Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2008
Случалось ли вам просыпаться от собственного смеха? Нет? А вот Александр Половцев пробудился именно оттого, что засмеялся. Этак бодрячески всхохотнул. Может, он уже и не спал? Еще во сне он почувствовал некий прилив теплоты во всем большом теле, в пятках, в коленях, в солнечном сплетении, в ключицах. Ему даже почудилось в полусне, в полуяви ли, что он, Александр Половцев, похож на старое, наклоненное непогодами дерево, по полуобнаженным корням и по стволу которого побежали обжигающие щекочущие весенние соки.
Хотя до весны было еще не близко.
Февральские вьюги продолжали укутывать землю нежно-розовым покрывалом, развешивать на ветвях елей белоснежные пионы, румянить яблоки щек поселковых молодух и школьниц-хохотушек, спешащих на нежеланные занятия.
Что же столь возрадовало Александра, что вызвало в нем приятнейшее удивление? Он обнаружил в себе, в своих застоялых членах, ту уверенную силу, которой да-а-авно не ощущал. Более того, все чаще с грустью признавался себе, что со всем этим, увы, покончено.
Его ровесники пошучивали над собой, припоминая подвиги молодости. Вот и вчера сосед по столу…
Да, тут необходимо пояснение. Дело происходит в Доме творчества писателей, в милом Переделкине, куда Половцев наезжает, считай, без малого десяток лет. К сожалению, пока он не удостоен чести состоять в писательском союзе, и для приобретения заветной путевки приходится обращаться к влиятельным чиновникам, друзьям по прежней комсомольской работе. Впрочем, у Половцева вышла пара книжиц со стихотворными опытами, и ему предлагают вступить в Ассоциацию уральских литераторов, но Половцев откладывает, надеясь закончить документальную повесть, и уж тогда… Так что он не был чужд профессиональной писательской среде и, будучи с детства начитанным малым, мог легко рассуждать и о благородстве русской классики, и об экспериментальном авангарде…
Так вот, вчера сосед по столу припомнил случай. Идут они как-то с Михаилом Светловым вдоль ялтинского пляжа. Рассматривают полуобнаженных красоток, лежащих под тентами. Светлов вздыхает: “Эх, хорошо им под тентом!” Тут, понятное дело — игра слов: “им под тентом — импотентам”.
Посмеялись шутке поэта-острослова, и один из обедающих, потянувшись, добавил: “А что, братцы, вот говорят импотент, импотент. А у меня такая тяжесть с плеч спала!” Вновь поржали.
Половцев смеялся со всеми вместе, но, признаться, таких разговоров терпеть не мог.
Он не переставал надеяться на обретение полузабытых сил и на возвращение молодости. Хотя бы ненадолго. Этому должен был способствовать и новый образ жизни, и избавление от алкогольной зависимости — позади были и “глюки”, и таинственные голоса (“с Богом разговаривал”?), и капельницы в наркологическом корпусе “Агафуровских дач”, и настойка на чудесных таежных травах, сдобренных североуральской “родиолой розовой”, приобретенная у старой карги, бывшей блудницы, наследовавшей опыт знаменитой знахарки, уралмашевской “бабушки”, любившей говаривать пациентам: “Я тобе, красавец, такую живицу с наховором приухотовлю, что у тобя и в хробу будет эрекция!”
И — состоялось! Александр на рассвете хохотнул именно оттого, что увидел, как вздыбилось над ним шатром легкое байковое одеяльце. Александр удивленно крякнул и бодро вскочил с постели. Встал перед зеркалом. Этого еще не хватало! Сказал с довольной укоризной и щелкнул пальцем по вздыбленному гендеру. Но тот и не думал реагировать, торчал себе непослушным сучком, хоть птичек усаживай.
По-студенчески отфыркиваясь, Александр умылся холодной водой, почистил зубы французской пастой, приятно холодящей десны, припевая при этом:
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучок,
Я хотел бы быть сучочком,
Чтобы тысячам девочкам
На моих сидеть ветвях…
И, широко улыбаясь своему отражению в зеркале, завершил оперным баском:
На моих си-и-де-еть ветвях!
Он распахнул форточку, и на невидимых шуршащих крылышках в комнату влетел едва уловимый цветочно-миндальный запах. Тут же к нему примешались ностальгические серебристо-сиреневые оттенки, настолько забытые и одновременно знакомые, что Половцев, будто чего-то испугавшись, наполовину прикрыл створку фрамуги.
Поначалу возрадовавшись переменам в своем организме, Половцев, однако, призадумался. Если это моя вторая молодость, рассуждал он, то дальше, следуя логике, должно наступить детство. Недаром говорят: впал в детство. Но это когда еще будет, одному Господу известно. А сейчас… А сейчас, приказывал себе Саша, — сделать зарядку, пробежать трусцой по снежку, провести бой с тенью, почувствовать энергию двойного прямого удара, хука и джеба. Затем — с аппетитом позавтракать, а аппетит, отметил он, нарастал с собачьей силой, не то что неделю назад. А потом, после завтрака — нет, сегодня он не сядет за клавиатуру компьютера, чтобы набивать воспоминания о своей флотской и студенческой юности, — потом он вновь пойдет к Святому источнику, что у подножия крутого бережка Сетуни, и наполнит серебряной водой пару этиленовых бутылей. Какое-то не вполне ясное, но сладостное и неодолимое предчувствие звало, манило его к старому переделкинскому источнику. Именно сегодня!
Да не эта ли святая вода, а вовсе не заговоренное зелье колдуньи, столь целебно и подействовала на него?
Восемь лет назад, впервые приехав в писательские пенаты, я сразу же спросил в администрации:
— А скажите, любезные, где тут у вас Святой колодец?
— Колодец? Нет здесь колодцев. Может, родник? У нас тут два родника. Один — прямо, мимо дач Солоухина, Вознесенского, Пастернака, а другой — эвон где… Вам какой надо?
— Мне тот, что описан у Валентина Катаева.
Красавицы, смутившись, переглянулись, но тут же нашлись:
— Ну, если Катаев описал, стало быть, вблизи его дома, туда и ступайте, это — ближний родник. К нему многие ходят. По выходным из Москвы наезжают с флягами и канистрами, целительной водицей запасаются…
Любезная горничная тут же одарила меня пластиковыми бутылями, и тогда я впервые отправился на искомый источник.
— Подскажите, не эта ли дача писателя Солоухина? — спросил я у первого встречного.
— Она самая. Только теперь уж не Владимира Алексеича, умер хозяин. А Трезор все ждет и ждет хозяина.
Я осторожно прошел мимо огромной дворняги. Ее карие крупные глаза были настолько выразительны, что на миг показалось — это вовсе не собака, а придавленный горем человечек в накинутом на плечи вывернутом полушубке. Я пошагал дальше, помахивая голубыми бутылями. Трезор все же решил немного проводить меня. Может быть, он ждал участия в его горе? Я остановился и поговорил с ним. Пес грустно и благодарно повилял хвостом, но, поняв, что и я ничем не смогу помочь ему, понуро опустил голову, пошел восвояси, уселся у дачной калитки и стал смотреть на дорогу, на проезжающие мимо чужие легковушки и равнодушные автобусы…
Протоптанная дорожка, а затем заледенелые ступени привели наконец к источнику. Осторожно, держась за металлические перильца, я начал спускаться и тут же увидел там, внизу, присевшую девушку, набиравшую воду в пластмассовые канистры и бутыли. Она так увлеклась, подставляя горло бутыли под стеклянный жгут струи, что, кажется, не заметила моего прихода.
— Здравствуйте, — сказал я и покашлял в перчатку.
Не выпрямляясь, а только оглянувшись, девушка откинула башлык потертого, видавшего виды пуховичка и, приветливо улыбнувшись, ответила:
— Здравствуйте вам!
— Недельный запас? — спросил я, насчитав более дюжины бутылей, стоявших поблизости. — Семья, наверное, большая?
Девушка выпрямилась, чтобы отставить очередную наполненную тару и взять порожнюю. Она оказалась довольно высокого роста. Черная челка выглядывала из-под лыжной шапочки. Легкий румянец только слегка коснулся не то монгольских, не то бурятских скул. Несмотря на то, что было довольно холодно, молния ее куртки была расстегнута, и я отметил не по возрасту полные груди и узкую талию под красным свитером. Обледенелые джинсы плотно обтягивали ее баскетбольные ноги, продавливаясь в тех местах, где угадывались теплые штаники.
— Семья-то большая, — улыбнулась девушка, — целый микрорайон новых русских. Я доставляю им целебную воду, надо же чем-то зарабатывать, у нас с трудоустройством непросто.
…Потом, много позже, у Половцева напишется стихотворение, навеянное, вероятно, встречей у источника! Александр уже будет членом писательского содружества и получит за стихотворение премию и диплом второй степени, участвуя в конкурсе лирической поэзии в газете “Городские бульвары”, главным редактором которой будет состоять его предпоследняя супруга.
Светлая льется водица,
Рад говорить родничок…
С неба возникли синицы,
Из-под земли — старичок.
Очередь движется кучно,
Сбоку смиренно стою,
Чтобы не сделалось скучно,
Песенку тихо пою:
Светлая, светлая, лейся,
Люди Твоя напои,
Родина, родинка, песня,
Жажду мою утоли.
В Доме писателей пусто,
Кажется, вовсе их нет,
“Пушкин! — воскликнуть бы. — Пушкин!
Дайте ему кабинет,
Лучший, с диваном, с камином,
Рядом — с шампанским ледник…”
С нами дорожкой недлинной
Он бы ходил на родник.
Даст тот и Музу, и силу,
Главное в жизни — успеть…
Девушка, выпрямив спину,
Кружечку тянет: — Испей!
Тихой улыбкой красива
В яви, а может, во сне…
Что, если это — Россия
Чашу подносит ко мне?
Светлая, светлая, лейся,
Люди Твоя напои,
Родина, родинка, песня,
Жажду мою утоли.
Но это все будет потом, потом!..
— Доставляю целебную воду новым русским, — помнится, так ответила она.
И тут я заметил в стороне, у мостика через незамерзшую речку, — сани, на которых был укреплен бортовой ящик.
Девушка-водовоз снова спрыгнула в приямок и наклонилась к трубе.
— У вас всего две бутылки? — спросила незнакомка. — Давайте наберу, а то у меня вон сколько, задерживаю вас.
— Ну что вы, мне приятно подышать свежим воздухом, да и как не познакомиться с милой хозяйкой Святого источника.
Она вновь оглянулась.
— А я знаю, вы отдыхаете в Доме творчества. Я вас вчера в винном ларьке приметила, симпатичный, думаю, дяденька появился в наших краях, — и она озорно засмеялась. — Вас зовут Александр, Саша?
— Откуда… как вы догадались? А-а, наверное, услышали? Хотя вчера я заходил в лавку без товарищей.
— Разве трудно догадаться! Никак бы не подошло вам, допустим, Коля, или Вова, или Вадим, или… Вы такой представительный, благородный. Нет, только — Александр! Вчера я посмотрела на вас и подумала: а что, если у меня этот будет Александром Первым?.. Да вы не смущайтесь! Так я, балаболю, чтоб время скоротать и чтобы вам не скучно было…
Вот и последняя бутыль наполнена. Девушка подхватила ее за пластиковую ручку и хотела было выпрыгнуть из приямка, уже и ногу на край поставила. Однако нога соскользнула. Она сделала новую попытку, смеясь и протягивая мне руку.
Я поспешно ухватил ее красные, будто остекленевшие от холода, пальцы и довольно решительно дернул вверх, помогая выбраться из приямка.
И она… Казалось, она вспорхнула! Всем телом, всей фигуркой на крыльях алой распахнувшейся курточки! Прильнула ко мне…
Так и стояли.
Растерявшись от неожиданной близости.
Мы оказались одинакового роста, и ее колени касались моих, а грудь мягко и требовательно надавливала на мою…
Из губ ее, в меру полных, по контуру обозначенных природным ободком, из полуоткрытых губ ее… Да, тут я отметил, что из ее полуоткрытого рта доносится запах винца. Коньяк, портвейн, мадера? — дегустировал я, глядя в ее узкие черные глаза. Они были настолько черными, что при небольшом разрезе белков почти не замечалось. Наверное, именно таких красавиц любил изображать Модильяни…
— Куба дель сол, — ответила она, угадав мои мысли. — Пробовали? Недавно в лавку завезли аргентинское баночное вино… Меня один заказчик угостил. С утра. Никак не хотел отпускать, зараза. Противный, отожравшийся боров… Ну, что же, Александр Первый?…
Нелепо, не по-мужски, было дальше стоять в нерешительности. У нее в руках — бутыль с водой, у меня — две пустых побрякивают на ветру.
Не всякие женщины умеют целовать и ответить на поцелуй. Сначала я вежливо и несильно прикоснулся к ее холодным губам. Они тут же потеплели, и она ответила мне таким глубоким, долгим, игривым поцелуем, что мы оба чуть не задохнулись.
Шапка моя скатилась с головы и едва не угодила в приямок. Еще один поцелуй, завершающий первую стадию знакомства, был более спокойным, обволакивающим и даже как бы изучающим и печальным.
Я помог ей установить бутыли и канистры на санки. Хотел было сопроводить ее, но она решительно отказалась:
— Не барское это дело! Адресок мой не забудете?
Она ухватила брезентовую ленту и, осторожно перетянув сани по узкому мостику, упорно двинулась от речки вверх по крутому снежному склону.
Картинно скользившие по диагонали лыжники в ярких адидасовских костюмах оглядывались на нее и что-то азартно, со смаком обсуждали.
Я уже ревновал ее. К прошлым ее поклонникам и особенно к будущим.
На сугробе, рядом с источником, было начертано ее рукой — “Липовый, 7”.
Липовый… переулок Липовый, не обман ли, не липа ли?..
Вечером, часов в восемь, я был возле ее дома. Саша открыла мне дверь комнатушки и приложила руку к губам:
— Тс-с, — там сестренка спит, за ширмой.
Комната моей знакомой и, как оказалось, тезки располагалась посредине коридора в доме, похожем на барак…
В народе живет выражение — любовь с первого взгляда. Может быть, у нас с Сашей и был именно этот редкий случай?
