Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2008
Станислав Севастьянов — родился в 1971 г. в п. Бреды Челябинской области. В 1994 г. закончил факультет иностранных языков Магнитогорского пединститута. В 1999 г. защитил кандидатскую диссертацию по русской литературе. В настоящее время преподает немецкий и английский языки в Магнитогорском государственном университете (МаГУ).
Паук
Роман
ослепший, тебя я люблю
Глава первая
1
Лента сна, соскочив с катушки проектора, вильнула хвостом перед заискрившим замыканием сознания (клюнул электронный петух будильника), оставив по внезапном пробуждении незамысловатый эпилог в виде открытого тамбура отбывающего, но не наоборот, поезда, силуэта в нем девушки, которая была Анной, хотя внешне совсем не походила на нее, и убегающей последней строчки титров: тень твоих глаз…
С усилием разомкнув веки, Перышев потер лоб, но не вспомнил. Его мучило, что в сознании никак не сцепляется образ того, что хоронилось за этими словами. Тень вообще он легко мог себе представить: когда он, сидя у себя в комнате за письменным столом, поворачивался к книжному шкафу, его голова, искривляясь в свете настольной лампы, часто встречала внезапной причудливостью ушей, носа и подбородка. Он понимал, что это всего-навсего тень, явление столь же зыблемое, сколь и шутовское, и такое понимание тени как бы низводило ее в разряд чего-то сопутствующего и второстепенного, зацикливаться на чем было как-то неловко. Но тень глаз… Похоже, это уже нельзя было именовать просто явлением, в этом сквозило что-то глубокое и непоказанное, некое душевное учреждение, основанное на сильном чувстве и дающее о себе знать лишь посредством едва уловимых глазных токов. Впрочем, глазные токи — чушь нестерпимая, бессильная попытка переплюнуть собственное воображение в умении рисовать кляксами.
Он снова потер — на этот раз спинку носа, чтобы не чихнуть, потому что солнечные пауки пролезли сквозь щель штор и быстро вскарабкались ему на лицо. Вот мерзость! Он терпеть не мог пауков. Это повелось еще с детства, когда один из старшеклассников подсунул ему завернутую в бумажку большую пластмассовую пуговицу на резинке. Шутник предварительно заверил его, что засушил какого-то очень редкого паука, а он, видимо, был слишком впечатлительным ребенком, поскольку невинная трескотня пуговицы имела своим следствием череду ночных кошмаров и болезненную, на всю жизнь, неприязнь к этим тонконогим тварям.
Он повернул голову и спрятался от пауков. Тут же прежняя беспокойная задумчивость вернулась в него. Тени для глаз — это было ему знакомо, да и как не быть, когда все женщины вокруг, с которыми ему приходилось иметь дело, были озабочены этим. Даже Анна, по характеру своей профессии в совершенстве освоившая искусство косметической маскировки, как-то спросила его, к лицу ли ей цвет новой помады. Он ответил, что ему все равно, и она отнесла это на свой счет. В ее глазах что-то двинулось (это походило на отдаленный всплеск молнии или взрыва, но тени он не приметил), она досадливо поджала губы и ногтем продавила глубокую борозду в мягкой коже дивана, на котором лежала обнаженная и бесстыдно фотогеничная.
Перышев мысленно отмахнулся от тени (мало ли что придет в голову всякой девушке сказать при прощании), выбрался из-под одеяла, сунул ноги в шлепанцы и вышел на балкон.
С высоты девятого этажа кресты расположенной неподалеку церкви казались рычагами управления какого-то механизма, и привычная утренняя сигарета во рту приобрела в связи с этим тягучий кислый привкус, осевший со слюной под языком и вызвавший, по непонятной ассоциации, воспоминание о заполненных ярко-зеленым мхом трещинах в асфальте, обнаруженных им неделю назад возле супермаркета, в котором он собирался, но так и не купил себе еще одну подушку. Он перепробовал несколько штук, брал в руки, вертел, мял, пытаясь представить, каково будет голове, но ни на одной не мог остановиться и позвонил Анне, чтобы спросить ее мнения. Она была как будто рассержена его звонком, сказала, что ей без разницы, да и вообще, все это такая ерунда!.. После восклицательного знака связь оборвалась, как обрывается леска, удерживающая на ветру воздушного змея, и попытки вернуть ее ни к чему не привели: вызываемый абонент был отключен или находился вне зоны доступа… Выйдя на улицу, он полчаса слонялся возле супермаркета, прислушиваясь к карману с телефоном, а потом заметил тот самый мох, наклонился и потрогал пальцем зеленое бархатное тельце. Он все еще пребывал под впечатлением от телефонного разговора и удивился совпадению состояний, сообщенных ему воздействием столь несхожих по своей физической природе явлений: голос, который прежде никогда не звучал так резко, и нежнейший мох, непонятно каким образом заполнивший грубые расщелины тротуара, произвели с его чувствами сложную химическую реакцию, при которой недоумение и досада, бурно соединившись атомами, мгновенно улетучились, оставив после себя тягостный осадок уже скорее не психофизического, а рассудочного свойства. Мысль о том, что недоумение и досада последовательно испытаны им, возникла в его голове почти одновременно с этими чувствами и тут же сама была с раздражением осознана как гнусное нетерпение рассудка, сооружающего бесконечный ряд отражающихся друг в друге зеркал.
Перышев сплюнул кислину в служившую ему пепельницей банку из-под консервов, замял в ней сигарету и механически посмотрел вниз, на стоявшую напротив пятиэтажку, рябая лысина которой была утыкана телевизионными антеннами — крестами уже иной религии. На одном из балконов открылась дверь и появилась девушка в вязаной серой кофте до колен, с большой коричневой кружкой, от которой поднималось густое облако. Она села на стул и поднесла облако ко рту. Ноги у нее были голые, а светло-русые волосы забраны на затылке в конский хвост. Отхлебнув, она поставила кружку на перила, скользнула взглядом по дому напротив (показалось даже, что и по его балкону тоже) и замерла. Расстояние до нее было довольно большим, и все же ему почудилось, что он улавливает запах имбиря. “Но ведь это не из кружки”, — подумал он и закрыл глаза, представляя, как стоит в очереди у какого-нибудь прилавка, а перед ним, совсем близко, эта девушка и этот ее конский хвост, которого он при желании может коснуться кончиком носа. Она моет голову шампунем, содержащим имбирь, или натирает кожу имбирным маслом, поэтому находиться рядом с ней доставляет неописуемое наслаждение. Очередь, похоже, не продвигается, продавщица куда-то исчезла. Ему это на руку, но девушка некстати ощущает его присутствие, поворачивает к нему свое лицо, мягко говорит “нет”, и он теряет ее из виду (словно кто-то смазывает рукой свежую гуашь) и снова слышит “нет”, но уже другое, решительное и твердое, и он уверен, что оба раза это один и тот же голос.
Рядом с девушкой на балконе возник высокий мужчина в костюме и галстуке. Он вырвал у нее кружку и швырнул ее с балкона; расставаясь с содержимым, кружка полетела вниз и беззвучно упала на землю. Схватив за руку, он пытался увлечь ее в комнату, а она, вцепившись другой рукой в перила, отчаянно сопротивлялась. Безмолвная борьба продолжалась всего несколько секунд, но их хватило Перышеву, чтобы вспомнить, что он видел по телевизору, на канале Animal Planet, как крокодил, внезапно появляясь из воды, хватает челюстями животное, ломает его и тащит за собой, и жертва погружается в бурлящую Лету… Рука отцепилась от перил и, совершив бесполезную попытку вернуться назад, взметнулась по характерной дуге прощания-приветствия. Мужчина дернул девушку к себе (как удивительно гибко ее тело!), и оба исчезли в глубине квартиры, в горячке оставив дверь открытой и впуская за собой холодный воздух улицы.
Кружка ничуть не повредилась: то ли она была изготовлена из особо прочной глины, то ли имел место тот ничтожно малый процент вероятности, при котором падающие с высоты пятнадцати метров кружки не бьются. Перышев держал ее в руках и читал сделанную на ней гравировку, которую не мог разглядеть со своего балкона. Тоскую по рукам твоим, малышка Эльза, — было выведено в серебристую струнку. Внутри остались следы от кофе, по которым можно было судить о случившемся с кружкой, но не о судьбе того, кто несколько минут назад пил из нее. Дверь в подъезд оказалась закрытой, и Перышев решил дождаться, пока кто-нибудь не выйдет и не откроет ему. Отыскав глазами собственный балкон, он представил самого себя, все еще стоящего там и наблюдающего.
Из его дома вышел нелепый человек, заметно сутуловатый, еще довольно молодой и энергичный, если судить по тому, как решительно он двинулся через двор и по пути ловко увернулся от грузовой “Газели”. Водитель резко затормозил, высунулся в открытую дверцу и заорал вдогонку: “Куда прешь, скотина?!” — после чего сердито фыркнул выхлопными газами и умчался со двора. Нелепый человек невозмутимо извлек из кармана распахнутой куртки мятый носовой платок, тщательно протер им подобранную кружку, сунул ее в карман, подошел к подъездной двери, убедился, что она закрыта, и остался там стоять.
Для него, как и для многих других, ожидание было утомительным занятием, бестолково крадущим время и заставляющим искать способы укоротить его; однако он, в отличие от остальных, томился вдвойне, поскольку мыслями его овладевала, наряду с возможностью еще только допустимого, также и возможность уже наличного, и вероятная встреча с девушкой, голова которой имела конский хвост, была для него столь же непостижимым событием, как и тот факт, что еще пятнадцать минут назад он даже не подозревал о ее существовании, а теперь вот держал в руках кружку, из которой она пила кофе, — и чтобы это стало возможным, ему пришлось рисковать жизнью под колесами машины и покорно принять на свой счет отождествление со скотиной. Но почему все так? Как случилось, что он стоит сейчас здесь, рассчитывая увидеть ее и убедиться, что от нее исходит запах имбиря и что этот запах не был самопроизвольным выхлопом функционирующего рассудка? Тот, в костюме, вряд ли станет слушать его, а если и станет, то в лучшем случае примет за ненормального. Он и сам склонялся к тому, что он ненормален, особенно когда глядел на себя как на чужого самому себе человека. При этом он с сожалением сознавал, что не страдает просто раздвоением личности, — скорее, это был случай растроения или даже расчетверения; любой из тех, кто находился в нем, мог одновременно быть им самим и другим, и всегда была опасность встречи между ними и, следовательно, возможность постороннего, отчуждающего взгляда, который исключал продолжительность какого-то одного ощущения. За всем этим, как он догадывался, стоял еще некто, некий совершенно бесстрастный субъект, который держал все его мысли и чувства на поводке, словно заводчик — своих собак, которым хочется убежать как можно дальше и разнюхать как можно больше, но круг доступных впечатлений ограничен короткой привязью, которая нестерпимо давит на горло и душит любые попытки избавиться от нее.
Из подъезда вышел мужчина с балкона — в дорогом кожаном пальто. Лицо его было скуластым и угрюмым, он косо взглянул на стоявшего, но ничего не сказал и направился в сторону припаркованных неподалеку автомобилей. Перышев попытался угадать, но ошибся: звук разблокировки раздался не у черного джипа, а у темно-синего “Фольксвагена”. Не желая, чтобы мужчина обернулся и снова увидел его, он поспешил скрыться в подъезде. Поднявшись на последний этаж, он в сомнении остановился: что если девушка просто возьмет у него кружку и не захочет разговаривать? Это вполне может быть, ведь она, скорее всего, сейчас не в настроении и не расположена к беседе с незнакомым типом, у которого изрядно потрепанная куртка, старые джинсы и местами облезлые ботинки. Но другого повода прийти к ней может не появиться, и он, собравшись с духом, надавил на кнопку звонка.
Он не слышал изнутри никаких звуков и вздрогнул, когда дверь открылась. Это была она, в той же вязаной кофте до колен и с тем же конским хвостом на затылке. Зеленые глаза ее были сухие, но измученные, — сцена, которую он наблюдал с балкона, не прошла для нее даром. Он опустил глаза, ища ее руки, но тут же снова поднял их, поскольку она заговорила.
“Что вам нужно?”
“Эльза?”
Он произнес это имя случайно, от растерянности, и впоследствии долго не переставал удивляться тому, как все неожиданно повернулось потом, будто он сообщил ей пароль, сразу сделавший его своим — посвященным в то, что она всеми правдами и неправдами пыталась скрывать от другого.
“Вы… от него?” — испуганно спросила она.
“Я ни от кого, я сам по себе. Это вам”, — сказал он, доставая из кармана кружку.
Она с удивлением взяла ее и стала рассматривать, словно видела впервые. Он заметил, как она шевелит губами, читая надпись.
“Еще одна? Как странно… Первую я разбила”.
“Она упала с балкона, когда вы ссорились”.
Она смутилась.
“Но кружка… Разве она не должна была разбиться?”
“Не знаю”.
Он был раздосадован, оттого что не чувствовал запаха, ради которого пришел к ней. Она была здесь ни при чем, он понимал это; и все же он рассердился на нее, как если бы она в самом деле обещала ему дать то, чего у нее не было.
“Всего вам доброго, — сухо произнес он. — И не будьте столь легкомысленны”.
“Что?.. Почему вы думаете, что я легкомысленна?”
“Вы оставили балкон открытым, а на улице довольно холодно”.
Она поежилась, словно почувствовала, что квартира за ее спиной и впрямь вся застужена, и побежала закрывать балконную дверь. Он хотел уйти сразу, не дожидаясь ее возвращения, но заметил на полке в прихожей тюбик с косметическим средством, взял его в руки, открутил колпачок и понюхал. Запах был ему незнаком, и он уже повернулся к выходу, как услышал, что звонит мобильный телефон. Девушка холодно ответила “да”, потом долго молчала, потом снова сказала “да” и, смягчившись, добавила: “Хорошо, я поеду”. После этого она сразу вернулась.
“Теперь и правда уходите, скорее, ну же! Нехорошо, что я прогоняю вас, но он сейчас будет здесь! То есть, конечно, не он, а другой…” — она запнулась.
“Который в костюме?”
Она кивнула и умоляюще сцепила руки, и он обратил внимание на ее длинные, бордовыми лепестками, ногти. Он тоже кивнул и, на ходу застегивая куртку, стал спускаться.
“Подождите!”
Обернувшись, он увидел, что она догоняет его.
“Вот, здесь адрес… пожалуйста, сходите к нему, скажите, что я простила, а уж как Бог простит, никому не известно. — Она сунула ему в ладонь клочок бумаги. — Если вам не трудно…”
Он непроизвольно сжал ее пальцы, которые были мягкие и теплые, и на мгновение ему снова вспомнился мох в асфальте.
“Вас действительно зовут Эльзой?” — ему вдруг захотелось, чтобы это не было правдой.
“Только он называет меня так. Меня зовут Лизой”.
“Ясно”, — он отпустил ее руку и сунул бумажку в карман.
2
До прибытия поезда, на котором должна была приехать Анна, оставалось немногим более получаса, и Перышев, боясь опоздать, поймал такси. На вокзале он снова набрал ее номер и в какой уже раз услышал мертвый голос автомата. Он подошел к справочному окну и спросил, по расписанию ли придет поезд; ему ответили, что опоздает минут на пять, не больше.
“А нельзя узнать, в каком вагоне находится такой-то пассажир?”
“Мы не даем такую информацию”.
“Но хотя бы сколько вагонов в составе?”
“Одиннадцать”.
Ему оставалось наблюдать за вывалившей из поезда толпой и слышать, как на весь перрон объявили, что, дескать, “Ресину Анну, прибывшую из Москвы, ожидают возле фонтана”. Фонтан по причине наступивших холодов не работал и выглядел запустело, и многие из тех, кто смотрел в его сторону, думали, наверное, что он выбрал далеко не самое романтичное место для свидания с девушкой, которая, судя по тому, что он стоял там все еще один и растерянно переминался с ноги на ногу, не особенно к нему и спешила.
Перышев в самом деле был растерян и не знал, что и думать, если Анна не приедет. Поначалу он испугался, не случилось ли с ней чего, ведь ее, к примеру, легко могла сбить машина в тот самый момент, когда он позвонил ей из супермаркета. Потом он убедил себя, что с ней все в порядке, просто она рассердилась на него из-за подушки. В ее квартире подушек было достаточно, и она сразу предложила ему перебраться к ней, но он не захотел этого. Он сказал, что тогда ему ничего не будет стоить собрать вещи и уйти.
“Ты можешь сделать это?” — спросила Анна.
“Мне не доводилось испытывать тоску по тому, к чему я привык, — ответил он. — Боюсь, она изведет меня”.
“Думаешь, со мной такое невозможно?”
“Я думаю, привязанность противопоказана тебе”.
“В том числе по отношению к тебе?”
“Не знаю. Это станет ясно со временем”.
“И чтобы стало ясно скорее, ты предложил жить вместе?”
“Да”.
Она ударила его по щеке и с трудом сдержала слезы, а потом сказала, что, когда вернется из Москвы, хочет прямо с вокзала поехать к нему и никогда больше не возвращаться в свою квартиру. На следующее утро она уехала, запретив провожать ее.
Он увидел, что к нему направляется женщина в желтой куртке и синих джинсах, с небольшим рюкзаком на плече. Походкой она напоминала Анну, но вспышка облегчения, на мгновение ослепив его, оставила перед глазами темное пятно, из которого встревоженное сознание выхватило незнакомое лицо. Приблизившись, женщина дернула молнию на куртке, достала какую-то фотографию, посмотрела на нее, потом на Перышева и сказала:
“Вы Перышев, так ведь? Как хорошо, что вы догадались дать объявление, а то я вас ни за что не отыскала бы!”
Она протянула фотографию: двухнедельной давности Перышев стоит на фоне кирпичной стены и глупо улыбается. Этот снимок был сделан, когда они с Анной гуляли по анфиладам двухэтажных двориков и он показывал ей, как обращаться с цифровым фотоаппаратом.
“Я и не думала, что все так просто, — говорила она, выискивая в глазок какое-нибудь интересное окно или каменную ограду. — Я хочу, чтобы мои первые снимки сохранились надолго, как память об этом вечере. Встань туда, я тебя сфотографирую!”
Он старался избегать нацеленных на него объективов, но в тот раз ему захотелось сделать исключение.
“Там еще на обороте”, — сказала женщина, и он перевернул фотографию.
Старательным почерком Анны было написано: “Пожалуйста, зайди ко мне”. Что-то тяжелое неприятно шевельнулось в груди.
“Скажите, фотография эта… как она у вас оказалась?”
“На вокзале ко мне подошла девушка, поинтересовалась, куда я еду, и попросила передать ее вам. Мне она показалась очень милой. Такая располагающая к себе, что было невозможно ей отказать”, — с улыбкой ответила женщина.
“А кроме этой фотографии она ничего не просила передать?”
“Нет, только фотографию”.
Перышев набрал номер Анны, но ее телефон был по-прежнему отключен. Он не понимал, что происходит. Она заставила его ехать на вокзал только затем, чтобы он увидел, что его физиономия отвратительно выходит на фотографиях? Но это он и без нее знал. Она хочет, чтобы он зашел к ней. Но если она не желает говорить, могла бы сообщить об этом в телефонном сообщении, не обязательно посылать для этого человека из Москвы! И потом, если она уже в городе, то прилетела самолетом, хотя ему говорила, что не выносит перелетов и ни за что не сядет в самолет. К чему все это представление?!
Он раздраженно смял фотографию и бросил в урну. К ней он сейчас не поедет, пусть знает, что он не любитель подобных спектаклей. На работе его не ждали, он предупредил о своем отсутствии, — освободил день специально для нее. Но возвращаться к себе не хотелось, там все ожидало ее появления. Он уже сидел в автобусе, когда понял, что направляется на работу.
На пути от остановки он заметил магазин косметики и, поколебавшись, заглянул в него.
“У вас есть что-нибудь с имбирем?” — обратился он к молоденькой продавщице, которая, сидя на корточках, сосредоточенно переставляла с места на место баночки на полке.
“А вам что нужно?” — ответила она, поворачивая к нему голову.
“Все равно что, главное, чтоб с имбирным запахом”.
“Имбирь? — Она напряженно сморщила лобик. — Есть калифорнийский миндаль. Не хотите?”
“Нет, мне нужен имбирь”.
“И напрасно вы не хотите миндаль! Мне, например, очень нравится. А имбирного сейчас у нас ничего нет!”
Она отвернулась и продолжила переставлять баночки. Перышев еще постоял немного, глядя на полки и недоумевая, как среди всего этого не нашлось места тому, что ему было нужно.
“А не знаете, где может быть?” — спросил он, но продавщица в ответ только недовольно передернула плечами.
3
Он работал в фотостудии, занимавшей верхний этаж большого здания, и всякий раз, как он поднимался туда на лифте, минуя этажи с боулингом, аэробикой, солярием, бальными танцами и еще бог весть чем, ему воображалось, что он не просто поднимается над всем этим пространственно, но и возвышается в каком-то ином смысле, оставляя под ногами плевелы повседневного жизнеделия. В его распоряжении имелся павильон, устроенный так, как ему хотелось: белые стены и потолок, пара стульев с блестящими металлическими ножками, низкий кожаный диван и полторы дюжины разных ламп. В простенке между большими окнами висел портрет Ричарда Аведона, все остальное пространство было голым, как первобытная пещера. Он был неприхотлив в работе, все, что ему требовалось, — камера и потоки света, а фоны и декорации его только отвлекали. Владелец студии Нюхалёв хоть и скрипел зубами, что он пренебрегает цветной фотографией, но вслух не возмущался, поскольку часто ему приходилось вздыхать над его снимками, испытывая профессиональную зависть.
