так что в Прагу Верочка ехала по своим делам, лечиться, что ли? И все это время Набоков каждый день писал ей письма, что, конечно, не исключает, что у них с Верочкой могли быть какие-то личные тайны интимного характера. Да и это ваше предположение о сложных отношениях между его матерью и Верочкой? Он воспитывался в семье, где антисемитизм считался одним из самых больших грехов, его покойный отец был одним из храбрейших людей своего времени, поднявшим голос против погромов. А любимая матушка? По предкам была из староверов, православные обряды почти не соблюдала, ее родной брат обратился в католичество, и, по словам самого Владимира Владимировича, передала ему стихийно-мистическое состояние души, не связанное с официальной религиозностью. Неужели бы она смогла противиться его браку с еврейкой? Никогда не поверю! А уж то, что Верочка готова была креститься, это уж вы извините! Если она бы слышала это сейчас, не поздоровилось бы вам, могла и пристрелить, она, говорят, женщина крутого нрава. Я состою в переписке со многими набоковедами, так вот у меня есть сведения, что она даже со своей любимой сестрой готова была порвать отношения, узнав, что та крестила своего сына, Вериного племянника, в католичество. Она настолько носилась со своим еврейским происхождением, что это уже становилось притчей во языцах. Но все равно, спасибо за ваш рассказ, биография Набокова еще не написана, все, что я знаю или что вы сейчас пытались мне рассказать, требуется еще много-много раз проверить, поговорить со знающими людьми, да и сама Вера Евсеевна жива пока. Будет любопытно попробовать до нее добраться, если Бог даст.
— Я же сказал, что не специалист по Набокову, — оправдывался отец Михаил. — Только мы тут в Праге тоже кое-что знаем о своих-то, еще живы люди, которые и семейство Набоковых хорошо знало, и эту историю с его последним приездом в Прагу. Сплетни-то сплетнями, но когда изучаешь писателя, необходимо знать все, даже сплетни, ведь из этих кусочков жизни и рождаются потом сюжеты и характеры. Так создаются апокрифы, в которых факты биографии меняются местами во времени, что-то совсем незначительное становится необыкновенно важным. Чтобы ни писал Набоков про себя и свои отношения с близкими, но в Прагу в тот злополучный приезд они прибыли по отдельности: он — из Франции, Верочка с сыном — из Берлина. Жена с ребенком жили в гостинице, сам Владимир Владимирович — у матери в ее маленькой квартирке. Там, во Франции, он пообещал своей любимой женщине, что едет за разводом, и потом из Праги посылал ей письма с заверениями, что все идет по плану. Верочка через какое-то время узнала, что он продолжает писать своей любовнице, и дожала до конца, победно уехав во Францию втроем, чтобы быть свидетельницей триумфа. Я вам скажу, что если бы крещение было единственным способом заставить мужа остаться с ней, она бы ни на минуту не задумывалась. Другое дело, тут я с вами не могу не согласиться, что самому-то Набокову на это было наплевать. И конечно, слухи эти были пущены здесь эмигрантами, в большинстве своем антисемитами, которые были потрясены таким браком и мечтали о такой вот развязке событий. Но все-таки, почему он так скрывал свою семейную жизнь от матери? Не сообщил ей о своей женитьбе, да и рождение внука было для нее сюрпризом? Да, мать Набокова, как и все его семейство, никак нельзя было обвинить в антисемитизме, и даже хорошими прихожанами они никогда не были. Но ведь крестили же они своих детей и праздники с постами соблюдали, так что женитьба на иноверке могла не понравиться его матери по самой простой причине: а что будет потом, после окончания жизни? Как разойдутся их души? Где будут находиться некрещеные? Будет ли считаться их сын, ее внук, рожденным в грехе и не перейдут ли на него грехи родителей? Вы сами-то, Вадим, никогда не задавались этими вопросами? И еще раз посмотрите на образы жен и матерей в набоковской прозе: подлые коварные жены и прекрасные возвышенные матери. О чем все-таки это говорит?
— Ох, отец Михаил, боюсь, что в вас действительно заговорил специалист по Достоевскому, которого, как мы с вами знаем, Владимир Владимирович терпеть не мог. Но все равно интересно. А что еще говорится в “апокрифах” про то, как Набоков все-таки предпочел семейное счастье страстному увлечению? Чем кончилась вся эта история?
— Говорят, что все закончилось в Каннах. По возвращении во Францию, куда на этот раз он приехал со своей семьей, Набоков продолжал свою двойную жизнь, бегал на свидания к любимой, дома не прекращались скандалы, адреналин зашкаливал… И тут его пассия сделала роковой ход, приведший к мату в три хода. Вы знаете, чего более всего ненавидел Набоков после психоанализа? Пошлость. Вот так можно оценить ту выходку, которую устроила та женщина. Она приехала в Канны во всем параде, в полной боевой раскраске, да еще на каблуках, чтобы повергнуть в прах домашнюю жену. Владимир Владимирович был на пляже с маленьким сыном, позже к ним присоединилась и Верочка, а красавица-злодейка сидела невдалеке и посылала злобные пасы в их сторону. И конечно, беззащитная ладошка сына в его руке и босые, обсыпанные песком ноги Верочки были более уместны в том пейзаже, чем нелепые каблуки туфель-лодочек и вечерний грим дамочки полусвета, таявший под лучами солнца. Это был конец. Набоков попросил обратно свои письма, не желая оставлять следов этой истории своим будущим биографам. Но апокрифы? Разве для них нужны доказательства? Письма? Они создаются из воздуха, которым дышат окружающие гения люди. А потом будет еще хуже — и даже не апокрифы начнут создаваться, а просто глупый вымысел. Сколько лет прошло после смерти Шекспира, а ведь не перестают появляться разные сенсации: и что вместо Шекспира писали совсем другие люди, начиная от Марло и Мора до Елизаветы, и что он был гомосексуалистом и педофилом, и прочее и прочее. Вот погодите, чем больше интерес к покойному будет, тем больше грязи выльют. И тут будет все: от предположения, что он сам был еврей, до того, что он был гомосексуалистом или педофилом, или тем и другим одновременно, а может, еще и зоофилом — учитывая его любовь к бабочкам. И ничего не поможет: ни справка о крещении, ни русские дворянские корни, ни наличие жены и ребенка. Людям нужна грязь, люди хотят видеть изнанку гения, чтобы не чувствовать себя ничтожествами в сравнении с великими. Пушкину, например, не повезло, его начали травить еще при жизни, это потому, что он стал классиком до того, как умер. А время славы Набокова еще сильно впереди. Потом вам, молодой человек, мои пражские сплетни на таком фоне будут казаться легким преувеличением. Но вообще-то говоря, даже став священником, я никогда не утрачивал интерес к литературоведению. Более того, именно Достоевский в свое время и привел меня к моему нынешнему поприщу, за что я ему, покойнику, страшно благодарен. Так что благословляю вас на это интереснейшее занятие…
Когда-то, еще в своей мирской жизни, мне ужасно хотелось написать дневник Свидригайлова. Если помните, он все грозился в Америку уехать, а потом застрелился, тем самым приравняв Новый свет к Тому свету. Как это у вас поется, “лучше нету того света”, шучу, конечно. Что хотел найти Свидригайлов в Америке? Зачем она ему была нужна? Потому что молоденькие девочки России надоели, проклятый царизм душил его свободную душу или еще что-то? Вот пока я про это думал, решил, что не смогу как следует написать, да и в Америку как-то не сподобился съездить, а писать про то, что не видел, не знаю и не чувствую, не хотел. А потом оглянулся вокруг, оказывается, это идея насчет дневника Свидригайлова не только одному мне в голову приходила. И кто только не пытался это сделать! Даже любознательные барышни и литературные дамочки, не говоря уж о лицах мужского пола разной степени талантливости. Все потому, что Свидригайлов, на мой взгляд, один из самых правдиво написанных персонажей у Достоевского. Да и Америка, как ни крутите — привлекательна. Одни думали, что — олицетворяя жизнь после смерти — поездка туда была то ли попаданием в Рай, то ли в Ад. Этот вопрос решался каждым из писавших за Свидригайлова по-своему, в зависимости от личного отношения к Америке. Так что опоздал я со своей придумкой, а там уж не до этого было — стал готовиться к пасторскому служению. А вы, Вадим, не хотели бы написать дневник, например, набоковской Лолиты, пока кому другому это в голову не пришло?
— Ну, что интересного может быть в дневнике двенадцатилетней девочки? Это вам не рефлексирующий Свидригайлов, одни глупости да грамматические ошибки. Нет, это не для меня.
Вадим представил себе, что может написать его унылая дочь-подросток, абсолютно ничем не интересующаяся в жизни особа, и его даже передернуло. Тут он вспомнил о Машеньке и подумал, что вот, наверное, ее бы дневник он с удовольствием прочитал, если она и там такие вопросы ставит и пытается решить, как тогда в храме. — Ну, хотя вы правы, разные девочки бывают даже в этом возрасте.
— Да-да, и я про то же говорю. Вот я сейчас из своей нынешней практики пример приведу. Я нынче одну статью начал писать для богословского сборника о святом Иосифе-обручнике. Если вы помните, то Деве Марии было как раз двенадцать лет, когда ее отдали старцу Иосифу под его опеку, обручив его с девочкой. Святой Иосиф оберегал девство Марии, относился к ней по-отечески и вдруг понял, что она беременна. Конечно, он стал негодовать от такого коварства и впервые увидел в этой девочке — женщину. Как он себя почувствовал? Жила-была девочка-скромница, шила там что-то для храма, гладью вышивала, и на тебе! Получалось, что у него под носом она отдала кому-то то, что он так честно хранил и оберегал даже от себя, то, о чем он и думать не смел. Тут и его дети взроптали — по еврейскому обычаю Иосиф с сыновьями должны были ее камнями до смерти забить, да и дочерей незамужних после такого позора было бы невозможно пристроить. Иосиф решил выгнать Марию из дома. А знаешь, что сказала ему эта девочка на все его вопли? В церковных песнопениях говорится, что Пречистая прямо сказала ему: “Что ты смущаешься и дряхлуешь, видя Меня непраздной? Ты не ведаешь страшного таинства, которое во Мне. Отложи всякий страх, познавая преславное. Ныне в Моем чреве Бог. Он нисходит на землю и принимает плоть по милости, хотя спасти людей. Ты Его увидишь по рождении, как Он благоволил, и в радости Ему поклонишься, как Твоему Создателю”. — Поверил бы он Марии о непорочном зачатии, если бы не Святой дух, который явился к нему с объяснениями о чуде? Может, да, а может, и нет. В любом случае, было задето его мужское достоинство. Однако дальше он уже берет на себя обязанности мужа и отца, оберегает не только бедную сиротку, но и ее младенца. Божий сын назовет его своим земным отцом, а детей Иосифа будет считать своими братьями и сестрами. Иосиф и Мария так и не вступили в брак, прожив друг с другом в состоянии обручения. Бог выбрал Марию для рождения богочеловека за ее праведность, за ее женскую мудрость и способность к великой любви, заступничество за человечество, погрязшее в грехах. Вот хоть и редко, но и такие девочки в двенадцать лет бывают, а вы говорите, что может быть интересного в их головах?
Вадим засмеялся и обещал подумать над этим. Больше они к обсуждению девочек-подростков в этот вечер не возвращались. Вадим рассказывал отцу Михаилу все новости церковной жизни в Москве, а отец Михаил обещал ему показать Прагу и даже свозить на могилку матери Набокова, если тот, конечно, захочет это сделать. Вадим даже думал рассказать отцу Михаилу про свое знакомство с семейством шкипера и про странную девочку Машеньку с ее вопросами о вере, но почему-то передумал.
— Интересно, — начал размышлять Вадим по дороге от отца Михаила к церковному дому, где остановились паломники из России, — как бы я отреагировал, если бы узнал, что моя дочь лет в пятнадцать забеременеет от непонятно кого? Ну, допустим, камнями не забью и всякие там глупости, что она всех нас опозорила, кричать тоже не буду. Но вот чувство брезгливости к ней определенно появится — самое гадкое, когда в девочках начинает проявляться бабье. Я за это и пышногрудых девиц никогда терпеть не мог — вымя нужно только для кормления, а женская грудь как предмет сексуального влечения должна помещаться на мужской ладошке. Тут Вадим вспомнил, как один доцент преподавал диамат в его институте, иллюстрируя для наглядности все законы диалектики русскими поговорками. Закон перехода количества в качество через революционный скачок, по его мнению, ярко демонстрировала народная мудрость в присказке “девкой меньше — бабой больше”. А баб Вадим просто не переносил, да и с женами обычно расставался после рождения детей — не мог больше заниматься с ними сексом. Потом он снова подумал про Машеньку. А как бы “шкипер” прореагировал, если бы узнал, что его вся такая духовная девочка уже не девочка, спит с престарелым мужиком, да еще и забеременеть ненароком может? Вот приду сейчас к “шкиперу” и предложу ему свою помощь в опеке над Машенькой, мало ли какие мерзавцы вокруг нее вертятся. Он же должен понять, что я с добрыми намерениями и хочу ему помочь. Ведь куда ни глянь — то Гумберты, то Свидригайловы, а она — чистый ангел. Нам не дано сейчас знать, что даст эта девочка человечеству, когда вырастет. И мне, и самому “шкиперу” она необходима для чего-то очень важного. Может, замаливать наши грехи будет, может, в ней все наше спасение есть, — разговаривал он с самим собой, ничуть не смущаясь кощунственным сравнением этой славной девочки постсоветского периода с самой Богородицей, а себя со “шкипером”, отводя им обоим роль коллективного Иосифа-обручника. — Нет, к “шкиперу” с этим предложением лучше не подходить. Одно название только, что православный, а так, на морду лица, так чистой воды разбойник-убивец, прибьет, как только я заикнусь о Машеньке. А все-таки — зачем она мне так нужна?
От греха подальше он попытался перевести свои мысли в другое русло. Еще раз прокручивая в голове свою беседу с отцом Михаилом, он вдруг понял свое направление в набоковедении. Теперь ему всерьез захотелось заняться биографией Набокова, чтобы заполнить белые места из жизни Мастера. Он начал мечтать о том, что должен поехать в Швейцарию и познакомиться с Верой Набоковой и их сыном или хотя бы издалека поглядеть на тех, кто сыграл такую большую роль в жизни его кумира. Ему стало необходимо узнать не только про семейную жизнь Мастера, но и все-все-все. Повидать те склоны гор, где он ловил своих бабочек. Устроиться работать в почтовое отделение в Нью-Йорке, чтобы почувствовать унижение бедностью, через которое пришлось пройти Владимиру Владимировичу до того, как он стал знаменитым и обеспеченным автором. Поехать и разыскать Кубрика, чтобы выведать у него все секреты съемок “Лолиты”, и многое, многое другое. А теперь ему надо было задуматься над тем, чем была для Набокова Прага, красивейший город Европы, и почему он так ненавидел этот город, о чем всегда сам и говорил?