Согласитесь, всякий раз, когда мужчина возжелает женщину, ему приходится преодолевать ее сопротивление. Яростное, упорное, со всхлипами и возгласами то отчаяния, то страстного хотения… Слабое, нарочитое, игривое, кокетливое — так молодые кошечки и лисички потягиваются, валяются, кувыркаются перед обалдевшим котярой или хитрым лисом. Бывает и настоящая борьба, уламывание до физического изнеможения и обессиливания обоих, так что порой и желание на какое-то время угасает. Случатся — путем философических убеждений и рассуждений о смысле жизни, порой — лживыми, а то и реальными обещаниями покупки бриллиантового гарнитура или иномарки (“Когда б имел златые горы и реки, полные вина”), как правило — десятками утомительных влажных поцелуев (телячьи нежности), разжиганием страстей через прикосновение к заветным точкам и полузапретным зонам…
Нам ничего этого было не надо. Она буквально сдернула с меня и галстук, и рубашку. И я со звериным урчанием-смешком помогал ей. Нервно возился с запонками, и одна, звонко подскакивая, укатилась в бархатную темень, под низкое, зовущее ложе.
Электричество в доме было отключено за неуплату. Комната освещалась старой керосиновой лампой.
Тихая музыка лилась из транзистора, поставленного на пол, рядом с тахтой. Вздрагивающий мандариновый свет едва освещал наше любовное ложе. Ее согнутые в коленях ноги вдруг распахнулись, как крылья огромной ночной бабочки!
Когда Саша подкрутила фитиль и прибавила свету, за ширмой послышалось покашливание, постанывание, скрип раскладушки…
— Проснулась, — прошептала Саша, приблизив губы настолько, что ухо мое увлажнилось.
Она ворковала и шелестела, то покусывая мочку, то путешествуя лодочкой языка по каньонам моей ушной раковины.
— Что ты говоришь, ничего не понимаю? — смеялся я.
— Тише, тише, Александр Первый! Сестренка чутко слышит, она немтырь, но уши у нее как у кошки… Слушай, государь, а ты сходи, полежи с ней.
— Это еще зачем? — я даже привстал на локте.
— Жаль сиротку. Она — отрочица, но ей тоже ласки хочется. Иди, пожалей сиротку! Только смотри не озоруй, она еще девочка. Просто поцелуй ее и погладь, а она уж тебе окажет ласку. О, она так это умеет! А когда вновь созреешь, тут же — на наше царское ложе. Ну, иди же, пожалуйста!
…Когда я вернулся к Саше, она тихо посапывала, свернувшись калачиком. Услышав меня, тут же откинула легкое покрывало, сладко потянулась и обняла меня. И наше новое вхождение друг в друга было уже не взбалмошным и суматошным, как у двух изголодавшихся животных, а медленным, размеренным, разнообразным, “с чувством, с толком, с расстановкой”…
И на вершине волны мы синхронно вздохнули…
И — выдохнули.
И опустились на тахту, на царственное ложе наше, в реальную жизнь.
И только теплый аромат увядающей сирени, исходящий от ее уставшего тела, еще несколько мгновений витал, таял, улетучивался.
Рядом с тахтой, на стене — полка с немногими книгами. Саша прибавляет огня в светильнике и снимает книгу. На обложке — египетская фреска — фараон с царским посохом и маленькая женщина, протягивающая ему букет длинных стеблей лотоса.
— Хочешь погадаем? — спрашивает Саша, устраиваясь поудобнее. — Назови номер страницы и строку.
— Н-ну, пусть страница будет по году моего рождения — 55, а строка, строка — сегодняшнее число — 12.
— Интересно, что мы прочтем о тебе? Сейчас разоблачим все твои помыслы! Пусть здесь будет ответ, почему ты сегодня оказался в моей хижине…
Она быстро пролистывает книгу, читает: “Совсем немного черт не хватает нашим Любимым до Совершенства, которого мы ждем от них. Но где-нибудь совсем недалеко есть то, чего мы желаем…” Понял, мой Александр, “совсем недалеко”? Сколько верст от Урала до столицы? Со-о-всем недалеко, — она поцеловала мое плечо.
— Давай и на тебя погадаем.
— Нет, лучше я прочту вот эти строки, где-то у меня было подчеркнуто… А, вот, слушай: “Обладание без насилия… И в минуту их высшего Слияния возникает Совершенство Единства”.
— Удивительно! Это — о нас с тобой. Что за книга?
— Да так, — она поставила книгу на место. — Один сокурсник подарил. Я со второго курса журналистики ушла. После смерти отца надо было как-то и себя кормить, и сестренку поднимать. Мы сдали прежнюю квартиру под отселение, еще отец сдал, вот и оказались в этой норе. А там оказался долгострой. Боимся, чтоб вообще нас не надули. Но у меня хорошие отношения с главой администрации, на него надежда.
— Саша, — говорю, — я так благодарен тебе, ты такой вечер мне подарила, не я Александр Первый, ты у меня первая… такая. Азиаточка моя, дай высушу твои слезки. Ой, какие соленые!
Она кладет голову мне на грудь, я чувствую горячие тихие слезы.
— Когда можно прийти к тебе? Только ты сестренку отправь куда-нибудь, к подружкам, что ли… все же неудобно как-то. Да еще и втроем. Когда увидимся, завтра?
Она проводит ладонью по векам. Устало и грустно вздыхает:
— Никогда.
— Как?
— Так, милый, ни-ког-да.
— Но ведь мне, нам, было так хорошо, как в твоей книжке… слияние… совершенство единства…
— Вот именно. Поэтому и не будет встречи ни завтра, ни послезавтра, ни… Впрочем, не будем загадывать о вечности.
— Но как же так? Мне казалось, что я жил до сих пор в потемках, что мы наконец-то нашли друг друга! Или для тебя это была очередная будничная забава?
— Не обижай, Александр Первый, нехорошо обижать сироток.
— Прости-прости. В таком случае, что же может помешать нам?
— Скажи, милый, ты счастлив? Сейчас, здесь, в эти часы, секунды, моменты, скажи?..
Никогда никому до этого дня я не говорил, что я счастлив. Счастье понятие относительное. Сказать “счастлив” означает остановку, некий абсолют, после которого — пустота. Минуту поразмыслив, я ответил (может быть, где-то в подсознании пошелестел крыльями доктор Фауст):
— Сейчас, здесь, рядом с тобой, когда я в тебе, а ты — во мне — да! Я счастлив.
— Вот и хорошо, вот и славно! Чего же тебе еще?
— Но ведь эти мгновения закончатся. И что же мне остается — вспоминать счастливые часы переделкинского февраля такого-то года?
— Воспоминание о счастье — тоже счастье. Не у всех это бывает, не всем дано.
— Я хочу продолжения. Я мечтаю, прошу, умоляю…
— Мечтать, грезить, надеяться — и это счастье, может, не меньшее, чем сиюминутное наслаждение. Надежда на будущее счастье бесконечна. Вернее, ограничена только самой жизнью, или смертью, что в данном случае одно и то же… И я тобой буду грезить…
Он приехал в Переделкино через два года. Рядом со сгоревшим бараком поднимался корпус развлекательного комплекса, который строила мадам Кудеярова, супруга высокопоставленно столичного деятеля.
Я опешил. Я остолбенело оглядывал место, где не столь давно стоял барак, обшитый обветренной вагонкой (будто телогрейку на плечи дома накинули). И где нам с Александрой светил фонарик любви. Обгорелые брусья стропил до сих пор торчали из снега, будто черные конечности калек тянулись к небу из рваных белых простыней.
Как найти ее? Где она теперь? Да и вспомнит ли меня, “Александра Первого”?
— Але, товарищ! — окликнул я щуплого мужичонку, месившего снег по краю дороги, из карманов его хламиды торчали пивные бутылки. — Задержитесь на минутку, вы из местных?
— Обитаю давно, вокруг люди — говно, один я — Юра, избегаю МУРа, влюбляюсь так — в доску, опохмеляюсь жигулевским… — затараторил по-скоморошьи мужчинка, и я узнал в нем бомжа, обитавшего вблизи Дома творчества, нередкого собутыльника писательской братии.
— Слушай, Юра…
— Слушаю-слушаю, я шмелей не кушаю, я селедку ем и ос… В чем, товарищ, твой вопрос?
— Погоди, хватит балагурить! У меня дело серьезное. Не знал ли ты некую Александру, она жила здесь с сестренкой, до пожарища?
— Кто же Сашеньку не знал, и писатель, и вассал, новый русский богатей, долго плакал я о ней, расскажу, а ты налей… Знаете, — он вдруг перестал паясничать, будто протрезвел. — Тут дело неясное. Был слух, что они вместе с немой сгорели. Барак долго не сносили, жильцы, а может, и те, кому он мешал для расширения своих владений, пустили “красного петуха”. А Сашу не предупредили, вот и… Слышал и другое: сестренка ее в тот момент дома не ночевала, а Сашу будто бы увезли на неотложке в Склифосовского. А вы зайдите в соседний дом. Его тоже — под снос, но там еще коротает хмельные дни одна старая потаскуха. Она все знает!.. А вы сами-то в каком номере? Может, вечерком по пивку? Пульку распишем, заснем под Парижем, вы, право, не вправе презирать саперави, впрочем, и наш портвешок продерет до кишок…
Я не стал дослушивать тарабарщину юродивого, махнул рукой и направился по указанному адресу.
— Проходи, красавчик, садись, в ногах правды нет.
Нарумяненная фурия со следами былой красоты, затуманенной вуалью микроморщинок, ловко придвинула алебастровой балетной ногой винтовой стул, какие используют пианисты. Другая нога была подогнута под себя, прячась в пене незабудковой кружевной драпировки.
— Садись, или, пардон, садитесь. Выпьем для начала по стопарику. Ты хоть прихватил с собой чего-нибудь? Нет? Не беда, ларек уже функционирует. Ну-с, сударь, за знакомство?
Мы трижды чокнулись (таков был ритуал фурии: за знакомство, дружбу и любовь) и жахнули по стопарю явно самопальной водяры, которую в местных магазинах сплавляли алкашам за полцены по сравнению с той, что была выставлена на стеллажах.
Однако, когда выпили по второй, гость почувствовал смягчающий бормотуху пряный привкус гвоздики, ванили и имбиря и еще чего-то особенного, с запахом влекущим, манящим, дурманящим…
(После просушки в уральском наркоцентре Половцев давненько не употреблял зеленого змия, разве что в исключительных случаях — при знакомстве, для дела, на юбилеях и прочих мероприятиях, где нельзя не выпить, да и то позволял себе разве что стопку доброй посольской водки или фужер красного полусладкого, не более.)
— Так вы, стало быть, из сочинителей? Что же вы написали, чем знамениты? Печатались в журнале “Переплет”? Что-то я о таком не слыхала. Хоть бы сборничек стихов принес, подарил верной приверженке изячных искусств. Да что ж это я то на вы, то на ты, не выпив на брудершафт… А… что я? Была балериной, солировала в Мариинке. А потом, потом случилось вот это!
Она приподняла край одеяния, драпирующего ее тело, и показала культю левой ноги, похожую на розовую гуттаперчевую куколку.
— Аннушка разлила масло, и Стелла угодила под электричку в самом апогее своего творческого фуэте. Однако я восстала, восстановилась! Я стала танцевать на одной ноге! Читал, признайся, в “Огоньке”? Меня называли Павкой Корчагиным русского балета, да! Не слыхал? Деревня, тундра! До вас, кроме “Переплета”, журналы-то доходят? Ну, не дуйся, дуся, ты мне сразу понравился, и мы с тобой поладим… Да, я стала исполнять на одной ноге и с помощью вычурных телодвижений, игры рук, вибрации живота, извивов длинных волос танцы народов мира. Особенно мне удавалось фламенко. Мои номера стали вставлять в программу торжественных концертов. Бурные аплодисменты неслись из первых рядов в Дни милиции, мне рукоплескал сам “сиськи-масиськи”, то бишь Леонид Ильич. Но после первого же концерта, на котором присутствовал новый генсек, было дано указание: изъять из концертов эту патологию.. Пришлось заняться аккомпанементом в старом московском кинотеатре. Но сейчас профессия тапера и аккомпаниатора отмирает, и Стелла, всеми забытая и заброшенная, только и живет тем, что ждет своего желанного. Вот ты и явился!.. Ты спрашиваешь про Сашульку? Нет, не погибла, только сильно обгорела. Я сама сдавала для нее донорскую кровь. А сейчас она, — о! — она высоко вознеслась. Видела я ее пару раз, она подкинула мне зелененьких… Стелка, говорит, нет, не так, тетя Стелла, не ищи меня, у меня теперь другая жизнь.
(В нарушение собственного табу Александр Половцев опрокинул еще полстаканчика, крякнув при этом на гусарский манер: “Здравствуй, донышко, прощай, винцо!”)
— О Сашульке не печалься, она устроилась. А сегодня ты — мой гость, и просто так я тебя не отпущу. Входя, входи!
Длинные вьющиеся пальцы бывшей балерины-таперши тепло оглаживали мои колени, игриво теребили ремень и уже, не успел я опомниться, проникли к тем зонам особого назначения, благодаря которым совершается раздвоение моей личности, когда гендер начинает жить автономно, как нахальный квартирант, порвавший долгосрочный договор со своим хозяином. С непривычки, после долгого алкогольного поста, в голове моей запели серебряные фанфары, по конечностям побежали играющие огоньками ручьи, а гендер, гендер… сами понимаете, о нем и говорить не будем. Уж не приворотного ли зелья плеснула мне из зеленого графина Стелла? И лицо ее уже не казалось столь злым и отталкивающим, из пиковой она явно преображалась в даму бубновую.
Толстые губы молодеющей на глазах старухи то приближались к моему лицу, ставя киноварные печати на щеках, подбородке, веках, то удалялись с холодным космическим свистом в темень потолочного угла, вещая каким-то камышовым шепотом что-то вроде “Хок вале, сик юбео!” и пребывая там отдельно от головы и тела моей собеседницы.
Вдруг она отпрянула, скрылась за зеркальной дверью шифоньера и тут же выскочила оттуда в балетной пачке. Напевая охрипшим голосом мелодию из “Щелкунчика”, Стелла исполнила несколько головокружительных балетных па так, что при взмахе культи на меня хищно взглядывал огромный воспаленный глаз, обрамленный загнутыми черными ресницами (“тропические бабочки ресниц”, — мелькнула в пьяном мозгу строчка из стиха друга юных лет).
И снова я видел Хозяйку там, в углу, прижатую к закопченному потолку. Старуха, да какая там старуха, вовсе не старуха, а вполне аппетитная ведьмочка звала, уговаривала, ворковала, требовала, визжала осьмью голосами. И я не выдержал!
Табурет мой начал сам собой раскручиваться, возвышая и приближая меня, как несмышленого мотылька к золотой горячей лампочке, сиявшей из-под кружевного голубовато-розового абажура. Полураскрытые губы Стеллы, убыстряясь, начали надвигаться из темного угла, все увеличиваясь в размерах, и вот уже решительно и нежно засосали мои губы, усы, нос, глаза, наконец, в одно мгновение поглотили всю голову, омочили яблочным уксусом шею, приблизились к животу…
Она налила в ложбинку моего живота жгучего снадобья, со смаком слизнула его.