“Ну, ловок дьявол!” — говаривал он.
В его устах это была многозначительная похвала, и тут бы Перышеву взять и извлечь для себя какую-нибудь выгоду: добиться повышения гонораров или хотя бы установки кондиционера в павильоне. Но он не догадывался об этом, и единственное, о чем просил, — не поручать ему съемку замороженных девиц, которые из всех частей тела способны шевелить одним языком.
“Да как же наперед знать, замороженная она или нет? — недоуменно потрясал щеками Нюхалев. — Ладно, скажу Зинаиде, чтобы следила”.
Зинаида была его дочерью, он взял ее к себе приемщицей, чтобы возродить бывшее уже когда-то в его роду семейное предприятие. Правда, тогда это была дубильная мастерская, и его прадед был дубильщиком, а не фотографом, но преемственность все равно сохранялась, в чем Нюхалев ничуть не сомневался. Во-первых, процесс обработки фотобумаги отчасти подобен дублению кожи в разных растворах; во-вторых, и тут, и там требовался творческий подход к делу, а результаты производства можно было смело ставить в один ряд с произведениями искусства; наконец, само название фотостудии — Double-Nu — очень уж перекликалось с вывеской прадедовой мастерской: Дубильня Нюхалева.
Зинаида мало разбиралась в фотографии, но зато разбиралась во всем остальном, и Нюхалев, хорошенько поразмыслив, возложил на нее роль передаточного механизма: к ней поступали заявки на фотоуслуги, и она большей частью сама решала, кому из фотографов какой заказ выполнять. Последних это уязвляло, поскольку лишало статуса свободных художников, но возразить против этого можно было, по сути, лишь одним способом: уволиться. Однако увольнялись из студии редко, потому что дело у Нюхалева было поставлено на широкую ногу, от клиентов отбоя не было, и деньги он платил приличные. К тому же никто ведь не запрещал заниматься свободным художеством вне стен студии, а некоторые фотографы (из тех, кому поручалось исполнение наиболее выгодных заказов) имели право использовать павильоны для экспериментальной обкатки новых технологий, то есть практически делать там все, что заблагорассудится. Перышев был в числе этих привилегированных, хотя обкатывать ему, кроме новых пропорций света и тени, было нечего.
Помимо него у Нюхалева работало еще два десятка человек, каждый из которых имел собственные профессиональные пристрастия и был по-своему замечателен, но только с одним из всех у Перышева сложились по-настоящему близкие отношения. Визажист Анна Ресина питала к нему нежные чувства, и все вокруг об этом знали, — отчасти потому, что замечали изменения в ее лице и заминку дыхания, когда в ее присутствии заводилась о нем речь; отчасти же об этом было известно от Зинаиды, которую Анна имела неосторожность просить, чтобы все перышевские модели доставались ей одной. Впрочем, чувства Ресиной к Перышеву никого особо не удивляли, поскольку все давно укрепились во мнении, что она относится к тем бесхарактерным натурам, которым непременно нужно находиться в состоянии влюбленности в кого-нибудь, иначе их охватывает острое ощущение одиночества и собственной неполноценности. Один из тех, от кого в свое время упорхнула любовь Ресиной, в виде мести распространил слух, что она страдает редкой болезнью — гомофобным токсикозом, излечиться от которого нельзя, но можно смягчить рецидивы, если постоянно менять любовников. По словам этого отвергнутого, он чувствовал себя чемоданом с барахлом, задвинутым за ненадобностью под кровать, и все же он был с нею непомерно несправедлив. Роман с ним продолжался у Анны дольше обычного, и она уже собралась было выйти за него замуж, как на ее горизонте некстати возникло новое лицо, которое она сама же с помощью своего макияжа сделала “непреодолимо притягательным”. Впрочем, после того как макияж размылся и от притягательности не осталось и следа, она влюблялась еще четыре или пять раз, пока ее чувства не потекли наконец в сторону Перышева, этого подозрительного чудака, в павильоне которого, как вещала молва, творилось неладное, — во всяком случае, модели, покидавшие павильон после съемок, рассказывали о странных ощущениях, которые им приходилось испытывать под циклопическим взглядом его камеры.
Так, одна девушка рассказывала, что в самый разгар съемки чья-то невидимая рука протянулась к ее телу и осторожными прикосновениями заставила его дрожать, отчего она ужасно разнервничалась и не смогла продолжать, пока не выкурила подряд несколько сигарет. С другой и вовсе случилась истерика. Ей померещилось, что ее тело разделилось на множество лоскутов, которые начали порхать, словно бабочки, а Перышев целился в них из ружья и отстреливал по одной, пока всех не перебил. Потом она увидела, как ружье целит ей в лицо; вспыхнул выстрел, она вскрикнула и засмеялась, поняв, что это был никакой не выстрел, а фотовспышка, и что фотограф вовсе не убивал ее по частям, но делал с нею что-то другое, что оставляло ее живой и все-таки лишало чего-то жизненно важного. Она вдруг почувствовала, что подверглась растлению: тайное место ее существа, глубоко спрятанное в ней от постороннего глаза и даже от нее самой, было обнаружено и могло оказаться выставленным на всеобщее обозрение. Сгорая от стыда, она закрыла голую грудь руками, сжалась в комок и разрыдалась, повергнув фотографа в искреннее недоумение.
Ресина знала об этих случаях, как и о многих других, имевших место в его павильоне, но до определенной поры они не задевали ее за живое, оставаясь где-то на заднем дворе сознания в качестве свидетельства необыкновенности этого человека. Но в один примечательный день все ее отношение к нему круто переменилось, равнодушие сменилось заинтересованностью, а та, в свою очередь, быстро возросла в пылкое чувство. Примечательность того дня состояла хотя бы уже в том, что они впервые оказались вдвоем в лифте. Это, конечно, не самое крупное событие, которое могло случиться с ними, однако как знать, возможно, именно там, в тесном пространстве лифта и сжатом до нескольких секунд временном контуре, чьей-то властной рукой была заведена пружина, определившая дальнейшую судьбу каждого.
Надо сказать, что спускаться после рабочего дня вниз Перышеву было не менее приятно, чем утром подниматься наверх. И хотя это вовсе не означало, что он с радостью возвращался к повседневной суете, все же это была радость именно от встречи с повседневностью, которая не притворялась, как многие модели, что хочет быть красивой и во всех отношениях приятной, но просто была сама собой, порой серой и унылой, но чаще все же привлекательной превосходными образцами своего черно-белого устройства.
Вот и в тот день он нажал кнопку вызова лифта, предвкушая, как через какую-нибудь минуту окажется на темной улице, в плотном окружении застылых от мороза окон, мерцающих вывесок магазинов, огней автомобилей, светофоров и уличных фонарей. Он на секунду прикрыл глаза, заранее чувствуя облегчение от холодного воздуха, который, словно пес, ждал его на выходе, чтобы кинуться ему навстречу и, виляя хвостом (гася свет в павильоне, он заметил, как за окном начало метелить), лизнуть его в лицо и потереться у ног, приводя в чувство онемевшее от многочасовой работы тело. Двери лифта открылись, и он собрался шагнуть внутрь, как почувствовал, что рядом кто-то стоит. Повернув голову, он увидел одну из визажисток, работавших в студии. И хотя она довольно часто наводила лоск на лица, которые ему приходилось фотографировать, имени ее он не помнил.
“Поедем или будем меня разглядывать?” — спросила она, и он сообразил, что неприлично всматривается в нее, пытаясь вспомнить имя.
“Простите, — сказал он. — Конечно, лучше поедем”.
Пропустив ее, он вошел следом и нажал на кнопку. Двери закрылись, и лифт повез их вниз.
“И почему это лучше?” — неожиданно спросила она.
“Что?”
“Вы сказали: лучше поедем. Но почему — лучше? Вам что, неприятно на меня смотреть?”
“Да нет, просто я пытался по вашему лицу вспомнить, как вас зовут”.
“Ну и как же?”
“Анной”.
“Надо же!”
Они замолчали в ожидании, что лифт вот-вот остановится, но прошло еще несколько секунд, прежде чем оба почувствовали упор под ногами. В эти секунды она думала о том, можно ли в самом деле по лицу определить имя, а он вспомнил, что забыл наверху перчатки. Когда лифт наконец остановился, он сказал, что должен вернуться в студию. Она надавила на кнопку верхнего этажа и, поймав его удивленный взгляд, сказала:
“Захотелось сфотографировать меня?”
У него едва не вырвалось: “Вовсе нет, чего ради!” — но внезапно ему в голову пришла одна идея, и он ответил:
“Если не возражаете”.
“Что вы! Я давно этого хочу. Про вас столько всего говорят!”
Но он уже не слушал ее. Новая идея поглотила его, и все, что ему нужно было в ту минуту, уместилось в одном желании: чтобы снег не перестал идти.
Он не стал включать в павильоне свет. Едва открыв дверь, он с облегчением перевел дух: метель, казалось, только усилилась за те несколько минут, которые он отсутствовал. Быстрым шагом подойдя к окну, он распахнул его, и в его лицо, бешено кусая, вцепилась снеговая мошкара, а подсвеченный уличным фонарем темный провал требовал в себя горячее, белое тело женщины. Он в нетерпении крикнул: “Ну же, снимайте одежду!” — и бросился в лабораторию за “Никоном”.
Когда он вернулся, прежней Ресиной в павильоне не было; на полу были разбросаны ее вещи. Их расположение указывало на то, что раздеваться она начала у окна и, продолжая скидывать с себя один за другим предметы своего гардероба, двигалась по направлению к выходу. То, что осталось вместо нее, вернулось назад к окну и пребывало в черном проеме. Боясь упустить драгоценные секунды, он, словно одержимый, припал к глазку фотоаппарата и начал снимать.
4
Его одержимость была с ним все время, только поначалу не особо бросалась в глаза. Заметна же она стала после одного происшествия, которое сильно повлияло на его отношение к тому, чем он занимался. Происшествие то было, по правде говоря, вовсе не случайным, многие потом так прямо и говорили, что ему этого было не избежать и все к этому и шло; и все же для него самого оно явилось полной неожиданностью.
В Double-Nu обратился француз, который желал получить фотографии своей русской подружки. Нюхалев без раздумий поручил это дело Перышеву, который оказался единственным, кто сносно знал французский и мог объясниться с этим усатым типом, надымившим в кабинете директора так, что хоть топор вешай. Подружка француза оказалась прыщавой девицей, и пока визажистка возилась с нею, Перышев убеждал француза побродить часок-другой по городу.
“Здесь вы будете мешать, неужели не понятно?”
“Но я хочу быть рядом с моей Наташа”.
“Наташа будет работать, ее нельзя отвлекать”.
“Работать? Идиотизм! Я вам не доверяю!”
“То есть как? Вы хотите, чтобы я снимал ее в чем мать родила, и не доверяете?”
“Но у нее такое тело!”
Перышев поморщился и молча указал французу на дверь. Тот вздохнул, с мольбой бросил взгляд на свою Наташа и с несчастным видом удалился.
Француз не обманул: тело у девушки оказалось и впрямь замечательным, и нужный образ отыскался сразу. Резкая линия бедра привела к оружию лучника, который натянул тетиву, прищурил глаз и метит в далекого зверя. Напряженность лука, его сосредоточенность и в то же время нетерпение, — находка что надо для юного, еще не износившегося тела. Он увлекся и в пылу работы не сразу заметил, что Наташа сделалось дурно и она сохраняла в себе силы исключительно благодаря его коротким, гипнотическим командам. Перезаряжая пленку, он спросил, не нужно ли ей чего, в туалет там или воды; она качнула головой, потом вдруг ее лицо исказилось, она захохотала и, словно оборвались поддерживающие ее сверху нити, рухнула на пол.
В первое мгновенье он даже не удивился этому, ведь ему и прежде доводилось сталкиваться у себя с подобными странностями. Однако на этот раз все зашло слишком далеко: тело в судорогах изгибалось, а голова как-то нелепо ударялась о дощатый пол. В оцепенении он продолжал смотреть в глазок, а палец сам по себе нажимал на спусковую кнопку. И лишь когда до него дошло, что пленка кончилась, он выскочил из павильона, чтобы позвать на помощь. Прибежала Зинаида и с ней еще несколько человек. Все засуетились, забегали, склонились над девушкой, которая странно, противно мычала. В глазах Перышева все происходило будто за стеклом и к нему не имея отношения, причем столь молниеносно, что он явственно ощутил торможение в своем сознании. Мысли его замедлились, секунды растянулись до минут, и все воспринималось как одна картинка: не успели уложить Наташа на диван, как явилась врач в белом халате и с чемоданчиком; только что врач замахала на всех, чтобы отошли в сторону, как вот уже на диване никого нет, как нет нигде врача и всех остальных, а есть усатый француз, который стоит рядом и орет. Он повернул к французу ухо, но того уже и след простыл, зато в воздухе мелькнуло искривленное лицо Наташа, такое страшное, что он пришел наконец в себя. Он вспомнил, что успел увидеть это лицо в глазок фотоаппарата, и решил сразу проявить снимки, чтобы проверить, удалось ли ему то, о чем мечтает всякий фотограф: заснять недоступную человеческому глазу и не объяснимую никакой логикой жизнь мгновения, когда мгновение — не застылый кусок действительности, не окаменелость в бесконечном ряду окаменелостей, но жарко дышащее восторгом рождения и болью умирания сущее.
То, что он увидел на снимках, поразило его. Это даже нельзя было назвать жизнью мгновения, скорее это была его смерть, ибо мгновение по сути перестало существовать, превратившись в хронику, — так много сообщали фотографии о жизни этой девушки, ее провалившихся надеждах и неутешенных терзаниях. Он задумался над тем, что же такое произошло с ним во время съемки, почему он сразу не отшвырнул камеру и не бросился к обезумевшей, а продолжал, как ни в чем не бывало, снимать, словно это был не он сам, а бездушный орган, которым он привык смотреть на мир. И он начал понимать: настоящая фотография возможна лишь тогда, когда ты совершенно безучастен к тому, что снимаешь, и без холодной головы невозможно трепанировать жесткий панцирь, которым окружает себя тело женщины и под которым со времен Евы стыдливо прячет себя подлинная женская нагота.
После происшествия с Наташа Перышев обрел способность схватывать эту стыдливость женского тела, и то, куда ему отныне доводилось проникать объективом, потрясало его самого не меньше, чем Нюхалева, завистливо вздыхавшего над его снимками. Природа этой способности оставалась ему неясной, он сам не понимал, как все у него выходило, и это непонимание заставляло его в некотором роде страдать, поскольку он не мог избавиться от ощущения, будто является неким механизмом, которым пользуется кто-то ему неведомый.
5
Тело Анны, пришпиленное, словно булавкой, к квадратному куску черной материи, дрожало и извивалось вместе со сверкающими снежными змейками, а он взводил и взводил затвор фотоаппарата, выпытывая у этого тела много удивительных и щекотливых подробностей. Это была жизнь, порожденная темными, ночными закутками с их чувственными удовольствиями и пустыми грезами, каждая из которых сверкнет на мгновение в слабом свечении раскаленного воображения и, ни во что не воплотившись, безнадежно погаснет. Прикосновения чужих пальцев так же мало придавали этой жизни смысла, как свет уличного фонаря слабо высвечивал подробности тела по эту сторону силуэта. Однако сам силуэт потрясал воображение. Его колебания, смещения и трансформации внушали мысль, что нет более тяжкого преступления, чем пренебрегать этой пантомимой, оставляя ее незамеченной и неоцененной. Темная плоть тянула за собой в бездну, в которой сулила знакомство с чем-то доселе невиданным, в то время как на самом деле вся эта невиданность была не чем иным, как искаженным очертанием вещей при неверном освещении. Умом Перышев понимал это, но глазами поддался искушению верить, что за окном в самом деле разверзлось пространство, тайна которого в глубине силуэта. Он шарил камерой по этой глубине, ожидая, что еще чуть-чуть, и ему откроется наконец самый последний смысл того, что было перед ним; но он не дождался, потому что силуэт вдруг вздрогнул и надломился линией подоконника. Он испуганно вскрикнул и в два прыжка очутился у окна. В следующую секунду Анна выпрямилась, резко повернулась к нему и обвила руками его шею.
“Сколько можно мучить меня! — горячо зашептала она. — Милый, я вся продрогла, как ты не видишь!”
“Да вы что!” — он оторвал ее от себя, подошел к выключателю и зажег свет.
Она зажмурилась, а он уставился на ее грудь и, чувствуя, что краснеет, выдавил из себя:
“Вы же не могли подумать, что я… То есть, если я дал вам повод думать, что я вас заманиваю, то это не так!”
Она открыла глаза и с усилием улыбнулась.
“Единственное, за что следует сердиться на вас, так это что вы держите несчастных голых женщин на морозе”.
Он принялся собирать в охапку ее вещи, но вещи вываливались из рук, а он снова поднимал их и неловко прижимал к себе.
“Бросьте, я сама”, — сказала она.
Он остановился и какое-то время растерянно смотрел на нее. Потом до него дошло, что ему следует оставить ее, и он удалился в лабораторию и сидел там, пока она не оделась.
Неумолимая логика этой встречи привела его в тот же вечер к ней домой. Он стоял в гостиной и рассматривал висевшие на стенах картины. Это были портреты, сплошь морды животных.
“Давайте выпьем, — сказала она, подходя к нему с бокалами. — За наше сближение”.
Он повернулся к ней.
“Это все ваше?”
“Мое”.
“Но почему только животные?”
“На лица людей я так насмотрюсь на работе, что дома хочется отдохнуть от них”.
Он поднес бокал ко рту и сделал глоток.
“Вам нравится?” — спросила она.
“Да, особенно эта свинья. Кого-то она мне напоминает, но вот кого?”
“Я не о картинах. Как вам вино?”
“Я не знаток вин. — Он снова отпил немного. — У меня такое ощущение, что все нарисованные вами животные странным образом напоминают людей. Я даже думаю, что облик каждого — это своего рода клетка, в которой сидит человек и выглядывает наружу. Человек, заточенный в животное. Мне это близко, ведь я пытаюсь делать то же самое: показывать освобожденную от всякой животности жизнь тела”.
“Вам у меня нравится?”
“У вас необычно, — кивнул он. — Как раз необычность обстановки в павильоне застала врасплох и обнажила ваше тело, которое мне ужасно захотелось понять”.
“Вы не шутите?” — она засмеялась и запрокинула голову, показывая красивую шею с необычной подвеской.
“Что это? — Он приблизился и стал рассматривать украшение. — Зебра? — Он потрогал подвеску и пальцами случайно коснулся шеи. — Должен признать, вы умеете привлечь к себе внимание”.
Ее рот был приоткрыт, и он виском чувствовал ее дыхание. Достаточно было сделать одно маленькое движение головой, чтобы их губы нашли друг друга, но он отвернулся и выпрямился.
“Я вспомнил, чьи глаза у этой свиньи. Это глаза Макса Шумилова, он работал у нас оформителем. Точно, так и есть! Вы, наверное, неосознанно держали его в голове, когда водили кистью”.
“Он был моим любовником, — холодно сказала она, — и я вполне сознательно рисовала именно его. По отношению ко мне он оказался настоящей свиньей, так что я всего лишь воздала ему по заслугам”.
“Да?.. А все эти? — Он стал всматриваться в другие картины. — Неужели этот павиан, и этот слон, и даже этот утконос…”
“Мои бывшие любовники, — перебила она. — Вас это ошеломляет?”
“Как-то не укладывается в голове”.
“Вас я изобразила бы пауком”.
“Что?”
Она промолчала, но он и так понял. Окинув гостиную взглядом, он поразился количеству звериных рож и на мгновение даже усомнился в правдоподобности услышанного. Но, взглянув на Анну, он понял, что та и не думала лгать, а признание сделала скорее от раздражения и обиды, нежели из желания действительно ошеломить его.
“Вы согласитесь и дальше позировать мне?”
“Я? Нет… не знаю. Да, конечно. Вы можете делать со мной, что хотите!”
6
Она писала портреты всех мужчин, с которыми ей хотя бы раз довелось оказаться в постели. Портреты были разными, совсем маленькими и внушительными, пастелью, акварелью или маслом — в зависимости от того, какой след оставлял мужчина в ее жизни. А то, что все любовники имели облик какого-нибудь животного, было даже и к лучшему: посторонним незачем было знать их в лицо, а сама она легко узнавала в звериных выражениях черты тех, с кем была когда-то близка.
Ее увлечение возникло из ее собственного ощущения того, что происходило между ней и всеми этими мужчинами, и лишь незадолго до того вечера, как она сблизилась с Перышевым, она узнала историю о волшебнице Кирке, обитавшей на острове, который населяли дикие животные, бывшие когда-то людьми — до того, как они на себе испытали магию Кирки. Однажды на остров прибыли спутники Одиссея, она опоила их колдовским зельем и превратила в свиней. Одиссей бросил в приготовленный ею напиток волшебную траву и мечом разрубил ее чары. Животные снова превратились в людей, а Кирка целый год была счастлива с Одиссеем.
“Что ж, — подумала Анна, — раз мой случай вошел в мифологию, значит, дело не во мне, а в каких-то общих основаниях, которых не изменить. Остается положиться на Одиссея, который отнесется ко мне по-человечески и сделает меня счастливой”.