— Что же это получается? — подумал Вадим. — Значит, это опять штучки моей жены? Она-то наверняка либо знала, либо чувствовала, что значит Прага для Набокова, и значит, она неслучайно так настаивала, чтобы я именно сюда приехал, “подышать одним воздухом с Мастером”. Может, она и рассказ мой любимый “Однажды в Алеппо” тоже поняла тогда же, когда я ей его читал, только сделала вид, что до нее не дошло, что в нем препарируется скрытое убийство а-ля “Драма на охоте”? Что же, получается, все, даже лучшие жены, такие вот “веры евсеевны”? Нет, со мной этот фокус не пройдет. Это ведь жена заставила Набокова поверить в то, что он гениальный писатель. Она убила у него свободу выбора. Человек с таким логическим мышлением и систематичностью, каким был Владимир Владимирович, не должен был стать писателем, не то полушарие у него было развито. Подумаешь, баловался стишками в юности, кто нет? Ну, не мог сын и внук двух знаменитых русских политиков из ерунды, которой по молодости грешили все в России, сделать себе профессию. Он мог стать великим ученым и практически стал им, коли найденных им бабочек назвали в его честь. Он, с его абсолютным английским, мог и в Англии стать профессором или юристом, а в худшем случае после трагической смерти отца — одним из предводителей в эмигрантской среде. Но вы, Вера Евсеевна, не оставили ему никакого выбора, как не дали ему влюбиться по-настоящему, страстно, убили еще не распустившиеся чувства на корню. Он зависел от вашего уменения водить машину, печатать его произведения, от ваших разговоров по телефону с работодателями, от вашего всего. Это вы, Вера Евсеевна, обожгли свои руки, вытаскивая из огня страницы рукописи, которые он хотел сжечь. Для чего? Чтобы доказать, что рукописи не горят? Конечно, не горят, если их вытаскивать! А как же право творца? Это только Гоголю так крупно повезло, что возле него не было преданной жены, готовой полезть в огонь в назидание будущим писательским женам. А как вам то, что Набоков в ресторане справшивал вас, что он хочет есть? Это же как из анекдота, честное слово, когда жена говорит официанту, что муж не пьет кофе, а муж мрачно добавляет: “А чай я и сам не хочу!” Нет, Вера Евсеевна, ваш Набоков слабак, а со мной этот номер не пройдет! Мало того, что из меня кандидата наук сделали, впихнув в зад вашего мужа Горбачева с его дурацкими идейками — Владимир Владимирович бы в гробу перевернулся, — так теперь еще нарочно в Прагу отправили! А зачем, спрашивется? Мне только тут весь этот дьявольский замысел открылся! Во-первых, почувствовать, что без жены я — ничто, чтобы потом все эти ахи-охи были — “чем был бы Достоевский без Анны Григорьевны или Толстой без Софьи Андреевны, а Булгаков? а Набоков? Да они все хлам без своих жен, дерьмо на палочке!” Это мне напомнило памятник, поставленный няне Пушкина, которая, как известно, спьяну все его сказки-то и написала. А я, Вера Евсеевна, сам хочу чего-то значить, без своих жен, даже без своей японской няньки, без движения жен командиров, один, без ансамбля. Если все эти великие без вас ничего бы не значили, значит, действительно грош им цена, а я даже этот грош хочу заслужить сам… И вот теперь я Праге, и все сходится: и Машеньку тут встретил, и Герман из “Отчаянья” здесь замыслил свое убийство, и здесь же окончательно была поставлена точка над свободой Набокова! Все, все сходится. Теперь я знаю, почему она так настаивала. Но ничего, я не дамся, я спрыгну с этого поезда, еще посмотрим, кто кого. И он опять погрозил кулаком кому-то там, наверху…
…После разоблачения “Эдипова комплекса” психиатр перешел к следующей стадии — паралелльной реальности, которую Вадим постоянно создавал и в которой чувствовал себя комфортнее, чем наяву.
…Вот, говорят, жила авантюристка, выдававшая себя за царевну Анастасию, якобы спасшуюся от расстрела. Что там было правдой, никто не знает, у самой-то дамочки была частичная амнезия, но что-то она точно помнила из своего царского детства, что заставляло сомневаться в ее авантюризме. Сын доктора Боткина признал ее, еще какая-то из тетушек, но остальные члены семьи Романовых не хотели даже глядеть в ее сторону, не хотели делиться с лишним ртом, поэтому удобнее было считать ее либо авантюристкой, либо сумасшедшей. Она и была “с приветом”, потому что у нее был целый букет психических отклонений, связанных с амнезией и с раздвоением личности. Но не в этом дело. Я, когда отдыхал в Карловых Варах, встретился там с одним из Оболенских, приехавшим на курорт лечить свою подагру из Америки, где он и дружил с несчастной женщиной. И вот он, не принимая ничьей стороны в этом деле, говорил, что бедняга была вполне обеспечена мужем и через другие источники — интерес-то к ней был большой и не спадал, — так что узнать, точно царская ли она дочь или нет, ей надо было только для того, чтобы наконец-то понять, кто она такая. Ей нужно было определиться со своей личностью, больше ничего, никаких претензий на трон…
— Иди, справку для военкомата не дам, не хочу тебе портить жизнь, это ведь не только от армии справка…
Конечно, Вадиму было проще — он точно знал своих родителей и не претендовал на близость к царскому дому, знал, где и когда он родился, амнезией — даже частичной — не страдал, а вопрос оставался для него таким же острым: “Кто я?” Зачем и кому это надо было, чтобы из семечка выросло вот такое, как я, создание? Почему мне так нерадостно и боязно жить и почему в конце придется расстаться с этой бессмысленной, в общем-то, жизнью? Почему я все время чувствую какую-то свою вину? За что? А когда не могу ответить на этой вопрос, совершаю какую-нибудь мерзость, подлость, чтобы вина не была уж совсем беспричинной.
В армию идти не хотелось, пришлось поступать в институт, а уже после оттрубить год в армии. Институт дал ему знание английского языка, который он использовал как побег от советской действительности. Простые советские читатели были обязаны знакомству с зарубежной литературой милости переводчиков, а те полностью зависели от разрешения на перевод писателей некоммунистической ориентации. Вадим же и другие редкие в те времена знатоки иностранных языков бегали в зарубежные фонды библиотек и взахлеб пожирали всю находящуюся там по случаю литературу либо заглядывали в букинистические магазины. В одном из них у Вадима был свой блат, и там для него откладывали случайно залетевшие в Союз западные книги, заодно и поставили “на учет” неблагонадежности в “органах” как любителя “тамиздата”. Чтобы расширить возможности узнавания бесцензурного мира, Вадиму пришлось учить и французский с итальянским. Хотя этого ему было мало. Надо было что-то делать для своего освобождения от советских пут, хотелось жить так же, как в прочитанных про другую жизнь книгах. Но подавать на выезд было небезопасно и хлопотно, собирать все эти подписи, справочки не было сил, тем более что по историям с другими людьми он знал, что могут не дать разрешения, после чего жизнь вообще превращается в ад. И так его ни на какую работу не берут без вступления в комсомол, ну хоть приработки остались, а если он начнет выездную кампанию, то вообще по миру пустят или, чего доброго, посадят.
И тогда он понял, как можно расширить процесс внутренней эмиграции. Книги, это, конечно, хорошо, но ведь есть еще импортные женщины. Знание языков было его козырем. Теперь он, составляя конкуренцию валютным проституткам, стал толкаться в барах интуристовских гостиниц, отстегивая швейцарам мзду. Западные женщины ему нравились — никаких “хочу от тебя ребенка”, секс был ярким и веселым, без тормозов, да еще и с обязательным предохранением, так что можно было не бояться всяких зараз. Вадим знал из энциклопедии, что сифилис в Европу был привезен Колумбом из Америки, повторить подвиг первопроходца ему как-то не очень хотелось, тем более что слава уже досталась этому другому, первому мужчине для женщин Нового света.
Однажды Вадиму попалась американка, которая была крайне удивлена, что неожиданно для себя в дикой России она пережила небывалое романтическое приключение с острым сексуальным наслаждением, которое получила не от знаменитого по плоским западным шуткам “сибирского мужика а-ля Распутин”, а от по-европейски рафинированного интеллигента в очках, читающего наизусть стихи современных американских поэтов-битников. Кроме виртуозного секса, дамочка, приехавшая на всемирный конгресс физиологов, отведала и обычную порцию Вадимовской “лапши на уши” — запутанный рассказ об его обрезании, чтобы она, не дай Бог, не заподозрила своего случайного любовника в еврейском происхождении.
— Милый мой, во-первых, мне все равно, какой ты национальности — в Америке у каждого в родословной до пяти-шести разных кровей намешано, а во-вторых, у нас обрезание делают не только в синагогах, но и неевреям, в обычных роддомах, просто по причине гигиеничности. Я бы скорее удивилась, если бы ты был не обрезан, еще заразу какую принесешь, — ворковала длинноногая физиолог из Портланда. — Оставь свою байку для других, я ведь как-никак, а специалист и кое-что соображаю. Вообще вы, русские, такие странные. Я, когда готовила свою диссертацию, видела в своей университетской библиотеке старые американские журналы пятидесятых годов по физиологии с пометками вашего писателя — Набоков, кажется, его фамилия? Он все интересовался подробностями физиологического взросления девочек-подростков, потом еще свою порнографию написал, “Лолиту”, у нас эту книжку даже запрещали одно время. Почему у вас даже писатели все извращенцы — Достоевский, Набоков? Да еще ты тут со своим обрезанием у балетного станка… Между прочим, прекрасная литературная основа для пьесы абсурда. А вообще, кто знает? Может, тоже потом прославишься каким-нибудь своим порнороманом. Не забудь там про меня написать, я перед друзьями хвастаться буду, — смеялась она.
Эта была промашка Вадима. Обычно он общался с теми, кто попроще. Было так приятно интеллектуально издеваться над этими канадками, немками да прочими француженками, каким-то образом дорвавшимися до советских просторов. Англичанкам он представлялся Блумом, надеясь таким образом найти хоть одну любительницу Джойса. Увы, безрезультатно! Они спокойно обращались к нему как к Блуму, это им казалось так же нормально, как если бы он звался Федей Ивановым или Васей Фантиковым. Итальянке под видом Данте он декламировал нараспев любимые строчки из гимна итальянских фашистов: Giovinezza, Giovinezza, primavera di bellezza.
— О, примавера — весна, Данте, Боттичелли — белиссимо! — кудахтала скульпторша из Флоренции, дура дурой.
Тех, кто пили чай с Муссолини и помнили веселый мотивчик сторонников дуче, осталось уже немного, да и то это были старые маразматички типа наших ветеранов войны. По причинам брезгливости и юношеского максимализма поэта-романтика Вадим предпочитал не падать до уровня геронтофила, хотя, по слухам, именно импортные старушки обладали достаточными средствами и возможностями, чтобы облегчить скудное житье молодого советского переводчика без московской прописки. По счастью, наши пограничники не догадались ввести возрастной ценз для приезжающих одиноких женщин, ограничив приезд только для ветеранских встреч. В наше Застойное Безумие проникали и студентки-славистки, и вольные художницы, начинающие актрисы и певички, и даже странные барышни без определенной профессии — отпрыски богатых семейств, ищущие смысл жизни, путешествующие по дорогам запада автостопом, в Азии на слонах и верблюдах, а в России — в автобусах “Интуриста” под бдительным оком сопровождающих. Найти такого Вадима было для них праздником освобождения от грозного и вездесущего ока советской государственной машины. Они были благодарны ему просто за само его существование, поэтому и соглашались звать его Блумом или слушать Данте в подлиннике.
Все начиналось и заканчивалось замечательно, без слез и расставаний, а в конце — хоть он на это и не рассчитывал (по его мнению, он не был “жиголо”) — были подарки из “Березки” — джинсы и дубленки, еда и питье, причем сам он просил только книги, которые невозможно было купить в обычных магазинах. Всю юность промечтал о модной одежде, а мечта сбылась только к двадцати пяти годам. Но ничего — наверстаю, уверял сам себя Вадим.
…Двое за барной стойкой известного тусовочного бара при гостинице “Россия” ждали, пока босоногая блондинка-хиппи расплатится валютой за себя и Вадима и они отправятся гулять на Красную площадь.
— Ну, зараза, пускай порежет себе ноги о бутылочные осколки или вступит розовыми пяточками в нашу родную блевотину и тогда поймет разницу между Майами-бич и нормальной цивилизацией, — злорадно отметил один из небрежно развалившихся в баре, готовясь на выход вслед за сладкой парочкой. — Эх, жаль, что придется брать этого цуцика на улице, а не голого в номере, это всегда смешней выходит.
— Гражданин, предъявите документы, — почти дойдя до Лобного места, решили раскрыть свои козыри двое в серых, достаточно помятых костюмах фабрики “Большевичка”.
— А в чем дело? Кто вы такие? — нервно спрашивал Вадим, пытаясь говорить с акцентом, а затем и вовсе переходя на английский.
— Да-да, мы тебе сейчас и на английском ответим, и на хренийском, — усмехнулся серый костюм.
Далее было все, как и вещали вражеские голоса. Девице сказали “гоу хоум” и старались не оставлять синяков на тоненьких запястьях, когда отрывали ее, рыдающую, от Вадима. Один пошел проводить ее в гостиницу, по дороге она кричала, но привыкшие москвичи либо не обращали на нее внимания, либо посмеивались, глядя на ее босые ноги, и думали, что волокут пьяную проститутку. Вадиму сделали больно, нажав на какую-то точку, и велели дальше идти тихо, желательно не задавая вопросов.
Вдвоем — он и сопровождающий — они вошли в подъезд какого-то дома, наподалеку от Красной площади, а там в обычной на вид квартире их уже поджидала “группа товарищей”. С Вадимом говорили спокойно, предложив ему обоюдовыгодное сотрудничество: он будет продолжать свой образ жизни, не работать, как нормальные люди, а трахаться с иностранками и — желательно — иностранцами (контора заметила, что Вадимом интересовались не только женщины, а это было более чем заманчиво для конторы, учитывая небезызвестную статью Уголовного кодекса), получать свою еду из “Березки” и питье из валютных баров, а за это не только не подвергаться гонениям, но даже и получать хоть скромную, но зарплату. Ему предлагался такой исключительный вариант, поскольку все понимали, что без какой-либо зарплаты ему сложно будет выжить, хотя вот, например, известный киноартист и любитель публики, на которого Вадим очень смахивал, трудится на них бесплатно, да никто ему денег и не предлагает, достаточно с него гонораров за фильмы. А ведь поссорься он с нами, и гонораров может не быть…
Эта чудная интеллигентная беседа длилась уже два часа и походила больше на коллективное изнасилование. Вадим пытался вспомнить, кого он так же ненавидел в своей жизни, как этих облеченных властью насильников — учителей в школе, комсомольских вожаков в институте, командиров всех сортов в армии, но пока еще ни один враг не смог его сломать, эти-то пострашнее всех будут. С другой стороны, от своих знакомых диссидентов он слыхал, что теперь не так, как прежде, яйца дверьми не отдавливают, иголки под ногти не запускают. Значит??? Значит, пошли они куда подальше.