…И продолжила поглощать меня так жарко, желанно, чудовищно, что я едва успел расшнуровать ботинки.
Эх, как наш брат-мужик казнит себя после прелюбодеяния с особой антипатичной, не соответствующей вкусу. Зачем — зачем?.. На этот раз с нашим героем этого не случилось! Почему? Кто его знает! Может быть, оттого, что околдовывающий прием Стеллы в чем-то напомнил ему Александру, ее более сдержанные, но не менее изобретательные и самозабвенные ласки.
Он трусцой сбегал в лавку, принес Стелле на опохмел “Белого аиста” и коробку конфет “Бархатный сезон” (хорош набор для охмурения следующего случайного гостя!) и ушел без прощаний, сжимая в ладони листок со стихами старой потаскухи, на обороте которого она нацарапала куриной лапой номер телефона Александры.
…Сколько Половцев ни крутил телефонный диск, к неудовольствию горничных занимая служебный аппарат, ответа не было. Не только ответа — даже гудков не раздавалось — мертвая тишина.
Итак! Сегодня, в февральский день нового века, Александр Половцев чувствовал, что наступает какой-то новый, до конца ему неясный, этап его жизни.
На первом этаже корпуса проживал некто Люриков, пропагандист здорового образа жизни и правильных, как он считал, сексуальных отношений, несколько книжек выпустил. Люриков ежедневно по утрам раздевался, нагишом выбегал на снег и ухал на себя пару ведер ледяной воды. Именно ледяной, ее он с вечера выставлял на мороз. Люриков утверждал, что эти процедуры вылечили сосуды, забитые бляшками, и буквально спасли ему жизнь.
Александр не решался на подобную самоэкзекуцию, вспомнив — без всякого цинизма — мученическую гибель генерала Карбышева. Решил лишь после зарядки впервые принять контрастный душ.
Хищные иголки обрушились из рожка, тело Александра сжалось и, жалуясь, задрожало… А бедный гендер, тот вообще скукожился и моментально ушел в спасающую теплоту подбрюшья. Саша повернул ручку крана и пустил обжигающую горячую воду. Мышцы спины и предплечья ожили, торс возрадовался, взбодрился и порадовавший спросонья товарищ…
Пусть сидели бы и пели,
Вили гнезда и свистели,
Выводили бы птенцов…
Вновь замурлыкал Половцев невесть откуда явившуюся в памяти пиеску, кажется, из “Пиковой дамы”.
Никогда б я не сгибался…
Весьма, весьма смело для нравов золотого века, подумалось поющему, весьма!..
Никогда б я не сгибался,
Вечно б ими любовался,
Был счастливей всех сучков!
Продолжая напевать, Половцев подумал — надо бы раздобыть пару бутылей из тех, что остаются, как правило, от прежних жильцов.
И вправду — добрая уборщица Алла разыскала в каптерке одну двухлитровку с удобной ручкой.
— Она чистая, но все же сполосните, — посоветовала, — еще одну можно найти возле ротонды, если никто не подобрал… А вы знаете, в каком номере живете? Здесь любил останавливаться Эдуард Асадов. Вы знали поэта Асадова?
— Как же не знать! Очень популярным был поэт.
— Он был слепой, на войне пострадал, у него была такая черная накладка на лице…
— Знаю-знаю, — несколько раздраженно ответил Половцев, грешным делом подозревая, не навязывется ли горничная на более близкое расположение. — Знаю, встречался с ним, разговаривал, он приезжал на Урал. Помню, когда приехал на гастроли, на творческие вчера, очень возмущался анекдотами про Чапаева, даже стихотворение по этому поводу прочел. Его сопровождала жена, она вела его концерты.
— А! Это Галина была. Я всех его женщин знала. Лю-ю-бил Эдик слабый пол, как еще любил-то! Я в этом доме — с самого начала. Девчонкой месила раствор, когда пленные немцы фундамент закладывали… Асадов обычно размещался на втором этаже. Спросите почему, он ведь слепой, не лучше ли жить внизу? А ему наверху было спокойнее, меньше шуму. Однажды в корпусе вырубили свет, что-то там на подстанции произошло. Все возмущаются, требуют к ответу директора, грозят пожаловаться в Литфонд. А Эдуард пришел в столовую и говорит: “Что вы расшумелись, товарищи, так даже лучше, радиоприемники, проигрыватели не создают шуму, легче думается!”
— Я, кажется, читал о чем-то подобном у Лиснянской?
— У Инны? Она здесь часто отдыхала, потом уже они с мужем дачу получили… Семена Липкина читали?.. Так вот, все тогда возмущаются, шарашатся на темной лестнице, свечей, кричат, свечей! А Эдуард шустро, по-молодецки сбегает по ступеням, ему и тросточка не нужна, каждый поворот известен… Бывало, приду прибрать его номер, он разговаривает со мной, беседует, шутит, про жизнь расспрашивает… Ох, когда это было, чуть ли не полвека назад… Он меня часто Халлой называл.
— Халлой? Что за странное имя, вы же Алла. Вас Алла Андреевна зовут, так?
— Ну, конечно, — смеется Алла пластмассовыми безупречными зубами, усаживаясь на диван. — Просто я тогда такая пухленькая была, сдобная и вся — в веснушках, они у меня и сейчас, вот видите, на щеках, на носу, и здесь, и здесь, как в маковинках. Он на ощупь каждое родимое пятно мог опознать! Эдик говорил, что на фронте ему очень хотелось белого хлебушка, в детстве по поручению родителей любил ходить в магазин, пока до дому дойдет, полбатона слопает. Вот, говорит, я наконец и повстречал настоящую Халлу. Он шутки любил! М-да. Чувствую, нравлюсь ему. Пыль на подоконнике вытру, на батареях, на его рабочем столе… Так ведь он никогда просто так не выпустит! Встанет в дверях, руки раскинет и… Куда денешься? Да, славный был человек. Вы знали Асадова? Ах да, вы говорили. Ну, вот вам чистая бутылка, а еще одну найдете в сугробе, ступайте с Богом.
Ночная пурга утихомирилась, лишь легкая поземка оживляла тишину Берендеева царства. Действительно, голубую бутылку я углядел на верхушке сугроба, сразу же за ротондой. И шустро начал подбираться к добыче, стараясь не начерпать снега в ботинки. Синий снежный дождь осыпал меня сверху, с темно-зеленых, почти черных, кисточек туи, согбенных и образующих природную аркаду…
Тут я заметил вдалеке, возле боковой калитки, двух женщин, довольно быстро шествующих в мою сторону по широко расчищенной дорожке. Ба, да это же никак Эстер вышла на ежедневную проулку! Еще год назад поэт Петя Кошель спросил меня, кивнув на согбенную старуху: “Знаешь, кто это? Эстер! Вдова Валентина Петровича Катаева, она всегда здесь прогуливается”.
Мне уже тогда хотелось подойти к “экспонату” прошедшей эпохи, поговорить. Притронуться. Но постеснялся. А тут — добыча сама шла навстречу охотнику. Тем более повод поговорить имелся…
Я затаился за толстой шершавой сосной и стал поджидать. И как только старуха и сопровождавшая ее домработница приблизились к ротонде, я, неловко бренча бутылями, выскочил на тропу, нос в нос с женщинами.
Бедные шарахнулись от неожиданности в сторону. Остановились: кто таков?
— Здравствуйте, простите, пожалуйста, напугал вас.
— Здравствуйте, — синхронно ответили женщины.
— Прекрасно, что дворники поработали с утра и вам можно прогуляться…
Передо мной стояла согбенная Эстер, с потухшим мертвым левым глазом и правым — зорким, бирюзовым. Ее лицо цвета залежавшейся тыквы было несколько одутловато и, казалось, тянулось вниз вместе со всей высокой фигурой под влиянием не столь возраста, сколько из-за сил притяжения Земли. Спутница ее, примерно моего возраста, была тоже бледна, как бывают бледны библиотекарши, много времени проводящие среди сумерек книжных стеллажей… Однако зуб ее золотой дал высверк, и она, осваиваясь, спросила:
— Вы, наверное, отдыхаете в Доме творчества? Как ваша фамилия?
Я представился и напомнил Эстер, как много лет назад меня знакомил с ней поэт-фронтовик Василий Ефимович Субботин. Правда, тогда были сумерки, Эстер шла с источника и едва ли она могла меня запомнить.
— А-а! — раскрыла рот старуха, и глаз ее улыбнулся. — Как же, помню-помню. Что там Василий Ефимыч, он жив?
— На днях звонил ему, поздравил с днем рождения, ему — седьмого февраля восемьдесят шесть стукнуло.
— Сколько? — призадумалась она, видимо, сопоставляя свой возраст с возрастом Субботина. — О, передавайте ему поклон от меня.
Стараясь не показаться назойливым, я заговорил о Валентине Петровиче, как ждал каждой его публикации, учился у мэтра и, вообще, считаю его во многом своим заочным учителем.
— Да что вы! — уже тепло, не по-старушечьи улыбалась Эстер.
— А как ваша фамилия? — снова спросила сиделка-золотозубка, не то приглядываясь к подозрительному типу, не то и вправду желая познакомиться поближе.
Доказывая свое непритворство, я выпалил обойму призведений позднего Катаева — “Святой колодец”, “Кубик”, “Трава забвения”, “Уже написан Вертер”, “Кладбище в Скулянах”, “Алмазный мой венец”, “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”…
— Знаете, мне бы хотелось уточнить один вопрос… Я не задерживаю вас, не замерзли?
— Нет-нет, спрашивайте, — благожелательно ответили женщины.
— Дело в том, что один молодой критик, мой земляк, опубликовал довольно большое и любопытное исследование, где выдвигает гипотезу о том, что Ильф и Петров вложили в образ Остапа Бендера черты Катаева…
Я приумолк, ожидая, что женщины отринут “бредовое” предположение или никак не отреагируют, на том и распрощаемся.
Однако обе переглянулись, и Эстер звонко воскликнула:
— А-а! Женя с Илюшей? Они были такие выдумщики, они все могли!
— Где это напечатано? — спросила золотозубка, которая мне все больше нравилась.
Я подсказал номер столичного журнала. А в ответ молодая посоветовала мне прочесть (“Коли вас интересует творчество и личность Валентина Петровича”) книгу Павла Катаева, где он вспоминает о своем знаменитом отце.
Да, предо мной стоял не экспонат, еще не музейный нумерованный экспонат, не мертвая фотография, не мумия и не скульптура, а немало пожившая и много повидавшая на своем веку женщина, парижанка, которая некогда, будучи топ-моделью, блистала неподражаемо гибкой фигурой, изысканной грацией, ослепительной улыбкой большого рта, которую обожал, любил, лелеял Писатель, сибарит, лауреат, наставник, классик, баловень жестокого времени Валентин Петрович Катаев. Естественно, я не мог упустить редкую для коллекционера жизни возможность и как можно галантней попросил:
— Разрешите пожать вашу руку…
Она начала было стягивать красную перчатку, но я, окончательно осмелев, взял ее за локоть:
— Можно, я вас поцелую?
Мягко, но уверенно я охватил ее согбенное тело, ощутив под черным пуховиком бывшую талию. Старуха вмиг распрямилась, тело ее напряглось окостенело и вдруг крупно затрепетало в моих руках, будто забилось не то в позабытой страсти, не то в конвульсиях. А из полуоткрытого рта выпорхнуло ангельски тихое розовое облачко в виде ватной балеринки, возносящейся к бледному софиту солнца.
Может быть, ей, как и мне, почудилось, что мы находимся не под сонными соснами подмосковной зимы, а в сияющем фейерверком гирлянд, ламп, лампочек и лампионов кафе-шантане, где, устроившись в темном углу, Илер Жермен делает быстрые пастельные наброски голубых танцовщиц, прихватив единым штрихом и наши с Эстер фигуры… Какое необычное, итригующее, артистичное, романтичное имя — Эстер… Оркестрик полухмельных музыкантов, лишь на минуту сделав паузу, грянул бравурный канкан, и мы, обнявшись…
Золотозубка, испугавшись нетипичной реакции своей подопечной, стучала по моей спине.
И мы распрощались.
Я оглянулся им вслед. Они, как и всегда, вышагивали бодро, энергично, необычно быстро для возраста Эстер Давыдовны, стараясь, по рекомендации врачей, вдоволь подышать легкими ионами соснового бора, а главное — не дать застояться живительным токам почти векового организма. Продлить не старость, продолжить жизнь. Хотя бы в воспоминаниях!
И носки ее маленьких ножек ступали под тупым углом так, как ставят ступню только профессиональные балерины.
— Вы в каком номере проживаете? — вопросила уже издалека золотозубка.
Снежное поле, которое не успели захватить алчные младокапиталисты, походило на застывшее море с гребнями волн-сугробов. Обогнув желтый айсберг трансформаторной будки, той самой, в которой по рассказу Аллы-Халлы некогда сгорели предохранители, Половцев направился вниз по знакомой тропе.
Вот и бывшая дача Владимира Алексеевича, которого помнят по “Владимирским проселкам”, по “Черным доскам”… Замечательны книги-очерки “Третья охота” — о грибах и “Травы”. Менее памятна современному читателю повесть “Приговор”, о мучительном ожидании героем, читай — самим Солоухиным, диагноза и о страсти к молодой, зовущей Еве, придуманной или бывшей в действительности, но в повествовании чрезвычайно живой, осязаемой, такой, как бы это точнее сказать, художественно натуральной, что чуткий читатель начинает ревновать писателя к героине.
У Половцева подобное происходит постоянно, когда, проснувшись среди ночи, он включает телевизор, а там по одному из каналов, как обычно, — эротика. И если на экране — лишь девушка, демонстрирующая свои прелести, это приятно, это можно посмотреть, вспомнить нечто и из своей вуменколлекшен. Если две лесбиянки играют в сапфийские игры — тоже неплохо, приемлемо. В конце концов, лесбиянки с мужчиной куда как изобретательны. Но если пред взором заспанного Половцева предстает акт телекрасотки с каким-нибудь самцом, будь то мускулистый мулат или белобрысый самец-ариец, Александр Владимирович этого не выдерживает! Он резко вырубает телик, выпивает стакан кефиру и ложится восвояси для продолжения сна, не отвечая на ворчливые усмешки супруги, чего, дескать, возмущаешься, опять не на ту эротику напал. Уж она-то знает о его вкусах и привязанностях! Еще как знает!