Но что означало “отнестись по-человечески”? Она этого не знала, но ей казалось, что следствием такого отношения должно было стать избавление от звериных физиономий. Она вообразила, что Перышев и был тем самым избавителем, который, правда, не явился к ней из-за семи морей, а всегда был рядом, просто до поры до времени не производил на нее впечатления, поэтому она его не замечала. Но когда он посмотрел на нее возле лифта, ее охватило смятение; возникло ощущение, что он уличил ее в чем-то, и было все равно, в чем именно, главное, ей захотелось еще и еще испытать это, оказаться во власти его превосходства. Уже в лифте у нее возникло желание раздеться перед ним, и то, что это желание так легко осуществилось, заставило ее поверить в предначертанность их встречи. Когда он приказал ей снять с себя одежду, она восприняла это как поощрительный призыв. Образно говоря, он нетерпеливо-небрежно чиркнул спичкой по коробку, и она занялась пламенем, которое холодный ветер за спиной только еще сильнее распалил. Она чувствовала, как ее тело горит и превращается в раскаленные угли, и понимала, что это холод пробирает ее до костей. Стало страшно, что она может простудиться и умереть. Но что если этот страх, это критическое состояние тела — необходимая плата за наслаждение, которое идет следом? Тогда нужно заплатить как можно больше, чтоб уж все наверняка, и она перегнулась через подоконник, посмотрела вниз и представила, как выбросилась из окна и лежит на асфальте, раздавленная и страшная. Ее охватил ужас. В панике оттолкнувшись от подоконника, под напором необъяснимой нежности она бросилась Перышеву на грудь.
7
Из всех животных Анна благосклонностью отмечала одну зебру, которую полюбила еще в детстве. Через дорогу напротив дома, где она жила с родителями, находился цирк, и она любила с балкона рассматривать цветные афиши, которые вывешивались перед каждым новым представлением. Однажды она увидела зебру, в задумчивости смотревшую на проезжавшие автомобили, и ей показалось, что если бы вместо дороги было поле, зебра с радостью сбросила бы с себя всю свою задумчивость, выпрыгнула из афиши и принялась жевать траву.
Это была новая цирковая программа по случаю столетия со дня исчезновения с лица земли зебры квагги, и на афише большими буквами было написано: БЕНЕФИС НЕЗАБВЕННОЙ КВАГГИ (ГВОЗДЬ СЕЗОНА). Родители повели ее в цирк, но вместо восторга ей пришлось испытать разочарование: худая, полинявшая зебра, которая лениво бегала по арене, нисколько не походила на зебру с афиши, да и дрессировщик, плешивый, коренастый мужичок, до того как начал сердито подгонять ее длинным хлыстом, пару раз назвал ее по имени, и это была то ли Маня, то ли Муня, но никак не Квагги.
От настоящей Квагги, как она выяснила гораздо позже, давно уже остался один скелет, покоящийся где-то на задворках амстердамского зоопарка. Девочкой ей хотелось поехать в Амстердам, чтобы положить на могилу зебры пучок зеленой травы. Повзрослев и ощутив себя женщиной, она стала мечтать уже о том, чтобы навсегда поселиться в городе, в котором, как она полагала, можно жить и ощущать себя единственным в своем роде существом, после смерти которого ничего подобного уже не родится. Она мечтала оказаться на месте малышки Квагги, когда ту привезли из Африки, и почувствовать себя последним и неповторимым экземпляром, который бы лелеяли и берегли как большую драгоценность. Теперь же, когда в ее жизни появился Перышев, она хотела, чтобы эта самая драгоценность находилась в его руках, поскольку из всех мужчин он был наиболее достоин этого и единственный мог по-настоящему оценить ее. Однако ему это было не нужно, ему вполне хватало того, что она раз в неделю раздевалась перед его камерой и время от времени составляла ему компанию, когда он спускался в обеденный перерыв перекусить в кафе.
Она пыталась снова позвать его к себе, но у него всегда находился предлог, чтобы отклонить ее приглашение. Ей было досадно оттого, что он избегает близости с ней, словно нарочно не желая знать ее с той стороны, которая не имела прямого касательства к их работе. Он заваливал ее снимками, на которых она была обнаженной и открытой; он изучил ее тело вдоль и поперек, и ему ничего не стоило угадать ее настроение по какому-нибудь особому углу локтя или напряжению век. Она вполне допускала, что благодаря своему особенному взгляду он успел познать ее в каком-нибудь высоком духовном смысле и, возможно, усматривал в ее теле своего рода воплощенную женственность всех континентов, от дикой и знойной газели до чопорной и туманной оленухи. Но он чуждался познать ее в низшем смысле и за все время ни разу, ни единым намеком не дал понять, что хотя бы признает за ней право быть не воплощенной, а обыкновенной женщиной, которой свойственны самые непритязательные и примитивные желания.
Ее мучили обиды и унижения, наносимые ей его восторженностью ее телом. Когда она раздевалась перед ним, то по привычке, выработанной встречами с другими мужчинами, испытывала шевеление в себе малышки Квагги, которая щекотала и разогревала ее изнутри, отчего кожа обретала острую чувственность, требующую немедленных физических прикосновений, нетерпеливых и жадных, как зубы изголодавшихся хищников. Но Перышев прикасался лишь глазами да светом своих чертовых ламп, и она с трудом удерживала себя, чтобы снова, как в самый первый раз, не броситься к нему и не умолять униженно о снисхождении к ее привычкам. Он мог подолгу глазеть на нее, с плохо скрытым удовольствием отмечая складность ее фигуры, в то время как она предпочла бы, чтобы вместо этого он опустил ладонь на ее плечо и с силой впечатал пальцы в ее кожу.
Она всегда с неприязнью и обидой брала в руки фотографии, на которых надоевшее ей до икоты ее собственное тело вырывалось из привычных измерений и представало в ином свете: как бы проглоченное Хроносом, в желудке у которого все застывает в непереваренном и неизменном виде. В отличие от Перышева, она не видела тайной жизни своего тела; ей мерещилось, напротив, умерщвление его, сопровождаемое откровенным пренебрежением и издевательствами. Она швыряла фотографии на пол и, видя, как легко и беспорядочно они рассыпаются, думала, что было бы неплохо сделать то же самое с образами и представлениями в самой голове Перышева, чтобы он наконец покинул стены своего открыточного мира и выбрался наружу к ней такой, какая она есть, не черно-белая, но цветная, живая и желающая.
8
“Зайди к папе, он хочет тебя видеть”, — сказала Зинаида, когда он появился в студии.
“Разве ты не передала ему, что сегодня я беру выходной?”
“Не беспокойся, он знает. Но раз уж ты все равно здесь, зачем откладывать?”
“Что-то случилось?”
“В общем, да”.
“Касается меня?”
“Не только”.
“А конкретно?”
“Чего ты меня пытаешь, он сам тебе скажет!”
Перышеву Зинаида не нравилась. Ему казалось, что она больше других интересовалась его отношениями с Анной, хотя с ним старалась держать дистанцию как с лицом, подчиненным ее отцу, а следовательно, отчасти и ей самой. Он подозревал, что Анна бывала с ней неразумно откровенна, это чувствовалось по снисходительности, которую Зинаида позволяла себе с ним.
Кабинет Нюхалева обстановкой походил не то на музей, не то на блошиный рынок. Здесь можно было обнаружить все, что символизировало профиль Double-Nu: по стеклянным шкафам, занимавшим все стены, были расставлены всевозможные модели фотоаппаратов — от допотопных пластиночных “гармошек” до современных цифровых моделей; одни полки были заняты различными марками фотопленки, на других располагались образцы богатой фотографической химии, фотовспышки, штативы, ванночки, пинцеты, прищепки для сушки готовых снимков; имелся даже отдельный шкаф с фотоувеличителями, не говоря уже о том, что всюду на полках и на стенах были расставлены и развешаны образцы деятельности студии — фотографии. Нюхалев нарочно устроил это у себя, чтобы с ходу поражать воображение наиболее выгодных клиентов, которых, не во всем полагаясь на дочь, он принимал лично. Войдет человек к нему и застынет на полуслове, разглядывая весь этот Ноев ковчег, а он между тем довольно про себя усмехается: это тебе, дорогой мой, не забегаловка какая-нибудь, а солидное предприятие, в котором чтят традиции и соблюдают преемственность, так что будь спокоен, угодим любому твоему вкусу и сделаем все лучше некуда.
Увидев Перышева, Нюхалев поднялся ему навстречу.
“И с чего тебе вздумалось отдыхать? Пока ты праздно слоняешься, великие дела, знаешь ли, могут пройти мимо тебя, — сказал он, усаживая его рядом с собой за большим столом. — Взгляни на это! Ну, что скажешь?”
На столе лежали известные глянцевые журналы, среди которых Перышев заметил и несколько мужских. Эротические фотографии в подобных изданиях приводили его в уныние, потому что изображенное на них больше напоминало восковые слепки с женских тел, чем сами тела.
“Чего вы от меня ждете? — спросил он. — Моего мнения об этом? Я такое не читаю”.
“И не читай, кто ж тебя заставляет! Порядочные люди эти журналы не ради чтения покупают, точнее, не ради него одного. Понимаешь, к чему я веду? Нет? Ну, тогда представь: вот такое же, только на обложке — Double-Nu! А, как тебе?”
Перышев с сомнением посмотрел на Нюхалева, но тот, похоже, не шутил.
“Вы что, собираетесь делать журнал?”
“О, братец мой! Еще как собираюсь! Конечно, придется много поработать, ты же понимаешь: кое-что перестроить, кое-что выкинуть, кое от чего отказаться. Застоялись мы, свежих струй не хватает!”
У Перышева возникло дурное предчувствие.
“Отказаться, как я понимаю, придется мне?”
“Не тебе одному — нам всем. У всякого передового дела злейший враг — старые привычки, не так ли? — Довольный собою, Нюхалев хлопнул Перышева по плечу. — Ну, что?”
Перышев потер пальцем висок.
“Я должен подумать”.
“Разумеется! Только не тяни. Ну, иди думай, а мне думать уже некогда, у меня работы, как у бога в дни творения!”
Выйдя от Нюхалева, Перышев направился к себе в павильон. Он закрылся на ключ, скинул ботинки и, улегшись на диван, задумался; однако думы его были совсем не те, на которые благословил его директор, эти он решил отложить на потом. Положив ноги на подлокотник и уставившись в потолок, он думал об Анне.
9
Он удивился, узнав, что в Москве устраивается выставка ее картин.
“Как тебе это удалось?” — спросил он.
“Один человек захотел этого”.
“Кто он?”
“Ты его не знаешь. Живет в Москве, зарабатывает на искусстве. Впрочем, тебе доводилось встречаться с ним”. — Усмешка на ее губах подсказала, где именно.
“Кто из них?”
“Слон”.
Впервые за время их знакомства он испытал брезгливость к ее увлечению, но промолчал, криво улыбнувшись.
“Я купила себе фотоаппарат, хочу взять его с собой. Покажешь, как им пользоваться?”
“Да”.
Вечером они гуляли по старому кварталу, и он объяснил, как все функционирует.
“Не думала, что все так просто, — сказала она. — Я хочу, чтобы мои первые снимки сохранились как память об этом вечере. Встань туда, я тебя сфотографирую!”
“Я не люблю фотографироваться, но если тебе хочется…”
“Половина тела не входит!” — расстроилась Анна.
Он улыбнулся.
“Уменьши картинку. А теперь?”
“Теперь входит”.
Она убрала фотоаппарат в сумочку и взяла его под руку. Вокруг было по-осеннему прозрачно и тихо. Под ноги попадались ворохи старых листьев, и Анна, смеясь, поддевала их носком ботинка.
“А тебе самому какая живопись по душе?” — неожиданно спросила она.
Он замешкался.
“Живопись?.. Так сразу не скажу”.
“А ты подумай!” — настаивала она.
“Ну… — Он задумался и перебрал в голове известные ему картины. — Я не могу вспомнить, чье это, там еще женщина у раскрытого окна. Лица ее не видать, она стоит спиной, но это и не важно. Главное, хочется выглянуть вместе с ней и увидеть, что творится снаружи. Кажется, это Дали, точно не помню.
“Это есть у Фридриха”, — сказала она.
“Наверное, Фридрих, я не помню”.
“Ты видишь в этом символ?”
“Да, взгляд из окна очень символичен”.
“Расскажи, что ты думаешь об этом!” — попросила она, легонько надавливая ему на локоть.
Некоторое время он молчал, потом сказал:
“Окна — глаза комнат, в которых мы находимся. Из окна мы не можем видеть больше того, что видит комната, в этом заключается какая-то ограниченность, несвобода, и все же в этом есть также что-то именно освобождающее. Во всяком случае, не нужно никуда поворачиваться и думать об иной, более удачной и выгодной перспективе. Подчиняешься тому, что есть, и, глядя не вширь, а вглубь, начинаешь постигать вещи такими, какие они есть”.
“Мне не совсем понятно, о чем ты говоришь, — сказала она. — Я всегда думала, что из окна мир открывается как раз во всей своей бескрайности”.
“Открываться не значит быть открытым, — возразил он. — Бескрайность, вне сомнения, существует, но только в нашем воображении. Мы не в состоянии в ней удостовериться, выглядывая из окна, поскольку не можем реально расширить горизонт видимого. Но зачем расширять, если всякий сегмент мира есть сам мир? Все связи можно разглядеть из окна любой захудалой каморки”.
“Как странно! — Она опустила голову и, глядя в тротуарную плитку, спросила: — Но разве такое ограничение взгляда не делает жизнь бедной и скучной? И потом, разве вот по этим кирпичикам под нашими ногами можно составить представление об улице и тем более о целом городе?”
“По кирпичикам вряд ли, — согласился он. — Но из окна можно увидеть гораздо больше, чем кажется. К тому же ведь окно — это, как ты сама сказала, символ, если угодно — некий принцип, которому нужно следовать в познании жизни”.
Они шли, слушая, как мимо проезжают автомобили, и поглядывая на прохожих, которые попадались навстречу или обгоняли их. В тот вечер осень отдавала свое последнее тепло. Деревья с космами желтых листьев стояли молчаливо и покорно. Из открытой форточки донеслись звуки беспечной музыки.
“Я хочу, чтобы ты еще раз сфотографировал меня у окна, — тихо произнесла Анна. — При свете дня”.
“Сфотографирую, — ответил он. — Может, когда вернешься?”
“Хорошо”.
Помолчав, она сказала:
“А мне нравится “Прогулка” Шагала, помнишь? Прямо как у нас с тобой!”
“Это где она хочет лететь, а он ее не отпускает?”
“Ты неправильно понимаешь! — засмеялась она. — Он держит ее, чтобы она не улетела от него совсем далеко. Это так хорошо, когда есть ощущение полета и уверенности, что кто-то тебя держит и не позволяет бесследно исчезнуть!”
“Я не выношу, когда от меня кто-то зависит”.
“Почему же? Что в этом может быть плохого?”
“Такая зависимость не бывает односторонней, всегда есть обратная связь. И тогда я чувствую, что порядок моей жизни определяется не одним лишь мною, но и тем, на что я не могу влиять”.
“Это называется судьбою. Разве ты не веришь в нее?”
“В судьбу? — Он задумался. — Пожалуй, нет. Я верю в совпадение однокачественных событий. Понимаешь, все события совершаются в определенной пространственно-временной среде, а пространство и время имеют множество своих точек. Большинство событий встречаются в одной или паре таких точек и расходятся, не имея друг для друга никакого особенного значения. Но есть события, которые соприкасаются во многих точках, и чем больше последних, тем более значимо такое соприкосновение. Я думаю, что события всегда имеют как бы свою собственную геометрию, составленную из прямых и кривых линий, которые могут соприкасаться и совпадать”.
“Я с трудом улавливаю, о чем ты говоришь”, — сказала она.
Он взглянул на нее, и ему показалось, что она огорчена.
“Тебе когда-нибудь доводилось собирать пазлы? — Она кивнула. — Ну вот, жизнь каждого человека — это как бы отдельная картинка, в которой он занимает свое место, находит родственные себе пазлы, соединяется с ними. При этом и другие пазлы должны соединяться, чтобы выходило ясное изображение, иначе остаются разрозненные фрагменты и картинка получается искаженной. Это как раз тот случай, когда мы говорим, что жизнь не складывается”.
“По-твоему, жизнь — это собирание пазлов?”
“В некотором роде”.
“Теперь я поняла тебя”, — вздохнула она.
Начинало темнеть. В отдельных окнах уже горел свет, и прозрачные занавески беззастенчиво обнажали чужую обжитость. За одним из окон находился мужчина в майке и трусах. Развалившись в кресле, он читал газету. Неожиданно он поднял голову, и Перышев встретился с ним глазами. Мужчина вскочил и подошел к окну.
“Анька, чай готов?” — крикнул он и задернул штору.
Перышев почувствовал, как рука Анны вздрогнула. Он остановился и посмотрел на нее. Она была бледной, и он вспомнил ее напуганное лицо, когда он в первый раз фотографировал ее. Тогда она кинулась к нему, обняла и что-то шептала, а сейчас стояла и молчала, отстранившись. Ему стало жалко ее, он притянул ее к себе и обнял. Она не сопротивлялась, и несколько секунд они стояли, прижавшись друг к другу и слушая, как где-то в стороне, совсем далеко, лает собака.
“Ты когда в Москву?” — спросил он.
“Завтра”.
“Самолетом?”
“Нет, поездом. Я не люблю перелеты, они заставляют меня вспоминать один старый сон”.
“О чем он?”
“Раньше тебя не интересовала моя жизнь”, — она подняла лицо, и он увидел ее карие глаза, блестевшие в оконном свете.
Лай собаки прекратился, и слышен был только вялый шелест листьев, которые еще оставались на ветвях стоявшего рядом тополя. Возможно, уже к утру эти листья окажутся на земле, и чей-то женский ботинок будет ворошить их, и будет слышен чей-то смех, возвещающий о наступлении очередного порядка природы. Перышев крепче прижал к себе тело Анны и стал целовать ее лицо, чувствуя, как некрасиво дрожат его руки, и осознавая, что эта дрожь не может остаться ею незамеченной. Наконец он нашел ее губы, которые уже ждали его и были голодными и жадными. И руки перестали дрожать, а в голове что-то зашумело и потекло вниз, вязко заполняя тело.
10
“Знаешь ли ты, что означают полосы, струящиеся, будто высохшие реки, по телу зебры?”
Анна встала с кровати, укуталась в плед, уселась на покрытый ковром пол и попросила, чтобы он сел рядом.
“Однажды я видела сон, и я хочу поделиться с тобой тем, что узнала от седого, как раскаленный песок пустыни, старика, по лицу которого тоже пролегали бесчисленные русла исчезнувших рек.
Я болела жуткой ангиной. Таблетки не спасали, хотя я глотала их упаковками. Это продолжалось уже неделю, я начинала сходить с ума от отчаяния. Уличные звуки сообщали о существовании мира, здорового и деятельного, и это угнетало меня, лучше б он провалился в какую-нибудь яму. Вдобавок на меня накатили телефонные звонки. Никого не хотела видеть и слышать, но они толпой навалились на мой слух, мои нервы, мое нежелание воспринимать что бы то ни было, словно состязаясь со мной в настойчивости и терпении. Тогда я взяла и оборвала шнур. Спала я плохо, и сон не приносил облегчения. Да это был и не сон, а скорее обморочное состояние, в котором действительность оставляла меня, позволяя сознанию включать что-то вроде безопасного режима существования, когда было не так больно. И все же в этом обморочно-сонном плену я ощущала себя более живущей и реальной, нежели во время так называемого бодрствования. Во всяком случае, во сне, по ночам, я испытывала желания, в то время как день наполнял меня безразличием.
И вот, когда сознание щелкнуло, выключив очередной мучительный день, я превратилась в крылатого суккуба и полетела над улицами города, набрасываясь на всякого, кто попадался мне на глаза. Никто меня не замечал, не подозревал об опасности. Тем сладостнее была мысль о моей беспредельной власти над всеми и полной безнаказанности. То, что я демон, ничуть не смутило меня, я приняла это как нечто естественное и обычное. И все же наслаждение от полета было не безоговорочным, меня не покидало ощущение, что наряду с остальными я сама жертва этого демона. Снова щелкнуло сознание: легкое замыкание. Я оказываюсь возле себя спящей, заглядываю в свое искаженное лицо и вижу, что мне очень больно. Затем — снова улицы и снова люди, ни одного знакомого лица… Я с новой силой набрасываюсь на них, утоляя в себе странную, необъяснимую жажду. Так продолжается, наверное, несколько часов и продолжалось бы всю ночь, если бы я на резком вираже не выскочила за траекторию городских улиц и не очутилась над табуном пасущихся зебр. Я усаживаюсь на хребте у самой крупной и яркой, хватаю ее за уши, тяну что есть сил на себя, и мы взмываем в небо. Весь табун начинает дико кричать; зебры бегут, подпрыгивают, пытаясь взлететь, и шлепаются, как медузы, на землю. Мне весело и хорошо, хотя я понимаю, что они гибнут. Странно и забавно: я больше ни на кого не набрасываюсь, я почти умиротворена, но они все равно гибнут. Вдруг я оказываюсь уже в вольере. За сеткой толпятся люди, тычут в меня пальцами и улыбаются. Я осознаю, что уже никакой не суккуб, а девочка-зебра, над которой все потешаются. Мне хочется плакать, и я плачу, рыдаю, захлебываюсь обидой и страхом. Следует еще один щелчок сознания, и хотя снова вхолостую, но уже спасение: седой старик, лицо которого сплошь покрыто глубокими бороздами, смотрит на меня и гладит по волосам. Мне хочется прижаться к нему, и я, уткнувшись головой ему в живот, обхватываю его руками. Сознание починило выключатель и вот-вот вырвет меня из надежности и уюта, которые я себе соорудила. Но еще чуть-чуть, еще слово этого старика; он отстраняется от меня, смотрит в мои глаза спокойно и властно. И успевает сказать: “Темное сменяется светлым, а светлое сменяется темным, и череда эта бесконечна. Помни о зебре, ведь Бог создал ее в назидание отчаявшимся”.