— Я не хочу, — сказал Вадим негромко.
— А тебя, мудозвон, никто не спрашивает о твоих желаниях, — судя по ответу, интеллигентная беседа заканчивалась.
— И что дальше? — поинтересовался Вадим. — Расстреляете?
— Пуль на тебя жалко, так удавим, — сказал тот же уже не интеллигентный голос. — Можешь идти…
— А фамилию артиста, на которого я похож, случайно не подскажете?
— Ален Делон, — мрачно пошутил другой “киновед в штатском”. — Не хочешь работать, так ты не Бродский, чтобы тебя сажать да делать из тебя героя, а трахать иностранок без пользы для Родины — не советуем, женись лучше на простой советской женщине и забудь свои глупости, живи как все…
Странно, но его отпустили, никаких бумаг подписывать не заставили и даже повязку на глаза не надевали, так что даже много лет спустя Вадим узнавал тот дом, где с ним велась профилактическая беседа с отеческим благословлением на брак. А вот уже в переходе к метро, где сначала не было ни души — метро было давно закрыто и идти по переходу было бессмысленно, — вдруг откуда-то появились трое подвыпивших весельчаков, которые, проходя мимо, сначала решили подшутить, а потом так же весело устроили ему мордобой. В конце, попинав от души, один из пьяных нагнулся и прошептал на ухо: “Женись, пока не поздно. Или все по своей Хиросиме сохнешь? И не ходи, куда тебе ходить не положено”. Все встало на свои места, неизвестно только, откуда они узнали про детские Вадимовы фантазии о женщине-японке? И все же Вадим был рад своей победе, больше к нему с предложениями не обращались, а он держался от валютных мест, как и указывали, подальше, но приработки стали исчезать.
— Старик, сейчас не сезон на переводы, уж извини, — говорили его работодатели в творческих союзах, стараясь не смотреть прямо в глаза. К другу, у которого снимал угол, неожиданно должны были нагрянуть родственники из провинции. Жить без прописки, работы, жилья и денег в Москве было абсолютно невозможно. И дьявольское напутствие в брак все чаще приходило на ум. А раз пришло, больше не давало ни о чем думать. И пошли браки один за другим. Каждую последующую жену он ненавидел больше предыдущей, чувство носило кумулятивный эффект, и вот уже третья жена была не только плоха сама по себе, но и вызывала на себя раздражение предыдущими двумя.
— Ненавижу, всех баб ненавижу, подлые, коварные, с вечным инстинктом к размножению. И куда плодятся? Мир и так сошел с ума, все эти ракеты, экология, армии, говорят, и пресная вода скоро кончится, и льды в Антарктиде растают… Зачем плодить нищих, несчастных, когда и так полная неуверенность в завтрашнем дне, не говоря уже о дне сегодняшнем?
Ему казалось, что он вообще бесплодный и дети эти берутся не пойми откуда, в каждом пытался найти чужие черты, а потом безвольно соглашался со случившимся, расплачиваясь таким образом за прописку, домашний уют, обеды и однообразный семейный секс. Секс ему нужен был постоянно, и с тех пор как чудные западные женщины стали для него “табу”, можно было надеяться только на случайные встречи с соотечественницами, дважды приносившими ему несчастье в виде неприличных болезней. С женами было безопасно, секс и любовь были у него по разным ведомствам. Любовь, вернее увлеченность конкретной женщиной, приводила к нервным гормональным срывам, а секс — все равно с кем — успокаивал, как будто вместе со спермой выходили из него все тревоги, психозы и наступало временное затишье, покой. Как молоко с медом успокаивает перед сном, так и секс был лечением, уходом от повседневных кошмаров, называемых жизнью. Когда нынешняя жена перестала вызывать у него желание, а это случилось довольно скоро — сразу же, как только он узнал про ее беременность, — Вадим начал придумывать себе разные женские образы, с которыми он хотел бы иметь секс, но как-то не довелось: с горячими и страстными негритянками, со звездами кино и модельного бизнеса, но лучше всего у него получался секс с вображаемой бразильской проституткой, а жена, наверное, относила эти неуемные порывы страсти на свой счет. Бог с ней, ему это было все равно — днем он ее не видел, она была на работе, а ночи он проводил в дорогих борделях Рио… Почему не с японскими гейшами, он и сам не знал. Наверное, боялся влюбиться, а бразильянку можно было трахать и трахать, но не мечтать о ней, забывая про все на следующее же утро.
…Давай, попробуем разобраться с твоими снами. Я, правда, не очень силен во всех этих символах, но кое-что из лекций по разоблачению психоанализа помню. Например, снится ли тебе комната? Если без дверей, то это символ мужского начала, если с балконом и дверьми — то женского, хотя мне до сих непонятно, при чем здесь балкон? Или вот, например, гора. Гора-то уж точно фаллический символ, но еще это и восхождение, духовность, и даже, в некоторой степени, свобода…
…А кстати, сколько раз в день мастурбируешь? Чего раскраснелся, как красная девица? Это так же нормально, как и папашу убить, не знаю только, как это было у царя Эдипа, в истории ничего про этого не сказано. Мне, священнику и еще одной организации необходимо знать точное количество, и вообще все: что? где? когда? и с кем? Ну, допустим, мастубируешь ты сам с собой по определению, но все остальное я должен знать в подробностях…
Нет, комнаты не снились, ни с балконами, ни без. И горы не снились. Снилось только, как он все время трахается, причем объект желания все время менялся, как качественно, так и количественно. Вадим старался, но не мог припомнить, где он занимался сексом во снах — было ли это в комнате, на балконе или на горе. А уж что касается мастурбации, то как без этого, особенно при таких-то снах?
“Между прочим, все мы дрочим” — была любимая его детская присказка. —Что лучше — мастурбация или обладание женщиной — решалось всегда по-разному. Подростком он мог дрочить по 10 — 15 раз в день, до мозоли на руке и другом работающем органе. Где же можно было достать такое количество желающих отдаться ему? При отсутствии сексуального образования в стране он взял на себя роль просветителя и учил мальчиков в пионерском лагере преимуществу дрочения левой рукой, за бешеную популярность своих семинаров был избран председателем совета отряда. Успех занятий был колоссальный, стали приходить и вожатые, которые внесли возрастной ценз на посещение семинаров, и те, кому это надо было больше других, пионеры до 14 лет включительно, лишились своего наставника, а к Вадиму стал настойчиво приставать вожатый его отряда, полагавший, что мальчик, может, и в других утехах разбирается лучше других. Но пионерское лето закончилось, прощай, мой педагогический дар, до следующего года, — говорил себе Вадим.
В тринадцать-четырнадцать лет, когда у мальчиков начинает пробуждаться первый интерес к противоположному полу, девочки не представляли для Вадима чего-то важного в жизни, обсуждать на переменках, какая из них симпатичнее, только в более грубой форме выражения “даст — не даст”, не видел смысла, и выпендривался он больше, чтрбы его могли оценить друзья. Он мог на спор выучить всего “Евгения Онегина” или подойти на глазах у всех к местной знаменитости и попросить закурить. В Вадиме, как и во многих подростках, сочеталась крайняя застенчивость и желание быть как можно незаметнее с противоположными чертами — наглостью и страстью к экстравагантности и эксгибиционизму.
Когда пришло время более близкого общения с девушками, стало и хуже, и лучше. Вадима раздражало все: и то, что перед тем, как залезть на очередную дуру, с ней надо было либо в кино сходить, либо лясы точить. Вдобавок он стеснялся своей обрезанной плоти, грязных носков и потных рук, а также ненавидел запах незалеченнного зубного дупла изо рта и запах растревоженной похоти из другого места своей избранницы на этот вечер. Потом она могла как-нибудь не так себя вести — либо лежала как бревно, с закрытыми глазами и раздвинутыми ногами, либо чересчур ненатурально кричала, якобы от несусветного удовольствия. Все они играли какую-нибудь роль, все врали об оргазмах и его сексуальных способностях, и каждая хотела только одного — женить на себе или родить от него ребенка, некоторые — особо нахальные — хотели и того, и другого. Вадиму же хотелось только одного, опять отойти на прежние рубежи и общаться только со своей рукой, которая не врала, не всхлипывала и не заражала неприличными болезнями. Девочки, а позже девушки, и в одно время с теми и другими — взрослые женщины — вешались на него постоянно из-за его сходства с популярным актером кино, да еще за то, что застенчивость он прикрывал томным и циничным “печоринским” взглядом. Вадим уже тогда заметил, что женщина ему нужна была больше для того, чтобы можно было уткнуться в “мягкое, женское”, чтобы получить сочувствие и прощение за все свое беспутство, чтобы кто-то любил и восторгался, пусть даже фальшиво, его умом, блеском, изяществом. И эта фальшь не раздражала его так, как сомнительные постельные комплименты. Так что не в сексе было дело, хотя он и приносил некое физическое успокоение и заодно давал роздых измученной душе. Но нет-нет, да и мелькала перед глазами его японская нянька — женщина-подросток, смеющаяся непонятно чему, закрывающая рот ладошкой, и это было приятнее, чем наблюдать за раздеванием своих случайных спутниц.
На третьей беседе с психиатром он выяснил, что и это все так же, как и у других, может, немного более утрированно, но в пределах медицинских норм. Психиатр предостерегал Вадима, что оригинальничанье не должно стать самоцелью, а человек, находящийся на виду, должен развить в себе что-то такое, что действительно можно демонстрировать и чем можно гордиться. Спортсмен, например, накачивает мышцы и через нагрузки и перенагрузки добивается результатов, честолюбие может довести его до мировых результатов и олимпийских побед, а в случае с Вадимом это могло бы быть интеллектуальное саморазвитие, попытка стать “Мистером Всезнайкой”.
— Во как завернул, как будто это так сложно понять, собственно, я и без него все время над этими вопросами размышляю, — пытался анализировать себя Вадим. “Мистером Всезнайком” стать было совсем нелегко, для этого одного выученного наизусть “Онегина” маловато будет. Его друзья, мечтавшие поступать на модные тогда физический или математические факультеты университета, решали сложные задачки из научно-популярных журналов, ходили в специализированные научные кружки, учили наизусть незнакомые выражения из “Словаря иностранных слов”, щеголяли крылатыми латинскими пословицами и поговорками. Вадиму все это казалось тошнотворно скучным. А вот подлить соседям мочу в брощ или залезть на самую высокую статую Ленина в центре города, чтобы покачататься на его указательном пальце, нестерпимо хотелось, и Вадим не боролся с искушениями и с удовольствием проделывал все эти фортеля. Только учти, ты не сумасшедший и за все свои выходки будешь отвечать, — предупреждал его психиатр, а это было ой как неприятно. Лучше бы все-таки он мне справку дал или на учет поставил, — мечтал о безнаказанности психов Вадим. Однако справки не было, хотя как бы она ему не раз могла помочь в течение такой долгой и такой непонятной жизни.
— Ты говоришь, что тебе скучно качать мышцы, а гантелю, запущенную в отца, на всякий случай выбросил? Хорошо, человек интеллигентного склада, каким я тебя вижу, может запросто стать энциклопедистом, для этого спортивные снаряды не нужны. Те, которые хотят достичь результата быстрее и без большого труда, добиваются его через негатив — Герострат поджег знаменитый храм, прославились “в кавычках” и те, кто стрелял в Леннона и других знаменитостей, в таком случае эта страсть к известности становится полем работы не только карательных органов, но и психиатров. Пока это не зашло далеко, ты должен понять, какой ты сам? Нужно ли тебе широкое внимание, популярность, жизнь на виду или для тебя лучше, чтобы никто не узнал, что у тебя внутри? Чего ты действительно хочешь в жизни, что для тебя значит слово “счастье”?
— Что тебе большего всего не хватает в жизни, что мне нужно для тебя сделать, чтобы ты был счастлив? — все время пытала его этими же вопросами жена, сама того не зная, постоянно надавливая на самую больную мозоль Вадима.
— Отвяжись, мне просто очень скучно, — обычно рявкал на это Вадим.
…На другой день после ухода жены Вадима стали домогаться ее родители, с вопросами, где она? — А я откуда знаю? Оставила мне дурацкую записку, стащила некоторые необходимые мне вещи и сбежала. Я думаю, что к любовнику. К какому? Это вы ее спросите, когда объявится, а мне больше не звоните, — отшил он ненавистных тестя с тещей, милостиво разрешив дочке, маленькому розовощекому пупсу, оставаться пока у них до выяснения обстоятельств с женой. Еще через несколько дней его вызвали по повестке к следователю по заявлению родителей жены о пропаже человека. Хорошо, что по первому вызову он не явился, потому что вскоре после этого бессонной ночью в очередном пьяном угаре позвонил друг Серега из Нью-Йорка и сообщил, что на днях видел его жену, направлявшуюся под ручку с каким-то хахалем в Метрополитен-оперу, но почему-то отказавшуюся ответить на его приветствие и вообще “ушедшую в несознанку”. Теперь у Вадима появился козырь для разговоров со следователем. С чего все начиналось? Было так…
…Он лежал на диване и со злобой проклинал всех своих бывших работодателей, переставших подкидывать халтуру, как кость голодной собаке. Репутация была, кем надо, испорчена, не спасали даже законные браки, на которых почему-то настаивала Контора. Нынешняя жена работала за двоих и не осуждала его за безделье, всячески стараясь использовать связи тестя для устройства его на работу, но случай был безнадежен. “Пиши о Набокове, делай что-нибудь, чтобы с ума не сойти на диване”, — советовала она. И вдруг — долгожданный звонок. Позвонили из совета по делам религии, что срочно нужен переводчик для делегации буддистов из Америки, приехавших в Россию бороться за мир и интриговать против Китая, обижающего далай-ламу. Буддизмом в то время Вадим не интересовался, хотя читал и Гессе, и Сэлинджера. Еще запомнился ему громкий процесс над неким советским тайным буддистом Дандероном, вскоре после ареста умершим в заключении, был большой шум по “вражьим голосам”, и остался осадок, что в буддизме есть что-то неприличное, типа изнасилования малолеток, так как посаженный был еще и практикующим тантристом. Впрочем, ему до этого не было никакого дела, и даже было удивительно, что “из этих” теперь даже из-за рубежа приглашают. А главное, это был долгожданный заработок.
— Не тем богам молился, — усмехнулся он, а ведь маленькую фигурку-нэцке Будды ему подарила нянька при расставании. — Значит, этот будущий заработок — ее молитвами, это она послала мне весточку, когда я больше всего нуждался в помощи.