…Справа от тропы, где прежде простиралось огромное пространство и открывался чудный лирический вид на дальнюю сосновую рощу, старый кладбищенский бугор и купола храма времен царя Иоанна, — теперь здесь, за проволочным ограждением, кипит работа, возводятся высокие бледно-кирпичные корпуса на участках, нагло, в обход всяких законов, захваченных буржуинами. Прощай, смиренное Переделкино!
Вспомнился Александру и грустный солоухинский пес. Где он сейчас, обрел ли нового хозяина или угодил, бедолага, на живодерню? Не нашлось ему соболезнователя. Не поступили бы, наверное, так соседи Тургенева или Некрасова. Эх, а куда делись породистые гончие Набоковых и Буниных? Прекрасные усадьбы не сумели сохранить варвары, что уж говорить о псарнях…
Подходя к Музею Пастернака, Половцев заметил скопление легковых машин и людей, направляющихся через калитку к дому поэта. Э, вспомнил Александр, сегодня же 10 февраля! Двойной памятный день — скончался Первый поэт России Александр Пушкин, и (по прошествии скольки там лет?) родился другой гений.
Как тут не присоединиться к собирающимся в Доме Бориса Леонидовича? Странно, что утром, за завтраком, обитатели Дома творчества промолчали об этом дне, ни один не вспомнил, вот и среди прибывающей к музею публики наших не видно.
Александр Половцев в прежние годы не раз посещал Дом Пастернака. Здесь все было устроено с вниманием и любовью, начиная от камышового веничка, стоявшего на крыльце. Каждый входящий обметает обувь, и получается, что ты входишь как в свой, личный дом или в дом близких тебе людей. Для экскурсантов не предусматривается никаких бахил или пыльных войлочных тапок с болтающимися тесемками, которые заведены во многих музеях и которые отвлекают и отстраняют посетителя (“ты здесь чужой”) от уютного интерьера, от предметного мира, некогда окружавшего Хозяина..
Конечно, создатели и охранители Дома несколько рискуют, давая возможность каждому входящему не только приблизиться к плетеному креслу, к скульптурам, к письменному столу и конторке, за которыми создавался “Доктор Живаго”, не только осмотреть их в непосредственной близости, но и дотронуться, погладить, ощутить под ладонью тепло соснового дерева, которое грело руки тех, кто проживал здесь и творил пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет назад…
Я шел и обдумывал название будущего сочинения.
— А не назвать ли нам рассказ “Старый гобой”? Простенько и со вкусом, а?
— По существу, правильно, но “Серебряная запонка” — лучше, изящней, аристократичней, — обгоняя меня на дорожке и утопая в сугробе, возражал Александр Половцев.
— А по-моему, “Старый гобой” — откровенней, мужественней, без ненужных сантиментов. Ты видел, как девушка-музыкант готовится к игре? Сперва она розовым язычком облизывает губы, затем смачно — мундштук, но вот берет его в рот и озабоченно и нежно сосредоточивается… И потом, тебе известно стихотворение, которое я посвятил нашей встрече с НЕЙ? Оно как раз и названо “Старый гобой”.
— Но ведь ты его напишешь через несколько лет. Тут какая-то нестыковка, — упрямится мой оппонент. — “Ты сама доставала гобой…” Как там дальше?
— …Ты сама доставала гобой, хоть играть мне совсем не хотелось. Подглядел нашу встречу с тобой квартирант по фамилии Эрос. Заподпрыгивал сразу ночник. Был дуэт посильнее оркестра! Оказалось, что я не старик, хоть и ты далеко не невеста. Помню твой обезумевший взгляд. Вопль! Соседки стучат, психопатки… О, как долго и сладко болят от ногтей твоих обе лопатки.
— Отлично, старик! И все же — “Серебряная запонка”! — хлопнул меня по спине невидимый собеседник.
Впервые я побывал в Доме Пастернака лет десять назад. К слову сказать, удивляет архитектурная убогость старых писательских дач. Никакой тебе эстетической выдумки, самобытности, отсутствие каких-либо запоминающихся деталей, неких “излишеств” — резных наличников, пилястр, выразительных фронтонов, декоративной лепнины, гармоничной цветовой гаммы фасадов и тому подобного, что придает дому неповторимый личностный облик-характер. Серафимович, Чуковский, Катаев, Солоухин, Фадеев… Имена-то какие известные и запоминающиеся. А дома и домики, в которых их селило государство и Литфонд — ничего запоминающегося, оригинального — так себе, объем для проживания. Вероятно, сказалась боязнь прослыть мещанином, барином, выскочкой, склонным к буржуазным вкусам среди мазохистской аскетичности кабинетов партийных вождей. Кунцевская резиденция “светоча коммунизма” — образец такой скромной безликости…
Но среди пресной архитектуры Переделкина Дом Пастернака выглядит весьма выразительным, притягивающим — и уютным своим размещением в глубине участка, и пропорциями окон, кровли, стен, и — особенно — оранжево светящимся эркером-террасой, плывущей, подобно некоему судну, по синим волнам вечерних сугробов или интимно прячущейся во врубелевских кистях персидской сирени…
А место! Какое чудное место — вне сжимающих объятий поселковых улиц с лаем псов, с капризными взвизгиваниями дачниц, шумом авто, подъезжающих из столицы… Нет, Дом Пастернака — на виду, в одиночестве, соседи слева, соседи — справа, и все. А из окон — картинный вид на забытое поле, на журавлиное небо, на Божий храм.
Да, лет десять назад… Посетителей в тот день не было. И смотрительница музея разрешила мне одному, самостоятельно, осмотреть и фонарь-веранду, и комнаты, и даже посидеть за столом, накрытом тканой скатертью, за которым собирались гости Пастернака. Бывали здесь Марина и Анна, сиживали Тициан и Нина. Вот и большая фотография, на которой Хозяин провозглашает тост. Он держит рюмку толстого стекла из набора тех, по-дизайнерски неуклюжих, темно-зеленых, которые и нынче стоят в буфете. Чем-то дорога была ему эта посуда торжеств. Возможно, подарили грузинские друзья?
Мне, посетителю заповедного места, особенно пришлась по душе первая, нижняя, комната с гостеприимным овальным столом. По нескольким причинам. Первую я уже назвал: ощущение подлинности, правды, начиная от дверной ручки, за которую держался Б.Л. после вскапывания грядок, до ложа с грубым суконным одеялом, на котором он умирал.
Легкое воображение уводит меня в ту пору (тогда я учился в школе), когда над домом Поэта сгустились тучи Свинцового века. Но все же в дни рождений, на Пасху, на Рождество за овальным столом собираются по традиции гости. И на какое-то краткое время в мыслях, в воображении я оказываюсь вместе с ними, здесь, наискосок от Бориса Леонидовича. И вместе с ними стараюсь отвлечься от тяжести бытия, от той критики, которая приводила в бессильное негодования даже меня, в те поры зеленого юношу, когда я видел в центральной газете статью, которую накатал лизоблюд-щелкопер Илья Заславский. О чем она была, видно из названия: “Сорную траву с поля вон!”
Вторая причина моего умиления от первой комнаты — не подлинные вещи Поэта, а графика его отца, художника Леонида Пастернака. Рассматриваю эскизы, наброски, карандашные этюды, легко тонированные акварельным мазком… Они наклеены на серый картон и помещены под стекло.
Где же он учился, может быть, в училище барона Штиглица? У меня дома, в Екатеринбурге, хранятся подобные же студенческие работы Ильи Рафаиловича Бершадского, ученика Репина. Кажется, одна и та же натурщица позировала будущим художникам.
Но не это, не это более привлекает мое внимание, а три классных пастели — Женщина задумчивая, Мать, кормящая дитя, и Женщина за послебанным туалетом. Праздник молодости и тела! Конечно, здесь пахнет Ренуаром, как будто парижанка, да почему парижанка — наша русская красавица, стесняясь обернуться, убирает свои волосы. А я обожаю Ренуара. И, бывая в Питере, первым делом наведываюсь куда? Конечно, на третий этаж Эрмитажа, к великолепным импрессионистам… Одинаково люблю и французистую, пастельную графику Пастернака-отца.
И, наконец, еще одна милая ассоциация, связанная с творчеством Л. Пастернака. В доме моего дедушки имелась книга Льва Толстого “Воскресение”. И, еще не умея читать взрослых книг, я знал по рассказу мамы, кто такая Катюша Маслова, как в нее влюбился и обманул ее князь Нехлюдов. Они были изображены в книге “на картинках” Леонида Пастернака. Да и первая моя, детская (половая), любовь связана именно с “картинкой” Леон. Пастернака под названием “Нина”. Девушка-подросток, с локонами, спадающими на плечи, платье в складочку, открывающее ее стройные длинные ножки в фильдеперсовых чулках, рядом — огромная, до плеча девочки, умная борзая. Нина изображена на первой странице журнала “Нива”. Рассматривание старинного журнала было любимым моим занятием с пятилетнего возраста. И сейчас порой я открываю подшивку 1909 года, смотрю на Нину, любуюсь неосуществленной мечтой, глажу страницу.
Между прочим, художник именно так и подписывал свои работы “Леон. Пастернак”. И будучи еще недостаточно образованным, я не догадывался, что это отец Пастернака, что это сокращенное Леон означает Леонид. Мне же думалось, что именно Леоном звали некоего художника, подобно тому, как существовал скульптор не Павел, а Паоло Трубецкой.
Девочка с борзой в журнале “Нива” обведена по контуру слабо заметной карандашной линией. Стало быть, втрескавшись в Нину, я пытался тайно от взрослых иметь ее облик не только в исполнении Л. Пастернака, но и самому попытаться изобразить ее с помощью копирки, а затем и окаменевших на картонной палитре акварельных красок. Сколько же мне было в ту пору? Лет пять-семь?.. По соседней улице, чиркая по булыжнику сапогами с набойками, маршировали ротами в сторону вокзала молоденькие красноармейцы. Потрескивали в печи дрова, поспевала, булькая в черном чугунке, картошка в мундире. А малолетний влюбленный художник, высунув язык, переводил из дедушкиного журнала картинку с портретом девочки, которую ему, скорее всего, никогда не доведется встретить.
…В то первое посещение я в одиночестве поднялся на второй этаж, осмотрел конторку, лежанку, задумался, глядя в большое пространство за окном, в которое, творя, смотрел и Поэт: “Мело, мело по всей земле…”
Я уже хотел было спускаться вниз, но тут заметил яловые сапоги, стоящие возле книжного шкафа. Батюшки мои, да ведь это те самые, в которых Он работал на дачном участке. Сажал, окучивал, собирал картошку… Помните известную фотографию — Пастернак, устало положивший руки на черенок лопаты? И простите меня, хранители музея и сам Борис Леонидович, я не удержался, я быстро скинул свои ботинки, натянул сапоги Поэта и походил в них взад-вперед по скрипучим половицам. По размеру они были мне — как раз, впору.
И послышался голос снизу, из сада. Явно — кто-то звал меня, причем не по имени, а по фамилии, как в студенческие годы. Я бросился к окну и, не задумываясь о том, что на дворе мела подолом февральская поземка, опустил медный шпингалет и распахнул створки. Там, среди безлиственного кустарника, стоял человек в плоской бежевой кепке, сдвинутой на затылок. Видно, он подустал, окапывая яблоню. Чудо: снега как не бывало, а от ухоженных грядок поднимался сиреневый парок и пахло конским навозом. Негроидные губы и лошадиный лик взывавшего ко мне не оставляли сомнения…
Я вздернул подбородок, дескать, чего вам, любезный?… “Квасу! Принесите, пожалуйста, кваску. Только не очень холодного, боюсь, знаете ли, гланды”.
Кваску? Как же… непременно, я сейчас, я мигом. Надо только побыстрее переобуться, пока не заметили музейные и… Я взглянул на ноги — никаких яловых! Я стоял на крашеных половицах в одних носках. Споро зашнуровав ботинки, я скатился по лестнице:
— Там, это… — я взял за плечи Нину (так звали любезную сотрудницу музея), подвел ее к верандным окнам. — Там, видите, там — попить просили.
— Жарко становится, кваску пожелали-с? Мы сейчас, не беспокойтесь. Продолжайте знакомиться с экспозицией…
Она тотчас вернулась и, запыхавшаяся, поправила белый пуховый платок, села за маленький стол в прихожей.
— Не уходите, — попросила она, улыбнувшись мелкими детскими зубками. — Сегодня нет посетителей, вас снегопад не испугал, и мы с вами поговорим, посудачим.
— С удовольствием, — ответил Половцев и достал пачку сигарет. — Можно закурить?
— У нас вообще-то запрещается, но для дальнего гостя… И я с вами, за кампанию, у вас какие, “Честерфильд”, мои любимые… Вы знаете, скажу вам по секрету, здесь сохранился домик Ивинской, где они встречались… — Нина заглянула во вторую комнату, опасаясь, не подслушали бы нашего разговора, — где они любили друг друга. Это была его последняя любовь. Потом она столько перенесла, травля, ГУЛАГ, да вы, наверное, читали?..
— Кое-что читал, а о доме Ивинской мне рассказывала уборщица, да-да, та самая, что работает со дня основания Дома творчества. А что, далеко ли это Измалково? Мне бы хотелось съездить туда, давайте вместе как-нибудь, там, говорят, Самаринский пруд и катание на лодках. Уборщица, как ее… Алла-Халла, помнит, говорит, красивая была Ольга, она видела гуляющую парочку. Как утаишься? И Москва — большая деревня. А тут — все на виду! Скажите, правда ли, что он купил ей дом, тратя гонорары, присылаемые из Италии за “Живаго”?
— Возможно…Так вот, сохранился тот самый домик тайных свиданий. А мы, музейщики, задумали выйти за границы непосредственно нашего музея и выстроить “Пастернаковский маршрут”. Начиная со станции, с храма, который он тайно посещал, далее — кладбище с могилой Бориса Леонидовича, его сына и Зинаиды Николавны, других знаменитостей, дальше — Дом творчества. Нет, он не пользовался им, как другие, по путевке, зачем, когда рядом свое уютное гнездо. Но он часто наведывался туда, особенно когда требовалось позвонить по телефону…
— А разве у него не было телефона? Может, вы что-то путаете, как же он говорил однажды со Сталиным?
— Действительно, — смутилась моя милая гидесса, — наверное, он говорил с ним из московской квартиры… А звонить он ходил именно в старый корпус Дома творчества, собственно, в ту пору один корпус и был, новый возвели уже в семидесятых. И вот что любопытно, рядом, на даче Иванова, с кем они были в неплохих отношениях, был телефонный аппарат, однако Борис Леонидович никогда не обращался к Ивановым, а шел в Дом творчества, усаживался в кресле под лестницей, где стоял телефон и… И всегда выкладывал дежурной денежку, полагающуюся за междугородний разговор. Поэтому включаем в маршрут Дом творчества, а под лестницей устанавливаем аппарат того времени и соответствующее пояснение на медной дощечке. И пребывающие в Доме литераторы смогут воспользоваться “пастернаковским телефоном”. Как вам такая идея?