Анна замолчала и, подняв руки, потянулась. Плед сполз с ее плеч и упал на бедра. Перышев отвернулся и посмотрел в небо за окном.
“Вызови мне такси”, — сказала она.
“Может, останешься?” — спросил он, замечая точку одинокой тусклой звезды.
“Мне еще собираться”.
“Я мог бы проводить тебя”.
“Нет, не надо. Мне так будет удобнее”.
Он повернулся, чтобы поцеловать ее, но она покачала головой.
“Я не хочу, чтобы ты привыкал ко мне”, — сказала она, поднимаясь и оставляя плед на полу.
11
Он проснулся оттого, что в дверь стучали; сунул ноги в ботинки и пошел открывать, думая, что это кто-то из своих, поэтому удивился, обнаружив за дверью незнакомого старичка в клетчатом демисезонном пальто, приобретенном лет сто назад в какой-нибудь заграничной поездке.
“А я к вам”, — сказал старичок, переминаясь с ноги на ногу и стискивая руками поношенную шляпу, ровесницу пальто.
“С какой целью?”
“Я — поэт. Фамилия моя Плетнянский. Никанор Тимофеевич Плетнянский, собственной персоной”.
Он сделал шаг назад и манерно поклонился.
“Весьма тронут, — учтиво произнес Перышев. — Что вам нужно?”
“У меня к вам дельце. Вы позволите войти?”
“Входите”.
Старичок прошел и остановился посредине павильона, с любопытством озираясь.
“Да-да, так именно я и представлял себе ваши трудовые пенаты. Превосходно! Ничего лишнего. Минимум средств при максимальной проникновенности взгляда! Но комода у вас здесь нет. Где же комод?”
“Что?.. — Перышев не мог не улыбнуться. — Какой комод?”
“Фотография! Он был на одной из ваших фотографий. Неужто не помните? Вот, послушайте!”
Старичок ненадолго опустил голову, затем весь встряхнулся и начал декламировать, многозначительно растягивая ударные:
Бессилье чувств, беспомощность наяды,
Застигнутой сатиром у пруда.
И голод рук, и ненасытность взгляда,
И близкий миг растленья и стыда.
Тебе ль не знать, как сладостно мгновенье
И страшен час — мгновения излет,
Когда сатир, не знающий сомненья,
Хлебнув вина, тебя уже зовет!
Ночник у зеркала — хвостатая комета,
Комода гладь — стеклянная слеза.
Тебя сплели из тени и из света
Всевластного фотографа глаза…
“Вспомнили? — Глаза его сияли. — Девушка, в одной рубашке, обнаженная и прекрасная, как наяда, сидит на комоде, затылком прислонившись к зеркалу. Так?”
Перышев кивнул.
“Комод был в номере одной гостиницы… Где вы видели эту фотографию?”
“Как где? В журнале, разумеется! А вы разве выставляетесь?”
“Нет”.
“Вот-вот, об этом я и хотел поговорить. Знаете, у нас с вами выйдет превосходная пара, мы будем вместе выставляться! У вас фотографии, у меня — стихи к ним! Эта идея у меня давно созрела, только я никак не мог найти тему для вдохновения. А ваши работы — это верный кладезь!”
“Вы полагаете, это кому-то покажется интересным?”
“Ничуть в этом не сомневаюсь! Фотография и поэзия — плоть и кровь прекрасного предмета!”
“Любопытное предложение. Но как вы представляете себе организацию? По-моему, это довольно хлопотно”.
“Никаких хлопот! Мои родственники все устроят. Они собираются сделать мне подарок ко дню рождения, так что пусть себе делают! — Старичок засмеялся и потер ладонями. — Зато и подарок же это будет!”
Перышев подумал о том, что раз уж звериные физиономии выставляются в Москве, почему бы здесь не состояться ничуть не более безумной выставке?
“Есть у вас еще стихи?” — спросил он.
“А как же! Вот, попробуйте отгадать!”
Он вдруг сделался задумчив и, пока читал, меланхолично глядел в окно, словно в нем видел все наяву:
В одной сорочке, тонкая и белая,
Ты шла беспечно в сад теней,
Не ведая, что козлоногим эльфом бегал я
В саду том в поисках лилей.
Средь вздохов и телесных трепетаний
Цветов уснувших и душистых трав,
Среди дерев торжественных литаний
Кружилась ты, сорочку подобрав.
А из кустов, из темных закоулков
Беспечно-лунной наготы твоей
Тот эльф узрел тебя и плакал жалобно и гулко
Над неизбывной козлоногостью своей.
Перышев представил старичка в роли козлоногого эльфа и снова улыбнулся. Он узнал фотографию. В поисках этой сорочки он обегал весь город, и Анна все никак не могла поверить, что он способен на это ради пары снимков. Но сорочка того стоила: легкое колыхание рук превращало шелк в марево на поверхности тела, оттого казавшегося самостоятельно живым, как живыми кажутся кругляши на дне подвижного мелководья.
“Сколько же вам исполнится?” — спросил он.
“Девяносто!”
Перышев вдруг понял, что совершил оплошность, задав этот вопрос: теперь старичок мог чувствовать свое дело решенным.
“Мои снимки с удовольствием составили бы компанию вашим стихам, — мягко произнес он. — И все же я откажусь”.
“Как же так! — Лицо поэта сжалось от огорчения. — Ведь все продумано! И ведь как бы славно это у нас получилось!”
“Да, славно бы получилось, — повторил Перышев. — Но я не хочу. Понимаете? Не хочу”.
Провозившись с упершимся поэтом еще минут пять (возьмите хотя бы мою визитку, там номер телефона, если вы передумаете!), он наконец выпроводил его и, немного выждав, отправился к Анне. Он шел пешком и всю дорогу думал о том, что если бы ему самому сейчас стукнуло девяносто, его родственникам было бы на это наплевать, потому что их у него не было. От них остались одни воспоминания, в основном какие-то обрывочные и неясные эпизоды, которые, несмотря на все его усилия, никогда не соединялись в одно целое. Себя раннего он заставал где-то в пятилетнем возрасте, а рядом с собой, скупыми фрагментами, сразу всех своих близких. Частые прикосновения к этому воспоминанию основательно отшлифовали его, сделав незаметными неизбежные в случае со столь давним прошлым неровности и провалы памяти.
12
Мама сидела на краю постели и мягкими ладонями гладила ему плечо, а он, закрыв глаза, слушал, как за стеной что-то шуршит, словно кто-то разворачивал газету. Его только что выкупали в бане, и выпущенное на волю и как бы заново рожденное тело наслаждалось мягкостью постели и маминой руки. Оставшийся где-то позади день настигал в лице своих гонцов — его собственных впечатлений от прожитых событий, которые рассыпались по голове, словно горох по полу.
Началось все с забавного происшествия: ночью кто-то вплел в копну его волос косичку. Узнав об этом, мама с бабушкой всполошились, гадая, откуда было взяться в доме парикмахеру, но потом бабушка неожиданно предположила: должно быть, это домовой так позабавился.
“Ему бы, окаянному, гривы лошадям плести, да ведь у нас лошадей нету, вот он к нашему Ване и пристроился”, — сказала она, и мама тут же согласилась с нею, чтобы раз и навсегда покончить с недоразумением, возникшим по столь ничтожному поводу.
Сам же он с той минуты беспрерывно думал об этом домовом, рисуя его в своем воображении то совсем крошечным и пушистым, наподобие цыпленка, то невообразимо громадным, с крупными лапами и тяжелой, неуклюжей поступью. Соседство в его голове столь непохожих друг на друга образов объяснялось двояким отношением к случившемуся: его обрадовало внезапное появление существа, которое искало способа подружиться с ним, однако само это существо, будучи чем-то ужасно непонятным (что это вообще за слово такое — домовой? он, наверное, еще и воет по ночам!), — само это существо его пугало и заставляло быть начеку на случай его повторного появления.
Косичку свою он долго и усердно разглядывал в зеркале и ощупывал, пока та вдруг не рассыпалась и не растворилась в волосах, тотчас превращая свидетельство существования таинственного домового в совершенный призрак и плод сновидения. Осознав невосполнимость потери, он разревелся и, закрывая мокрые глаза ладонями, выбежал из дома, забрался на сеновал, располагавшийся над хлевом, и с головой зарылся в сено. Лежа в сенном мешке, он ощущал себя скрещением всех бед, а запах свежего сена издевательски щекотал ноздри, словно убеждая в том, что жизнь все еще полна соблазнов и убиваться незачем.
Где-то внизу, под спиной, с надрывом замычала корова. Потом раздались железные звуки (ведро, вилы, корыто), и он понял, что кто-то вошел в хлев, чтобы заняться скотиной. Он услышал сухой, хрипучий кашель, который указывал на деда, и подумал, что тому-то уж все равно, что творится в его душе. Он единственный не принял участия в обсуждении ночного происшествия, но когда речь зашла об этом, в сердцах раздавил кулаком вареное яйцо и грубо выругался, потому что ему “испоганили весь завтрак”. Он не любил деда именно по причине его злой нетерпимости ко всему, что не укладывалось в его собственные представления о жизни, когда-то давно сложившиеся и с тех пор неизменные, наподобие того, как неизменна тридцатилетняя зарубка на дверном косяке, свидетельствующая о росте какого-нибудь ребенка. Как-то он подошел к нему с просьбой растолковать, почему он так сильно расхваливал соседского быка, когда рядом с их Чернушкой появился весь такой неуклюжий, неловко стоящий на ногах, но все равно невероятно милый теленочек. Разве не Чернушка была единственной достойной похвалы за то, что она, как сказала бабушка, так славно отелилась? Усмотрев в вопросе внука хитрый намек на отношения полов, дед побагровел и стал на чем свет стоит поносить его маму, а ему сказал, что он испорченный сопляк, раз его уже волнуют такие вещи. Тогда он сказал деду, что бабушка права, когда говорит, что у него из глотки одни говяшки лезут, на что дед больно шибанул его пальцем по лбу и понесся разбираться с бабушкой, которая в конечном счете и оказалась виноватой.
По его щиколотке кто-то пробежал, и он вздрогнул: вероятно, это была мышь, а он до смерти боялся мышей, потому что ему казалось, что одной из этих шустрых тварей ничего не стоит забраться в рот или ухо, пока он спит, и поселиться где-нибудь в животе. Мышь пробежала по щиколотке назад, и вот она уже осторожно и воровато двигалась по его ноге, животу, все ближе подбираясь к груди. Затаив дыхание, он опустил глаза и увидел ее: серый холмик с большими, круглыми глазами. Мышь сидела не шелохнувшись, словно сама окаменела от внезапного испуга, и все же она была жива, это чувствовалось по теплу, исходившему от нее. Он закрыл глаза, надеясь уснуть, чтобы предоставить мыши свободу делать с ним и его волосами все, что заблагорассудится. Однако в следующую секунду внизу снова раздалось надрывное мычание коровы. Этот надрыв, словно взрывная волна, распространился по воздуху, проник сквозь деревянное перекрытие хлева, встряхнул сеновал и прогнал мышь с шаткой груди. Он вскочил и принялся шарить в сене, но нашел лишь соскочившую с ноги собственную сандалию.
“Ваня, ты здесь?” — услышал он голос со двора и испугался, увидав, как снаружи показались чьи-то широкие руки, уцепившиеся длинными, крепкими пальцами за перекладину лестницы. Вслед за руками показалась голова, а потом и все тело, заслонившее собою весь свет с улицы, отчего внутри сделалось темно и неуютно.
Он сразу узнал его: это был человек, который накануне приехал к ним из города и которого он сразу невзлюбил, потому что тот схватил его своими ручищами и, подняв под самый потолок, принялся вертеть во все стороны и разглядывать. Он вцепился в его волосы и рванул что было мочи. Человек выронил его на пол, он больно ударился коленом, но сразу вскочил и выбежал из комнаты. Весь вечер, до самого ухода ко сну, он прятался от него по разным углам, а утром, как ни искал, его уже нигде не было, так что ему в голову пришла мысль, что человек уехал и больше он его никогда не увидит.
“А-а, ты здесь! Бездельничаешь, а я хотел тебя в помощники взять, чтобы глину мне мял”.
“Зачем тебе глина? Печку в бане обмазывать?”
“Нет, не печку, — ответил большерукий. — Ну, давай поздороваемся!”
Они по-взрослому пожали друг другу руки.
“Ух, какая у тебя силища! — засмеялся человек. — Ну как, поможешь мне с глиной?”
“А у меня руки станут такие же, как у тебя?”
“В два счета!”
“А если не станут?” — засомневался он, глядя на слишком уж крепкие руки человека.
“Тогда я у тебя на глазах съем кусок глины! Идет?”
“Идет!”
Он топтал ногами мокрую глину в корыте, а человек брал ее и накладывал между большими плоскими камнями. Они строили что-то необыкновенное, какой-то фундамент, и он был невероятно горд, что ему поручили такое важное дело. Одно его беспокоило: как у него руки станут большими и сильными, если он работает одними ногами?
Потом они ходили к реке и отмывались от глины, и человек снова взял его на руки и держал над водой, а он уже не вырывался и изо всех сил бултыхал ногами, отчего обоим было очень весело.
Он прижался щекой к маминой руке. Так он чувствовал себя защищенным от продолжавшегося рядом с ухом шороха, который больше не напоминал шелест газеты, а походил на то, как если бы кто-то потирал ладонями. После встречи с большеруким он решил, что домовой должен быть небольшого роста и иметь маленькие, тонкие пальцы, иначе как ему справиться с волосами? Большими и толстыми пальцами можно хорошо мять глину, но косичка в волосах им не по силам. Шорох за стеной усилился, угрожая вот-вот вырваться наружу, и он крепче зажмурился. Что бы это ни было, подумал он, это, наверное, мне просто мерещится, а на самом деле ничего такого нет, ведь мама находится рядом и ее ничто не тревожит. Он приоткрыл один глаз и увидел спокойное и задумчивое выражение маминого лица. Мама наклонилась к нему, поцеловала в лоб, и тут он впервые услышал слово отец, которое благодаря его детской восприимчивости навсегда связалось с пахучей мягкостью глины и основательностью больших плоских камней.
13
Квартира Анны оказалась открытой. Он толкнул дверь, и в нос ударил запах пыли и старой штукатурки. В комнате, в которой они пили вино, ничего уже не указывало на то, что она принадлежала ей. Посредине стоял сколоченный из старых крашеных брусков стол, столешницей которому служила снятая с петель дверь. На столе стояла незнакомая женщина, одетая в запачканный известкой комбинезон, и обдирала обои. Заметив Перышева, она повернула к нему голову.
“Где хозяйка?” — спросил он.
“В той комнате”, — ответила она и с треском сорвала со стены большой кусок.
В спальне он не бывал, поэтому перемена не так сильно бросилась в глаза. Мебель отсутствовала; единственное, что там было, — груда книг на подоконнике, возле которого стояла еще одна незнакомая женщина, наружностью почище и поинтеллигентней первой. Она пролистывала страницы книги. Перышев смог разглядеть на обложке: “Искусство макияжа”. Видимо, женщина целиком погрузилась в мир этого искусства, поэтому вздрогнула, когда он обратился к ней с вопросом, где Анна.
“Что? Какая Анна? Ах да, которая жила здесь. Не знаю”.
“Она что — продала квартиру?”
“Да. — Она кивнула на подоконник. — Забыла книжки. Вы не за ними пришли?”
“Нет”.
“Хорошо, тогда оставлю их у себя”.
Перышев тоже взял одну — ту, которая лежала сверху, совсем тоненькую, в мягком переплете. “ПРОЩАНИЕ С МАЛЫШКОЙ КВАГГИ”. Это была небольшая повесть. Впереди стояло эпиграфом: Квагга, или степная зебра, населяла открытые степные равнины и саванны Южной Африки. Тело ее было рыжевато-бурым сверху и светлым снизу, а полосы покрывали только голову, шею и плечи. На воле последние квагги были убиты около 1880 г., а последняя в мире квагга умерла в Амстердамском зоопарке в 1883 г.
Он закрыл книжку, повертел ее в руках. Она была довольно потрепанная: Анна, должно быть, часто перечитывала ее. Ради интереса он открыл страницу наугад.
…взрослые вместе с матерью были уже довольно далеко, и она едва различала их спины, но невыносимая боль в бедре мешала ей показать все, на что она была способна, а ведь еще вчера ее скорости позавидовал бы любой из ее сородичей. Она старалась не касаться поврежденной ногой земли, и все мысли ее были поглощены тем, как удержать равновесие и не пропахать зубами землю, поэтому она не обратила внимания на белых людей с ружьями, сбоку на лошадях несущихся им наперерез.
Когда прогромыхали выстрелы и сородичи один за другим начали взбрыкивать и сшибаться о землю, она уже лежала на боку и, суча простреленной конечностью, тщетно пыталась вскочить и убежать куда подальше от жуткой бойни. Она видела, как рыжий мужчина в белой широкополой шляпе соскочил с лошади, подбежал к ее матери и, воткнув ствол ружья в ее глазницу, выстрелил и торжествующе вскинул руку с ружьем в небо; как добивали остальных, она тоже видела. Из последних сил попытавшись подняться, она вскрикнула от боли и тем самым обнаружила себя. Люди с ружьями подбежали к ней и взяли в плотное кольцо.
“Славная квагга”, — сказал рыжий и наставил на нее ружье.
“Погоди!” — сказал бородатый человек в очках.
“Что такое? Она вот-вот сдохнет, разве не видишь?”
“Пожалуй, я возьму ее с собой”.
“Да ты в своем ли уме, Альберт?!”
Остальные мужчины зашумели, одобряя рыжего: лучше добить эту маленькую зебру и не возиться с ней.
“Я возьму ее!” — настойчиво повторил бородач.
“Куда? В Амстердам?! Да ты точно свихнулся!” — крикнул рыжий и взвел курок.
Тогда бородач направил свое ружье ему в живот и пригрозил:
“Если ты выстрелишь, я выстрелю в тебя! — И уже более спокойно и миролюбиво добавил: — Возможно, это последняя квагга на земле, Грегори, как ты не поймешь! Вот бы ее к нам в зоопарк!”
“Ну как знаешь, дело твое”, — сказал рыжий и опустил ружье.
Бородач одобрительно кивнул, скинул с плеча сумку, достал из нее шприц и бинты и склонился над умирающей кваггой…
Перышев закрыл книжку и положил ее обратно на подоконник.
“А больше она ничего не оставила?”
“На кухне какая-то посуда. Если хотите, можете забрать”.
“Нет, не хочу”.
Он вернулся в первую комнату и посмотрел на стены, на которых прежде висели портреты животных. Без портретов комната казалась намного меньше, словно у нее отняли какое-то пространство. На полу лежала кучка оборванных обоев, и он вспомнил, как они с Анной гуляли, и она ногой поддевала листья. Он тоже поддел, но вместо волнительного шелеста услышал недовольное ворчание обдиральщицы. Он нагнулся, чтобы поправить кучку, и вдруг на одном из обрывков увидел паука, нарисованного простым карандашом. Глаза его были закрыты, а лапки скрючены, словно в припадке. Несколько минут он сидел на корточках, держал в руках кусок обоев и смотрел на этого паука, пытаясь найти, но не находя хотя бы приблизительного сходства с оригиналом. Поморщившись, он скомкал рисунок и бросил его в угол.
14
Выйдя из подъезда, он вдруг очутился в молочно-туманном коктейле и остановился, соображая, что происходит. Слева, где должна была быть дорога, раздавался шум автомобилей, слышались их тревожные, беспорядочные гудки, в растерянности мелькали мутные желтые глаза, и, кроме них, взгляду не за что было зацепиться. Привыкший опираться на зрительную оформленность мира, он почувствовал слабость в ногах и закрыл глаза, как он неосознанно делал всякий раз, когда попадал в темный тамбур перед своей квартирой, на ощупь пытаясь вставить ключ в замочную скважину, или когда, прекращая сидеть перед компьютером, выключал свет настольной лампы и, выставив вперед руки, в темноте шел на кухню. Так ему было спокойнее, поскольку можно было думать, что не внешняя сила, а он сам был причиной своей слепоты и беспомощности. Но теперь он никуда не шел, а стоял и прислушивался к странным свистяще-булькающим звукам, раздававшимся где-то совсем рядом, почти под самым его носом. Походило на то, как если бы кто-то опустил в коктейль соломинку и пил через нее. Он открыл глаза и обнаружил, что туман исчез, словно его и не было вовсе, а возле него стоит девочка лет семи или восьми, одетая в плохую куртку, с распущенными спутавшимися волосами и коробкой сока, из которой она через трубочку пытается достать последние капли. Увидев, что он смотрит на нее, она бросила коробку на землю, сунула руку в карман и достала пластмассовую бутылочку.
“Дядечка, купите это у меня!”