Буддисты были зрелого возраста с очень интеллигентными лицами и все как один в очках с тонкой золотой профессорской оправой. Если отвлечься от их экзотических одежд и бритых голов, можно было представить себя в компании университетских преподавателей на какой-нибудь научной конференции. Вадим тщательно переводил все глупости, которые им пытались впендюрить в совете по делам религии. Визиту придавалось большое значение, так как в июне этого года в страну впервые должен был приехать сам далай-лама. Под видом религиозной терпимости к советским буддистам, чудом сохранившимся в бурятских лесах и тувимских плоскогорьях, совки давили на зарубежных буддистов, чтобы проводить свою политику. В данном случае через приезжающих деятелей “наши” собирались объявить Индийский океан ”зоной мира”, в переводе на нормальный язык политики — ратовали за ликвидацию американских военных баз на острове Диего-Гарсия. Но и приехавшие буддисты были не пальцем деланы и завели разговор о тибетских беженцах, а также по просьбе японских буддистов — о “северных территориях”, в переводе на нормальный язык политики — наших четырех дальневосточных островах. Стороны расстались, довольные друг другом, каждый заработал свой хлеб не зря, на протяжении нескольких дней слушая ненужные речи противоположных сторон.
После обязательной программы с последующим посещением Мавзолея и Могилы Неизвестного солдата была прогулка на катере по Москве-реке без успевших наклюкаться на банкете сопровождающих из охранки. К тому времени Вадим окончательно понял для себя, что про безвременно усопшего советского буддиста власти, как всегда, врали, да и облик приехавших совсем не вязался с “клубничкой”. Но все-таки они были странные, что бы он им ни говорил, они только улыбались и поддакивали, как китайские болванчики, а сами ничего не говорили. И перестань Вадим молоть языком всякую чушь и нести им “три кило духовности”, они бы так всю поездку бы и просидели, уставившись молча на красивый закат над Москвой-рекой.
— А вот, уважаемый Ринпоче, я, например, смог бы стать буддистом, несмотря на то, что я еврей по рождению, к тому же крещеный?
— Му, — ответил уважаемый.
“Наверное, он не понял, что я про крещеного еврея ему сказал”, — подумал Вадим.
— Что такое дзэн? Как вообще становятся буддистами? Что для этого надо обрезать? — пошутил Вадим.
“Язык”, — подумал Ринпоче, но вслух опять промычал: “Му”.
— Может, он боится, что я провокатор из КГБ, и не хочет со мной говорить? — обиделся Вадим.
Но уважаемый, словно прочитав его мысли, улыбнулся:
— Один умный человек сказал, что успех в изучении дзэна зависит от трех вещей: сильной веры, твердой решимости и сильного духа вопрошения. Если каждое мгновение вашей жизни, Вадим, чем бы ни занимались, вы будете прилагать все свои усилия, чтобы постичь значение “Му”, вы и станете буддистом. Или еще, вы поймете дзэн, когда услышите хлопок одной ладони и поймете, в чем смысл этого хлопка.
“Да он псих, — подумал Вадим, впервые познакомившийся с буддистскими коанами. — “Му” и хлопок одной ладони… А вообще-то в этом что-то есть, надо наплевать на эти заработки, эту бесконечную гонку за жизнью и попробывать сосредоочиться на этих “му”, может, это всю жизнь мою перевернет”, — решил начать Вадим все заново.
— И простите уж меня за любопытство, последний вопрос, — не выдержал Вадим, понимавший, что у него больше не будет возможностей узнать из первых рук восточную мудрость. — Ваш центр считается самым основным средоточием дзэн-буддизма в мире. Но почему? Ведь вы же люди западной культуры, как вам удалось перебуддировать — шутка! — восточных монахов?
— Истинный Восток начинается на Западе, а Земля вообще круглая, там, где для одник Восток, для других Запад, — Ринпоче почтительно сложил руки и откланялся, Вадим сделал то же самое и решил им не мешать. Судя по их статусу, они-то уже давно и про “му” все знали, и хлопок этот слышали, если сейчас пытаются уже в политику лезть, в которой, поди, тоже своих “му” предостаточно.
Жизнь повернулась новой стороной. Если раньше он лежал на диване, со злобой ожидая прихода жены с работы и звонков от не торопившихся с подачками работодателей, то сейчас он в этой же позе заставлял себя сосредоточиться на “му”. Еще немного, и он улетит в этот буддистский астральный мир.
Через пару дней с ним опять связался либерал, “что из органов”:
— Вадим, у нас тут перед приездом далай-ламы такое закручивается! Приходи, есть возможность послать тебя на стажировку в будийский монастырь куда-нибудь, типа, в Непал. Парень ты толковый, справишься, тем более что и интерес к буддизму у тебя налицо.
Оторвавшись от дивана и неразгаданного “му”, Вадим отправился в Комитет по делам религии заполнить анкету, в которой собственноручно подписал себе приговор под пару статей, в пункте “место работы” записав “практикующий буддист”. Статьи за тунеядство и религиозную пропаганду никто не отменял, но ему было уже все равно, он представлял, как побреет свою пышную шевелюру и отправится на зону в буддийский монастырь. А через неделю выяснилсь, что его самооговор был ни к чему, вместо него послали проверенного кадра с партийным стажем.
— Я бился за тебя до последнего, — оправдывался либерал, — но нет у них к тебе доверия, а это место в монастыре очень необходмо для выполнения больших задач. Но ничего, не все потеряно. Я тут позвонил нашим в Министерство лесной и деревообрабатывающей промышленности, чтобы устроить тебя в их международный отдел на ставку. Работа не пыльная, переводики-рефератики всякие. Зато постоянный заработок, ежеквартальные премии и продовольственные пайки по пятницам. Ты посмотри — в магазинах-то пусто, а так хоть семью порадуешь. Я и так восхищаюсь твоей женой, как ей приходится крутиться, моя бы так не смогла. А там пару лет поработаешь, станешь человеком системы, а не подпольщиком каким, и я пропихну тебя на следующее же вакантное монастырское место. Анкету твою на всякий случай у себя попридержу. Кстати, спасибо тебе за американцев. Один так даже из Америки уже мне позвонил, чтобы тебе особую благодарность вынесли, и просил тебя беречь. Мне было приятно за “крестника”, но об этом звонке никому докладывать не буду, это тебе повредить может. Иди, дерзай, буддист ты мой, практикующий…
Ничего не понимая, Вадим был просто раздавлен новостью — не тем, что не видать ему монастыря без револьвера Дзержинского, а устройством на работу, чего он всегда бежал, но тут, наверное, придется действительно пойти, заработков нет, продуктов нет, а жена уже беременная, дура. С дргой стороны, Набоков тоже не всю жизнь был писателем, а попав без гроша в Америку, вообще был вынужден работать на почте служащим. “Смири гордыню, Двинский, — говорил он сам себе. “Когда я на почте служил ямщиком-м-м”, — вот, у человека даже хорошие воспоминания о службе были, вспомнил он слова известного романса. — Может, и я там свою любовь-мечту встречу”. Японка с настенного календаря лукаво подмигивала ему со стены…
Со следующей недели Вадим вышел на работу в международный отдел ведомственного НИИ. Судя по тому, как его встретили, он понял, что считается “засланным казачком”. Но ничего, мне это только на руку, — подумал он и оповестил начальника, что готовится к ответственному заданию, поэтому первую половину дня будет изучать санскрит, чтобы ему не мешали, а вторую половину работать на родное министерство. Начальник, естественно, не возражал.
И началось. Почему Вадим выбрал санскрит, а не пали, на котором, собственно, и был написан буддийский канон, Вадим не знал. Скорее всего, потому что еще до революции в России существовала серьезная школа санскритологов, были хорошие словари и учебники. Один такой самоучитель достал по блату старый знакомый из книжного букинистического магазина, раньше придерживавший для него новинки американской и европейской литературы.
— Раньше я от системы уходил через английский с итальянским (почему-то ему не хотелось вспоминать о своем юношеском польском периоде, как и об угрях на коже и постоянной мастурбации в ванной комнате), через иностранных женщин и выпивку из “Березки”, сейчас уйду от них еще дальше — через санскрит и хлопок одной ладони. Хрена меня поймаешь, я как колобок, и нет пока еще лисы на меня. Я теперь понимаю, почему Сталин уничтожил всех византологов и эсперантистов, поробуй узнай, что у них на уме? Может, я пойму, что такое “му”, а потом их всех и их Кремль сомну, — зарифмовал Вадим по старой привычке.
Но как-то этого было мало, хотелось окончательно подчиниться новой для себя религии, чтобы не было возможности “соскочить”, и Вадим придумал колоссальную штуку — необходимо было выколоть буддийскую мантру “Ом” — это было бы как обрезание у евреев, при желании всегда можно предъявить. Сложность была в том, что Вадим не мог решиться, на какой части тела делать татуировку. Хорошо, наверное, мантра может выглядеть на пальце, но посторонние начали бы соображать, в какой зоне ему сделали наколку и что она там означала — то ли “вор в законе”, то ли “петух”. Это не годилось. На груди выкалывать — слишком патетически, на причинном месте — и больно, и получился бы какой-то религиозный винегрет из обрезания и буддизма. Зато был в этой идее некий привкус экуменизма. (Тогда еще Вадим не знал ни этого “умного” слова, ни того, что придет время и он и без татуировки на члене вольется в ряды экуменистов. Но это случится в Праге, городе, подарившем ему Машеньку.) Друг-алкаш саксофонист Серега уверял его, что лучше места, чем плечо, не придумаешь, и после одной из пьянок взялся за это дело сам. Вадим усомнился в его способности воспроизвести сложную азиатскую вязь, но надрались для анестезии так сильно, что не было воли отказать ему. Чего-то он там воспроизвел, что-то сделал зеркально противоположно, уверяя, что так даже круче получилось — только для посвященных, чтобы прочесть, нужно было подносить зеркало. Вадим еще раз порадовался, что он так и не решился пойти на муку наколки на члене, кто бы там стал подносить туда это условное зеркало?
Над его столом на новом рабочем месте висели выцветшие “Социалистические обязательства” и “Правила эвакуации при пожаре”, одно логично вытекало из другого, но Вадим пришел в этот заштатный НИИ со своей логикой “нового века” и заменил совковое старье на фразу из учебника: “Шудры не понимают языка ариев”, написанную на санскрите с переводом на русский, вероятно, для тех самых шудр. Сев за свой стол, он занялся изучением санскритской вязи, а когда хотел передохнуть, вспоминал о буддистских упражнениях и пытался изобразить хлопок одной ладонью, при этом время от времени вскакивал и протяжно выл “му-у-у-у”. Сослуживцы вздрагивали, но Вадим объяснил им, что у него это давняя контузия от предыдущего задания государственной важности.
Очень кстати в институте нашли уловку для законного повышения зарплаты некоторым сотрудникам, теперь, как и в Академии наук, решили доплачивать за знание иностранного языка. Только в отличие от Академии не было специальных экзаменационных комиссий, знание языка определялось “навскидку”. Например, совершенно очевидно, что начальники отделов эти самые языки знали, так как были “выездными” — как-то ведь объяснялись они в магазинах и на улицах за границей. Далее шли сотрудники с большим стажем и “блатные”, с молодых требовали справки об окончании многолетних городских курсов иностранных языков, если таковые у них имелись, причем добавку давали только окончившим эти курсы с оценкой не ниже “четырех”. Вадим же был из “блатных”, но потребовал повышения зарплаты не на десять, а на двадцать процентов — за знание санскрита. Плакат над головой выглядел убедительно, но все же на двадцать процентов не претендовали даже начальники, так что с него все-таки потребовали каких-нибудь доказательств. Вадим начал молча закатывать рукав рубашки прямо на заседании профкома, решавшего вопрос о надбавках. Все замерли, не зная, чего ожидать, пока на бицепсе не обозначилась явственно татуировка. Что означал этот жест и эта демонстрация, никто не мог понять, с санскритской вязью в зале был знаком только раздевающийся перед комиссией Вадим. Вероятно, смекнули проверяющие, Вадим хотел продемонстрировать свою крутизну и связь не то с бандитским миром, не то еще что-то глубоко криминальное, чтобы запугать настырных членов комиссии по надбавке. — Довольно, довольно, можете одеваться, — смущенно отводя глаза от обнаженной части тела сотрудника, пробормотала председатель месткома.
— Я думаю, товарищи, что случай очевидный и товарищ Двинский может претендовать на дополнительные льготы. Кто за?
Кто мог быть против, он ведь и дальше мог раздеться и еще кое-что продемонстрировать, подумали остальные и, скрепя сердце, выдавливая из себя чувство зависти к счастливчику, проголосовали хотя и с отвращением, но положительно.
— А все-таки не могли ли вы нас просветить, что это у вас там было? — не унимался самый вредный, ученый секретарь НИИ из молодых, да ранних.
— Это? — спросил Вадим, собираясь еще раз совершить частичное обнажение. — Это “Ом””.
— А, понятно, — сконфузился ученый секретарь. — В смысле единица измерения сопротивления, названная в честь знаменитого физика? — продолжал показывать он свою образованность, чтобы поддержать научное реноме и степень кандидата.
— Типа того, — злорадно и загадочно ответил Вадим и решил не метать бисер перед свиньями и не задирать еще раз рукава рубашки.
— При чем здесь Ом? Он нас всех надул, получил свою надбавку, да еще и издевается. А может, другие-то поняли, в чем дело, только со мной не поделились? — продолжал мучиться комплексом “голого короля” ученый секретарь, в отличие от остальных членов ученого совета помнящий про закон Ома из курса физики школьной программы.
Так Вадим начал привыкать к странному месту своей “работы”. Оглядевшись кругом и не найдя даже намека на свою мечту, он все-таки завел любовницу в отделе, жену устроившего его на работу чекиста, мать двоих детей. Она была, как и другие его подруги из местных, с безнадежно славянской внешностью и советским мышлением. Как ее звали? Что-то очень невзрачное — Наташа, Лена, в лучшем случае Марина, их всех здесь звали примерно одинаково, пора заграничных Грэтхен, Мишель да Джейн давно и безнадежно закончилась после трусливого дрейфа в семейную жизнь по указке из “органов”. Девушка Наташа жила неподалеку, поэтому они отдыхали в чекистской квартире кооператива “Красный подорожник” в обеденное время, заодно и питаться там было приятнее, чем в столовке. Так он отомстил всем: мужу любовницы, через которого по протекции либерала он был устроен на эту гнилую работу; жене, которая радовалась прибавлению в семейном бюджете и продовольственным заказам по пятницам; да и самой работе, лишив коллектив еще одной трудовой единицы — полюбившая его женщина Лена вместо работы то бегала Вадиму за чаем или кофе, то прихорашивалась, то просто глупо улыбалась и мечтала, глядя в его сторону. А потом, когда Вадиму надоело всем мстить и он завязал с обеденными перерывами вне рабочего помещения, эта самая Марина плакала в туалете, выходила нервно курить в корридор и вообще стала мучаться мигренями и брала один бюллетень за другим, да еще грозила самоубийством на нервной почве. Еще изводила дурацкая привычка Наташи названивать ему домой и просить жену соединить ее с Вадимом. Жена любила играть с ним “в прятки” и так никогда и не призналась, что догадывалась об его изменах, спокойно протягивала ему трубку и говорила: “Тебе звонят с работы, по-моему, Лена?”