— Отличная идея! Простенько и со вкусом. А кто это придумал, наверное, Андрей Андреевич?
— Автор идеи — ваша покорная слуга, — Нина полыхнула карими очами. — Скажите, как вы себя чувствуете, что-то у вас видок никудышный… А еще на свидание заманиваете! Не температурите?
— Слегка, не обращайте внимания. А Святой колодец войдет в маршрут?
— Не спешите, дойдем и до источника. Но вначале — поле, пастернаковское поле, с обворожительными закатами над храмовыми куполами летом и белоснежным саваном в феврале, поле, которое видно из окон, которое вдохновляло его на стихи, помните:
— Снег идет, снег идет…
Потом, когда настоящее сочинение будет написано и кое-что дополнительно я узнаю из различных воспоминаний о Мастере, я позвоню моему другу Тимуру Зульфикарову.
— Тима, сейчас я тебе произнесу одну фразу, а ты попробуй угадать, кто ее сказал и о ком сказано. Ты большой знаток литературы…
— Ну что же, спрашивай, — ответил Тимур.
— Итак, слушай: “Да, этот юноша очень талантлив, но какой же он черный, бедняга. Помню, как я сам мучился от своей восточной внешности. И этому юноше будет непросто с женщинами. Жаль, он такой симпатичный”… Ну, что, угадывай!
— Что-то очень знакомое, очень… Не мучай меня, напомни.
— Эх, ты! Это же о тебе сказал Борис Леонидович Пастернак за чаепитием на терраске у своей последней любови Ольги Ивинской.
— А-а, — догадался Зульфикаров. — Это ты, наверное, у Ирки прочитал?
— Ну, конечно, у Ирины Емельяновой, дочки Ивинской. Вот слушай: “Мы спускаемся в овраг и как будто попадаем в теплую ванну из мяты, огуречника, зверобоя — вечерний настой подмосковных трав в поймах бывших речушек, ныне превратившихся в грязные канавы, одурманивает, заставляет забыть о разговоре, хочется дышать и молчать. Б.Л. рассеянно откликается на вопросы Тимура, которому не терпится поговорить с любимым поэтом на темы, которые в двадцать лет кажутся страшно важными…”
— Эх, сколько же лет прошло!
— Жаль, что Пастернак не прочел твоих новых книг, вот уж кто, наверное, порадовался бы твоим открытиям… Слушай, мне показалось из воспоминаний Емельяновой, что Борис Леонидович довольно пристально приглядывался не только к мамочке, но и к дочери?
— Возможно, он был такой влюбчивый, настоящий поэт!
Снег идет, снег идет.
К белым звездочкам в буране
Тянутся цветы герани
За оконный переплет…
Она читала самозабвенно, как будто забыв обо мне, сама растворяясь в звуке, в ритме, в снеге. Ее острый смуглый подбородок по-ахмадулински качался в такт стиху, а трогательный птичий ротик выдавал строфу за строфой:
Снег идет, и все в смятеньи,
Все пускается в полет,
Черной лестницы ступени…
И новая знакомая, от которой Александр был уже в смятеньи, самозабвенно прочла стихотворение до конца. При этом она поднялась со стула и читала, то глядя в окно, то отводя глаза долу, то переводя их на меня, благодарного слушателя. Не по возрасту гимназическая фигурка ее в коричневой вязаной кофте, по диагонали украшенной шелковыми цветами, блестящие кожаные брючки, вздергивающийся в ритме несколько великоватый нос, а главное, блестящие карие глаза и низкий, не пропорциональный ее хрупкому телу голос — все это было настолько выразительно, что пером, пожалуй, и не передать. Она закончила, Александр коротко и благодарно поаплодировал и поцеловал ей руку.
— Мы хотели было включить в маршрут и дом Ивинской, — она вновь таинственно оглянулась и перешла на шепот, щекоча его щеку затейливыми завитками золотистых волос, скорее всего, парика. — Сделали дипломатическую попытку, подослали к родственникам самую опытную переговорщицу. Куда там! И разговаривать не захотели: “Чтоб эту ведьму?”… Ах, Александр, — как вас по батюшке? — Владимирович, время все расставит по своим местам… А завершаться маршрут будет, вы угадали, Святым источником. И рассказом, и фотографированием на память, и набором водицы из Святого колодца, как его окрестил Катаев. Увезут экскурсанты воду по домам, по всей России, будут рассказывать, как они приложились не только к святой воде, но и к Священной Поэзии. Вот и вы увезете память на Урал, будете думать о Переделкине, может, и меня вспомните.
— Да я вас не только вспомню… Ниночка, мне не хочется, чтобы наше знакомство прервалось на этой встрече.
— Что вы говорите! Ах, перестаньте, многие так говорят!
— А я — не многие, клянусь вам… Нет, пока не буду чего-то обещать, хотя обещаю… — совсем стушевался Половцев, взяв в свою руку прохладную лапку златокудрой. — Слышал, вы работаете над исследованием по генеалогии “Доктора Живаго”? Вам непременно надо побывать на Урале. Во-первых, начальник Пермской железной дороги, умница, решил организовать небольшую станцию Голутвин и установить памятник героям романа и самому Пастернаку. Хочу подсказать пермякам надпись у подножия композиции: “Смерти не будет”.
— Изумительно! Именно так он хотел назвать роман!
— А писать его Борис Леонидович начинал — где бы вы думали?.. Да-да, не где-нибудь, а именно в Екатеринбурге, впрочем, тогда он назывался другим, сверлящим названием.
— Я об этом что-то слышала. Вы могли б рассказать поподробнее?
— Могу, но в следующий раз, милая. Что-то у меня действительно какая-то сонливость.
— Давайте-ка, мой друг… чувствуете, как мы начали называть друг друга — не рано ли? Давайте, дружок, я напою вас чаем с малиновым вареньем, у вас и пройдут все невзгоды.
— Спасибо-спасибо… Но только мы совсем забыли. Он же там, под яблоней… кваску просил.
— Кто, кто квасу просил? Боже мой, да у вас совсем горячая голова! Дайте-ка проверю…
Она приникла губами к моему лбу, внимательно, нежно, озабоченно — настолько по-матерински, что у меня защемило в глазах.
— Ну-ка, чаевничайте, а потом я провожу вас до номера, у меня как раз близится перерыв. Можно бы и совсем уйти, но в музее ожидается делегация корейцев. Я здесь не на постоянной ставке, просто порой заменяю подругу. Мне здесь не скучно.
Тут, уважаемые читательницы и читатели, самое время сделать заявление. Я — то есть не герой моего повествования “Я”, а я — автор —думаю, к нам присоединится и Александр Половцев, так вот мы, все трое, поясняем и просим не искать в некоторых персонажах, например в сотрудниках музея, неких прототипов. А то, пожалуй, можно навести тень на плетень, и кое-кому достанется от дирекции, вынесут выговор с занесением в личное дело, поставят на вид, лишат квартальной премии, еще хуже — пойдут сплетни. Лишь известные писатели, что названы по имени и фамилии, соответствуют подлинным лицам.
Спасибо за внимание, и, Бога ради, простите за отвлечение от моего и так весьма сбивчивого рассказа.
И в этот раз, как и в прошлые годы, посетители уютно разместились на раскидных креслицах, а многие и на лестнице, ведущей вниз со второго этажа. Пришел шумный, седой, косящий глазом старик Раскин в обнимку с толстой книгой, новым изданием “ЭХА”, так он именует забавный сборник, энциклопедию хулиганствующего ортодокса. Я сказал ему, что, составляя толковый словарь “Русский народный мат”, порой пользовался его шутейной коллекцией и ссылаюсь на нее, чем Иосиф был весьма польщен.
Главная распорядительница вечера успевала принимать гостей, заботливо рассаживать наиболее почетных, жданных, и давать указания по накрытию празднично-поминального стола на веранде:
— У нас сегодня будет отменная грузинская кухня!
Дело в том, что сегодняшний пастернаковский день решено было увязать с воспоминаниями о Ните Табидзе, дочери Тициана, друга Пастернака, расстрелянного в годы репрессий. (Страшно и дико: Сосо не жалел даже знаменитых грузин, не убоялся ни мести, ни проклятия соплеменников.) После гибели Табидзе Борис Леонидович всячески, душевно и материально, поддерживал семью грузинского поэта (шел на большой риск, иначе не мог поступить).
Нета Табидзе, о которой трогательно говорили во время своих выступлений и кудлатый Раскин, и моложавый, джинсовый поэт Юрий Ряшенцев, была столь почитаема в Тбилиси, что ее многие называли Мать-Грузия.
В памяти моей пробудились полузабытые строки поэта из книжки, случайно и счастливо приобретенной в студенческие годы, первого мраморно-серого сборника, выпущенного после годов гонений, уже после смерти Поэта:
На Грузии не счесть
Одежд и оболочек.
На свете розы есть,
Я лепесткам не счетчик…
Он влюблялся напропалую, самозабвенно…
…Чуть зной коснется губ,
Ты вся уже в эфире,
Зачатья пышный клуб,
Как пава, расфуфыря…
Звучали голоса и скрипка. А перед моими глазами туманно клубился “зачатья пышный клуб”. Кого, чей пышный клуб? Той, что я встретил однажды и потерял!
…Дивясь, как высь жутка,
А Терек дик и мутен,
За пазуху цветка
И я вползал, как трутень…
Портрет Неты стоял на столике в той комнате, где было траурное, предсмертное ложе Пастернака и где на стене висела его посмертная маска…
Киноактер Александр Заманский с бледно-серыми глазами… Я всегда думал о нем как о легковесном, недалеком человеке, любимце слабого пола. Может, таково было амплуа? И как же переменилось мое мнение, когда популярный артист, перебирая и роняя пожелтевшие листочки со стихами, прочел без артистического нажима, умно, сердечно и глубоко стихи Пстернака и Ахматовой
Выступил замечательный девический квартет, лауреат международных конкурсов — две скрипки, виолончель, фортепиано. Молодые, красивые артисты, мужчина и женщина прочли стихи из цикла “Рождество”, что соответствовало заоконной погоде…
Все томились в ожидании Андрея Вознесенского, который по традиции должен произнести вступительное слово. Придет — не придет? Томительное ожидание мешало восприятию музыки. Но Андрей Андреевич задерживался.
Наконец и он появился. Его ввели под руки. Боже мой, это кумир нашей молодости! И хотя я знал о его послеинсультном состоянии, брал у него интервью всего два года назад в Екатеринбурге, а в прошлом году общался с ним здесь, в музее, все же и я поразился усилившейся немощи поэта.
На лице его играла по-детски виноватая улыбка, как будто мальчик явился к родителям и просит прощения за то, что запачкался в луже. Вознесенского подвели ко входу в комнату, в которой шло действо, он покачнулся, и я вынужден был подхватить его за спину и помочь усесться на привычное, законное место. Может быть, именно из этого уголка он читал первые опусы Учителю.
Он сел поудобнее, откинулся к стене, закинул ногу на ногу. На ногах — ставшие традиционными, как сейчас сказали бы, имиджевые оранжевые зимние сапоги. А где же шарфик легкий, цветной на шее? Лишь — длинный светло-серый шарф поверх пиджака… Левая, парализованная, рука Андрея покоилась на ланцетке, на узкой дощечке, и только большой палец ее помогал правой, здоровой руке. А в ней он зажимал большой шуршащий лист с черновыми набросками только что сочиненных стихов.
Эх, старость не радость! С этими оранжевыми сапогами Вознесенского произошел недавно курьезный случай: и смех, и грех.
В нашем Доме творчества до недавних пор работала опытная фельдшерица Валентина Амвросиевна (сотрудницы Дома по простоте душевной или для удобопроизношения называли ее Абросимовной). К ней не раз обращались за помощью не только обитатели ДТ, но и литераторы, проживающие в поселке.
Пришел в очередной раз и Вознесенский. Она его, конечно, любезно приняла:
— Что у вас, дорогой Андрей Андреич, на что жалуетесь, что вас привело ко мне?
— У меня это… — начал Вознесенский еле слышимым хрипом-шепотом. — У меня нога болит, посмотрите, помогите, пожа-а-а-уста.
А чем могла помочь фельдшер? Она подумала, не усиливаются ли последствия перенесенного инсульта. Но Вознесенский, знали, не хочет мириться с недугом. Помню, и у нас, на Урале, выйдя в огромном зале к микрофону почти без голоса, он прошептал: “Извините, немного простудился в самолете”.
— Так, — сказала фельдшер. — Давайте посмотрим, разувайтесь, — и помогла стянуть ему сапог, загнула брючину.
— Где болит, здесь, здесь? — ощупывала ногу через кальсоны.
— Нет. Не здесь, — снова с трудом выдавил Вознесенский. —Там, пальсы, па-а-льсы.
— Пальцы? — она стала сгибать и разгибать его маленькие сизые пальцы. — Так больно? А так? Лучше? Что же это вас беспокоит? А ну-ка, заглянем в сапожок!… Во-о-т оно что!
Валентина Амвросиевна вытянула из оранжевого сапога, из самой его глубины, скатанный, смятый длиннющий полосатый носок.
— Как же вы, Андрей Андреич, надо осматривать обувь. У вас бедные пальчики синеть начали. Теперь, надеюсь, будет лучше.
— Спасибо, спасибо вам, — блаженно улыбался Вознесенский, — вы просто спасли меня!
Андрей Андреевич встал в створе двери и, обернувшись к публике, расправил рулон ватмана, исписанный крупными строфами, и прочел новые стихи, посвященные своему другу и учителю. Трудно было понять текст, и лишь рефреном повторялось: “Ты прав, Андрей!” Видимо, в рифмованном этюде рассказывалось о какой-то памятной встрече мальчика-сочинителя и Мастера… Во время чтения стиха Вознесенский все время рискованно покачивался — он стоял на порожке — не дай Бог, упадет, и я опасливо поддерживал его ладонью за спину.
Он сел и через сильный микрофон пытался поговорить о своих встречах с Пстернаком.
— Помню его живого, торопливо говорящего. На нем всегда был один и тот же костюм, галстук, плащ с клетчатой подкладкой. У него было много костюмов, но он предпочитал один. Ему не надо было заботиться об успехе у женщин, они падали перед ним.
Может быть, именно эти юношеские наблюдения Андрюши натолкнули его на строчки “Зачем нас только бабы балуют и губы, падая, дают”?