“Это что?”
Он машинально взял бутылочку и поднес к глазам. “Лосьон для тела с экстрактом имбиря, освежает и наполняет энергией кожу”. Он открутил колпачок и с наслаждением потянул ноздрями.
“Где ты это взяла, девочка?”
“В магазине, где же еще!”
“Купила?”
“Нет. Там было много всего, были и большие, но я взяла эту, совсем маленькую. Так вы купите?”
“Где этот магазин? Ты помнишь? — Она кивнула. — Веди меня туда!”
Он взял ее за руку, и они пошли. По дороге он спросил, как ее зовут.
“Сашкой”.
“А родители твои где?”
“Нету, я детдомовская”.
“Выходит, ты сбежала?”
Она снова кивнула и объяснила, что если она вернется в тот же день, то строго наказывать не станут.
“Воспитатели у нас добрые, они нас жалеют”.
“А в магазинах ты часто промышляешь?”
Она вопросительно посмотрела на него, не сразу поняв, о чем он спрашивает. Потом сообразила и отрицательно тряхнула головой.
“Тебя кто-нибудь заставляет делать это?”
“Никто не заставляет. Я сама”.
“Зачем тебе деньги? На конфеты?”
“Еще чего! Какие глупости!”
“Тогда зачем?”
“Хочу уехать отсюда”, — спокойно ответила она.
“Уехать? Тебе что, в детдоме плохо живется?”
“Нормально живется, но я хочу уехать”.
“Куда?”
“В Америку”.
“Так далеко? Зачем?”
“Я хочу увидеть живую бабочку данаиду, она живет только там”.
Он с удивлением посмотрел на нее.
“Откуда ты знаешь про эту бабочку?”
“Когда я жила с мамой, у меня была одна, приколотая булавкой”, — сказала она.
Перышев сжал ее маленькую руку и больше ни о чем не спрашивал. Она тоже оставшуюся дорогу молчала и лишь иногда показывала, куда идти. В магазине было немноголюдно, несколько покупателей стояли у полок с косметикой, одна из продавщиц консультировала, другая была свободна и повернула голову в их сторону. Перышев направился к ней.
“Вот. — Он показал бутылочку. — Девочка взяла у вас, случайно… понимаете?”
Продавщица посмотрела на Сашку, потом на лосьон.
“Да, это из нашего ассортимента, — сказала она и прибавила: — Вчера только завезли”.
“Я хотел бы заплатить. — Перышев понизил голос и достал крупную купюру. — Ведь это можно так сделать?”
“Так и быть. — Продавщица взяла деньги. — Только если это больше не повторится”.
Она строго посмотрела на Сашку, которая вцепилась обеими руками в рукав его куртки.
“Не повторится, мы обещаем”.
На улице Сашка разревелась. Он достал носовой платок и, как мог, принялся успокаивать ее. Когда она утихла, он отвез ее к детскому дому. У ворот он напомнил ей об их обещании и дал несколько монет в копилку.
“Теперь иди!” — он легонько подтолкнул ее, торопливо отвернулся и зашагал прочь.
На перекрестке, ожидая зеленого, он достал сигарету и закурил. В последнее время он курил очень мало и уже без того удовольствия, какое бывало прежде, когда сигареты, как клавиши рояля, щекотали воображение, сообщая неуловимым образам четкие очертания.
У него возникла мысль вернуться в детдом, поговорить с воспитателями, узнать, каково там этой девочке и как ей удается убегать; но в качестве кого он туда явится? Человек с улицы, случайный знакомый? Это будет выглядеть подозрительно, чего доброго, еще милицию вызовут. Он заколебался. В конце концов, значимость его встречи с ней могла быть уже исчерпана тем, что он преподал ей неплохой жизненный урок, а в кармане его куртки лежала бутылочка с имбирным запахом, которым он в любую минуту мог насладиться.
От колебаний его избавила неизвестно откуда взявшаяся старуха, маленькое иссушенное лицо которой неприятно глядело на него сквозь желто-пепельную вязанку волос. Губы ее разлепились, обнажая песочные зубы, она что-то сказала, но он не смог разобрать.
“Что?” — он с опаской наклонился к ней.
“На лице ручей Иова”, — сказала она, и он отпрянул.
“Какой еще ручей?”
Тут до него дошло.
“На улицу Ручьева! Вам нужна улица Ручьева? — Лицо старухи утвердительно задрожало. Он огляделся. — Это недалеко. Нужно пройти между этими домами, по двору, там в арку, и как раз выйдете”.
Она ухватилась за его локоть и потянула в указанном направлении, явно желая, чтобы он ее проводил. Перышев не возражал, тем более что старуха казалась настолько немощной, что было удивительно, как ей вообще удавалось передвигаться без посторонней помощи. Он старался срезать путь, но все равно они шли так долго и утомительно, что он испытал облегчение, когда они наконец выбрались из арки. Впрочем, облегчение было внешнее, физическое, но оставалось мучительное ощущение, что появление старухи подспудно указывало на что-то, что до конца никак не могло проявиться в его сознании, но маячило в нем неясным силуэтом. Старуха уже успела потеряться из виду, а он все стоял и думал, и неизвестно, сколько еще простоял бы, если бы его взгляд не остановился на табличке с названием улицы. Порывшись в карманах, он нашел бумажку, которую ему дала девушка с конским хвостом. Это была та самая улица, да и дом находился, пожалуй, всего в какой-то сотне шагов. Он вспомнил, какой напуганной она ему показалась, когда он протянул ей кружку, вспомнил ее мягкие пальцы в его руке и решил навестить этого недоумка, которому пришло в голову называть ее не Лизой, даже не Елизаветой, а несусветным, лживым именем Эльза, да вдобавок ко всему еще и малышкой!
15
“Ты?!”
Макс Шумилов округлил глаза, и Перышев вспомнил портрет свиньи в квартире Анны. Этой встречи он не мог ожидать и был огорошен не меньше, чем его бывший сослуживец, стоявший перед ним с разинутым буквой “ы” ртом. Они никогда не были в приятельских отношениях, а после того, как Анна раскрыла ему свою связь с ним, он вспоминал о нем с отвращением, не понимая, каким образом ее могло притянуть к этому пройдохе, который даже место в буфете выбирал с таким расчетом, чтобы на его лице и одежде не было посторонних бликов или теней.
“Я не знал, что здесь живешь ты, — сказал он, давая понять, что сам по себе Шумилов его ничуть не интересовал. — Можно сказать, я здесь случайно, по поручению одной известной тебе особы”.
Шумилов закрыл рот и предложил ему войти.
“Это ни к чему”, — отказался Перышев.
Шумилов ладонью провел по волосам, ото лба к затылку, и облокотился на открытую дверь.
“Я предполагал, конечно, что она или сама здесь появится, или, скорее всего, кого-нибудь пришлет вместо себя. Но что это будешь ты, мне и в голову не приходило! Я хранил ее у себя до того момента, когда стало ясно, что она уже не придет. Короче говоря, я отнес ее в комиссионный, уже давно”.
“Кого ее? О чем ты говоришь?”
“Как о чем? О гитаре. Разве ты не за ней пришел?”
Услышав о гитаре, Перышев представил тонкие пальцы, перебирающие струны. Тоскую по рукам твоим…
“Нет, она мне об этом ничего не сказала”.
“Совсем ничего? Так ты, может, и не знаешь, что она играет?”
“Нет”.
“Хм! — Он снова погладил себя по голове. — Хотя чему я удивляюсь? Эта скрытность совершенно в ее духе! Я и сам случайно узнал, что когда-то она выступала в группе. Они даже успели выпустить альбом. “Звери и люди”, кажется, или “Люди в зверях”, не помню. Я предложил ей воскресить это дело. Она согласилась, стала снова сочинять, показывала мне, но мне не нравилось — слишком мрачно. Я ей так прямо и сказал, что мрачно, а она упрекнула меня в том, что я хочу бросить ее в тяжелый момент. В результате сама же она меня и бросила! И гитару свою оставила, заявив, что к музыке больше не притронется. Я не поверил и все ждал, когда она ее заберет, но она не приходила. Ну, я ее и продал, мне-то она зачем? Разве что тоску нагонять!”
“Ну ладно, это дело твое, — сказал Перышев. — Мне неинтересно, что между вами было, только она просила передать, что прощает тебя, а у Бога прощения сам выпрашивай”.
Шумилов повторно округлил глаза.
“Что, так прямо и просила передать? Ты не преувеличиваешь?”
“Именно так, слово в слово”.
“Но это на нее совсем не похоже! И при чем здесь Бог? А, Перышев?”
“Да мне-то что!” — Перышев от досады поморщился.
“Но ведь ты ее лучше меня знаешь!”
“С какой стати? Я ее сегодня утром впервые увидел”.
“Как — утром? Анну — впервые? Я слышал, у вас с ней… Мне Зинаида говорила”.
С минуту оба глядели друг на друга с недоумением.
“Тьфу, черт! — Перышев сунул руку в карман и достал бумажку с адресом. — У тебя дом какой?”
“Двадцать пятый”.
“А мне нужен двадцать пятый с дробью!”
“Так это совсем другой дом”, — сказал Шумилов.
“И свинье понятно! — усмехнулся Перышев. — Так ты все это, значит, об Анне плел? На гитаре, говоришь, играла?”
Он захохотал, вмиг поняв свой промах, и, перепрыгивая через ступеньки, побежал вниз по лестнице. И ведь надо ж было кому-то не полениться и сунуть единицу в складку на сложенном листке, чтобы он ее не заметил! Превосходно! Да, Шумилов, да, со своим мерзким рылом, — в этой встрече мало приятного, что и говорить! Да еще в ошибочном озарении о его связи с другой. Но тем лучше! Во всяком случае, он почувствовал разницу, и Анна могла спокойно оставаться в Москве или где ей вздумается, его это больше не волновало.
Оказавшись на улице, он второй раз за день остановился в смятении перед чудачествами погоды: в какие-то пятнадцать минут выпал снег, и, несмотря на сумерки, было необыкновенно светло. Он пошел, слушая, как весело скрипит под ногами. Словно не веря, что это действительно с ним происходит, он оглянулся и посмотрел на следы, которые оставлял после себя. Ощущение было странным. Следы принадлежали ему и указывали на него, но самого его там уже не было, хотя прошло всего несколько секунд с момента, как он там находился, и если вернуться, то можно, пожалуй, уловить запах его тела, который после него остался. Но возвращаться он не стал, а пошел дальше и старался опускать каждую ногу вертикально, чтобы следы получались не смазанными. Потом он спохватился, что забыл зайти в дом двадцать пять дробь один и даже не посмотрел, где он находится. Он замедлил шаг, раздумывая, вернуться или нет. Положа руку на сердце, он сказал бы, что ему не очень хочется туда идти: пусть не Шумилов, но кто-то другой так или иначе втиснулся бы клином между ним и ею, а он предпочел бы не чувствовать инородного тела в пространстве, которое уже вовсю ткалось вокруг них обоих нитями его воображения. С другой стороны, листок с адресом представлялся ему если не документом, удостоверяющим право собственности на это самое пространство, то, во всяком случае, входным билетом в него… Он решительно повернул назад и на ходу закурил, пытаясь погасить в себе заблаговременную неприязнь к любителю выводить на кружках несусветные банальности.
16
Запах мокрой глины заставил его остановиться перед дверью. Нацарапанное и погашенное давностью срока послание от какого-то Яши, который приходил сюда (и приходил, надо полагать, напрасно), свидетельствовало о постыдном равнодушии хозяина к визитной карточке своего жилища. Налицо было и другое надругательство, более или менее законное: судя по деревянным протезам-вставкам и щербине в области замка, дверь неоднократно и безжалостно взламывали. Перышев наклонился к щели и убедился, что глиной пахло изнутри. Выпрямившись, он снова наткнулся на акт Яшиного вандализма и с болью закрыл глаза. Его отец вполне мог быть там; этот запах, как злое наваждение, раз только последовав за ним в воспоминания о нем, прилип к нему навсегда. За дверью послышались звуки: вздох, шаги, льющаяся жидкость, явно переливаемая из одной емкости в другую, — и он вдруг вспомнил, как сам, будучи подростком, волнуясь и трепеща, из банок разливал по ванночкам проявитель и закрепитель, эти волшебные растворы, с помощью которых он изготавливал свои первые снимки. Раздался мужской кашель, и снова мысль вернулась к отцу, теперь уже сдобренная не глиной, а кислым фиксажем, не раз испробованным на язык. Благодаря одной отцовской уловке он, собственно говоря, и стал фотографировать. Вернее, это он сейчас, взрослым умом, понимал, что то была уловка, на которую он благополучно попался; тогда же ему казалось, что он обокрал отца, хотя предмет кражи был таков, что легче было покончить с собой, нежели вернуть его и покаяться. Это была маленькая зеленая коробочка, в которой он обнаружил тугой рулончик уже проявленной фотопленки. Поднесенная к свету лампочки, пленка запестрила темными телами голых мужчин и женщин, причудливо пересекавшимися в геометрии малопонятных, но странно притягательных знаков. Отец не занимался фотографией, и он подумал, что пленка оказалась в шкафу как-нибудь случайно и отцом уже забыта, и опасная находка была надежно припрятана на книжной полке в его комнате — за Ричардом Львиное Сердце и Томом Сойером. В то время он еще не знал, как делаются фотографии, да и собственного фотоаппарата у него не было, и он записался в школьный фотокружок, о чем сообщил отцу только спустя месяц, когда убедился, что тот его ни в чем не подозревает.
Если это действительно была уловка, и если это был путь к половому развитию ребенка, то отец, надо признать, проявил неслыханную находчивость, ибо уже на следующий день после покупки фотографических принадлежностей сын изготовил две пачки снимков. Одна, предъявленная не без гордости родителям, содержала разную ерунду вроде голубя, севшего на жестянку за окном и заглянувшего в комнату, или незнакомого мальчишки, на велосипеде проезжающего мимо подъезда и открывшего рот, чтобы сказать фотографу о причитающейся с него фотографии. Другая была многократно предъявлена самому себе и с помощью ножниц тщательно усовершенствована: мужское начало подверглось всюду решительному изгнанию, как, впрочем, постепенно и начало женское в лице почти всех его представительниц, так что в конечном итоге от пачки осталась одна-единственная фотография. Закрывшись у себя в комнате, он часами разглядывал ее и не понимал, что с ним происходит. Это была девушка, лет на десять старше его, с довольно неприятным выражением лица. (Природу этого выражения, которое должно было означать, напротив, одну сплошную приятность, он, разумеется, уяснил для себя гораздо позже.) Но, глядя на нее, он весь страшно немел под воздействием какого-то дурмана, который вместе с каждой линией, каждой подробностью ее тела проникал в него через глаза и, напоив до предела голову, выходил обратно уже через нос и, будто в благодарность за возможность воспользоваться этим выходом, оставлял обонянию чаевые в виде необыкновенного запаха, доставлявшего ему наслаждение, подобного которому он не испытывал ни от одного из знакомых ему ощущений.
Как-то совсем скоро и обидно запах этот затем исчез и вернулся лишь спустя несколько лет, когда он случайно оказался перед телевизором, по которому транслировалось фигурное катание. Фигуристка каталась неважно, она даже некрасиво растянулась на льду после очередного прыжка; но, исполняя пируэт, она, словно закрутив некую центрифугу, выплеснула в него это столь тщетно искомое им благоухание, от которого в нем самом все вдруг вздрогнуло и завертелось. Мама сидела рядом и заметила, как он весь переменился. Она спросила, не болен ли он; он отрицательно затряс головой, вскочил и убежал к себе.
А потом он узнал имя запаха; им пахли волосы его однокурсницы, которая пользовалась шампунем с имбирем. Он волочился за нею адскую вечность, таскался с ней по кино и дискотекам, пока не добился, наконец, того, чего хотел: чтобы она сняла одежду перед его фотокамерой. О, как он ждал минуты, когда сможет взять в руки готовые снимки и к нему вернется дурманящее ощущение, покинувшее его несколько лет назад! Он даже приготовился к этому, приняв основательную ванну и хозяйственным мылом избавив свое тело от всего, что могло бы помешать чистоте эксперимента. Зажмурившись, он подошел к месту, где лежали фотографии, взял их, устроился удобнее в кресле и открыл глаза. Он уже неплохо фотографировал к тому времени, и несколько минут, еще не вполне осознавая, что у него ровным счетом ничего не вышло, он разглядывал детали и с удовлетворением отмечал качество своей работы. Пока он перебирал снимки, какой-то микроб, по недосмотру купальщика или по собственной стойкости не уничтоженный мытьем, вызвал в его носу раздражение, от которого он громко и болезненно чихнул, и этот постыдный, глумливый чих констатировал полный провал эксперимента.
Однако случайных совпадений не бывает, и то, что в квартире тоже кто-то чихнул, заставило его вспомнить, ради чего он сюда пришел. Он постучал в дверь.
“Вы из домоуправления? Я уже говорил вашим — заплачу, все заплачу! Дайте мне еще неделю!”
На вид ему было лет шестьдесят. Невысокого роста; лицо благообразное, хотя небритое, наверное, дней пять, а потому густо поросшее разноцветной, черно-рыже-седой, щетиной; глаза серые и мягкие, смотрят устало, но без затравленности.
“Я не из домоуправления”, — сказал Перышев.
“Нет? — В глазах замерло удивление. — Тогда откуда?”
“От Лизы”.
“От кого?.. — Удивление вмиг стало влажным. — От моей… Эльзы?”
Губы, которых коснулись звуки, знакомые им, наверное, так же, как знакомы пальцам узелки на четках беспрестанно молящегося, дрогнули и на мгновение сжались.
“Вы не могли бы зайти? Мне нужно выпить воды”, — сказал он, виновато отворачивая лицо…
Вернувшись домой, Перышев не раздеваясь вышел на балкон; в квартире Лизы было темно. В груди заныло: ему нестерпимо захотелось снова увидеть ее. Закурив, он глубоко затянулся и почувствовал, как вместе с дымом его наполняет усталость. День выдался на редкость сумасшедшим, никогда столько событий разом не наваливалось на него, да еще одно немыслимее другого. Голова гудела, как потревоженный колокол. Он вспомнил, как стоял здесь утром и ему мерещился запах имбиря, улыбнулся и перевел взгляд с глухих окон на церковь, кресты которой в ту минуту походили на диоды, преобразующие невидимое электричество ночного неба в сияющую белизну церковных стен. Покинув балкон, он кое-как разделся, забрался в кровать и тут же заснул, успев, впрочем, напоследок обрадоваться, что вместе с ним в сон попутчиком уходила глиняная фигура Лизы.
Глава вторая
1
По соседству с маленьким Ричи, на одной с ним лестничной площадке, жил странный русский, который непременно насвистывал что-нибудь себе под нос, когда шагал в лавку за хлебом или просто прогуливался по тротуару. Ричи не знал, насвистывал ли этот русский, когда находился в своей квартире, ведь там он никогда не бывал, хотя ему и снилось, как он сидит за огромным роялем и пальцами осторожно надавливает на клавиши. Сосед сочинял музыку. Ричи знал об этом из разговоров родителей, и ему казалось невероятным, как один и тот же человек мог встречаться ему в ворохе отцовских газет и возле прилавка булочника. Пару раз родители ходили на его концерты, и он слышал, как они восторженно говорили о нем как о ком-то непостижимом и недосягаемом, будто он жил на другой планете, а вовсе не у них за стеной.
Когда Ричи исполнилось десять, родители купили ему фотоаппарат, и он принялся снимать все подряд: деревья, кошек, вещи в квартире, мусорные баки. С первыми своими снимками он носился, как курица с яйцом, совал их всем под нос и не отставал, пока не получал одобрения. Ему хотелось, чтобы к нему относились так же, как к соседу, но однажды он подслушал разговор родителей, и услышанное едва не убило его.
“Если он и дальше будет продолжать в том же духе, — говорил отец, — мне придется искать дополнительную работу, чтобы обеспечивать его блажь”.
“Не я ли предупреждала тебя, что затея с фотографией ни к чему путному не приведет? — отвечала мать. — Разве из Ричи выйдет толк?”
“Боюсь, ты права, у него совсем нет способности видеть мир. Его снимки словно сделаны косоглазым или слепым”.
“Надо направить его усердие в другое русло. Пусть занимается тем, что в будущем принесет пользу”.
“Да, да, я согласен. Может, стоит попросить соседа? Он мог бы послушать Ричи”.
“Музыка? О, это было бы замечательно, дорогой! Ты только представь: наш славный мальчик — пианист!”
“Успокойся, дорогая, для этого еще нужен талант, а у нашего Ричи его может и не быть. Как в фотографии. В любом случае я поговорю с соседом, посмотрим, что он скажет…”
Ричи затопал ногами и закричал, что терпеть не может музыку и ни за что не станет учиться у русского. Отец вышел из кухни, взял его за плечо и отвел в детскую.
“Нехорошо шпионить, Ричи, — строго сказал он. — Так поступают только дурные люди”.
“Мне все равно! — продолжал кричать Ричи. — Я хочу фотографировать и не хочу музыку!”
“Хорошо, успокойся, — смягчился отец, — фотография останется. Но послушай, почему бы тебе не поучиться немного и музыке?”
“Не хочу”, — упорствовал Ричи.
“Почему же?”
“Он не любит меня”.
“Глупости! С чего бы ему тебя не любить?”
“За ним я тоже шпионил”.
“В самом деле? — Отец был удивлен. — Но Ричи, зачем тебе это понадобилось?”