Да, эта Марина или Лена, а может — Наташа запомнилась ему не своим скучно-избитым именем, а упоительно звучащей фамилией Халва. Фамилия была по мужу-чекисту кавказкой национальности, что было просто дивно, такой засахаренный вариант Берии, рахат-лукум Застоя. Вадим любил подставлять эту фамилию в воображаемые ситуации: Халва ведет допрос диссидента; Халва расстреливает мирную демонстрацию кришнаитов, вышедших на Красную площадь с образками поющего и танцующего Кришны. Халва на докладе у Андропова. И что-то весьма неприличное ненароком стало проситься на его язык, а позже и на бумагу.
Еще в своем отрочестве он зачитывался томами “Тысячи и одной ночи” — единственной сексуально ориентированной литературной энциклопедии, вышедшей в советские времена. Как правило, каждая сказка заканчивалась словами “и он вонзил свой финик в пшеницу”. Были ли эти слова в оригинальном арабском тексте — кто знает. Может, это советский переводчик попытался заменить нормальные слова псевдо-восточными терминами, но богатое воображение Вадима после этой загадочно-сказочной фразы толкало его к рукоблудию. А после совокуплений с гражданкой Халвой у него родилось более похожее на восточный лад сравнение, чем с житным золотом российских полей пшеницей. Получалось гораздо красивее: “и он вонзил свой финик в халву”. Правда, смущала своеобразная несуразица — попробуй вонзи финик в железобетонный кирпич халвы, и финик обдерешь, и халву раскрошишь. Вроде бы даже получился намек на несостоятельность, что было неприятно и явной напраслиной, он еще помнил пшеничную податливость той Халвы. С другой стороны, была и приятная неожиданность — фамилия ее мужа-чекиста приобретала другие очертания — “ну, ты и халва!”.
От общей бескрайней скуки работы в советском учреждении в промежутках между дописыванием своей диссертацией и уроками санскрита Вадим начал сочинять неприличную повесть в стиле модерн последних годов застоя под названием “Народно-восточные сказки о финике и халве”. Основной канвой повести были любовные истории, случившиеся в одной очень сладкой стране. Главой сладкого государства был шоколадный зайчик, позволявший во время католической пасхи всем своим подданным лизать фигурки с изображением своей задницы. Первым приближенным к себе министром он назначил председателя Конфетно-Грильяжного Бисквита, генерала Халву. По праздникам колонны демонстрантов проходили по площади и кричали: “Зайчику вечное лизание, хвала Халве!!!” Генерал пытался запретить традиционное для народного творчества окончание сказок “и он вонзил свой финик в халву”, справедливо полагая, что это дискредитирует власть в его лице. Сказателей, незаконно рассказывающих “про это”, ловили и пытали ими же “накарканным” методом — заставляли всаживать свои “финики” в горячее варево свежей халвы или раскалывать куски уже старой, засохшей. Но ничего не помогало — по городам и весям люди собирались и судачили о своих любовных победах, заканчивая любую лирику или похабень традиционной моралью из рассказанного — “вонзил… в…”. И все понимали, что значат эти точки. Пока мудрый правитель не догадался о самом простом методе избавления от крамолы — он вызвал к себе генерала и трахнул его, после чего учредил ордена славы — халва первой, второй и третьей степени, то есть возвеличил культурный архетип до государственного признания…
Этот похабный стеб можно было продолжать без конца, но сочинять дальше про Халву стало скучно, сказка больше не казалась ему оригинальной и смешной, а звучала все больше плоской и пошлой, так же пошло было бы продолжать трахать безобидную жену Халвы на обед, пришлось переходить на сухомятку. Привычная еда отбила интерес к кулинарно-гэбешным фантазиям. Но ежедневная работа изматывала своей непроходимой скукой. Как же было ску-у-чно!
Вадим мысленно вернулся к загадке буддийского монаха и продолжал думать над решением “му”. В перерывах между раздумьями, повестью, личной жизнью и санскритом ему приходилось работать над плановыми заданиями родного НИИ, переводя какой-то бред — информацию о зарубежных странах по заказу министерства: “Если вы окажетесь в командировке в Канаде зимой, то проследите, чтобы колеса вашей машины были из шипованной резины”. Кому это нужно? Если это памятка министру, то не будет он проверять шины в Канаде, если механику при министерском кортеже, то он и без моего перевода с английского знает, какая должна быть резина. Получается, что этот советский бред даже более фантасмогоричен, чем мое “му” или сказки про Халву, но над этим я размышлять всю жизнь вплоть до своего коммунистического просветления не намерен, решил для себя вопрос трудовой этики Вадим.
Этот “сюр” продолжался и дальше, когда он стал соискателем в Институте мировой литературы по Набокову. Устав от быстро меняющегося политического и идеологческого ландшафта в стране, ученый совет ИМЛИ даже не среагировал на то, что местом работы соискателя по ране запрещенному писателю Набокову является какое-то НИИ при Министерстве лесной и бумажной промышленности. Какое это имело значение теперь, когда земля под ногами трещит и расползается, как при самом страшном землетрясении, и рушатся казавшиеся незыблемыми устои? Лес рубят — щепки летят, может, в этом и есть сермяжная логика, и не случайно именно это министерство выполняло теперь роль санитара леса под названием “совок”?
Ах, как славно быть кандидатом наук, заниматься Набоковым и уйти от халва-халявного министерства в мир высокого литературоведения! Старший научный сотрудник Института мировой литературы — это вам не переводчик-стендист на ярмарках ВДНХ. Стало скучно решать загадку “му” и хлопать одной ладонью. Да и с “ахимсой” (не нанесение вреда живому. — буд.) что-то не заладилось. Кстати, в буддизме об ахимсе говорилось в основном по отношению к жучкам, комарам да тараканам, которые все были суть божьи твари, и их ни в коем случае нельзя было убивать. А вот, к примеру, о женщинах он ничего не находил — насколько большим грехом было бы, скажем, ударить жену или довести ее до слез другим способом? Считалась ли жена тоже живым существом, которое надо было бы жалеть не меньше, чем комара? Вадим внимательно читал палийский канон в переводе на английский язык, но ответа на этот, казалось бы, простой вопрос не находил. Сейчас он все больше стал садировать своего домашнего кота, когда тот попадался ему под руку (про котов буддисты ему тоже ничего не говорили). А тут однажды даже шмякнул бедолагу башкой о стену, потому что был в гневе и не мог найти, куда подевал свою недописанную рукопись, хотя что-то подсказывало Вадиму, что этим самым он нарушил свой путь к нирване. Жена была невольным свидетелем этой сцены и потом долго рыдала, уверяя, что оплакивает не только и не столько кота, сколько самого Вадима. “Но одной вещи я вам никогда не прощу — ее собачки, несчастного зверька, которого вы повесили собственноручно, покидая Париж”, — это было в ее прощальной записке перед тем, как исчезнуть. Вроде бы бред написала, но что-то очень знакомое звучало в этой фразе. — Где-то я уже слышал эти слова? Но что они значат в отношении меня или наших с ней отношений? Какая собака? При чем здесь Париж? — мучился догадками Вадим. Потом, на допросе у следователя, куда Вадима пригласили по заявлению родителей жены о пропаже дочери, он вдруг вспомнил под стрессом, кто и когда произнес эти слова и почему именно они запомнились его жене. И всю оставшуюся жизнь он старательно избегал перечитывать этот далеко не самый лучший, а потому позабытый рассказ Набокова “Как там, в Алеппо”.
Все три дня в Праге он думал о том, на что было бы лучше потратить те иностранные копейки, которые ему позволили поменять официальные власти. Совет жены — “потрать на чешское пиво” — был заманчив своей простотой, однако было жалко тратить на то, что он и так попробовал в светлые времена застоя, хотя бы только в бутылочном виде. Да к тому же он и в самом деле полностью “завязал”, и бутылка, а тем более запотевшая кружка настоящего чешского пива могла оказаться тем триггером, после которого захочется опять попробывать виски, а там и до водки было рукой подать. Шмотки на такую мелочь купить было невозможно, о такой глупости, как игрушки или жвачка детям, ему даже в голову прийти не могло. А потратить надо было, не везти же эти тугрики домой и обменивать их обратно на рубли. И тут — о, чудо! — он увидел в церковном киоске того храма, где должна была состояться рождественская служба, то, что как раз укладывалось в бюджет и было даже более нелепо по трате, чем пиво — маленький серебряный ангелочек висел на тоненькой серебряной цепочечке. Все было такое хрупкое, чтобы вес серебра не превращал маленький сувенир в сокровище, оставляя его на уровне дешевеньких побрякушек. Надпись же на ярлыке подтверждала, что вещица действительно серебряная, то есть не очевидная дрянь. Вадим небрежным жестом достал свои дозволенные советской казной бумажки с видом человека, подающего на чай то, что осталось от огромного заплаченного счета. Старушка за прилавком радостно залопотала по-чешски и одарила его маленькой коробочкой, внутри которой на маленькой велюровой подушечке лежал ангелочек.
— Машенька, у меня для вас, юная леди, есть настоящий рождественский подарочек, — протянул к ней ладонь с коробочкой Вадим. Глаза девочки, и без того по-детски большие и открытые, вообще выскочили из орбит.
— ???
— Посмотрите, посмотрите, это как елочное украшение, но с религиозной начинкой.
Машенька осторожно вынула ангелочка, ничего особенного в нем не было, но внимание к себе было приятно.
— А теперь мы оденем его на шейку, пускай болтается рядом с крестиком, там ему самое место, — не переставал суетиться Вадим.
Девочка стояла очень серьезно, покорно подставив шейку под цепочку. Вадим убрал с затылка нежную завитушку ее волос, на которую любовался во время первого вечера в храме, и застегнул замочек.
— Вот и все, это на память о том, как мы славно спраздновали католическое Рождество в бывшей столице Римской империи. Когда-нибудь, когда ты вырастешь и снова окажешься в Праге — а я уверен, что чем дальше, тем легче будет путешествовать из страны в страну, — ты скажешь своим детям: “Вот в этом храме много лет назад один не очень религиозный, взрослый, одинокий человек был покорен моим благочестием и решил во что бы то ни стало с этих пор подвергнуть себя испытаниям и стать святым. А когда это случилось, то он решил проверить свою святость и залез в зоопарк в клетку ко львам, чтобы проверить, съедят они его или нет, как же еще можно проверить свою святость? Окончания истории, дети, я не знаю, ходили какие-то слухи, но все это недостоверно”. Я тоже не знаю окончания истории, — улыбнулся девочке Вадим.
Машенька засмеялась, представив себе эту картинку, только что нарисованную странным сказочником, но в этом момент ее позвал шкипер, отправлявшийся с остатком семьи на экскурсию по городу. Она вежливо поблагодарила Вадима и, забыв обычные приличия, в три прыжка преодолела расстояние от того места в храме, где ей только что надели цепочку, до собиравшихся возле экскурсионного автобуса паломников из России.
Вот и все, валюта больше не давила карман. Теперь до границы он не сможет даже свежей булки, если захочется, купить, но ничего, оставались еще консервы и крекеры, да еще бесплатные обеды Армии Спасения, подсуетившейся приехать на это общехристианское богослужение.
Шкипер был в шоке от подарка и не знал, как сказать девочке, что ни ангелов, ни даже крестиков нельзя принимать от незнакомых взрослых дяденек, тем более что далеко не все они могут оказаться добрыми сказочниками, но решил отложить серьезную беседу до приезда в Москву, не портя девочке праздника.
— Какая беда, что мы не заметили, как наша малышка подросла. Теперь только и жди неприятностей, грозящих ей со всех сторон. Главное, надо суметь донести до нее все сложности окружающего мира, одновременно не раня ее душу, не озлобляя и не сея излишних страхов. “Береженого Бог бережет”, — говорят в таких случаях, но как уберечь, что сказать этому “брату по вере” — спасибо или дать ему в жидовскую морду, чтобы не подходил к девочке? А может, он и вправду ничего плохого не замышляет, или у него дочка погибла и он в память о ней старается? Боже, боже, помоги разобраться, — думали родители Машеньки уже в Москве, стараясь заснуть в новогоднюю ночь, пряча друг от друга свои одинаковые мысли о звонке велико-возрастного экумениста.
А тогда до Нового года оставалась почти неделя, и действующие лица этой истории были еще в Праге и только ожидали того, за чем приехали — рождественнского богослужения. И вот через пару дней после приезда началась долгожданная служба. Из-за наплыва христиан со всей Европы службы не только велись в храмах, но и транслировались на площадях перед ними. В том храме, где были приехавшие из России паломники, было многолюдно, и Вадим предпочел остаться на улице. Во время коленопреклоненной молитвы он увидел неподалеку от себя “шкипера” с семейством. “Шкипер” был явно в экстазе и уплывал вместе с молитвой в горние выси, а Вадим переглянулся с Машенькой и тихонько одними губами прошептал ей: “Бежим отсюда”. На полусогнутых ногах, спинами вперед они начали отступать от площади и, только вырвавшись из окружения, взялись за руки и побежали вниз с холма, на котором проходила служба. — Куда? — весело прощебетала девочка. — А, не все ли равно, если сегодня Рождество и непременно должно что-то произойти, — тут же добавила она сама себе. Бежать было легко, на улице в это сумеречное время становилось холодновато, и бег согревал, грели и руки партнера по бегу.
— Смотри, Машенька, как красиво вокруг. И ни души, все, наверное, по церквям празднуют, однако в окнах горят свечи, и город становится нереально красив, тем более такой Город.
В одном из старых домов на первом этаже свечи были какие-то другие. То они полностью затухали и окна погружались в пугающую темноту на фоне общей световой радости, то вдруг, наоборот, превращались в миниатюрное подобие салюта — раноцветные шары и звезды попеременно вспыхивали, не залетая выше оконной рамы, их заменили другие вспышки, выпущенные залпом из невидимых маленьких пушечек. Машенька давно уже перестала быть набоковской девочкой и перешла в другое измерение, в другую сказку — Щелкунчик, мистерию германского склада. За окном старого дома, которое так привлекло внимание беглецов, стояло страшное создание в костюме венецианского карнавала — бледное лицо-маска с длинным носом, черная треуголка и плащ. Белой перчаткой он махал Вадиму и Машеньке, приглашая их внутрь.
— Пошли? Или боишься? — спросил Вадим девочку.
— Сегодня я ничего не боюсь. К тому же, гляди, это какое-то официальное шоу, — показала Машенька на афишу, висевшую на подъезде дома.
“Тоталитарный театр Виктора Кифалиди”, — было написано русскими буквами на афише. Приглядевшись, Вадим увидел, что это была не надпись, а вырезанные буквы из заголовков советских газет. Сверху буквы составляли название театра, а ниже из маленьких букв разных газетных шрифтов была выложена мозаика, напоминающая портрет Сталина, но это был какой-то оптический обман. Подойдешь поближе — и эти же буквы становились рисунком ангела с длинной трубой, подальше — опять проступал Сталин уже со своей курительной трубкой.