…Еще когда все мы, гости пастернакоского дома, шумно и суетливо рассаживались на тесные места (каждому хотелось заранее высвободить себе визуальный простор, чтобы видеть происходящее на порожке кабинета, где разместились и музыканты, и чтецы, и певцы), я услышал откуда-то сверху, с лестничной галерки, знакомые, как мне показалось, звуки, интонации женского голоса. Неужели ОНА? Я чуть не вывернул шею. Однако в кисейных сумерках смог различить лишь трех дам, похожих на старых, ощипанных ворон, усевшихся на ночлег. Они и дальше изрядно мешали слушать скрипичного Моцарта и виолончельного Скрябина, и соседи неоднократно кидали справедливые замечания…
После окончания выступлений я успел перекинуться парой слов с Юрием Ряшенцевым, напомнив, как сорок лет назад мы встречались с ним в редакции “Юности”, той, еще катаевской. И оба подивились быстробегущему времени.
Тут и Вознесенский вышел в столовую с овальным столом, направляясь на веранду, где ждало угощение. Вороны из тех окололитературных дам, которые вечно слетаются на подобные мероприятия, не давали толком поговорить с Андреем. Все же я продрался через их нафталиновые шелка и боа.
— Ну что, как вы?
— Ничего, нормально, — проговорил он еле слышно, но все же различимо. — Как у вас, на Урале? Передайте привет Кальпиди.
— Хорошо, непременно, а вам — привет от Володи Дагурова.
— Спасибо, спасибо, ему тоже… Почему вы не выступили, где печатаетесь, написали что-нибудь новое, почему?…
— Написал, Андрей, но другое, не по теме, выступлений было и так достаточно.
— Снова в Доме творчества?
— Да, в любимом старом корпусе, тридцать девятый номер.
— Зайду. Мне надо посмотреть в библиотеке новые журналы…
Мы крепко пожали друг другу руки. Правая у него работала вполне по-спортивному.
— Храни вас Господь!
Он грустно улыбался, безвольно увлекаемый на веранду заботливыми опекуншами.
Он уходил, и мне казалось, что с его уходом заканчивается наше, мое поэтическое поколение. Приходят другие, непохожие, интеллигентные, метафоричные, ассоциативные, утонченные, с лексиконом и художественными ухищрениями ХХI столетия. Чужие. Поэты новой волны — да только ли они? — презрительно посмеиваются над шестидесятниками.
Андрей, автор знаменитой “Треугольной груши”, когда-то потрясшей устои застоявшегося всероссийского дома Поэзии, сегодня, увы, занимался чем-то вроде самопародии. Все эти поэтофокусы типа “Шар-Ада” или бормотание “Мани-мани-мани…”. Не смешил бы публику, и без того всегда безжалостную и ядовитую.
Есть примеры такого умолкания и затворничества. Помните “Над пропастью во ржи”. Где вы, Сэлинджер, ау!..
Пример из другой оперы: Муслим Магомаев. Ушел со сцены в зените славы, почувствовал — время. А вот Иосиф Кобзон, лет десять назад объявивший о финале певческой деятельности, добился-таки реакции телезрителей: “Опять этот Кобзонище!”
Ушел Булат. Отговорила Белла, хотя жива и в старости красива. Лишь Евтух, как зовут Евтушенко в Москве, все продолжает. И хотя уже не тот, но ежегодно в Политехническом аншлаг. Да и у нас на Урале, где я содействовал его творческой гастроли. А в Брюсселе, говорят, на фасаде здания концертов был вывешен огромнейший плакат: “Брюссель без Евтушенко — не Брюссель!” Такое надо заслужить!
Собрать бы талантливейших да свозить на Восток, найти заветный источник живой воды, выпросить секретных чудодейственных снадобий у тибетских монахов…
Юрий Казарин, автор уникального исследования “Последнее стихотворение поэта”, задумывается: оказывается, лучшее-то стихотворение уходит вместе с Поэтом Туда, оно — Там, лучшее, и мы его никогда не прочтем и не услышим. Никогда?.. И, вообще, ТАМ все какое — земное, напоминающее наше бренное житие, или совсем-совсем другое?
Да, но сегодня среди эклектичного коктейля запахов снега, музейных книжных шкафов, французской шанэли окололитературных дам и валерьяновых капель (от нафталиненных старушек), букетов бордовых роз и нежно-желтых хризантем, трогательно и благодарно возложенных на последнее ложе Поэта, даже здесь, в замкнутом пространстве, вел нашего героя ЕЕ запах.
“Запах увядающей сирени”. Можно так и назвать наше повествование? Нет, слишком жеманно. Для женщин.
О, запахи очень многое могут порассказать, напомнить, предупредить, привести в уныние, вызвать слезы или неуемное веселье, грусть по невозвратно утраченному, даже галлюцинации.
Энциклопедия запахов. Фитопалитра. Симфония ароматов.
Сотни нюансных оттенков. Однако запах невозможно описать, его можно предъявить читателю, собеседнику лишь через предметный мир, излучающий те или иные запахи.
Однажды моему приятелю Д. супруга подала на обед тарелку дымящегося борща. Она и раньше прекрасно готовила и уху, и щи, голубцы, и малюсенькие пельмешки, и тот же краснофлотский борщ. Но сегодня решила сотворить по особому рецепту, по-киевски, потушить натертую свеклу, добавить побольше лаврушки и сельдерея…
Д. отложил в сторону газету, взял ложку, отломил кусочек батона, склонился над тарелкой и вдруг…
“Слышу, — рассказывает Д. — явственные голоса папы, мамы!.. Пришедшего на обед двоюродного брата… Стало быть, не убитого, не ушедшего на войну? И капризный плач малолетней сестренки, просящейся за взрослый стол… Я чуть с ума не сошел! Я боялся поднять голову, чтобы не спугнуть видение, вернее, слышание. Я упивался голосом дорогой мамочки, ворчанием отца, советами бабушки прикусывать борщ чесноком… Мы снова были все вместе, в нашей старой доброй квартире…” “Ты о чем задумался? — растормошила Д. супруга. — Борщ совсем остынет”.
Так забытый запах “бабушкиного” борща вызвал у Д. целый сонм ассоциаций. Он долго не мог прийти в себя
Запахи войны, военного тыла. Хлеб. Конечно, в первую очередь, хлеб. Корочка, довесок в магазине, пирамидка липковатой, непропеченной ржанухи, которую можно было съесть, неся до дому полбуханки. Синие крученые змейки стружки, отходы инструментального завода — особый запах металла… Гильзы, кисло пахнущие медью и щекочуще, романтично — сгоревшим порохом… Парок от коричневых конских яблок на дороге-зимнике. Потом они застывают, каменеют, хоть в русский хоккей играй, хоть в “коробочку”. Как там у Игоря Шкляревского: “пнешь с ходу конское дерьмо, звенит и катится по доскам”… Досок, дощатых тротуаров и даже заборов становилось все меньше — шли на топку печей… Запах угара: экономили на дровах, вьюшку закрывали рано, а потом… А потом — рвота и спасение — тыкают в нос ваткой, смоченной отвратным нашатырным спиртом. Для этих целей он непременно содержался в каждом доме нашей загородной улицы… Гуталин и деготь. Незабвенный, недостижимый запах мандариновой кожурки. Теплый запах овчинных полушубков, простреленных вражеской пулей, которые латала матушка, работая в артели “Красный текстильщик”. А уж если картофельные оладьи… До сих пор слюнки текут! Керосин. Непременный густой сладковатый керосиновый настой в кухне, в сенях, даже во дворе, там, где готовили пищу. Он распространялся от керосинок, керогазов, медных, лучезарных примусов.
Витала идея поставить в Москве, на Патриарших прудах, памятник булгаковским героям — огромный котяра и великий примус. Почему примус? Разве в романе Бегемот накачивал примус? (Да, было: с примусом Бегемот пришел в Тогрсин, пил из него керосин и в итоге сжег здание.) Память о коммунальной квартирке, — память прошедшей эпохе. Эпохе примусов, пулеметов “Максим”, брошек (“Там, где брошка, там — перед”), комкоровских “кубарей”, краг, значков с надписью по синей (или морковной?) эмали ОСОАВИАХИМ, панамок и испанок, металлических зажимов на брючины (чтобы не заело велосипедной цепью), общепитовских тарелок с примитивными рисунками коструктивистов а-ля Родченко, парчовых тюбетеек (сшитых из конфискованных церковных риз), неотоваренных продуктовых карточек, самодельных деревянных крашеных рам с портретами товарищей Сталина, Калинина и Ворошилова (чего в нашем доме, слава Богу, никогда не было!)… Убогий быт наивного времени с ожиданием светлого будущего под руководством “светоча коммунизма”.
Обоняние животных, как правило, значительно сильнее чем, у человека. Обитавшая в писательском особняке в Екатеринбурге рыжая сука Нюра была до того желаема кобелями, что они даже в лютые морозы, дрожа, морды — в инее, сутками сторожили у крыльца, когда дама их сердца соизволит спуститься с теплого второго этажа. Очень они напоминали мне нас, мужичков, жалел я псов искренне.
Если из- за лени оставить в поганом ведре внутренности от рыбы (пусть жена жарит карасей в сметане, а я по утру вынесу отходы в мусорку) — ждите мух, через час слетятся, за несколько верст учуяв лучшую желанную добычу…
Тоже, не дай Бог, когда в доме — покойник. Глядь, и жирная, черная, отливающая зеленым муха, уже выпускает ненасытный хоботок на челе усопшего.
Стоит назвать какой-нибудь запах, и у вас непременно возникнет в памяти какое-либо событие, человечек, место, время года, полузабытая вещица, любовный роман и т.д. Попробуем? Я — на себе, естественно, но и вам, надеюсь, покажется нескучным.
Едучий запах хлорки. Казалось бы, противно, глаза начинает пощипывать… Но вот уже выстраивается в подсознании цепочка: ХЛОРКА — дощатый, крашеный известкой туалет в пионерском лагере “Искорка” — манящие дырки, просверленные в девичье отделение, — песчаные дорожки, усыпанные сосновыми шишками — пионерская линейка — к борьбе за дело Коммунистической партии будьте готовы! — Всегда готовы! — дружный взмах детских ладошек над теменем — наконец, вечерние бальные танцы — трофейный аккордеон со множеством регистров — игра в почту — твой (мой) счастливый № 7 — записочка “Мальчик, в какой вы школе учитесь, где так благородно воспитывают? Ответьте номеру 8” — и первый танец с № 8, с девочкой-смуглянкой по имени Нина (о, случайно ли это совпадение?)… Нина, Ниночка Ершова, где ты теперь? Наверное, превратилась в толстушку, нянчишь внуков, вставила фарфоровые зубы… Ах, вспоминаешь ли ты, хоть иногда, мальчика в полосатом свитерке, который пригласил тебя на танец с названием “тустеп”?
Дымы над осенними огородами. Сжигают подсохшую ботву — печенная в костре картошка — балаган из досок, кровельного железа, укрытый ботвой — штаб мальчишечьих игр, свеча в консервной банке, девчонкам боязно, но тоже хочется пообщаться с пацанами — психованный сосед выскакивает с топором и рушит наше уютное пристанище (икается ли ему на том свете?).
Запах сирени — поиски пятизвездочного цветка — ВКУС СЧАСТЬЯ — поездка в Тобольск, откуда привез саженец сирени от кустов, что продолжили жизнь усадьбы декабриста Волконского… Врубелевская сирень… Ветка, засушенная в книге… Цвет сирени и ириса, ставших любимыми. Огромный букет, подаренный сотрудниками лаборатории моему другу, ныне престарелому доктору архитектуры Владимиру Григорьевичу Десятову… Букет должен быть свежим, с бусинками росы. Но вот настает время, и скульптурно-тяжелые кисти тронуты первым тленом. И запах становится явственней и загадочней: жажда жизни, надежда незавершенной любви…
Запах стеариновых свечей… Свеча вызывает целый сонм ассоциаций… Вот одна из них. Домик у незамерзающей речки Сысерти. Матушка похрапывает на печи. Напряжение в лампочке Ильича таково, что она еле теплится. Я зажигаю свечу и продолжаю читать “Преступление и наказание”. За окошком — мрак. Безлюдье. И только время от времени раздается собачий, не исключено — волчий, вой… Отодвинул на время книгу…
Синоптиков научные прогнозы не радуют поселок много дней. Сильнее все объятия мороза вокруг избушки маленькой моей… глухи снега уральского совхоза, где по ночам — ни звезд и ни огней. Пишу Весну, все думаю о ней, но душит стих непрошенная проза… Хотя бы кто-то постучал в окно, хотя б дошло сюда письмо одно! Но только ветер в трубах завывает… Осталось пить, закусывает грибом. И вспоминать. И чувствовать горбом, как друг тебя последний забывает.
Язычок свечи жалобно затрепетал. Еще раз дунул — темень полная, хоть глаз выколи. Все же на ощупь нашел нашего котяру (недоволен дружок, что потревожили?) и улегся с ним под одеяло, укрывшись с головой.
Здесь, в Переделкине, не только запах, но и одно только напоминание о свече непременно вызывало у Половцева бессмертные строки “Метель мела по всей земле…”. Ну и так далее.
И еще одна незабываемая картина. Благовоние от десятков маленьких светлячков, восковых свечек во время Крестного хода вокруг Крествовоздвиженской церкви. Порой кажется, что ты в толпе молящихся монахов и где-то рядом такой же согбенный, кающийся грозный царь Иоанн… Но светлое ангельское пение и радостный колокольный звон пробуждают тебя от мрачности, и ты вместе со всеми вливаешься в соборное пение
И вот Крестный ход завершается, и ты оказываешься в пасхально украшенном храме. Тут к благовонию свечей прибавляется и запах миро, и синего дымка из золотого кадила в руках батюшки…
Во время творческих отпусков в Переделкино я непременно посещаю старинную, времен Иоанна Грозного, церковь. Ее интерьер с темными, низкими, сутулящимися сводами и впрямь напоминает времена, непростые для Руси. И порой мнится, что сам Иоанн Васильевич стоит согбенный в толпе молящихся, взалкав покаяния. Храм знаменит иконой Святой Ксении, особо здесь почитаемой. Ежегодно 6 февраля ставлю в память моей матушки свечу у изображения Ксении Петербургской.