“Я хотел сфотографировать его”.
“Ну так что же?”
“Он сидел на скамейке в парке, и глаза у него были закрыты, а губы шевелились и тихо делали какие-то пара-пам, пара-пам... Я незаметно подкрался, но в носу у меня защекотало, я чихнул и, наверное, здорово напугал его, потому что он подпрыгнул и сразу перестал шевелить губами. Теперь мне лучше не попадаться ему на глаза!”
Ричи посмотрел на отца, на лице которого, как ему показалось, теперь тоже был страх, и заплакал.
“Ничего страшного, Ричи, — сказал отец, в самом деле напуганный поведением сына, в котором он углядел симптом пока еще слабой, но уже, видимо, неизбежной одержимости. — Я поговорю с ним. Объясню, что ты не хотел ничего дурного”.
Ричи кивнул, а отец достал из кармана платок и утер ему щеки.
Через пару дней, когда Ричи возвращался из школы домой, у самого подъезда ему повстречался сосед, который заговорил с ним.
“Значит, хочешь заполучить мой портрет, Ричи? Что ж, я не возражаю. Сфотографируешь меня как-нибудь”.
И, потрепав его по голове, он пошел по тротуару.
У Ричи захватило дух. Он понесся к себе, схватил фотоаппарат и побежал за соседом. Когда он догнал его, тот уже наклонился, собираясь сесть в остановившееся такси.
“Стойте!” — не своим голосом закричал запыхавшийся Ричи.
Сосед повернул к нему недоуменное лицо, и Ричи с восторгом нажал на спуск. В то счастливейшее мгновение он еще не мог знать, что через какие-то двадцать лет знаменитости сами будут бегать за ним, чтобы оказаться перед объективом его фотокамеры.
Перышев собирался снять со стены портрет Аведона, но передумал и оставил его висеть. Свои фотографии он сложил в большую картонную коробку; еще две коробки были забиты фотографическим хозяйством. С Нюхалевым он объяснился коротко: он слишком устал, чтобы тянуть лямку в новом предприятии.
“Дело твое, — сказал Нюхалев. — Вообще-то я на тебя рассчитывал. Подвел ты меня, ногу на ходу подставил! Захочешь потом вернуться, могу и не взять”.
Спустив коробки вниз, Перышев снова поднялся: спросить у Зинаиды, знает ли она что-нибудь об Анне. Зинаида удивленно посмотрела на него.
“Она уволилась и уехала в Москву, разве ты не знал?”
“Не знал, что уволилась”.
“Я думала, вы вместе уезжаете”.
“Нет, я никуда не еду”.
“Но почему? Что случилось? Перышев!”
Но он, уходя, уже не слышал ее. В лифте, а потом и в такси, пока он вез к себе коробки, его мысли были заняты Лизой.
2
Утром снова шел снег, и к обеду днище города, основательно напитавшись солнцем, жгло глаза, заставляя их щуриться и искать убежище на темных поверхностях, коих выбор оказался до скупого невелик: затененные бока многоквартирных домов, вытаины коллекторных колодцев да грязная простокваша в местах интенсивного паломничества ботинок и шин. И все же, вопреки заячьей лихорадке увиливающих глаз, сознанием отчетливо фиксировался тот очевидный факт, что город пошел на поправку, — во всяком случае, омерзительная сыпь в виде окурков, пакетов из-под семечек и бутылочных крышек благополучно сошла с его тела. Впрочем, о полном выздоровлении речи пока не шло, поскольку некоторые симптомы болезни все еще были налицо, о чем свидетельствовали буксующие наперегонки маршрутки (желтые тромбы в артериях города), алчно ныряющие к каждой, даже случайно поднятой руке, и мордастые, одетые, со значительным опережением графика, в раритетные тулупы и стеганки бомжи, вожделенно шарящие по зобастым мусоркам. Логика водителей маршруток и бомжей основывалась на соображениях личной выгоды, и сугубая, развратная явственность последней вовсю источала гнилой запашок.
Именно логика личного интереса, хотя уже иного, нематериального окраса, и даже совсем оригинальная, ибо отмахнувшаяся от хитросплетений аристотелевой силлогистики, едва не стоила Перышеву сломанной челюсти и определенно стоила пошатнувшихся представлений о границах человеческой терпимости. Опрометчиво рассудив, что отсутствие синего “Фольксвагена” у заветного подъезда само собой перетекает в отсутствие отчима Лизы в квартире, он снова поднялся на пятый этаж, иначе — повторно вошел в знакомую реку, воды которой, однако, были на этот раз совсем другими. Он настолько ожидал увидеть ее, что бутылочка с лосьоном, которой предстояло сыграть во втором составе роль гравированной кружки, уже была рукой выхвачена из кармана и заняла центральное место, — с коего и оказалась благополучно в поле зрения открывшего дверь отчима.
Драматизм разыгравшейся сцены унизительно жег лопатки, он запоздало и беспомощно злился на себя за надрывную тональность объяснения, за все эти неизвестно когда в нем пригревшиеся словоблудия о порыве воображения, вероятной однокачественности событий (ведь вам приходилось собирать пазлы? фу, черт!) и даже — о, неприкрытый чих лицемерия, — бескорыстии чувств!.. Он теперь уже не помнил, что сшиблось вперед — бутылочка со стеной или его челюсть с кулаком отчима. Захлопнувшаяся с последней угрозой дверь привела его в чувство, он стоял, пошатываясь и держа лицо ладонями, словно оно вот-вот должно было развалиться, а рассудок, злорадно осклабившись, с суетливой угодливостью подсовывал ему мысль о благоуханном исходе поединка: брызнувший лосьон щедро источал запах имбиря.
Он не заметил, как одну за другой частью выкурил, частью изломал все сигареты в пачке; но хотелось довести себя до ощутимой животности, до физической и нравственной дурноты, чтобы уж потом, отдышавшись и отсидевшись до озноба на какой-нибудь запредельной лавке, заново вернуться к действительности, — и он направился к ближайшему киоску. Окошечко открылось прежде, чем он успел поднести к нему костяшки пальцев. Он сунул деньги, произнес автоматическое “Винстон, легкие” и, получив вожделенное и не обнаружив предупреждений о смерти (“Оградите детей от табачного дыма”), почувствовал облегчение. На ходу раскрывая пачку и закуривая, он прошел метров десять и встал как вкопанный, — ему показалось, что только что, блуждая взглядом, он выцепил из безразличных лиц знакомые зеленые глаза. Быстро обернувшись, он увидел молодую и пухлую женщину с таким же пухлым ребенком возле себя, двух парней в клепаных кожаных куртках, с длинными сальными волосами, смеющихся девочек-школьниц и опрятного мужчину в очках, который тут же сел за руль стоявшей на обочине иномарки и укатил. Недобросовестный подлог сознания! Очередная попытка выслужиться, втереться в доверие… И тут он увидел ее, совсем рядом, можно было рукой дотянуться. Вскинув глаза, она печально улыбалась его замешательству: если бы он только что не жаждал ее увидеть, она осталась бы неузнанной в своем груботканом светло-сером платье, с распущенными по плечам волосами. Он лихорадочно соображал, какое сегодня число, успеет ли он на свидание с ней, которое она ему так лукаво назначала. Да, число было подходящим. Оглянувшись и убедившись, что на него никто не смотрит, он аккуратно, стараясь не повредить, отодрал от столба это тайное послание — афишу, сообщавшую о спектакле, который уже месяц шел в театре.
И как же быстро он простил себе свой надрыв перед ее отчимом, как ловко оправдал ноющую челюсть! Местоположение одинокой лавки, приготовленной для зализывания ран, больше не интересовало его. Куда более привлекательным казалось ему теперь любое из сотни кресел, которое уже принадлежало ему, он не сомневался в этом, оставалось только как можно скорее закрепить в театральной кассе свое право на него. Купив билет (удача, похоже, больше не желала его отпускать: хоть и сбоку, но в партере, шестой ряд), он бродил несколько часов по городу, прислушивался к его милому бормотанию и, время от времени украдкой доставая и разглядывая Лизу, ловил удовольствие от воображаемого ее удивления, когда после спектакля она увидит его в гримерной, неожиданного и украшенного букетом каких-нибудь цветов. Впрочем, с цветами он, пожалуй, будет выглядеть глупо, поэтому можно и без них.
3
Действие происходило в далеком таежном местечке, где все дышало первобытностью, хвоей и чистотой. Отряд золотоискателей, двигаясь по руслу неглубокой реки, натолкнулся на избу, в которой, совершенно одичав и опростившись, обитали брат с сестрой, оба красивые той дикой, гордой красотой, которую сегодня можно встретить, пожалуй, только в фильмах о викингах и варягах. Особенно красивой была Ольга: ее длинные молочные волосы походили на лунную тропу в море, а глаза, синие, как небо после грозы, схватывали за душу так сильно, что казалось, будто высший смысл жизни заключался как раз в том, чтобы вечно и беспамятно пребывать в этой синеве. Оба их родителя некогда повстречались с шатающимся медведем, и дети, которые младенцами были изъяты из города, остались одни в своей покорной скорби и убежденности, что тайга навсегда сомкнулась вокруг них непреодолимой бескрайностью. Искатели оказались людьми добрыми и рассудительными, они понимали, что их незваный приход может нанести вред брату с сестрой, и с самого начала старались вести себя с ними осторожно, не навязывая ничего, что было бы для них чуждо и противоестественно. Лучше им было бы и вовсе уйти, но Олег, брат Ольги, сам уговорил их остаться, пообещав, что здесь они найдут то, что ищут. Искатели разбили палаточный лагерь и принялись исследовать местность, и только самый молодой из них, Андрей, углядел в обещании брата иной смысл и потерял спокойствие, день и ночь думая об Ольге. Ему поручили обеспечивать отряд мясом, и он более других сошелся с Олегом, который помогал ему охотиться. Он стал часто захаживать в гости к своему новоиспеченному товарищу. Молодые люди играли в шахматы кедровыми фигурами или просто беседовали, глядя с крыльца на сверкающие в лучах закатного солнца порожки и водовороты реки. Единственное, что в эти приятные часы огорчало Андрея, было отсутствие Ольги, которая, словно бы гнушаясь им, всякий раз, как он приходил, запиралась в своей комнате, молчанием отвечая на призывы брата присоединиться к ним.
“С того дня, как вы появились, я не узнаю свою сестру, — сказал в один из вечеров Олег, провожая Андрея до лагеря. — Прежде она постоянно смеялась и пела песни на берегу реки (ни один музыкальный инструмент не смог бы так аккомпанировать ее голосу, как это делает река!), а теперь она ходит задумчивая, да и петь стала только в избе, и то — не поет, а плачет будто… Хоть и красиво, но совсем не радостно”.
“Как бы я хотел услышать ее!” — воскликнул Андрей.
“Твое желание меня радует, но не согласится она. Говорю же, совсем не своя стала!”
“Помоги мне, Олег. Измучился я, сил никаких нет. Как перед самим собой признаюсь: полюбил я твою сестру. Минуты не проходит, чтоб я о ней не думал!”
“Тогда и я признаюсь, Андрей. И ты мне понравился, так что если уж хотеть мне для моей сестры мужа, а для себя брата, то лучше, чем ты, и пожелать невозможно! Хочешь, оставайся здесь, будем втроем счастливы! Ну, а если захочешь увезти ее с собой, что ж, огорчусь за себя, но за нее радоваться буду”.
“Но как же сама Ольга? Захочет ли? Мне кажется, она избегает меня”.
“Эх ты! Потому и избегает и не в настроении, что чует близкую перемену в судьбе: и хочется ей, и страшно, оттого что не знает она жизни другой, кроме как среди леса! В песнях своих она об этом только и поет!”
“Неужели все так и есть, как говоришь, Олег? Тогда веди меня к ней!”
“Зачем мне обманывать тебя, Андрей? Правду говорю. Но к сестре тебя не поведу, не срок еще. Теперь она испугается тебя, а вот потерпи немного, и сама к тебе выйдет!”
“Сил нет терпеть! Увидеть бы ее одним глазом, услышать бы краем уха!”
Олег задумался.
“Хорошо, приходи завтра, но не как обычно, а пораньше. В дверь не стучи, а жди меня вон за тем деревом”.
Всю ночь Андрей не спал в своей палатке, гадая о предстоящей встрече с Ольгой, а едва стало светать, схватил по обыкновению ружье и побежал в условленное место. Олег встретил его приветливо, но глядел с сомнением, словно колебался в чем-то.
“Ты в самом деле любишь ее?” — спросил он.
“Больше жизни!”
“Тише! Она может услышать. Иди за мной”.
Осторожно ступая, они прошли в избу. В темных сенях Олег остановился и сосредоточенно посмотрел на Андрея.
“Ты обращал внимание на сундук, который стоит в комнате?” — спросил он.
“Конечно! Он такой большой, что не заметить его нельзя. Твоя работа?”
“Нет, его сделал наш отец. Но не об этом сейчас. Ты залезешь в него и будешь сидеть, как мышь”.
“В сундуке? Ты спятил! Зачем?”
“Ты хочешь увидеть Ольгу? Это единственная возможность, понятно?”
“Не совсем”.
“В сундуке поймешь. Запомни главное: во все время — ни звука, пока она сама не подаст знак”.
“Какой еще знак? Она что, будет знать, что я там сижу?!”
“Потом все объясню, сейчас нет времени. Слушай внимательно. Сиди и не шевелись, пока она не закроет лицо ладонями. Понял?”
“Да”.
“Как только закроет, ты должен похлопать, — ну, как будто представление закончилось. Как в настоящем театре”.
“Понятно. И что потом?”
“Ничего. Она уйдет, а ты вылезешь и сразу ко мне. Я буду ждать здесь. Если сделаешь все так, как я говорю, благодарить меня будешь! Ну, иди же!” — Он открыл дверь и втолкнул Андрея внутрь.
Оказавшись один в комнате, Андрей растерялся: сколько раз он бывал здесь, а теперь не сразу узнал обстановку. Основательные бревенчатые стены были аккуратно промазаны глиной; справа в углу стояла большая беленая печь; слева — массивный шкаф с дверцами, украшенными резными силуэтами животных; за шкафом, возле окна, стоял стол, за которым (он начинал узнавать) они с Олегом играли в шахматы. Снова повернув голову, он увидел слева от печи дверь, за которой ему не доводилось бывать: за ней пряталась от него Ольга. Прямо перед ним были еще два окна, и в простенке он увидел наконец сундук. Между ним и сундуком, на полу посреди комнаты, стояла большая лохань, которой раньше здесь никогда не было, а рядом с лоханью, на табурете, — ведро и ковшик с изогнутой ручкой. Все было деревянным и словно взято напрокат из музея русской древности. В груди у Андрея все стиснулось от страха и возбуждения; на согнутых ногах, без дыхания, он подошел к сундуку, поднял крышку и забрался в него. Внутри было тесно и темно, и он подумал, что не продержался бы в этом склепе и пяти минут, что тело одеревенело бы, а глаза лопнули от напряжения, если бы не мысли об Ольге. “Но как я увижу ее?” Он повернулся на бок и заметил маленькое отверстие, через которое снаружи проникал тусклый свет комнаты. (“В сундуке поймешь”, — вспомнились ему слова Олега.) Поднявшись на локти, он припал к отверстию и замер, боясь, как бы не выдать своего присутствия.
Ольга появилась скоро. На ней была длинная домотканая сорочка, волосы скручены в косу, лицо спокойное и светлое. Она встала в лохань, сняла с себя сорочку и, зачерпнув ковшиком воды, стала поливать себе на плечи и грудь. Вода текла по ее телу плавно, без брызг, словно по давно привычному руслу. Она пела, и пение ее завораживало своей наивностью и целомудрием. Она пела о прекрасной птице, которой хочется улететь далеко-далеко, но силок, в котором она запуталась, не пускает ее. Ждут ли ее страдания с тем, кто поймал ее, или же она обретет с ним счастье? Злой ли это человек или добрая душа, способная сострадать? Наконец появляется охотник и, сраженный красотой птицы, решает отпустить ее, но лететь она уже не может, потому что плен смертельно ранил ее… Ковшик давно уже плавал в ведре, а волосы Ольги распустились по плечам. Тонкие руки спадали вдоль тела и слегка покачивались на его волнах. Вся она будто была освещена изнутри и в сумраке комнаты казалась неземной и никогда не встречаемой прежде. Когда последние звуки ее голоса, вспорхнув, невидимо улетели, она, наклонив вперед голову, поднесла к лицу руки. Некоторое время она стояла так, не шелохнувшись, потом открыла лицо и, глядя на сундук, произнесла:
“Отчего ты уже не хлопаешь мне? Или больше не любишь меня?”
Сундук молчал. Казалось, все живое стало неживым в сравнении с тем, что явило ее присутствие.
“Здесь ли ты вообще?.. Да, здесь, я слышала, как ты входил”.
Она вышла из лохани, подошла к сундуку и взялась за кольцо, чтобы поднять крышку.
“Почему не отвечаешь, Олег?”
Увидав Андрея, она не кинулась прочь и даже не стала прикрывать свою наготу. Она стояла и смотрела на него, а он, выпрямившись, как ствол сосны, стоял и смотрел на нее. В комнате было тихо, так тихо, что слышалось дыхание обоих.
Затем последовала развязка, которую Перышев, охваченный нетерпением и пробираясь к выходу, видел со спины. Андрей схватил ружье, бывшее все это время при нем, и выстрелил. Вбежавший на шум Олег застал сестру лежащей на полу, без сознания, а своего товарища — перегнутым через край сундука, с обезображенным лицом. В тот же день золотоискатели свернули свои палатки и ушли, забрав с собой тело Андрея. Что произошло дальше с обитателями избы, осталось скрытым за занавесом.
4
В непарадную часть театра Перышева не пустил пожилой охранник, судя по рвению, с которым он преграждал путь, — сам бывший артист, целованный богом ратник второго плана, или, наоборот, бесталанный член какой-нибудь артистической фамилии, по протекции прислуживающий Мельпомене и Талии. “Если желаете кого из артистов, так они покидают театр через заднюю дверь”, — великодушно просочилось из этой твердыни. Выбравшись из запруженного фойе на улицу, Перышев прошел по боковой, тускло освещенной улочке, миновал высокую литую ограду и, таким образом обогнув здание театра, оказался в совсем уже темном дворике, жиденько белеющем снизу благодаря задержавшемуся здесь снегу. Сначала он хотел пристроиться на каких-то ящиках сбоку от двери, но это было неудобно: лишнее внимание со стороны выходящих, да и Лиза может не сразу узнать его и чего доброго перепугается, приняв за безумного почитателя. Он огляделся. Поодаль стояло несколько легковых автомобилей, — должно быть, сотрудников театра, и пассажирский микроавтобус; в глубине дворика, рядком — прицепные фургоны для перевозки декораций и прочего театрального скарба, а за ними — нагромождение каких-то непонятных металлических конструкций. Прямо напротив выхода, вдоль стены театрального цеха, располагалось несколько замечательно кривых деревьев, одно из которых, сообразно месту, разветвленным стволом своим походило на лиру. При его появлении деревья замерли, а теперь шептались между собой, словно решая, кому из них подойти к нему с предложением составить им компанию. Звать себя он не заставил, и вот он уже в их кругу, прислонился спиной к лире и воображает мелодичный перебор струн. Тоскую по рукам твоим… Будет жаль, если окажется, что Лиза не умеет играть на гитаре, ведь он представлял себе именно ее руки и ее пальцы, когда Шумилов говорил об Анне. А то, что в его жизни когда-то, пусть еще только вчера, но ведь уже так безвозвратно давно, была визажистка из Double-Nu, воспринималось им сейчас как нечто противоестественное и докучное (он не успел погасить емкость этого слова, и на свет вылезло “до кучи”, что было явным перебором); ему были неприятны воспоминания о ней, но еще более неприятна была мысль о том, что паук на куске обоев являлся всего лишь зарисовкой к тому, что впоследствии должно было попасть в рамку. Быть в рамке — после вечера перед ее отъездом это относилось теперь и к нему. Он никогда не любил этот низкопробный эвфемизм, заменяющий ей не всегда удобное “быть любовником”; причем, принимая во внимание тот факт, что в отличие от него она никогда не входила в одну реку дважды, можно было смело добавить к выражению очевидную коннотацию: быть бывшим любовником. Что ж, тем лучше для него, поглощаемого уже другой пучиной, в которую впервые за многие годы он погружался с уверенностью, что вернет себе некогда утраченное.