— Чертовщина какая-то, — подумал Вадим. — Опять старичок Хармс постарался.
Но, несмотря на это, он решился войти, по-джентельменски или из трусости пропустив вперед себя девочку.
Существо с пустыми глазницами встретило их у входа и молча указало кружевной перчаткой, куда проходить. Это была большая гостинная, совсем не напоминающая театр, с круглым столом посередине и со скатерью с бахрамой на нем. Сверкнул перстень на руке, указавшей авантюрной парочке на их места за столом. Существо тоже село с ними на третий стул, четвертый же стул отодвинуло, а потом опять придвинуло к столу, будто посадив к ним в компанию еще одного персонажа.
Тихо звучала музыка, мелодия была очень знакомая, но никак не удавалось ее ухватить и разгадать. Над столом висела большая люстра, которая по знаку перчатки стала опускаться ниже и оказалась неким подобием не то волшебного корабля, не то Ноева ковчега. Внутри были напиханы маленькие человечки из спичек, некоторые были одеты в бумажные платья, на других были начертаны знаки или татуировки. Два человечка соединили свои ручки-спичечки, а к их спинам, как вязанки дров, были привязаны свернутые в маленькие рулоны бумажечки. Перчатка с перстнем протянула человечков Вадиму с Машенькой. Чтобы разделить их сросшиеся ручки, пришлось чиркнуть коробком и поджечь селитру на маленьких кулачках. Ручки быстро вспыхнули и успели догореть до локтей, пока не были стремительно погашены белой перчаткой, оставившей на себе обугленный след после тушения. Каждому из посетителей досталось по куколке, даже четвертому стулу была предложена одна татуированная фигурка без бумажки на спине.
— Зачем ей бумажки, если все написано на самой спичечке, — догадался Вадим, и существо в маске в знак согласия кивнуло в ответ.
Вадим положил свою куколку в карман куртки, Машенька сделала то же самое со своей. Потом их пригласили на диван в углу. Перед диваном стоял шкаф, в котором в дорогих гостиницах обычно бывает телевизор. Вадим это знал, потому что приходилось работать переводчиком для разного класса людей, в том числе и таких, какие селятся только в номерах люкс гостиниц Интуриста.
— Ну, что ж, можно и телевизор посмотреть, — решил Вадим от безысходности, хотя и не хотелось в такой сказочный вечер просидеть за экраном. Машенька тоже горько вздохнула, но подчинилась правилам хозяина.
Существо открыло шкаф, но там, как в каморке у папы Карло за нарисованным на холсте очагом, был не телевизор, а красный бархатный занавес с золотыми кистями и гербом Советского Союза на ламбрекене. Зажглись огни маленькой рампы, и занавес под уже узнанную мелодию — это было симфоническое исполнение в замедленном темпе песни “Дан приказ ему на запад” — раздвинулся.
Трудно описать все, что находилось на сцене, это была смесь между большой пионерской линейкой (в каком-нибудь привилегированном лагере, типа “Артека”, а не того заводского, в котором Вадим учил пионеров мастурбации), первомайской демонстрацией на Красной площади и величественной церемонией жертвоприношения где-нибудь у ацтеков, известной Вадиму по книге “Дочь Монтесумы”. На заднике декорации было нарисовано чье-то стилизованное лицо с пустыми глазницами, как у существа в венецианской маске, но у этого лица были усы, а во рту торчала гигантская курительная трубка. В центре сцены была круглая площадка с флагштоком, а вокруг ровными рядами стояли голенькие спичечные человечки. Существо в маске утробным голосом объявило себя — это и был местный Карабас-Барабас, — “директор тоталитарного театра Виктор Кифалиди”. Он ударил в гонг, и действие началось. Один из спичечных человечков прошагал к флагштоку и поднял флаг, и все человечки обрадовались, засуетились, подняли свои ручки-спички вверх, держа в руках плакаты, на каждом из которых было по одной литерной газетной букве “А” красного цвета. Потом человечек обошел флагшток и по красной ковровой дорожке направился к заднику сцены. Глаза у головы с усами зажглись красным зловещим огнем, а из трубки повалил дым. К трубке с площадки поднималась высокая лестница, напоминающая фрагмент пирамиды ацтеков. Человечек подошел к трубке и смело шагнул в ее жерло. Спичечные человечки испугались и лихорадочно, вразнобой стали поднимать свои плакатики с литерной буквой “У” черного цвета, музыка “ей — в другую сторону” звучала тревожно и похоронно с преобладанием ударных инструментов, как в траурном марше. Наконец глаза у монстра и его трубка затухли, флаг на флагштоке был спущен сам собой, стало тихо. Человечки, до этого испуганные и суетные, опять успокоились, пришли в себя, а затем опять обрадовались и уже все вместе под четкие удары гонга стали поднимать свои плакатики с буквой “А”. Это был апофеоз спектакля. Занавес закрылся, существо вежливо раскланялось и указало перчаткой на выход.
— Потом подумаю, что это было такое и как этот театр оказался на нашем пути, — сказал сам себе Вадим, взял Машеньку за руку, и они побежали смотреть праздничные огни города с Карлова моста. Оглянувшись в последний раз, Вадим увидел, что на афише опять проступил архангел с длинной музыкальной трубой, в серебряном свете луны казавшийся копией ангелочка-херувима на Машенькиной шейке.
— Какой идиотизм! Я превращаюсь в набоковского персонажа, путешествующего по своей жизни, как по его книгам. Даже чудное имя девочки — Машенька — звучит плагиатом. С другой стороны, естественно, что набоковеду нравится Машенька, специалист по Достоевскому должен хватать за зад проходящих мимо Сонечек, а лермонтовед насиловать и садировать всех Белл без разбору. Слава Богу еще, что она не Лолита! В ней нет ничего от порочной сексуальности малолеток, чиста как ангел, умна не по годам, вот и вопросами веры интересуется, а не просто соблюдает ритуалы ради моды, и нет в ней ничего бабьего и даже ничего нимфеточного. Да и я — не Гумберт Гумберт, мне совсем не надо от нее ничего плотского, даже никаких якобы невинных прикосновений, нет желания ее на коленках покачать, в общем, никакой клубнички. И на мой сексуальный идеал японки она никак не смахивает — простая русская девочка, русая головушка, в раскрытых глазах нет тайны. Девочка явно домашняя, ничего грязного не видела и не испытала, так что и излома в лице как не бывало. Пускай это дико звучит, но я хочу с ней дружить. Я хочу делиться с ней своими секретами, и чтобы и она мне шептала свои на ухо, только мне одному рассказывала свои тайны. Чтобы мы шептались и понимали друг друга с полуслова, а непосвященному невозможно было бы угадать, о чем это мы шепчемся. Я бы научил ее смеяться, как моя японская нянька, — тихонько, прикрывая рот ладошкой. Я бы спросил у нее, что она знает про себя, про меня? Вот и психиатр говорил мне, определись, узнай, кто ты? Как будто это так просто, как будто я всю жизнь не посвятил этому. И что в результате? Бегаю, чтобы узнать ответы на вопросы, за маленькой девочкой, вдруг она вынет из ящика с лотерейными шарами какую-то очень важную для меня цифру, которая все и объяснит.
— Понимаешь, когда пятилетний малыш выдумывает себе какого-нибудь Карлсона, который разбивает у него дорогие игрушки или съедает все плюшки со стола, это умилительно и объяснимо: он не хочет быть наказан, и вообще, действительно хочет быть хорошим. Ребенок еще не всегда может отличить сказку от реальности, а взрослые со всеми этими Дедами Морозами, Хрюшами и Степашками всячески навязывают такой стиль поведения, не понимая, какой наносят урон психике. А в твоем возрасте гуляют гормоны, и их уровень так же влияет на твое отношение к действительности, как Карлсон на Малыша — все время хочется чего-нибудь отчебучить. Однако существует опасность, когда все эти гормональные всплески успокоятся, ты можешь привыкнуть к созданной тобой иллюзорной реальности, и вот тогда могут возникнуть проблемы. Но надеюсь, что у тебя все будет в порядке, я буду наблюдать тебя и дальше. Пока же скажу, что ты нормальный неврастеник, преувеличивающий свои проблемы.
После самоубийства близкого друга-наставника у Вадима долго не было дружеских привязанностей, пока не появился Алик, его “альтер-эго”. Все, что было у Вадима, было и у Алика, только в утрированой форме: волнистые волосы у первого становились потоком кудрей у второго, легкий цинизм Вадима у Алика был откровенным сволочизмом, один был просто плохим, другой — гораздо хуже, чем просто плохой. Вадим был непонятной полукровкой и мучился от этой неопределенности, Алик же был вполне определенным евреем, смеявшимся над Вадимовыми комплексами национального самоопределения: “Старик, зачем тебе все это надо? Ты же не собираешься отделяться и требовать суверинетета? Ну и живи, как все, а если сможешь, то и лучше, чем все”. Алик учился в музыкальной школе по классу скрипки. Футляр от скрипки был маленький, кататься с горок зимой на нем было неудобно, поэтому они накидывались на виолончелистов и контрабасистов, били их и на время отбирали инструменты, интересуясь не внутренним содержанием футляров, а их формой, более пригодной для подростковых задниц, чем скрипичные. Кататься с ледяных горок на отобранных струнных было весело, главное, надо было правильно рассчитать время, чтобы и получить удовольствие, и успеть смотаться до прихода родителей жертв.
Алик был смелее, завершеннее — все плохое, о чем только успевал помыслить Вадим, приходило на ум и Алику, только он воплощал все в жизнь, не мучаясь дурацкими вопросами. Когда им не хватало денег, Вадим только подумывал продать что-нибудь из дома, Алик же просто смел однажды с полки у Вадима полное собрание сочинений Майн Рида, моментально продал это подростковое сокровище в подворотне, и они гульнули на “Всадника без головы” легко и не напрягаясь, всадник-то был без головы, чего его оплакивать? К книгам Алик относился уважительно, осознавая их ценность в эпоху дефицита, и Вадим был не единственной его жертвой, опустели полки и у других их общих друзей. “Всему хорошему, что есть на мне, я обязан книгам”, — было любимым изречением Алика в то веселое, беспечное время обоюдного безголовья. Вадиму Алик был нужен, как и догадался психиатр, как Карлсон Малышу, на его фоне можно было быть белым и пушистым, его действия шокировали даже Вадима. Он осуждал Алика то мысленно, сравнивая с собой в лучшую для себя сторону, то вместе со своей матерью, которая после продажи дефицитного Майн Рида ожидала от Алика любой пакости, то с общими друзьями, так же завидовавшими Аликовой легкости, как и Вадим. И каждый раз получалось, что Алик преподавал ему урок — только ведь успел его осудить за что-то, как сам повторял тот же проступок, уже не осуждая, но оправдывая себя, что его обстоятельства для совершения подлости были гораздо серьезнее, чем Аликовы, да и подлость была кто-то пожиже, чем у Алика, может, даже совсем и не подлость, так, грешок небольшой… — Это проклятье какое-то, — думал об этом Вадим. — Вот уж действительно, не судите, да не судимы будете, и — опять повторял все за Аликом, как тень, вынужденная повторять жесты хозяина, даже самые неприличные из них.
Эта дружба-соперничество стала главным смыслом их жизни на долгое время. Повзрослев, они, как молодые лоси, сцепясь рогами и упершись копытами, стали соревноваться за женщин. Вадим опережал Алика по очкам — не успеет тот скадрить новую кралю, Вадим шепнет ей на ушко стишок, а сам отвернется в сторону, будто задумался о чем-то, и дева падала к ногам последнего романтического героя.
Алик первый уехал в Москву — поступать в консерваторию. Не долго думая, женился на москвичке, приобрел московскую прописку и фамилию Иванов, уверяя, что в первый раз на вступительных экзаменах его специально срезали как еврея. Трудно сказать, что было действительной причиной его провала — национальность, которой в московской консерватории было некого удивлять, или ежедневные выпивки по поводу счастливой удаленности от родительского ока, но на следующий год абитуриент Иванов прошел конкурс и стал успешно учиться, а потом даже стал лауреатом нескольких международных конкурсов. Его учителя, пережившие страшные годы репрессий, не осуждали молодое дарование за смену фамилии, в годы их молодости такое, правда, не практиковалось, но, может, они тогда были просто глупее нынешних? Алик смеялся: “В анекдоте говорят, это который Иванов, который по матери? А я нет, я по матери Рабинович, по отцу — Гольдфарб, а Иванов по убеждению”.
Женитьба на Татьяне Ивановой, костюмерше из Большого театра, была недолгой, но принесла ему бесконфликтную фамилию, связи в московских около-музыкальных и околотеатральных кругах и одну из двух ранее принадлежавших Татьяне комнат в коммунальной квартире. Каждая последующая за костюмершей жена Алика брала его фамилию Иванов, которая доставалась и их совместным детям, а также детям его новых жен от их предыдущих браков. Так Алик пытался “иванизировать” Москву, которая, по его словам, совсем “ожидела и обармянилась”. Бывшая жена Татьяна бесилась от этого гораздо сильнее, чем от потери комнаты в коммуналке, и подала на него в суд, чтобы лишить его честной фамилии, однако суд иск отклонил, объяснив, что Алик имеет на эту фамилию все права, вплоть до передачи ее своим брачным и внебрачным детям.
Вероломный поступок Алика по отношению к симпатичной костюмерше возмутил Вадима, но осесть в Москве очень уж хотелось. Вадим тоже мечтал о покорении столицы, но пока перебивался на квартире у другого своего друга детства, проживая в Москве на птичьих правах. “Женись, старик, — посмеивался искуситель Алик. — И запомни: земля имеет форму шара. Зачит, все должно быть на шару!” И вот когда впервые случилось с ним ТО САМОЕ, с приходом нечистой силы наяву, которая копошилась по углам, высовывала язык и вполне зримо насмехалась над ним, а искусители из Конторы тоже указали путь к женитьбе, тогда и нашлась добрая душа, влюбившаяся в красавца поэта из провинции. И была свадьба с хлебом и солью, и дефицитная колбаса из тещиного магазина, и отдельная комната для молодых с кроватью-периной. “Маленькая Вера” — так назывался этот период жизни Вадима, хотя жену звали другим именем. Как ее звали, жену-то? Люба? Люда? Лида? Точно, что не Вера, Вера была у Набокова. Вообще, у него была странная особенность не помнить имен женщин, с которыми ему приходилось столкнуться по жизни, потому что имена эти не несли какой-то особенной окраски. Он запоминал только то, что отличало этих женщин от других таких же ненужных, бессмысленных созданий, как это было в случае с Халвой. Имя официальной жены было трудно забыть — оно было вписано в документ, свидетельствующий об их удачном расторжении брака. Вадиму, однако, нравилось играть с этой забывчивостью — Лена — не Лена, Марина — не Марина, потому что на самом деле у первой жены было одно только настоящее имя — “Московская прописка”, а у гражданки Халвы — “Секс с женой врага в обеденный перерыв на работе”. Такие же описательные имена он мог дать любой из своих бывших подруг. Ему тогда показалось смешным, что по-японски все эти описания могли бы, наверное, быть записаны парой неприличных иероглифов. Так что с первой из череды жен все было очень просто, как у Алика, только Вадим не сироту обидел, а все ее мещанское семейство нае..л. И фамилию после первого брака оставил свою, не стал красть у магазинной братии их честь, Двинский было лучше, чем Неделькин, это был не тот выбор, как между Рабиновичем и Ивановым. Упиваясь своим благородством, он даже на квартиру не замахнулся и ушел от “Маленькой Веры” сначала в “Сладкую жизнь” с пайками из спецраспределителя, а потом уж к той, что из “Зеркала”.