Лет за десять до того, как уйти в мир иной, матушка моя отрезала прядку своих волос, обвязала ниточкой и подала мне: “На, положи на память, когда ты был маленьким, ты любил трогать мои волосы и нюхать их, не уснешь бывало, пока не пощупаешь щепотью волосы”. И я положил мамину прядку в ее потертый кожаный кошелек, где хранятся по сей день ее копеечные серебряные сережки и квиток неотоваренных хлебных карточек. Бывает, ищу в шкафу необходимую вещицу, наткнусь на кошелек, расстегну его… Приложусь к маминым шелковистым волосам и почувствую далекий запах парного молока нашей коровушки Красотки, и аромат духового мыла, и смолянистый чад сосновых дров, догорающих в печке… И услышу голоса соседей улицы родной, и гудок инструментального завода, и квохтанье курицы с выводком пушистых желтеньких цыплят, и лай дворовой собаки… И увижу, будто наяву…
Стоит ли продолжать этот ряд ароматических ассоциаций?.. У каждого он будет своим.
Половцев спешно оделся, вышел на чистый воздух, подхватил бутыли, упрятанные в снегу, и направился по аллее к калитке… Странно выглядели деревья. Сосны за дачным забором были прямы, стройны. Но молчаливые березы, однорядовая живая изгородь, росшая параллельно с соснами, — значительно наклонена в сторону сада. Может быть, случилось так, что русские березки, будучи в ту пору отрочицами, в момент поминальной процессии, будто девушки в белых одеждах, прощально склонились над гробом Поэта, несомым его соратниками, да так и продолжили расти. В почтительном поклоне. А справа изломанно чернели стволы яблонь, которые в кои-то годы заботливо укутывал снегом, а весною окапывал и обеливал известью Хозяин. И — множество кустов сирени.
Есть среди них и те, что подарены были когда-то Борису Леонидовичу мальчиком Андрюшей Вознесенским. Пастернак, знали близкие, обожал сирень. И Андрей заранее, за месяц-полтора, ставил в воду ветки венгерской или персидской. А Десятого февраля преподносил Учителю букет зимней сирени, похожий на маленький салют. Какое-то время букет стоял в столовой, затем, когда становилось теплее — на веранде. Ветки давали корешки. И по весне их высаживали в нужном месте, соблюдая композицию благоустройства дачного участка. Так что и нынче, как только спадет снег, начнут оживать сирени Андрея Вознесенского.
Александр Половцев осторожно прикрыл калитку, посмотрел на мандариново горящие окна пастернаковской веранды, перекрестился на Дом. И — пошагал в сторону источника.
Впереди, на площадке перед поворотом к мостику и роднику, он заметил красную машину иностранной марки, в них он плохо разбирался. К машине подходили статная женщина в норковой шубе до пят и сопровождавший ее, видимо, муж в темно-коричневой длиннополой дубленке. Фигура мужчины была странна невероятными пропорциями — он был квадратен, рост и ширина — один к одному, никаких тебе золотых сечений или модулера Ле Корбюзье.
— Не скучай, — услышал издали Половцев обращение Квадрата к своей спутнице, — включи музыку, я — быстро.
Тут же он занырнул в багажник, выхватил две огромных канистры и, заметив приближающегося по тропе человека, то бишь нашего героя, шустро засеменил в сторону источника, стараясь опередить Половцева.
— Спеши-спеши, мудила из Нижнего Тагила, — негромко проговорил Александр, — мне не к спеху, пурга утихла, подышу воздухом моего февраля, а водицы на всех хватит.
Александр кинул взгляд на машину — что за статная красавица сидит на заднем сиденье? — но через затемненные фиолетовые стекла ничего не разобрать. Терпеть не мог этих новомодных глухих стекол, не только в автомобилях, но и в новостроящихся офисах: их владельцы демонстрировали свое превосходство над честным народом, отделялись от обычных смертных, как бы говоря, вы — люди второго сорта, и нечего вам тут разглядывать.
Половцев остановился на верхней площадке перед спуском к роднику и любовался черно-коричневой речкой, дугообразным японским мостиком, отражавшимся в воде и вместе с отражением образующим темное око, следящее за теми, кто приходил за святой водой. Где и мне многажды приходилось стоять в светлом ожидании набрать животворной влаги.
…Светлая, светлая, лейся,
Люди Твоя напои,
Родина, родинка, песня,
Жажду мою утоли.
Как жалко, что и музейная, безымянная (кажется, Нина?), спасавшая от болезни, исчезла из моего поля зрения, — думал он, — говорят, увез ее известный прозаик куда-то в Зауралье… А та встреча в период его вирусного состояния и высоких температур — она и сейчас как будто перед глазами.
…Когда она одним махом, без извинений и кокетничанья, сбросила златокудрый парик, то оказалась совсем похожей на мальчика. Короткая стрижка, а-ля бобрик, и гибкая фигурка циркачки с недоразвитой грудью дополняли это сходство.
Выпив пару кружек чаю с малиновым вареньем, сначала в музее, а затем и в своей келье старого корпуса, приняв по настоянию моей врачевательницы порошок антигриппина — а в нем содержался димедрол — я забылся тягучим сном с видением низких полетов вокруг изумрудного озера, в котором упражнялись в синхронном плавании грустные, улыбчивые русалки, матовые, гибкие тела которых были подсвечены изнутри розовато-лиловыми лазерными лучами. (Сквозь тяжелую дрему логично подумалось: хорошо, что среди них не затесалась одноногая фурия, от той всего можно ожидать!)
Руководила показательным выступлением (сразу видно — олимпийская чемпионка!) монголоидная Александра Александрова, увенчанная венком из лилий, воздетых на ее черные волосы, не закрывая однако памятную челку. Тех дев, которые недобросовестно, с недопустимыми брызгами, входили в воду, нарушали заданный ритм или — что уж никуда не годилось — испуганно взвизгивали, — тех шаловливо, но чувствительно наказывал золотым хлыстиком мальчик-бой по имени Нинон. Он (она, оно) был явно среднего рода, судя и по уверенным движениям, и по кудрявому пушку на щеках (если, конечно, глядеть в подзорную трубу, что эпизодически и делал Половцев). Бой упруго вышагивал по желтому песчаному берегу. Оно было полностью обнажено, но не стыдилось своей наготы, тем более мускулистые ножки Нинон были облачены в мягкие красные сафьяновые сапожки… “Геть!” — вскрикивала(о) Нинон по указанию тренерши, и взлетевшая в лазури золотая змейка хлыста жалила бронзовую спинку очередной бедняжки-небрежницы…
Кому же сегодня отдать предпочтение, они все ждут?.. Может быть, самой юной, с веснушками на носопырке и округлом животике ? Или той, что взрослее других, но зато игривей и опрятнее… А как же бой-Нинон? Но даже во сне (а Половцев вдруг усомнился — не сон ли сие видение?), даже во сне жар опалил его виски, и он устыдился, что чуть было не променял на других прелестниц ту, что с венком из лилий на половецкой челке.
По окончании тренировки все — и тренер, и уставшие пловчихи, и бой — выжидательно оборачивались на Половцева, который по-хозяйски облетев водоем, восседал на маленькой площадке ажурной наклонной башни Татлина. А те, внизу, с трепетом ждали его компетентной оценки, как-никак предстояли ответственные выступления в Гондурасе. В этот раз Половцев решил поощрить за старания всех подопечных. Три по-царски величественных хлопка в ладоши означали наивысший бал…
— Помнишь, как ты аплодировал мне, когда я прочла “Снег идет…”? — услышал я над ухом. — Тебе вправду понравилось или ты льстил мне, задумав охмурить? Сознавайся, хитрейший!
— Ты? — я продрал глаза и попросил пить. — Нина, сколько часов я спал?
Она поднесла мне хрустальный стакан с каким-то чудным, охлаждающим небо напитком, — кажется, клюква с гранатом.
— Вторые сутки пошли… Но жар совсем спал, и теперь ты пойдешь на поправку, мальчик мой.
— Это ты — мальчик мой, — провел я еще слабой ладонью по проволочной щетке ее пепельных волос. — Моя спасительница! А ты, где ты находилась, ты где спала?
— Сначала в кресле, — засмеялась она мелкими беличьими зубками, — а потом, как видишь, к тебе под одеяло забралась. Официантка из кафе принесла твои ужин и завтрак, я слопала их, не обижаешься?
— Значит, мы уже вторую ночь… И мы с тобой?…
— А разве ты ни-че-го не помнишь?
— Что-то смутно, во сне, русалки… Это ты была с хлыстиком?… А как же корейская делегация во главе с великим Чучхе?
— Сам ты Чучхе! Нашел о чем заботиться! Ну, давай-ка вставай, умойся, хватит нежиться.
Но вставать мне совсем не хотелось, когда под рукой я ощущал ее подростковую грудь с маленьким красным соском. Я катал его языком, припоминая вяленый самаркандский кишмиш… Она ритмично постанывала, будто напевала… Я круто подмял ее под себя. И слоновий удар сотряс ее мальчиковое тело.
— Как не стыдно быть таким неуклюжим! — она торкнула меня по лопатке. — Медведь, бегемот, слон африканский, ты раздавишь меня… Ну-ка, переворачивайся, живо!
Я с трудом приподнялся на руках. Действительно, как только я не расплющил моего цыпленка табака…
Я покорно улегся на спину. Так и мне, еще не отошедшему после гриппозной слабости, было гораздо удобнее.
Мальчик — Девочка — Бой по имени Нинон — Нина — Нино (в воспаленных мозгах возникла забытая песенка Канделаки “Нани-нани-на”) оседлал(а, о) меня, и — йех! — началась бесконечная скачка жокея. Нинон схватила со стула парчовый поясок и — ну подгонять коня.
В середине забега Нинон вдруг остановилась, ноги ее клешнями сжали мои бедра, выдавливая последние остатки болезни.
После минутной паузы Нинон начала в новом, галопном ритме, наслаждаясь и шутейно напевая: “Мы конная Буденного, смелее в бой!” Да еще и язычком прищелкивала! Ох и забавница же была моя новая подружка!
Писательская кровать, ее панцирная сетка, подпевала скрипучим голосом удалой наезднице. Тут я заметил боковым зрением: простыня и матрац сдвинулись в сторону, и колено Нинон, царапаясь о сетку, кровоточит. Я, успокаивая дыхание, сумел сообщить ей об этом. Осторожней, дескать, побереги лапку. Куда там!
— Пускай пожар кругом, пожар кру-у-у-гом… И вся-то на-а-аша жизнь есть борьба!…
Только вдоволь наскакавшись, она внезапно, на полном ходу, свалилась на ковер и там, на желтых и синих египетских узорах, еще какое-то время подергалась, затихая, как лягушка, подключенная к электротоку…
— А теперь марш под душ! — скомандовала стриженая наездница. — Давай-давай, не ленись, ты весь в поту. Я помогу тебе, идем… Начинается купание красного коня, — погоняла она парчовым пояском, совсем небольно.
Ну, вот. Так мы и допрыгались до обеденного времени. И я почувствовал зверский аппетит. Кажется, болезнь совсем отпустила.
Был ли Половцев Дон Жуаном? Ну что вы! Далеко ему до рекордов, которые в свое время установили (до сих пор не могут остановиться) друзья моей уральской юности Володя Коуров и Ник Могунов…
Припомнился начальный опыт соседа-однокурсника. Сидели рядом на лекции. Толик, парень, приехавший из челябинской глубинки, казалось, внимательно слушал лектора, вел конспект, однако время от времени отгибал тетрадный листок и что-то такое записывал. Половцев не выдержал, скосил глаза, напряг зрение и прочел имена, записанные Толиком в столбик: Лена, Людочка из педа, Галя Н., Валя (парикмахерша), Зоя Викторовна, Наташа… Тут наш начинающий Жуан надолго призадумался. Половцева так и подмывало спросить: все? Но Толик вновь отогнул лист и окончательно вписал: “Валя (жена)”.
Когда-то и мой литературный наставник Борис Марьев рассуждал, теребя кастровскую бороду: почему мужчина, как шмель, всю жизнь стремится от одного цветка к другому? Борису Михайловичу и самому досталось не в избытке полюбоваться и Анютиными глазками, и, как говорится в одном из его стихотворений, “тропическими бабочками ресниц”, и Венериным башмачком с едва уловимым запахом домашнего уюта…
Мы бывали с Борей в творческих поездках по малым городам Урала, и, случалось, пока он самозабвенно тетеревал стихами перед слушателями, его облюбовывала какая-нибудь страхолюдина из местной библиотеки и уже не отпускала во время вечеринки, танцев-шманцев и застолья с разваристой картошкой, тройными пельменями и грампластинками с записями Изабеллы Юрьевой… Потом, на обратном пути, покачиваясь в последней пустой электричке, он, по-детски надув бантиком губы, вперившись в ночное окно, выговаривал: “Тебе хорошо, тебе, как всегда, досталась конфетка, не то что мне!”
Да, Б.М. порою задумывался: чем объяснить столь неутолимую жажду мужчины? Б.М. и другой наш друг, поэт Юра Лобанцев, мудрые спорщики о судьбах человечества, правильность своих суждений стремились непременно подтвердить цитатами из бородатых классиков. Так и в вопросе мужского экспериментирования, вечного поиска, Борис Михайлович желал непременно найти объяснение у основоположников диамата. В письмах Ульянова к Крупской или Карла к Женни таких ответов-цитат не находилось. В “Происхождении семьи, частной собственности и государства” Энгельс категорично отстаивал целесообразность прекращения брачных отношений в случае исчезновения любви (ничто не вечно!), да и то в социально обеспеченном обществе, но об летящих изменах, о любвеобильности самцов и самок, к сожалению, умалчивал…
Наконец Борис Марьев якобы наткнулся на искомое в черновиках Маркса, ранее не издававшихся. “Мужчина ищет себе подобную, — вещал Маркс устами Марьева, — подобную, желанную — по духу и по телу, умную, красивую, понимающую рациональные философские изыскания мужа и умеющую вести изобретательные любовные игры в постели”. Примерно так говорил коммунистический папа Карло, может, мой друг додумывал за классика. Не знаю. И далее — поскольку такое идеальное сочетание невозможно (практически не встречается) — вот мужчина и мчится в вечном марафоне в поисках желанной женщины, идеальной гармонии.
…Как-то шли дружеской компанией по Главному проспекту. В центре внимания был наш друг Вова Кауров, приехавший из столицы уральский Дон Жуан, прославившийся пьесой “Скорая помощь”. Шли, балагурили…
— А что, Володя, не укрепить ли на этой старой скамье мемориальную доску: “На этой скамье В. Кауров впервые поцеловался с одноклассницей Наташей”?
— А что, неплохо бы! — поддержал игру сам В.К. — Кстати, кажется, именно здесь, во Втузгородке, это и произошло.
— А у этого раскидистого тополя установим камень, — продолжил сатирик Д. — Так, мол, и так, под этим дубом студенту Каурову отдавались студентки консерватории.