Из-за двери, которая гадко хлопала, когда ее отпускали (мудрый плотник подозревал, что между искусством и жизнью нет плавных переходов!), стали появляться люди — поодиночке и по нескольку человек, в куртках, пальто, вязаных шапочках и беретах, разговаривающие, покашливающие и смеющиеся, открывающие дверцы стоявших автомобилей или уходящие пешком; всего человек пятнадцать или двадцать, но Лизы среди них не было. Группа из дородных женщин забралась в микроавтобус и мерзко галдела, пока не пришел водитель и не вывез их со двора. Внезапно все пространство вокруг разрядилось и стало беззвучно сгущаться, выжимая из себя отдаленный шум уличного движения и туго охватывая плечи и голову Перышева, — так, что он совсем перестал различать внешнее и слышал лишь внутренний глухой гул в ушах, словно кто-то вставил в них свои пальцы. Он закрыл глаза, и полнота несуществования мира ужаснула его; он и сам вдруг перестал существовать. “Кто я?” — ошеломленно двинулось в его сознании, и мысли, словно обезьяны, зацепились и повисли на ветвях дерева, о котором он вспомнил спиной, затекшей и самой уже задеревеневшей. Наверное, его занесло сюда каким-нибудь случайным порывом ветра, и он шлепнулся на землю и начал извиваться, чтобы зарыться поглубже. Это должно было быть трудно, ведь ни руки, ни ноги у него еще не отросли, а сухая земля не пускала и раздирала бока. Но и она не без изъяна, и в ней нашлась трещинка для него! А потом — теснота и мрак, и грохот дождевых капель, и странно возбуждающая влага по коже, и страшная боль в глазах от нестерпимого света, на который его вытолкнули, когда он уже было обжился и пустил корни. Когда боль утихла, он увидел перед собой, как ему показалось, прообраз своего будущего — высоченный деревянный столб, который освободился от тесноты земли и, уверенно опершись о бетонный костыль, гордо исполнял свою службу. Тогда и он зажмурился и потянулся к небу, чтобы вытянуть и свои кости и плоть из мрачного плена, а когда выбился из сил и снова открыл глаза, то увидел, что по-прежнему крепко стоит в земле, но тело его уродливо расщемилось и выросли руки, в которых он держит нежные, волнующиеся листья. Со страхом и удивлением рассматривал он их и постигал, что они — это он сам, и это казалось ему невозможным, потому что он уже привык думать о себе именно как о столбе — прямом, свободном и полезном. Но он смирился. И стал получать наслаждение от созерцания своей ноши, от затейливой игры зелени в руках; иногда его руки дрожали от страха, потому что он боялся все уронить, и тогда его посещали бредовые идеи о том, что, возможно, польза от него как раз в том и заключается, чтобы держать и беречь всю эту трепещущую бесполезность. А потом листья стали жухнуть и падать, и он ничего не мог с этим поделать и тряс ветвями от отчаяния и боли, не ведая, что всего-навсего наступила первая в его жизни пора.
Не уши, но все тело услышало, как снова хлопнула дверь, и кривляние мыслей тут же прекратилось. Сорвавшись с ветвей, обезьяны, правда, успели напоследок провизжать что-то о нескончаемой осени в его жизни, но визг этот уже был зачеркнутым послесловием, ибо он почти не сомневался, что начиналась новая глава — с набухшими почками и терпкой вязкостью предвкушения.
5
Открыв глаза, он увидел ее. Длинное светлое пальто позаимствовало у тела его пластичность и метров двести, до автобусной остановки, держало и тянуло за собой взгляд, не позволяя тому соскользнуть под ноги, так что он шел и спотыкался, и несколько раз попадал в густые лужи, отчего совсем скоро почувствовал, что ноги его безобразно промокли. Наконец она остановилась, и он испугался, увидев, что автобус уже подошел и ему на него не успеть. Он прибавил шагу, почти побежал, но тут же осадил себя и сделал вид, что роется во внутреннем кармане. Лиза почему-то не села, хотя номер был нужный, как раз в их район. Ухватив пальцами непонятный предмет, он скосил взгляд и наблюдал, как она неподвижно стоит, сунув руки в карманы пальто и немного опустив лицо. Через некоторое время, по-прежнему не вынимая рук, она повернулась и медленно пошла по тротуару, решив, видимо, идти пешком, несмотря на то, что от театра до ее дома было пять остановок. Раздумывая, догнать ли ее сразу или дать ей еще побыть одной (она могла быть чем-то огорчена или просто устала), он машинально достал предмет из кармана и поднес его к глазам. “Передайте моей малышке. Это…” И как у него могло вылететь из головы?! Он повернулся к свету и стал разглядывать плоский деревянный футляр — уже довольно старый, с темным налетом времени. Повертев футляр в руках и даже понюхав его (но уловив лишь сигаретный запах своих пальцев), он заглянул внутрь и обнаружил миниатюрный эмалевый портрет в медной рамке. Красивое, слегка бледное и слегка приподнятое лицо; и приоткрытый, очень чувственный рот; и мелко вьющиеся темно-коричневые волосы, стройными дугами спадающие на плечи и оставляющие открытыми ключицы, под которыми, поднятая к груди длинными, тонкими пальцами, изящно изогнулась ветвь бледно-зеленых цветков, оттеняющих необъяснимо-внутренним своим свечением родственное им явление — глаза. “… ее прабабушка. Она тоже играла в театре. Эльза…” Ему не хватало света, и он встал под самый фонарь и ощутил, как внутри у него все напряглось. Да, так и есть! Глаза зелено жгли своим взглядом, и в этом поразительном сочетании цвета и проникновенности он вдруг углядел возможность обретения утраченного. Он представил девушку обнаженной и пошатнулся, как от удара, ибо в нос ему и в самом деле ударил и на мгновение задержался далекий, родной, вожделенный запах! Украденная коробочка, в которой лежала фотопленка, была тоже зеленой, хотя и иначе, без движения цвета. Но движение было во взгляде, которым смотрела на него с черно-белой фотографии та девушка, и он вдруг догадался: тогда, в детстве, все тоже было заключено во взгляде, вся сила и вся притягательность тела были обусловлены им, только тогда он был не цветным, а черно-белым, а цвет сидел в его подсознании, уже готовый для невероятной диффузии! “… очень похожа на нее”. Да, ему нужна Лиза! Первая встреча с ней, явившая ему ее взгляд, не тронула его, поскольку ее тела он не видел; в театре, напротив, было тело, но не было обращенного к нему взгляда. Любой школьник вывел бы тут верное заключение!
Перышев вскинул голову, но Лизы уже нигде не было. Поцеловав портрет, он закрыл футляр и спрятал его в карман. Что ж, гоняться за ней по темноте он не станет. Она может расценить это как бестактность и, пожалуй, застегнется от него на все застежки, а ему как раз нужно, чтобы она открылась и первая сделала шаг навстречу. Девушки, которых он фотографировал, приходили к нему не по его просьбе, и за исключением той, первой, которая была однокурсницей, он никогда сам не добивался от них, чтобы они перед ним разделись. Ах, если бы Лиза была Анной! Разумеется, не в том смысле, что он тотчас ответил бы на ее желание завладеть им до самых корней его волос, — вовсе нет! Но она была бы некоторое время безропотной и позволила бы ему видеть себя так, как ему вздумается. А вздумалось ему в первую очередь следующее: она стоит в лохани (но не в деревянной, а непременно в медной!), поливает себе на грудь из ковшика (опять же медного!), но не поет, как это было в спектакле (песня, наверное, придала бы лицу какое-нибудь нездешнее выражение и отняла бы у взгляда его силу), а молча смотрит на него так, будто хочет своим взглядом сказать, что она знает, что он ее видит, — как Ольга, без сомнения, знала, что ее видит тот, кто находится в сундуке.
Перышева передернуло от внезапной ревности. Андрей — вернее, тот человек, который исполнял роль Андрея, — без всяких усилий имел все то, о чем он, Перышев, пока еще только мечтал. Находясь в сундуке, актеру не было нужды играть, и он, скорее всего, оставался самим собой и сквозь отверстие, в реальное существование которого почему-то так легко верилось, смотрел не на Ольгу, а на Лизу. В голову пришла совершенно бредовая и вместе с тем изумительная идея: сойтись как-нибудь с этим человеком и выпытать у него, что именно он чувствовал в тот момент! Была ли в его душе хотя бы тень того состояния, которое овладело душой мальчика, разглядывающего голую девушку с фотографии? Уловил ли и он тоже необъяснимую связь между обнаженным телом и взглядом той, кому это тело принадлежит?..
Сев в автобус, Перышев доехал до своей остановки, но отправился не к себе домой, а к подъезду Лизы, рассудив, что она хоть и удивится, застав его там, но, по крайней мере, ей трудно будет заподозрить его в том, что он от нее чего-то добивается. Он не станет говорить, что был в театре и ждал ее, а просто сообщит о встрече с ее отцом и передаст портрет. Никакой корысти с его стороны, но, наоборот, полное бескорыстие и необременительность оказанной (впрочем, такой пустяковой) услуги. “Почему бы мне было и не сделать этого, тем более что я как раз по одному дельцу находился в том самом районе и вообще — в настоящее время относительно свободен, так что мне было даже очень занятно пообщаться с вашим отцом, который оказался таким неординарным собеседником!” Возможно, то обстоятельство, что он уже во второй раз оказывается тайным посредником между Лизой и ее отцом (причем одна только эта мысль уже могла с избытком служить возмездием кулаку ее отчима), сыграет ему на руку, и он если и не заслужит тотчас ее доверия, то, как минимум, может рассчитывать на то, что поймает на себе ее благодарный взгляд, а благодарный и обязанный стоят уже совсем рядышком на полке в душе восприимчивого человека, каковым Лиза, как он небезосновательно полагал, бесспорно являлась.
Встретиться здесь и сейчас с ее отчимом он не боялся. Более того, он даже желал новой встречи. Появление Лизы в его жизни казалось ему чем-то невозможным, он до конца не мог поверить в него, и злой тон, угрозы, тумаки отчима делали это появление ощутимым и правдоподобным. И все же его изумила горячность, с которой тот пытался оградить его от нее. В чем тут было дело? В бессилии несостоявшегося отцовства? Или, наоборот, как раз в отцовской ревности, мучительной и незрячей? Перышев терялся в догадках и понимал, что только встретившись с ним снова, он сможет хоть что-то понять.
Однако прошло уже больше часа с тех пор, как он видел ее у театра, а она все никак не появлялась, и он уже начал думать, что просчитался: она вполне могла сесть на следующей остановке и давно уже быть дома. Он поднялся со скамейки, чтобы проверить, горит ли в ее окнах свет. Света не было. Никого не было. Он почувствовал, что ноги его изрядно замерзли. И с чего он вообще взял, что она живет здесь? До вчерашнего дня он ее ни разу не видел, несмотря на то, что часто выходил на балкон покурить. Появись она, он никак не мог бы ее просмотреть — хотя бы по той причине, что его натренированный взгляд мгновенно цеплял всякую более или менее примечательную женскую фигуру, попадающую в поле его зрения.
Жалея о том, что он все-таки не догнал ее возле театра, он пошел по темному двору к своему подъезду, с раздражением отмечая, что ботинки, разрушая хрустящую ледяную корку, мнут грязь, вязнут и пачкаются. Выбравшись на асфальт, он хорошенько потопал, поводил подошвами по бордюру и, перед тем как войти внутрь, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на ее окна. В них по-прежнему было темно, и он уже почти отвернулся, как вдруг случайно, каким-то непостижимым маневром зрения, увидел ее. Она сидела на скамейке, на которой только что сидел он сам! Не веря своим глазам, он хотел было броситься к ней, но помедлил: ему показалось, что она на секунду подняла лицо и взглянула в его сторону, но не прямо на него, а выше — туда, где, скорее, мог находиться его балкон. Впрочем, все это ему действительно показалось, и вот она уже встает, наклоняется, стряхивает что-то со своего пальто, снова выпрямляется и… видит Перышева, который успевает оказаться возле нее и, пару раз основательно кашлянув, чтобы замаскировать ненормальность дыхания, почти скороговоркой произносит:
“Здравствуйте! Хотел забежать к вам раньше, но как-то не вышло. Забегался! Я побывал, где вы просили, и там, в свою очередь, просили передать вам вот это. И еще сказали, что вы сильно похожи на свою прабабушку!”
Он замолчал, с ужасом понимая, что ничего более глупого и постыдного и вообразить невозможно, чем вот так, с ходу, выкладывать все на манер отчета о добросовестно исполненном поручении! Но понимание это было запоздалым и тем более обидным, поскольку он ведь знал, как себя вести с ней, ведь знал, как и что говорить, — знал и, как какой-нибудь мальчишка, так неуклюже сорвался!
“Как вам спектакль? Понравился?” — спросила Лиза, с улыбкой беря у него из рук футляр.
“С чего вы взяли, что я был в театре?” — ответил он, стараясь взять себя в руки, а потому с легкой усмешкой.
“Я вас там видела, вы сидели в шестом ряду”.
“Да, сидел. Случайно”.
“А шли за мной после спектакля тоже случайно? — Она снова улыбнулась. — Я нарочно не села в автобус, думала, мы с вами погуляем”.
Он был поражен.
“В самом деле вы так думали?! — воскликнул он. — Но мы еще можем сделать это. Сейчас!”
“Нет, я замерзла. И еще устала. Но если хотите, можем встретиться завтра. Только, ради бога, не стойте больше среди деревьев, а то опять до смерти рассмешите меня!”
Она звонко рассмеялась, и ее смех дрожащим, волнительным эхом отозвался в его теле.
“Где же мне стоять?” — спросил он.
Она сделалась серьезной и задумалась.
“Знаете что! Приходите после спектакля ко мне в гримерную, я вам кое-что покажу!”
“Меня к вам не пустят, я уже пробовал”.
“Я скажу, и пустят! Так вы придете?”
“Приду”.
“Я буду ждать вас!”
Она помахала рукой и пошла к двери.
“Какие цветы вы любите? — спросил он вдогонку. — Я принесу вам цветы!”
“Я люблю в горшках. — Она уже вставила ключ в дверь, и в замке зазвенело. — А в букетах мне их жалко — они стоят в вазе и умирают, и я не могу с этим ничего поделать!”
“Тогда я принесу в горшке”, — пробормотал он себе под нос, глядя на закрывшуюся за ней дверь.
6
Не решаясь принять произошедшее ни ушами, ни глазами, он сунул руку в карман, где еще пять минут назад лежал футляр с портретом ее прабабушки, и удостоверился, что карман пуст. Значит, Лиза действительно только что разговаривала с ним, и улыбалась его вранью, и смеялась над его усердной маскировкой! Ее осведомленность поражала и казалась противоестественной. Откуда ей было знать, что он будет в зрительном зале, а потом караулить ее на заднем дворе? Его место было сбоку, да еще почти в темноте, и он не мог попасться ей на глаза как-нибудь случайно! Он следил за каждым ее движением, когда она появлялась на сцене, ловил каждый поворот ее головы и не заметил, чтобы она не то что смотрела на него, но и вообще направляла взгляд зрителям. Конечно, состояние забытья, в которое он впал, находясь среди деревьев, не гарантировало того, что он каким-нибудь движением не выдал себя (он вполне допускал, что мог непроизвольно размахивать руками, подражая настоящему дереву); однако в таком случае возникал вопрос: как можно, неожиданно увидев кого-нибудь в таком месте, в котором нормальный, благоразумный человек в такое время не должен бы находиться, не испугаться этого и даже, на худой конец, не удивиться, а, как она сказала, быть до смерти рассмешенным? Перышев сморщил лоб. Объяснить себе все это он мог, пожалуй, только двумя обстоятельствами: либо Лиза была немного не в своем уме (а может, напротив, чрезвычайно в своем) и весьма правдоподобно, но, так сказать, задним числом, придумала его присутствие и его слежку, — и тогда выходит, что ей просто-напросто невероятно повезло и она угадала, за что ей в какой-нибудь лотерее непременно достался бы джек-пот! Либо она… очень желала, чтобы он появился! Перышев с облегчением выдохнул. Ну конечно! Как же он сразу до этого не додумался! Она хотела, чтобы он пришел на спектакль, а потому ей хватило одного пристального взгляда из-за кулисы, чтобы отыскать его; она хотела, чтобы он встретил ее после представления, и даже, наверное, успела убедить себя, что так и будет, поэтому он уже не был для нее тем “кем-нибудь”, которого она должна была бы испугаться, выйдя из театра через заднюю дверь. Все было ясно как божий день, и — все равно ничего не ясно! Обессилив в рассуждениях, он шумно вздохнул: почему она этого хотела?..
Уже находясь на балконе, он смотрел в ее освещенные окна (одно бирюзовое, другое палевое) и ломал себе голову еще одной странностью, еще одним “почему”. Их вторая встреча заключала в себе непосредственное продолжение первой, вытекала из нее и, по логике вещей, к ней должна была вернуться. Вместе с тем это очевидное закольцовывание их общения прошло совсем незаметно: футляр с портретом, который произвел на него столь сильное впечатление, но о котором она даже не полюбопытствовала, перешел из рук в руки безмолвно, будто даже втайне. Почему Лиза не спросила о своем отце? Когда он представлял себе, о чем будет говорить с ней в эту встречу, то первым делом ему хотелось объяснить ей его затруднение: глиняная скульптура все еще оставалась глиной, но не произведением, вещество никак не поддавалось оживлению. Ее отец был превосходным скульптором, это угадывалось по одному движению его рук, которыми, словно любовными ласками, он убеждал глину смягчить свой нрав и не противиться замыслу. И глина уступала и принимала требуемую форму, и плоть ее наполнялась иной плотью; но то, что, казалось, жило и дышало в отдельных частях, необъяснимым образом исчезало, как только взгляд охватывал всю фигуру целиком. Играя и маня отдельными своими фрагментами (как реальная девушка может манить и возбуждать воображение каким-нибудь отдельным участком своего тела, ненароком открывшимся из-под одежды), скульптура словно боялась пространства, которое она занимала во весь свой рост, и сжималась, уходила в себя, вызывая всем своим видом сожаление и скуку. Об этом уныло говорил и сам Горяев, да и гость его, не искушенный в подобном искусстве, но искушенный во взгляде на обнаженное женское тело, не осмеливался его разубеждать.
Конечно, разговор на эту тему мог бы смутить Лизу, поскольку речь так или иначе шла об образе, который ее отец излишне бережно, даже с каким-то чувствительным надрывом, хранил в себе, имея в виду свою дочь. Возможно, она проницательно ожидала этого, поэтому, чтобы избегнуть разговора об одном, поспешила уклониться от расспросов обо всем.
Бирюзовое окно исчезло, а палевое стало совсем бледным: Лиза, должно быть, читала что-нибудь при свете ночника. Перышев вернулся в комнату и, решив тоже почитать перед сном, вытянул с полки первую попавшуюся книжку, бросил ее на кровать, разделся, включил светильник над кроватью, погасил верхний свет и, когда уже забрался под одеяло и взял книжку в руки, испытал досаду: этот роман Фаулза он уже читал. Читать его снова ему не хотелось, как и не было особого желания вылезать из-под одеяла за чем-то другим, и он, бросив “Коллекционера” на пол, протянул руку и щелкнул выключателем.
7
Большое зеркало, стоя на подоконнике и затылком прислонившись к окну, дребезжало, настойчиво и явно преждевременно стряхивая сон. В первую минуту Перышев еще не сразу сообразил, что это было, и прислушивался, пытаясь понять природу и источник дребезжания; окончательно проснувшись, он встал, подошел к окну, оторвал и снова прислонил к стеклу, полагая, что теперь надежнее, прохладный плоский прямоугольник (поднялось и снова опустилось белое пятно его живота), вернулся к кровати и засветил телефоном. Неудовольствие, вызванное тем, что проснулся на час раньше обычного, тут же затерлось радостью, сопровожденной улыбкой сухих губ: сегодня он снова увидит Лизу. Но до вечера еще оставалась невообразимая гуща времени, и нужно было как-то смять ее, продраться сквозь немоготу ожидания и выбраться к назначенному сроку не выжатым цитрусом, но преисполненным решимости действовать и добиваться от терний общения с нею (ее улыбки отнюдь не ввели его в заблуждение!) сговорчивости и послушания.
Он забрался в кровать и, прикрыв глаза, попытался представить Лизу в теперь уже бывшем своем павильоне. На белом фоне — она в черном. Лица ее он не видел, вместо него — яркое слепое пятно, как от фотовспышки, отраженной в зеркале. Но видел короткое черное платье, тугость груди и длинные ноги в полупрозрачных черных колготках и черных же, на высоком каблуке, туфлях. Полная противоположность Ольги: чувствующая натура обратилась в натуру чувственную. Совпадение для одного лица почти нереальное, и он воспользовался подсказкой рассудка не сводить обеих в очной ставке. Он кисло усмехнулся: раздвоение видит лишь тот, кто сам раздвоен. Но эти ноги! По случаю вспомнилась, снова не без усмешки, поэтическая этикетка:
Ах! долго я забыть не мог
Две ножки… Грустный, охладелый,
Я всё их помню, и во сне
Они тревожат сердце мне.