Прошло совсем немного времени, когда по количеству разрушенных браков и брошенных детей у друзей-соперников настал паритет. Алик, правда, в отличие от Вадима делать детей любил по общей жизнерадостности натуры и полному отсутствию каких-либо угрызений совести по оставлению их на попечение бывших жен. Как и в подростковые годы, друзья продолжали устраивать соревнования по частоте кончаний и долготе процесса, для чистоты эксперимента в таком случае брался один и тот же объект, которого сношали, чередуясь, по одиночке, либо занимаясь менажем-а-труа. Алик даже ухитрился переспать с одной из жен Вадима, за что Вадим увел у него девушку, на которой тот собирался жениться, и женился на ней сам. Теперь перевес был явно на стороне Вадима, что было Алику очень сложно пережить, они всерьез и надолго поссорились, но продожали следить друг за другом через общих знакомых.
Затаившись на Вадима, Алик снова женился и, пока коварный друг не овладел его новой законной половиной, увез ее в Израиль. На интервью в посольстве фамилия Иванов произвела нехорошее впечатление, Алик же ухитрился и это использовать как один из доводов в пользу выезда: “Они (коммунисты!) заставляли нас даже имена свои русифицировать, иначе бы мне не дали ни учиться, ни работать по специальности, не то что в международных конкурсах участвовать!” Аргумент подействовал, однако, приехав в Израиль, Алик почему-то не торопился поменять свою фамилию назад на Гольдфарба или хотя бы Рабиновича, а упорствовал в своей русификации — продолжал пить водку по-черному, есть и свинину, и некошерных чешуйчатых морских гадов, а вместо кипы носил украденную где-то по пьяни в гостях тюбетейку и на иврите учил только те слова, которые по звучанию напоминали русские ругательства. Это не способствовало его вхождению в новую жизнь, но нельзя сказать, что его сильно огорчало. По сравнению с его другом детства Серегой-саксофонистом, игравшим ныне в нью-йоркском метро, летом жившим на скамейках Брайтон-Бича, он был “в порядке” и, по его словам, “обуржуазился”.
В стране обетованной к общим неприятностям добавилось то, что каждый пятый из приехавших из России эмигрантов был дантист, каждый десятый — скрипач, да еще добрая половина дантистов сами играли на скрипках. Дантисты приглашали скрипачей учить своих чад играть на скрипке, а скрипачи приводили своих детей лечить зубы к дантистам, что стоило дороже, чем их частные уроки музыки. Жить стало тяжело, и Алик, спасаясь от ракетных ударов Саддама Хусейна, уехал с семьей в Голландию, предав свою историческую родину, за что и был лишен израильского гражданства (а надо было его лишать еще раньше, раньше, за одно только ношение на голове тюбетейки вместо кипы, ведь ясно было, что за фруктик этот Иванов по паспорту! — злорадно посылал эмоциональные пасы Вадим тупым израильским бюрократам). В Голландии скрипачей такого класса и такой школы было гораздо меньше, чем в утрамбованном музыкантами Израиле, а международных конкурсов в миниатюрной старушке Европе было так много, что ученики не переводились. На одной такой ученице, японке, Алик и женился, предварительно оставив свою очередную жену с очередным ребенком.
Эта последняя, дояпонская, жена Алика была по-настоящему хорошим человеком и в кругу общих друзей в России была известна под прозвищем “Душечка”. Наверное, так оно и было, только жены имеют глупую привычку стареть, а для Алика это было неприятным открытием, предыдущие жены за короткое время их совместного брака состариться не успевали и оставались в памяти молодыми и красивыми, как костюмерша Иванова, хотя и испортившая ему жизнь бесконечными судами и коммунальными разборками. Как бы то ни было, Алик в знак своей признательности за совместно прожитые годы пригласил “Душечку” на свою свадьбу с японкой, чтобы как верный друг и почти единственный его родственник она смогла оценить неизменность вкуса своего мужа, теперь уже бывшего. Наталья, как и подобает настоящему другу, на свадьбу пришла, и Алик успел порадоваться, как хорошо она сохранилась, несмотря на свой возраст и прогрессирующее малокровие. — Не зря я на ней почти десять лет был женат, все-таки есть в балеринах настоящая одуховореность и стать, не то что в костюмершах или стюардессах, — с удовольствием подумал он.
Свадьба проходила по каким-то адаптированным к Западу японским традициям, описать которые почти невозможно, потому что сами японские родственники выдумывали эти традиции на ходу, боясь показаться европейским гостям провинциальными азиатами. Бывшая жена Алика тоже произнесла тост, но сделала его по-русски, поэтому приглашенные переводчики с английского и голландского языков на японский, воспользовавшись удачным моментом, накинулись на угощение.
— Говорят, в Японии есть гора, куда старики уходят умирать, чтобы не мешать молодым жить и не быть лишними ртами в доме. А вот есть у вас такая гора, куда уходят умирать старые жены? Фудзияма?
Услышав среди всей этой непонятной славянской абракадабры знакомое сочетание звуков, японцы встряхнулись от напряжения и радостно закивали головами: “Фудзияма, Фудзияма”. — “Здесь, в Голландии, гор нет, сплошная равнина, как подставка для кубиков “Лего”, из которых строят дома и машины, куда же мне здесь идти?” — “О, “Лего”, гуд”, — подхватили переводчики, ухватив суть дела, понимая, что речь идет об игрушках для будущих детей Алика и японки. Потом она перевела взгляд с Алика на невесту и добавила по-японски: “Райнэн-но коно хи мо иссё-ни вараттэ иё”. Для Алика перевела: “Давайте ровно через год посмеемся вместе”, эту фразу японские психологи рекомендуют говорить девушкам при первом серьезном свидании, что ж, давайте. “Душечка” очень сомневалась, что через год Алику и его японке будет до смеху и до кубиков “Лего”, поэтому даже сама подивилась глубокомыслию совета японских мудрецов, хотя тост “Горько!” тоже не дураки придумали.
Фраза, сказанная по-японски, довела до радостного ажиотажа родственников невесты, которые сейчас думали о том, насколько их девочке повезло с женихом, если даже бывшая жена пришла так сердечно поздравить новобрачных. Алик же находился в сильном смятении. Сначала он подумал о том, какая же его бывшая жена гадюка, ее пригласили как самого близкого человека в этой чужой стране (не считая их сына и когда-то давно усыновленной падчерицы), а она хотела все испортить, про гору какую-то начала нести, про кубики “Лего”. — А эта фраза по-японски? Откуда она ее знает, неужели же успела за его спиной японца какого-то подхватить? Для этих японцев ее лейкемия совсем не помеха, они к ней, как мы к гриппу, привыкли, даже, может, притягивает их эта самая лейкемия, — продолжала шевелиться в нем ревность. — А вообще-то она молодец. Фразочку-то я запишу, потом когда-нибудь пригодится.
Далекие друзья, оставшиеся в России, включая и самого Вадима, сильно осуждали Алика за развод с больной женой. Алик только посмеивался: “Давайте, осуждайте меня, а сами живите со своими старушками, бегая за молоденькими пэтэушницами. А я буду вами гордиться, но жить в открытую со своей законной молодой женой”.
…Как в угаре прошло шумное, ослепительное Рождество. Наступила последняя ночь в Праге, день после Рождества Христова по западному календарю. Наутро началась суета, всех сажали по автобусам и развозили на вокзал и в аэропорт, кого — куда. Пока родные Машеньки собирали в кучку семейный багаж, Вадим успел напоследок всучить девочке номер своего телефона и спросил ее номер, так как уже тогда задумал познакомить девочку со своей старшей дочерью, ровесницей Машеньки и по странному совпадению жившей от нее на расстоянии пары кварталов. Но все это были уже пустые хлопоты, и Вадим с Машенькой больше никогда не встретятся, хотя он еще долго будет постоянно о ней вспоминать. Ах, как жаль, что они не встретятся! Это могло бы все изменить, повернуть повествование об его девяти жизнях в другую сторону, спасти Вадима Двинского от того, что придется еще претерпеть нашему экуменисту по дальнейшему пути познания самого себя…
На Новый год, когда Вадим вернулся с католического Рождества из Праги, его ждала открытка из Голландии, где Алик обнимал свою японскую жену, третьим на фото был их сын — полуяпонец-полуеврей, еще не мучимый вопросами своей самоидентификации. Сзади фотографии было написано три фразы — “С Новым годом!” по-английски, “Догоняй!” по-русски и что-то еще по-японски в русской траскрипции: “Райнэн-но коно хи мо иссё-ни вараттэ иё”. — Наверное, что-то матерное, — догадался Вадим, зная, что Алик учил иностранные языки выборочно. Потом он посмотрел опять на фотографию и на нового Аликова младенца: “Интересно, этот сын Жириновского и Хакамады тоже Иванов по паспорту будет?” Хотя Вадиму было сейчас совсем не смешно, а очень даже грустно. Японка была длинная, с мосластыми ручищами скрипачки, накачанными ногами и огромными ступнями, умещавшимися в кроссовках суперразмера, но все равно это была японка! Вот это подлость, так подлость! Он же украл мою мечту, зачем ему-то японка, только чтобы мне нагадить? И при чем здесь “догоняй”? Такого догонишь! Ну, ничего, старичок, рано еще х..ями-то мериться, жизнь еще не окончена. Я чувствую, нет, я знаю, что ждет меня в моем Зазеркалье, в стране незалежных лолит, где-нибудь в Нью-Йорке, моя девушка из Нагасаки. У ней такая ма-а-а-ленькая грудь, а губы — алые, как маки, идет на маленьких ножках в шлепанцах-вьетнамках на босу ногу, в брючках-капри, обтягивающих ее плоские мальчишеские бедра и задницу с горошинку, в маечке с надписью “We can do it!” — “Мы можем это сделать!”. О, йес, бэби, мы не только “can do it”, но мы это обязательно с тобой сделаем, и Бог с ним, с этим вором Аликом.
Оттого, что я тоже с Востока,
Я хочу рассказать тебе столько,
Пахнет травкой нью-йоркский туман,
Йоко Оно моя, Йоко-сан.
И он нашел ее, правда, не в Нью-Йорке, а в Льюис-энд-Кларк колледже, штат Орегон, куда его пригласили на один семестр почитать лекции по взаимодействию культур на примере русскоязычных американских писателей Набокова и Бродского. Увидел ее смех, скрывающийся за мелкими зубами, ее узкоглазую многовековую загадочность, выпирающие мальчишечьи лопатки и сексуально изогнутую кривизну ног и понял: это она. С этого момента начнется исчисление его восьмой жизни, описанной им в дневнике орегонского периода. Впоследствии он издаст эту часть своей исповеди отдельной книжицей со странным посвящением — “Моему товарищу Свидригайлову”. Позже литературоведы будут спорить, кого зашифровал Двинский под этим именем, но так и не придут к единому мнению. Однако все это случится позже, позже. Не торопись, читатель! Мы все-таки должны сначала узнать о том, как один начинающий набоковед искал свой путь в обретении духовности и своей религиозной идентификации, что и привело его в одна тысяча девятьсот восемьдесят каком-то году справлять Рождество в Праге…
…Тогда в Праге он и не мог себе представить, как и где будут продолжаться его поиски — самого ли себя, набоковской ли бабочки, смысла первого поцелуя и последней любви, а главное — поиск путей спасения себя от себя самого. Вадим с грустью покидал полюбившейся ему европейский город — первое заграничное впечатление своей жизни. Он ехал в том же поезде, что и семья Машеньки, но “шкипер” внимательно следил за девочкой, и Вадим даже боялся посмотреть на нее, проходя мимо их купе, уже за один такой взгляд могло последовать нежелательное действие со стороны ее отца. Вот и все, вот и окончилась рождественская сказка. Ох, как не хотелось возвращаться к родной кириллице на официальных вывесках и неформальных заборах. Ему казалось, что даже Набокова он предпочтет сейчас читать по-английски, глубже проникая в его прозу американского периода, когда и самому Владимиру Владимировичу надо было порвать со своей русской традицией и своим прошлым. — Теперь понятно, почему ему это так легко далось, — понял Вадим, — таким образом он пытался сублимировать свое отторжение от России. Вадим тут же вспомнил, что он сам когда-то, физически оставаясь на родных просторах, все время пытался создать себе иллюзию полного отторжения от всего русского — книг, женщин, напитков, пристрастий: “Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу…” Но почему же получилось так, что, выбирая для себя одно в жизни, он каким-то образом получал совсем другое? Зачем такие бесовские штучки проделывает с ним судьба? Лучше бы я вообще никуда не ездил, чем опять возвращаться туда, откуда только и хотелось, что удрать, не оборачиваясь. Тем более что дома его ждала жена…
Жену он просил не приходить встречать. Сказал, что это совсем ни к чему, уезжал всего на какие-то считанные деньки и в состоянии сам доехать до дома. Она обрадовалась приезду, как будто расставались, по крайней мере, на год. Вадим знал, что она не будет расспрашивать его про инвалютные копейки, но, как всегда, его понесло. Ему хотелось, чтобы ей было приятно, что он поступил так, как она и предлагала, и с увлечением бывалого вруна рассказал ей о посещении пивной, которая прославилась бравым солдатом Швейком. Вадим был уверен, что врал достоверно, наверняка в Праге была такая пивнуха. Что-то он вспомнил из самой книжечки, что-то из путеводителя по Праге, в общем, получалась чудо какая правдиво нарисованная картинка. Жена поминутно поддакивала и, как всегда, видела, что он врет.