Так шли мы, смеялись, вспоминая грешки юности и отмечая те дома, в которых жили воздыхательницы, изменщицы и навеки преданные, красотки и, как сказал бы Катаев, мовешки-дурнушки — все те, что вошли в бесконечный свиток-список нашего друга. В конце концов нам надоело вспоминать, к тому же мы решили, что с таким длинным списком памятных досок не наберешься.
— Предлагается рациональное решение, — подытожил поэт Гольд. — Видите вон то новое высотное здание? Укрепим на нем гранитную доску: “Это единственное здание в городе, в котором знаменитый драматург В. Кауров не овладел ни одной девушкой”.
Можно ли в наше время найти семейного мужчину, никогда не изменявшего своей жене? Теоретически да, можно, я знаю одного православного писателя, ни разу не согрешившего в этом смысле. Но ведь измена может быть и не телесная, а лишь мысленная. А таковых грешников 99 процентов. В старой интеллигентной среде в шутку читался стишок позабытого ныне автора, кажется, Тимофеева. Она: — Опять ты поздно, я переживаю… Не изменяй, молю тебя, любя! Он: — Но, дорогая, как же я узнаю, что в мире ты всех лучше у меня?
Квадратный человек между тем наполнял уже вторую канистру.
Половцев спустился по ступеням, сваренным из арматуры. Пестрые ледяные наросты напоминали морских свинок, и Александр старался не наступать на них, жалеючи и бедных животных, и себя — не поскользнуться бы!…
Тирольскую шляпу Квадрат повесил на сучок. Его необъятная спина, обтянутая серой дубленкой, напоминала неподъемный валун, заслонивший Святой источник.
Голос льющейся воды был похож на некий диалог, казалось, в густое ворчание струи то и дело проникают высокие жалующиеся девичьи нотки…
Бывает же такое мудачье, думал Половцев о Квадрате, нет, чтобы пропустить меня с двумя малыми емкостями. Видит наглец — топчется на морозе немолодой человек… Так нет, не повернется, не уступит! Эти новые хозяева жизни мечтают не только русскую нефть и золото прикарманить, но и малый лесной родник готовы приватизировать.
В Половцеве внезапно взыграла полузабытая задиристая молодость, ему вдруг страшно захотелось подойти и поддать Квадрату под жирную задницу. То-то была бы потеха! И Александр уже сделал было шаг…
Но Квадрат в это время выпрямился и, наворачивая пробку на тяжеленную канистру, шлепая белыми ресницами, как бы извиняясь, проговорил неожиданно приятным, плюшевым баритоном:
— Ну что ж вы, право, не захотели?… Я бы вас пропустил.
— А вы мне предлагали? — удивился такой наглости Половцев.
— Помилуйте, я вам дважды кричал… Но вы, видимо, призадумались. Никак стишки слагали? Вы из Дома творчества? Хорошего вам отдыха и творческих успехов!
Половцев в ответ что-то промычал и, не глядя на удаляющийся валун, подставил емкость под примирительно ворковавшую студеную голубовато-серебристую струю.
— Александр Первый!..
Половцев вздрогнул. Напрягся. По спине, по телу стартовал кросс горячих мурашек. Послышалось? Галлюцинирую?
— Алек-са-а-андр-р-р, — снова позвали сверху, уже явственней и настойчивей. — Ваше государево величество!
ЕЕ голос! Этот глуховатый вибрирующий тембр он узнал бы среди тысячи голосов.
Половцев медленно выпрямился. Поднял глаза.
— Ну, что же вы, — пропела ОНА голосом Медной хозяйки. — Или не узнали свою чаровницу?
При этом она почему-то смотрела не на него, а, повернув голову, куда-то вдаль, в сторону Заречья.
И тихо, будто подражая журчанию родника и даже синхронно с ним, смеялась, стоя на нижних ступенях лестницы.
И он одним прыжком оказался у ее ног.
— Ты? Сашенька! Наконец-то — ТЫ! Красавица…
— С “красавицей” не торопись.
Она резко повернула голову, и он увидел другую, левую сторону ее лица, прежде, как понял, скрываемую. Вначале, только на миг, ему показалось, что она держит в руке веер, китайский розовато-синий веер с белыми прожилками перламутра, и прикрывает им лицо… Но тут же понял: пожар, следы огня настолько изуродовали половину ее лица, что щека ее уже казалась ему, чем она и должна казаться — сросшимися, сшитыми из стянутых лоскутков и заплат мышцами. Из которых жалко и слезно выглядывал маленький глаз, просящий о пощаде.
— Ну, что — изменилась красавица?
— Саша… Милая… Это я виноват! Надо было тогда уже, тогда настоять…
Он переводил взгляд с левой половины ее лица на правую, с правой на левую, не зная, что сказать, как успокоить ее, уверить, доказать, что она и такая для него — прежняя, и что любовь, оказывается, есть, и что она, ЛЮБОВЬ, совсем не то, что он думал до встречи с ней.
— Скулки слегка округлились… Ты, кажется, немного подросла. И теперь мы одного роста, глаза в глаза. А где твоя челка? Локоны на висках?.. Кармен… Хочешь, буду твоим кабальеро? Сколько лет, сколько зим!… Значит, ты тогда спаслась, не погибла… Господи!…
— Не погибла? Разве тебе не рассказывали соседи?
— Но ведь передо мной ты, живая, настоящая! О, неужели это только сон, неужели ты мне снишься?
— Неужели я тебе снюсь, — отозвалась она эхом.
— Ответь, ответь, не морочь мне голову. Я так ждал этой встречи.
В это время проходящая за леском электричка прокричала так, что с сосновых крон посыпался серебристый куржак: “НЕ-ДОЛЮ-Ю-Ю-БИ-И-Л”.
“Переделкинские сны” или лучше — “Сны в Переделкине”.
— Неужели опять глюки?
— Ты же пять лет — в завязке!
— Крыша поехала…
— Мне сообщили, ты был у Стеллы. Давно? Не имеет значения. Это она опоила тебя какой-то дрянью. Не тебя первого. Бедный, бедный, я спасу тебя. А эту суку…
— Может, ты хочешь сказать, что и та первая встреча при апельсиновом ночнике была лишь галлюцинацией? Докажи мне, докажи, что это не сон!
— Ваша вещица? — она величественно вытянула руку и раскрыла пальцы.
На смуглой ладони блеснула хрустальными гранями серебряная запонка, когда-то оброненная в ее хибарке.
— Я знал… Я нарочно ее не искал. Есть такая примета: я вернусь в твой дом.
Он взял ее руки в свои, неуклюжие после держания под студеной струей… Он взял обе ее ладони и приблизил к своим губам. И повеяло ЕЕ незабываемым, желанным и греховным ароматом увядающей сирени, ЕЕ ЗОВУЩИМИ ТЕЛЕСНЫМИ ДУХАМИ. С утра еще, еще с утра почувствовал он манящий тонкий аромат в февральском воздухе. Этот сиреневый запах прятался в заснеженных кронах туи и сосен, пронизывал звездные вихри, подкарауливал на ветреной родниковой тропе и в домашнем тепле Дома Поэта, слетал со струн томно стонущей виолончели…
Вот для чего он проснулся сегодня в радости — чтобы жить, чтобы любить. И Александр вновь почувствовал ту гордую звериную силу, что заставила его утром очнуться совсем, казалось, помолодевшим. Готовым к неминуемой, пусть даже последней, встрече с той, ради которой стоило родиться, жить и умереть.
Братцы, повествование мое, кажется, близится к окончанию, а я еще не удосужился, хотя бы эскизно, набросать портрета моего героя. Впрочем, это не поздно сделать. Подойти к зеркалу, тремя-четырьмя мазками дать овал лица, описать прическу, рост, одежду, длину носа, цвет глаз… Цвет глаз и тип губ — обязательно! Писатели так любят через эти черты дать якобы точную характеристику персонажа, наделить его привлекательностью (“Душка!”) или, наоборот, отвратить от него читательниц (“Какая мерзость!”).
Но стоит ли это делать? Ведь в этом случае вы можете не узнать себя или знакомого вам человека!
Впрочем, задавал сам себе вопрос А.П.: все это было со мной или с моим лирическим героем? Если честно, лирический герой чаще всего — сам сочинитель, и нечего прикидываться. Просто то, что произошло с лирическим героем, может быть, и не было в действительности, но МОГЛО БЫТЬ.
Услышав легкое посвистывание, я перевел взгляд на горбатый мостик, напомнивший встречу с согбенной Эстер. И увидел — кого бы вы думали? — да-да, нашего неугомонного Гендера, игриво, ни дать, ни взять, Евгений Онегин, опершийся задницей о перильца. На его лиловой плеши натянута лягушачьего цвета тирольская шляпа с пером. Без сомнения — спер у Квадратного. В руках держит, поигрывая ею, тяжелую кисть персидской сирени и, насвистывая, приманивает, подлец, то ли меня, то ли желанную, недоступную Александру.
Вдруг он небрежно отбросил ветку в черные зыбуны речки, взыграл хромовыми сапожками и серебряными шпорами, из-под которых веером, как от крутящегося наждака, взлетели снежные искры, на бешеной скорости устремился за голенькой девочкой-подростком, Сашиной глухонемой сестрицей, с грацией лани убегавшей от этого разбойника. Красиво неслись, стервецы! Она, несмотря на немоту, взвизгивала, как милицейская сирена, на всю округу: “У любви, как у пташки, крылья…” и летела, развеяв по ветру льняные власа, в сторону железнодорожной станции. При этом так игриво виляла маленькими ягодицами, увлекая за собой дурака-гендера, что я и сам был не прочь броситься за желанной добычей. Что делать, дорогая моя Александра? Не дают взалкавшие пообщаться с тобой в тишине Святого источника.
Пришлось напрячь всю силу воли, включить магнетические флюиды и логику полуразрушенного с годами рационального сознания, чтобы решительным образом приказать гражданину Гендеру немедленно — немедленно! — вернуться на место. И — не высовываться, не лезть не в свои дела. ДО ПОРЫ ДО ВРЕМЕНИ.
— Мы вернемся в твой дом, к твоему ночнику?
— В мой дом? — улыбнулась она, и он поцеловал ее половецкую скулку, уцелевшую в пожаре, на который, как и тогда, при первой встрече, играла смесь русского румянца и азиатской смуглости. — Ты же знаешь, того дома уже нет на свете, я теперь живу во-о-н там, — махнула она в сторону заречья, где в ватные облака врезались красные островерхие замки богачей Подмосковья.
Тут только — по норковой шубке Половцев понял, что в машине Квадратного человека сидела за темными стеклами именно ОНА, Александра.
— Да-да, это была я… Я вас заметила еще в музее, а потом — когда вы направились к источнику.
— К нашему с тобой Святому источнику.
— Я отправила Эдмонда домой. А сама решила прогуляться. Не могла же я не поговорить с моим Александром… Да, муж вполне доверяет мне. Я, а что я? Закончила в конце концов университет, но это так, как говорится, ради тщеславия. Занимаюсь больше по хозяйству. И — благотворительным обществом.
— Разве ты не тренер по синхронному плаванию?
— С чего вы взяли, я и плавать-то не научилась. В Адриатике чуть не захлебнулась.
— Мы встретимся? — я расстегнул ее шубку.
— А разве мы не встретились? Разве этого мало?
— Саша, Александра, Сашенька, ты же понимаешь, я не об этом…
— Ты так ничего и не понял семь лет назад? Ты был счастлив? Был. А я была от тебя просто без ума! Но нельзя ступить в одну и ту же реку дважды.
Она впервые назвала меня на ты, и это давало надежду!
— Нет! — не соглашался я. — Нет, нет и нет. Можно, можно ступить. Остановим течение, построим плотину на Реке времени! Обещай, что ты придешь ко мне.
Он почувствовал, как его гендер, достигнув твердости гарднеровского фарфора, не спросясь и не стесняясь, начал шумно расстегивать “молнию” на джинсах.
— Смотри, целебная вода мимо бутылки льется! — она мягко отстранила его.
Я завинтил обе бутыли, поставил их на снег.
Мы стояли напротив деревянного распятия, установленного совсем недавно, на Крещенье, на праздник Водосвятия. Казалось, крест был украшен маленькими розами — многоцветие создавалось от множества прикрепленных к распятию иконок — бумажных, пластмассовых, картонных, и записок: люди просили Боженьку об исполнении заветных чаяний.
В храме на Переделкинском холме ударил колокол, зазвонили к вечерне.
— Сегодня Сретенье, — тихо молвила она.
— Не символично ли — Сретение, ВСТРЕТЕНИЕ?
— Помолимся за исполнение наших желаний.
И мы безгрешно поцеловались. Я взял ее руку в свою. Грустно падали снежинки. Тихо плескалась, обходя камни, речка Сетунь, на поваленных черных деревах белели снежные зайцы в ожидании спасателя Мазая, пела мелодичную простую песенку родниковая святая вода.
— Загадал? — прижалась она горячей щекой к моей щеке. — И я загадала.
И мы трижды перекрестились, творя мысленную молитву.
— Ты почему крестишься левой рукой? — недоуменно спросил Александр.
— Прости, пожалуйста, я — левша… И потом, как я могла перекреститься правой, если ты так крепко сжал ее, да еще вместе с запонкой.
— Сашенька, я не знаю, о чем сейчас думала ты, что загадала… Но я… я умоляю тебя. Прошедшие годы только доказали, что наша встреча была не случайна.
— Спасибо тебе, — она лизнула мочку моего уха, — что ты предлагаешь?
— Снова и снова предлагаю — давай встретимся у меня, ну, хотя бы завтра! Надо, непременно надо встретиться. Поговорить, все обдумать…
Транспорт сюда не дойдет,
Жалостлив плач электрички,
Платьем поземка метет…
Рады лишь мы да синички.
С неба седой Дед Мороз,
Как Николай Мирликийский,
Белым букетом из роз
Машет в просторах российских.
Сядем с тобой у окна,
Вспомним гаданье на Святках,
Хочешь — согрею вина,
Хочешь — промчимся на санках!
“Любишь”, — спрошу в тишине.
Вымолвишь: “Как же иначе!”
Кофея гуща на дне —
Что она все-таки значит?
Ах, не очаг, не постель,
А расставанья, вокзалы…
Ночью засыплет метель
Милые инициалы.
Будем же благодарить
Счастье случайных мгновений!
Кто это нам подарил
День этот благословенный.
Ты подставляешь ладонь
Под ворожбу снегопада…
Вера, Надежда, Любовь —
Что еще, милая, надо?
— Зав-тра? Ты… предлагаешь встретиться… завтра? — раскосые глаза ее, такие же темные и влажные, как пробегавшая под мостиком речка Сетунь, лукаво округлились. — Почему — завтра? Как говаривал у Святого колодца один писатель, завтра — это только другое имя сегодня.