Ночью был скучный семейный секс, который Вадим преображал своей фантазией, как пресную еду исправляют специями. Только теперь виртуальные страстные объятья с бразильской проституткой Вадим заменил на нежное прикосновение к девочке-ангелу, стараясь не спугнуть прекрасное видение. Что при этом чувствовала жена, он не знал, а теперь уже и никогда не узнает. Последнее, что ему пришло в голову перед сном, были слова странного батюшки-достоевсковеда о том, что Набокову в какой-то момент было бы легче убить жену, чем развестись с нею…
На следующий день жена исчезла, оставив странную записку насчет невозможности прощения убийства собаки Вадимом. — ??? — Эта галиматья была совсем не похожа на предсмертное признание, и по мнению Вадима, была для него безусловным алиби, которое он и предъявил на очередном свидании со следователем, к тому же теперь он смог сослаться на звонок друга-алкаша Сереги из Нью-Йорка. “Может, она с ума сошла? Вот и мой друг говорит, что выглядела она как-то странно и даже не поздоровалась, делая вид, что не узнает его. Да еще эта странная фраза насчет собаки. У меня сроду никаких собак не было”, — начал было оправдываться Вадим и осекся, вспомнив, откуда жена взяла цитату — в проклятом набоковском рассказе муж как раз оправдывался отсутствием у него собаки. Вадим испугался и замолчал на какое-то время. Однако в конце разговора (допроса?) он не выдержал и сорвался на крик:
— За кого вы меня принимаете? Какое право вы имеете спрашивать у меня про жену? Откуда я знаю, где она? И запомните: я известный правозащитник, занимаюсь правами верующих, у меня связи на самом верху, я вам это так не оставлю, да у меня юрист у самого мэра работает, — все больше распалялся он. — Это вы у вашего начальника ОВИРа спросите, где моя жена, я думаю, что они любовники, она когда-то мне без очереди паспорт сделала, а сейчас и сама по-скорому свалила. Так что ищите ее следы среди своих, а меня оставьте в покое, если не хотите, чтобы я на Западе рассказал, какое у нас тут бесправие творится…
Вадим был страшно возмущен таким недружественным по отношению к нему поведением жены. — Ну, ладно, от меня ушла, но как она могла ребенка бросить? — задавался он риторическим вопросом, подписывая документы для передачи родительских прав тестю с тещей. — А может, это и хорошо? Вырастет, пойдет паспорт получать, сама себе выберет, и с каким отчеством оставаться, и какую национальность носить, и кого за родителей считать. Все к лучшему…
…В ночь после таинственного исчезновения жены ему приснился странный сон, который в отличие от других его сновидений больше никогда не повторялся и не имел продолжения.
Вадиму снилась очень яркая цветная картинка, хотя на самом деле в ней было не более трех цветов — белого, зеленого и голубого — все было очень контрастно из-за яркого солнечного света, как если бы это был рай на картине Дейнеки без его любимых деталей и признаков социалистического быта. На ярко-зеленой лужайке стояли странные строения — белые стены в виде домов без крыш. Внутри домов также ничего не было, даже пола, вместо него росла трава. Несколько одиноких фигур, одной из которых был он сам, были бриты наголо и одеты в белые одежды до пят с вырезами для головы и рук. Фигур было столько же, сколько стояло белых строений. Их что-то объединяло еще, кроме абсолютно схожей внешности, которая бывает у бритых наголо, это были не мужчины и не женщины, так что слово “фигуры” адекватнее всего передает их образ. Что их связывало, Вадим не мог понять, но общались они точно не при помощи слов и жестов, хотя это нельзя было бы назвать и телепатией. Со стороны это выглядело так, как будто это был один и тот же человек, который общается сам с собой, причем не при помощи слов, а каких-то образов, целых кусков внутреннего знания, какими-то импульсами. Одновременно с этим он не мог бы сказать, что это был он один, но в разных проявлениях, так как, вспоминая сон, ему хотелось описать фигуры во множественном числе как разных людей.
Фигуры проследовали в свои клетушки домов, но непонятно, как они вошли туда, так как дверей в стенах не было. Это была та самая Комната, в которой он мог узнать правду о себе. То создание, с которым Вадим во сне ассоциировал себя, село на качели, стоящие посредине его дома, и стало раскачиваться с каждым разом все выше и выше. Боковым зрением он видел, что и в других домах происходит то же самое, но качание не было синхронным, каждый раскачивался в своем ритме и до своей максимальной высоты. И вот когда верхняя амплитуда ушла под небеса, качели на секунду задержались в воздухе, чего-то перестало хватать для дыхания, голова закружилась, как перед обмороком, и голос, звучащий через уши, но одновременно идущий как бы изнутри его же тела, спросил: “Что есть истина?” Качели пошли вниз на страшной скорости, а Вадим понимал, что он просто обязан ответить на этот вопрос до того, как они пройдут нижнюю точку. Дышать стало легче, застучало в висках, подташнивало от сильной скорости, но ответа не приходило, а он точно знал, что от этого зависит что-то очень важное, что-то, что было важнее жизни. Дикое чувство страха, ужас перед падением в бездну без найденного ответа на этот главный вопрос были настолько велики, что кожа отходила от мяса и мышц, а волосы вместе со скальпом от черепа. В последнюю секунду перед тем, как достичь низа, он успел ответить на вопрос. Картина Дейнеки сменилась “Черным квадратом” Малевича. И сквозь эту черноту он услышал слова проникновенной молитвы:
Когда искушения восстанут на тебя, и враг придет, как река, Я хочу, чтобы ты знал, что
От Меня это было.
Что твоя немощь нуждается в Моей силе и что безопасность твоя заключается в том, чтобы дать Мне возможность бороться за тебя…
От Меня это было.
Я — Бог твой, располагающий обстоятельствами.
Ты не случайно оказался на твоем месте, это то самое место, которое Я тебе назначил.
Не просил ли ты, чтобы Я научил тебя смирению, — так вот смотри, Я поставил тебя как раз в ту среду, в ту школу, где этот урок изучается…
Я изведу, как свет, правду твою и судьбу твою, яко полудне.
Разрушились ли планы твои, поник ли ты душою и устал —
От Меня это было.
Вадим проснулся от своего крика, в холодном поту, с резкой болью в сердце, стучали в ознобе зубы.
— Наверное, это и было то, когда я чуть было окончательно не ушел в астрал, в Зазеркалье, в свою параллельную реальность, как и предупреждал меня психиатр, а может, у меня была клиническая смерть?
Самым обидным было то, что ответ на вопрос, от которого зависела его жизнь не только там, во сне, но и в данное конкретное земное время, он не мог вспомнить и сейчас только пытался догадаться хотя бы о том, правильно ли он угадал тогда или нет? Ведь если правильно, может, он смог бы получить прощение уже сейчас, чтобы перестать мучиться этой страшной ежедневной пыткой, называемой жизнь.
— Прости меня, ну, прости, я не знаю, как жить, а умереть тоже не готов. Если бы я смог только заглянуть туда, куда не пускают, и понять, что все это не мираж, не бессмысленность, не тупая запрограммированность, а что-то более осознанное… Если бы я точно верил в свободу воли и в то, что я не слепая ошибка природы, жертва неудавшегося аборта, может, все было бы по-другому? — бормотал он быстро-быстро, стоя на коленях перед кроватью.
Боль в сердце не проходила, слезы душили. Надо было жить. А как? А зачем? Тяжелее всего давались первые шаги с утра — чистить зубы, бриться, надевать свежее белье, которое скоро закончится, стиркой занималась жена, которая навсегда покинула его. Хотя если положить на одну чашу весов все мелкие удобства жизни в семье, а на другую — все остальное: несвободу и насилие, жизнь под прицелом, родительские обязанности и т.д., получается, что он остался в выигрыше. Вспомнился анекдот про мужчину, который женился с испугу, что некому будет стакан воды подать перед смертью, а умирая, смог сказать только одну фразу жене: “Пить не хочется”. Вот и мне совсем не хочется пить, — подумал Вадим, — а белье вовсе не обязательно менять каждый день.
…Впервые после Праги он пришел в католический храм. Службы не было, в зале он был практически один, за исключением быстро снующих туда-сюда каких-то теней, вероятно, служителей. Он опустился на лавку и почувствовал странную усталость. В православной церкви ты всегда как бы при деле — то свечку держишь, то стоишь сам перед ликами, то кто-нибудь тебя толкнет или попросит передать свечу или записку к нужной по случаю иконе. Здесь же он был как в том напугавшем его сне — один на один с совестью (или с Богом?). По стенам шли горельефы сюжета “Распятия”.
Что нашло на Вадима тогда, он не мог объяснить себе даже потом, да и за свои почти сорок лет привык к таким вот необдуманным поступкам, как и к внезапным душевным порывам. Может, он действительно был, сам не зная того, природным дзэн-буддистом — буддистом прямого действия, не в христианском храме будет сказано? Почему же он, который так брезгливо относился ко всяческим аффектациям, вдруг опустился на колени перед сценой снятия с креста? Вокруг умершего Христа стояли жены-мироносицы — Дева Мария, Мария Магдалина и другая Мария. Для него они превратились в трех ангелов-хранителей — мать, жену и Машеньку. Рядом стоял и любимый ученик Христа с окладистой бородой шкипера. Захлебываясь слезами, он пытался рассказать им то, что никогда не смог бы рассказать ни священнику на исповеди, ни следователю на допросе, ни психиатру из детства, ни самому себе при других обстоятельствах: и про свое детство с постоянно ощущаемым дефицитом любви к себе, и про жен с детьми и свое одиночество в череде браков, и про мечту о своем преображении при помощи Машеньки, и про самое страшное, что было у него на душе. Говорил, как в агонии, не следя за временной последовательностью событий, пропуская глаголы и имена, иногда только всхипывая: “А я.. а она… а потом опять…” Но Дева Мария и другие Марии и без него могли заполнять пустоты между словами и мыслями, так как душа Вадима была им сейчас полностью открыта и можно было черпать из нее недостающие в импровизированной исповеди места. И это был единственный раз в его жизни, когда Вадим находился на волосок от собственного спасения, ему давалось вечное прощение, вымоленное за него матерью, женой и ангелом-Машенькой. И уже не холодная мраморная католическая Мадонна, а живая Богородица пыталась накрыть его своим омофором. Вот он — момент прозрения! Но…
В какой-то момент Вадим полез в карман брюк за носовым платком, чтобы вытереть лицо от потока слез, и вскрикнул от боли, наткнувшись на что-то острое. На кончике пальца выступила капелька крови. Это она, дурная кровь с болезнью Гоше, из меня прорывается, — подумал Вадим и вспомнил про другую такую же капельку, но уже на Машенькином пальчике. Что это за мистика такая? Вадим еще раз сунул руку в карман и вытянул из глубины сломанного спичечного человечка из “Тоталитарного театра Виктора Кифалиди”. Человечек сломался, но продолжал крепко сжимать бумажный плакатик, обагрившийся кровью из пальца Вадима. Вадим осторожно развернул бумажку и увидел, что на ней начертана черная литерная буква “У”. Этот дурацкий сломанный человечек с не менее дурацкой бумажкой-судьбой разозлили его своей неуместностью в храме. Тем более, анализируя свою поездку в Прагу, он понимал, что ни в какой-такой театр они с Машенькой не сбегали, и вообще, многое из того, что он представлял себе про это странное Рождество, на самом деле никогда не существовало. Откуда же эта спичечка? Наверное, завалялась давно, когда ставил чайник на кухне, — догадался Вадим. — А бумажка прилипла от коробка.
Истерический, религиозный экстаз закончился так же внезапно, как и начался, но сейчас Вадим был абсолютно пустой внутри, как будто вместе со слезами и всхлипываниями из него вышло все человеческое дерьмо, как бы физиологично это ни звучало. Он вышел из храма, и эта пустота стала наполняться сомнениями и страхами, посторонними звуками из здешнего мира — проезжающими машинами, птичьим граем, плевками, хлюпаньем и отрыжкой чего-то, что называется цивилизация.
— А, собственно, в чем моя вина? В том, что я хотел убить отца и любил свою мать? В том, что жизнь раздражает своей бессмысленностью? В нелюбви к нежеланным детям? В том, что родился евреем, а себя таковым не считал? Или в этом самом, в том, чего не было? Ведь вот это животное во мне не я создал, и мир такой не от меня произошел. Как это в молитве сказано? “От меня это было…” Понятно, что не от меня, а от того, кто так мог про себя сказать. А если я такой нелюдь, душегуб, как называли меня тесть с тещей, пусть тогда покарает меня божья десница, пусть сейчас же, как у Островского, грянет гром, молния, и весь мир ужаснется, что живет такой недочеловек! Ага! То-то же! Все, вы все такие же, и солнце будет светить, и птички петь, потому что я — часть этого провидения. А я, кто же все-таки я?
В этот нелепый танец на ступеньках храма, в эту дурацкую чечеточку, Вадим вложил сейчас всю свою прошедшую жизнь с нерешенными вопросами: и тоталитарного монстра с всепоглощающим жерлом-глоткой, в которой пропали лучшие годы его жизни. И невозможность разгадать загадку “му”. И боль от незнания своей сущности — что в нем, по словам Иисуса, погубит его, а что спасет. Да еще Набоков со своим лукавством: “это тайна, та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе”. И еще многое, многое другое…
Мимо него пронеслась роскошная иномарка с затемненными окнами. Однако Вадим был уверен, что из темноты нутра машины кто-то пристально смотрит на него. Машина притормозила на перекрестке, пропуская рванувших перед ее носом пешеходов из числа рисковых.
— Вот и новые прожигатели жизни проехали. Ишь, оградились от всех своими окнами с затемнением, не догадаешься, что там у них внутри происходит — баб трахают или пьянство безобразничают, таких-то совсем не мучают вопросы души. Ну, что? Хотите знать, кто это тут за верой к католикам подался? Хотите знать, кто я? А я — экуменист из Праги, здрасьте… — с дурацкой улыбкой, отвесив поклон вслед машине, Вадим прошелся опереточной чечеткой от входа в храм вниз по ступеням, на секулярный тротуар, на грешную землю… “У-у-у”, — рыдали по нему деревянные человечки.
Митрополит Кирилл сегодня с утра проходил медицинское обследование и сейчас торопился в свой офис. На сегодня было назначено много официальных встреч, связанных с подотовкой к новому законодательству по религиозным вопросам, день предстоял тяжелый. Его личный шофер знал, что митрополит старается при возможности избегать пути мимо старого католического собора, но сегодня, как назло, надо было выбирать именно эту дорогу, ехали из находящейся неподалеку больницы, а времени на объездной путь не было.
— Ну, я же не суеверный, что с того, что проедем мимо? Я-то знаю, почему не люблю здесь ездить — это напоминает мне разговор с патриархом о том, что надо как-то решать вопрос об отношениях с католической церковью.
Решение пока не приходило, боялись разрушить то, что еще не успели достроить в своей епархии за этот короткий период нового исторического контекста. Думая все это, он таки скосил взгляд в сторону собора. На ступеньках в каком-то отчаянье, с явным ожесточением отплясывал сумасшедший.
— Вроде не пьяный, — усмехнулся митрополит, который никогда не видел подобных плясок на православных папертях, но тут же устыдился своей иронии: “Господи, прости меня за грех осуждения. Вот и ветхозаветных пророков считали сумасшедшими или пьяными”. И как подтверждение его мысли, налетела и материализовалась из воздуха, как специально посланная с небес благой вестью, простая строчка: “Пляшет перед скинию Давид…”
“Воистину, не судите, да не судимы будете…” — перекрестился митрополит и вернулся в мыслях к прерванным мирским думам.