Другой, совсем еще не великий, но уже притянутый всей своей лирой в родственном направлении, присочинил бы к чужому воображению что-нибудь в эдаком духе:
Я козлоног невольно, по проклятью,
Но тем священнее мечта:
Ослепнуть ваших ножек статью,
Чтоб сохранить их навсегда…
Перышев въедливо, с наслаждением, проскользил взором от щиколоток под самое платье. Явись в данную минуту к нему самый взыскательный пристав по делам соблюдения ясности в ощущениях, он не смог бы тому объяснить, что именно притягивало его в этих ногах! Впрочем, приставу, основательно простуженному постоянными смысловыми туманами, было бы все равно, он наверняка удовольствовался бы ясностью формальной и грубой. Что ж, уважаемый, я все скажу, начистоту! И начну, пожалуй, с самого великолепного, самого ошеломительного, самого притягательного — с коленей! Да, я понимаю, — вы лениво недоумеваете, поскольку колени для вас совсем не то, что для меня. Доведись вам увидеть их моими глазами, вы, чуткий лишь к эвфонии собственного желудка, первым делом наложили бы свои лапы на это чудо и даже не услышали бы предсмертного стона за этими могучими сурдинками! Потому что одного взгляда мало, а качели, на которых он раскачивался бы, проникая за все видимые углы и линии, вам взять неоткуда: лавка с подобными безделицами для вас на ржавом замке. А ведь так просто, кажется, видеть, что эти колени — ароматный нерв всего тела, его столь ощутимые излом и хрупкость, его беззащитность и подчиненность механике, но также и его многогранное изящество, которое немедленно начинает мерцать, стоит ногам хоть на один градус согнуться или распрямиться. Но вы, похоже, довольно много падали в детстве и при этом недурно ушибали свои коленные чашечки, иначе с чего это вдруг на вашем лице такое страдальческое выражение? Ах, вы это не о себе, но обо мне! Я тронут… моя вам благодарность! Так, что у нас дальше? Икры? Ну, с этими гораздо проще. Видите ли, на мой вкус, они здесь очень женственны, если вы вообще разумеете что-либо в женственности. Вы говорите, у вас у самого есть жена и было три любовницы? И у всех икры?! Прекрасно, тогда вы поймете, о чем я. Грубо говоря, существует три разновидности женских икр. Первым в свое время не хватило соку, и они, недопив, недонасытившись, обиженно замкнулись в себе и, не защемляя мужских фантазий, утешаются мыслью о легкости общения со всяким голенищем. Другим, наоборот, не всякое голенище будет радо: они переусердствовали в утолении жажды и рыхло разнеслись. Но зато здесь-то, пожалуй, уже есть чем защемиться, и мне радостно видеть наконец добрый, похвальный блеск в ваших глазах. Теперь третья разновидность, которая в обсуждаемом случае как раз налицо. Мгновение, когда крепкая, нежная почка, достаточно налившись, вот-вот распустится, остановилось и замерло, даря вечное, неопределенное, а потому пленительное предвкушение. Наслаждение, разочарование, утрата и боль… и снова наслаждение — слаще прежнего! Ничего не знаешь наперед, кроме того, что ты раздавлен неотвязным желанием смотреть, запечатлевать, быть подле, прикасаться… Все, что последует затем, страшит и никак не озвучивается, и весь мир стирается, исчезает в темном, неясном, волнующем многоточии!.. Но я смотрю, вы нервно-нетерпеливо переминаетесь! Есть ли мне еще что добавить? Да, конечно, ведь еще остались щиколотки, ступни, пальцы (последние, правда, застенчиво спрятались в туфлях). Не мелочиться? Хорошо, не буду, сразу перейду к бедрам, вернее, дабы избежать столь милого вам похабненького натурализма описания, — к их влекущей в непостижимое поверхности. Приходилось ли вам двигаться с закрытыми глазами по открытому ровному пространству, в котором на многие километры вокруг нет ни дерева, ни камешка? Идешь и знаешь, что тебе нечего бояться препятствий, о которые ты можешь споткнуться и упасть. Но проходит всего несколько минут, и ты уже начинаешь сомневаться в своих ощущениях, тебе кажется, что все эти километры ты уже преодолел, что теперь ступаешь в местности совсем незнакомой, полной таинственных, непредсказуемых явлений. И вот уже руки тянутся вперед и в стороны, ощупывая пустоту, и ноги дрожат и боятся, словно на пересеченной местности, и сердце неистово стучит, ожидая своего разрыва. И душа взмывает от восторга! Ибо уже чудится надвигающееся присутствие чего-то, о чем ты ровным счетом еще ничего не знаешь и знать не можешь; и все же, именно ничего не зная, ты уже всецело наполняешься им, его осязаемостью, вкусом, запахом!.. Глаза все еще закрыты, но от страха не осталось и следа, потому что ты понимаешь: для этой встречи тебе не нужно смотреть, чтобы видеть.
Что? Вы что-то сказали? Нет? Но над чем вы сейчас хихикаете, холодная, безмозглая бумажка?! Разве вы смогли понять что-то из того, чего я и сам не понимаю? В самом деле? О, вы позволяете себе всеведущие кивки! Тогда отправляйтесь-ка, пожалуй, ко всем чертям, меня воротит от вас! Расписаться? Где, у вас на лбу? Ах, простите, вы прихватили с собой документ… Нате, уважаемый! И проваливай, паскуда!..
8
Провалявшись подобным образом в постели до обеда, Перышев решил сходить куда-нибудь перекусить. Недалеко от дома находилось знакомое кафе, с приятным голубым интерьером и деревянными столиками; он часто бывал там, заказывая себе по обыкновению какой-нибудь салат, булочку и кофе. Но в этот раз оно оказалось отданным под какое-то торжество (по календарю был День милиции, — может, они?), и он, пожавшись в раздумьях у входа, отправился в закусочную “Девятый вал”, которая, вопреки многообещающему названию, являлась безмятежным приютом для усердно беспокоящихся о своих душах пьяниц.
Женщина за стойкой долго не обращала на него внимания, поскольку была поглощена занесением каких-то цифр в большую разлинованную тетрадь. Время от времени она подносила конец ручки ко рту, покусывала его и о чем-то задумывалась, поднимая голову и глядя мимо Перышева невидящим взором, будто он стоял тут со дня открытия и превратился в предмет интерьера. Волосы у нее были короткие и рыжие, а круглое лицо напоминало прокисшую луну. Наконец она оторвалась от тетрадки и стала отпускать.
“Мне как обычно”.
Перышев повернул голову и увидел мужчину примерно одних с ним лет, но изможденного и, судя по голосу, весьма флегматичного.
“Сосиски еще не подвезли. Колбасу?” — спросила продавщица.
“Можно”, — кивнул мужчина и, не прикрываясь, зевнул.
Получив на пластмассовой тарелке нарезанную колбасу с хлебом, он дождался, пока ему нальют в пластмассовый же стакан водки, и направился к столику в дальнем углу.
“Ну, а вы чего все молчите?” — она нетерпеливо постучала ногтями по стойке.
“Мне какой-нибудь салат”, — сказал Перышев.
“А пить что будете?”
“А что есть?”
“Хм! Обычный набор: коньяк, водка, пиво! Другого не держим!”
“Мне минералки. Маленькую бутылку”.
“Минералку могли бы и дома попить, — недовольно проворчала она. — Хотя дело ваше! С вас двадцать пять тридцать!”
Получив сдачу, Перышев поискал глазами, куда бы сеть, но все столики были как-то неудобно заняты совершенно чужим народом, ему не хотелось тесниться и теснить других, и он, поколебавшись, пошел в угол, к флегматичному.
“Моя прячет от меня деньги под цветочным горшком. Вот сука!”
“А моя уже не прячет — себе дороже!”
Двое пьяных мужиков, мимо которых проходил Перышев, загоготали, и он, скосив глаза, заметил в их тарелках синюшную селедку в белых венках из лука.
“Вы не возражаете, если здесь сяду?” — обратился он к флегматичному, который, пока он шел, уже смотрел на него (впрочем, совершенно равнодушно).
“Бога ради, присаживайтесь, — ответил тот. — Уж лучше вы, чем какая-нибудь вонючая дрянь. — Он кивнул на соседний столик и тихо добавил: — Вроде этих”.
Перышев сел, открутил крышку у минералки, сделал несколько глотков и принялся разглядывать салат.
“Еда здесь дрянная и мертвая, — заметил флегматичный. — Но это не имеет значения. Водка — живая, за водкой сюда и ходят. Напрасно вы не взяли водки”.
“Я не хочу напиваться”, — ответил Перышев, отправляя в рот первую вилку вполне сносного винегрета.
“Кто ж вас заставляет? Можно и не напиваться, можно просто слегка придавить нерв. Чтобы думать не мешал”.
Перышев удивленно посмотрел на него.
“Мои нервы мне пока не мешают. А что, вам приходится много думать?”
“Уже несколько лет только этим и занимаюсь”.
“И для этого ходите сюда?”
“Здесь условия подходящие. Много душевного смрада, много отвратительной мертвечины. Это позволяет желать живое и любить его больше, чем мертвое”.
“Но что не позволяет вам любить живое вне этого места?”
“Одна старая привычка”.
Мужчина усмехнулся и притронулся наконец к стакану. Ополовинив содержимое, он закусил колбасой и задумчиво посмотрел на Перышева.
“Хотите, я кое-что почитаю вам? — спросил он. — Я многим здесь уже читал это, и еще никто, ни один человек, не сказал мне после этого, что я нормальный”.
“Я никуда не спешу, так что можете почитать, — согласился Перышев. — Только не обещаю, что буду исключением и признаю вас нормальным. Нормальность в человеке для меня все равно что проказа”.
“Вот как!” — Мужчина поднял брови и вяло улыбнулся.
После этого он вытащил из заднего кармана брюк порядком замусоленную записную книжку, полистал в ней, нашел нужную страницу и неспешно, обстоятельно проговаривая слова, начал читать.
9
День был холодный и унылый. Ветер вынуждал женщин опускать в землю свои очаровательно намакияженные лица и придерживать руками прически и юбки. Мужчин же он делал какими-то кособокими и угрюмыми, словно это был не обычный ветер, часто дующий в этой местности, а ветер перемен, которых никто не хотел. Лепидоптеролог Перов, прогуливаясь после многочасового разглядывания своих любимиц, очутился под раскрытым настежь окном первого этажа старого двухэтажного дома и, прижавшись спиной к стене и подняв кверху лицо, стал прислушиваться к необычным звукам, доносившимся из глубины комнаты. Звучали струны лютни, это он сразу догадался, но мелодия, производимая ими, была странной, он впервые слышал подобное. Словно крадучись, мелко и быстро перебирая лапками, звуки подбирались к слуху, едва ощутимо касались его и внезапной волной откатывали назад, вглубь, откуда их уже не было слышно. Затем набег их возобновлялся, прикосновения делались более ощутимыми, он даже начинал чувствовать в себе пробуждение неясных образов, но мелодия снова утихала, не давая ему возможности запечатлеть ее в памяти. Это было действительно что-то странное и словами невыразимое. Это было что-то глубоко внутреннее, неуловимое, как пугливый зверек, который прячется в нору, едва почует постороннее присутствие. Чьи-то пальцы так искусно перебирали струны, то усиливая, то ослабляя свое давление на них, что он внушил себе мысль, что кто-то не просто беспечно музицирует в уединении, но нарочно открыл окно и диковинными, пленительными звуками заманивает его к себе. Перов поддался искушению проверить, так ли это, поставил ногу в отверстие отдушины, ухватился руками за подоконник и мгновенно взобрался наверх. Переместившись столь непосредственным способом в комнату, он получил возможность лицезреть ее обстановку, и то, что он увидел, поразило его и сбило с толку не меньше, чем услышанная мелодия, ибо увиденное являлось по сути иллюстрацией и внешним выражением этой самой мелодии. Мебель в комнате имелась, но вела себя она как-то странно и как будто танцевала под звуки лютни. Вся она шевелилась и вытворяла всякие штуки: то растягивалась на манер аккордеона, то подрагивала, как порой подрагивает свет электрической лампочки, то медленно теряла свои очертания, растворяясь в воздухе, а затем опять отчетливо проявляясь, то каким-то странным образом уплотнялась и замыкалась в себе, то есть вроде как уходила в себя настолько, что нельзя было понять, что же в итоге оставалось на ее месте.
Напротив окна стоял обтянутый черным дерматином диван неправдоподобно больших размеров, который, несмотря на весь свой массивный вид, грациозно покачивался из стороны в сторону, словно надувной резиновый матрац на волнах. Слева от дивана располагался огромный старинный комод с многочисленными ящиками, которые эскалатором убегали вверх, отчего казалось, что вся комната, наоборот, уходила куда-то вниз, в землю. Напротив комода, у противоположной стены, стояли два кресла, мимикрирующие под беспрестанно изменяющуюся расцветку обширного ковра, лежавшего на полу; между кресел виртуозно тушевался в пространстве журнальный столик с нагроможденными на него то ли книгами, то ли тарелками, то ли вообще коробками из-под шоколадных конфет; ближе к окну растягивал свои меха шифоньер, демонстрируя висевшие в нем платья и сорочки; другие предметы, бывшие в комнате, также выделывали разные немыслимые кренделя, и вся обстановка в целом походила бы на сущий бедлам, если бы не гармонировала так благополучно с разливающимся по комнате пленительным голосом лютни.
Его особенно поразила еще одна странность обстановки, в которую он попал. Погода была довольно холодная и ветреная; но, сидя на подоконнике со свешенными в комнату ногами, он почувствовал вдруг, что находится на линии, разделяющей все пространство вокруг него на две совершенно контрастные климатические зоны: на теплую и безветренную за его спиной и холодом пронизывающую до костей, всю с какими-то воздушными завихрениями — впереди него. Но если происхождение завихрений он мог записать на счет безумного поведения мебели, то природа холодной атмосферы в комнате не сразу открылась ему, но прежде заставила его теряться в догадках и испытывать неловкость оттого, что его все время терзало навязчивое желание засунуть похолодевшие кисти рук себе под мышки.
Звуки лютни внезапно и совсем исчезли, и вся мебель замерла как мертвая. Тут он наконец сообразил, что так еще и не увидел того, кто эти звуки извлекал. Он оглядел все кругом, но никого не заметил; лютни тоже нигде не наблюдалось.
“Что же, вы так и будете сидеть на подоконнике? Проходите в кресло, чего уж там! — неизвестно откуда раздался низкий, отдающий дребезжанием жести голос, и он невольно содрогнулся. — Да не крутите вы головой как ненормальный, а то она отвалится. Здесь я, прямо перед вами”.
Перов пригляделся и обнаружил, что на диване действительно кто-то сидит и рукой настойчиво машет ему, чтобы он оставил подоконник и воспользовался креслом. По лицу нельзя было сказать, находился перед ним мужчина или женщина, что-то от обоих одновременно было в этом лице, или же, можно сказать, мужские и женские черты ежесекундно чередовались на нем; одежда на этом странном двуполом существе тоже была неопределенного фасона и отливала целым сонмом цветовых тонов и оттенков, отчего в глазах у него болезненно зарябило, и он с облегчением закрыл их.
“Ах, не зажмуривайтесь, умоляю вас! — попросило лицо умильным, бархатным голосом. — Вы совсем скоро привыкнете ко мне, вы ко всему, что касается меня, скоро привыкнете. И садитесь же наконец в кресло, в нем вам будет гораздо удобнее”.
На этот раз Перов подчинился и сделал, как его просили. Тот факт, что голос говорившего разительно изменился, он, как ни странно, принял довольно спокойно, даже с каким-то безразличием, словно такая метаморфоза была в порядке вещей.
“Поздравляю, у вас превосходная интуиция! — продолжало лицо, кладя руку на гриф лютни, которая неизвестно откуда возникла у него на коленях. — Я и правда, как вы и подумали, зазывал вас сюда, мне даже пришлось ради этого открыть настежь окно, хотя сегодня погода, согласитесь, вовсе не жаркая. Но теперь оно, к счастью, снова наглухо закрыто, и вы можете не беспокоиться, что вас просквозит”.
Перов оглянулся на окно и с изумлением увидел, что оно действительно закрыто, а на подоконнике лежат какие-то круглые бордовые предметы, похожие на детские мячики или гранаты.
“Я ждал вас довольно-таки долго, ведь вы все никак не хотели дозреть, а мне было велено поговорить с вами, именно когда вы дозреете. Вы и сейчас, если честно, еще не в лучшей форме, но мне ждать уже невмоготу”.
“Но кто вы? И что вам нужно?” — спросил в недоумении Перов.
“Кроме того, — продолжало лицо, не обращая внимания на его вопросы, — мне было велено также во что бы то ни стало предостеречь вас от необдуманных поступков, иначе у меня отберут мой костюм и лишат возможности дергать струны этого прелестного инструмента. Ах, как мне милы эти звуки!”
Оно стукнуло ладонью по струнам, и по комнате распространился причудливый аккорд, отчего диван вместе со своим седоком снова грациозно колыхнулся, а кресло, в котором сидел Перов, крепко обхватило его и совершило головокружительное вращение вокруг своей оси.
“И все же я хотел бы знать, кто вы и кто тот, о котором вы все время говорите”, — настаивал Перов, чувствуя, как в комнате все более свежеет, а его ладони коченеют от холода.
“Да что вы привязались! — проворчало лицо снова жестяным голосом и, как следует размахнувшись, с грохотом зашвырнуло лютню в угол, отчего одна из струн пронзительно взвизгнула и порвалась. — Вам это знать ни к чему, да вы ничего и не поймете из-за природной ограниченности вашего рассудка!”
Перов нешуточно рассердился на эти слова и сказал, что он ни к кому не привязывается, а наоборот, к нему привязываются с сущей ерундой и еще при этом оскорбляют, а потому он вовсе не намерен оставаться дальше в этом холодильнике. Он с трудом выбрался из кресла, которое продолжало обнимать его, но не сделал и двух шагов, как лицо с дивана, вспыхнув тысячами огней своего костюма, взметнулось, бросилось к его ногам и намертво вцепилось в них своими обжигающе ледяными конечностями. Тут он подумал, что весь холод в комнате происходил именно от него и что ни одно живое существо на свете не могло иметь таких необыкновенно холодных рук.
“А вы случаем не из загробного мира явились?” — спросил он, тщетно пытаясь высвободиться из цепких объятий.
“Из загробного, из загробного, — поспешно согласилось лицо и, запрокинув голову, уставилось на него неподвижными черными глазами. — И именно явились. О, вы превосходно все схватываете, и я готово признать, что поспешило с пренебрежительным суждением о вашем рассудке. Вот только зачем вам теперь уходить, а? Не могли бы вы задержаться на некоторое время? Ну, я очень прошу! Я охотно порассказало бы вам такого, чего вы и во сне не увидите. И потом, неужели вам не любопытно узнать, чего может хотеть от вас столь неправдоподобное лицо, как я?”
“Так вы, следовательно, признаете, что и вы сами, и все, что происходит в этой комнате, несколько надуманно?” — спросил Перов.
“А как же! Я ничуть этого не скрываю”, — ответило лицо.
“И вы мне все о себе расскажете?”
“Ага”, — беспечным тоном подтвердило лицо и на манер перекати-поле откатилось назад к дивану.
Не чувствуя своих замороженных ног, Перов вернулся и сел в кресло, надеясь, что все происходящее наконец как-нибудь начнет проясняться.
“Значит, вы желаете знать обо мне? — спросило лицо, небрежно развалившись на диване. — Ну, это я вам даже с удовольствием доставлю, хотя я и не уверено, сможете ли вы должным образом понять меня. Впрочем, иногда совсем не обязательно стремиться понять другого, достаточно допустить, что он — другой, и все у него, соответственно, по-другому, иначе, чем у тебя самого. Вот, например, у меня, в отличие от вас, совершенно неустойчивая внешность, и вы сами могли убедиться, что черты моего лица неопределенны и голос постоянно меняется. Но это относится не только к лицу и голосу, а и ко всему прочему тоже. Глаза у меня чаще всего, конечно, черные или серые, но иногда они бывают зелеными, фиолетовыми и даже оранжевыми. Волосы на голове то длинные и смоляные, а то торчат щеткой и совсем-совсем голубые, словно это не голова, а василек какой-то. Про свои конечности я и говорить не хочу: сплошные перепады размеров и температуры. Ну вот, что я вам говорило! Вы видите?”
Его руки и ноги вылезли из рукавов и штанин, вытянувшись до немыслимой длины, и начали наливаться красным цветом, подобно тому, как накаляется докрасна спираль включенного в розетку электрообогревателя.
“Вы слыхали что-нибудь о древнегреческом Гадесе и его супруге Персефоне? — невозмутимо продолжало лицо. — Или о Хтонии, прозванном “подземным” и “спускающимся вниз”? Или о ненасытном иудейском Шеоле, пожирающем все некогда живое? Или, быть может, вашего слуха достигало имя Марены, богатым воображением славян представляемой как соломенное чучело? А как насчет Миктлантекутли, владыки ацтектского подземного мира? Замечательное имя, не правда ли? О, у меня имеется целый список подобных имен: скандинавская Хель, кетская Хоседэм, иранский Ахриман… Вам приходит в голову что-нибудь, когда вы слышите эти имена?”
“Только то, что вы, похоже, недалеко от них ушли”, — сказал Перов.
“Да и вовсе не ушли! — с оживлением подхватило лицо. — И никуда не могли уйти, ведь все они — это я, только, так сказать, по-разному приправленное. Я являюсь людям то здесь, то там, и всякий раз мое обличие иное, а потому и видят меня всегда по-разному и имена дают одно чуднее другого. Но это все я, одно я, уверяю вас!”
“Допустим. Но в таком случае к чему все эти ухищрения? Или у вас рыльце в пушку и вы боитесь разоблачения?”
“Рыльце? Вот еще! Нет у меня никакого рыльца, это вы меня с чертом путаете!” — проворчало оскорбленное лицо, принимая цвет багряного заката.
“Так вы, следовательно, не черт?”
“Ну дался же он вам! Говорю же, я совсем иное. Выражаясь фигурально, я подобно кругам на воде или трепыханию листьев на дереве, то есть являюсь выражением того, что само по себе не видно, не слышно и находится неизвестно где. Видите ли, по должности своей я есть уполномоченное лицо смерти, — шепотом, так что даже не сразу разобрать, сказало лицо, а потом вдруг прикрыло рот кулаком и глупо хихикнуло: — Впрочем, если хотите, можете называть меня чертом, мне все равно, а вам от этого хоть какая-то ясность”.
“Да уж какая тут ясность! — воскликнул Перов. — Прошу вас все же утрудить себя объяснением!”
Лицо почесало в затылке и как будто задумалось. Между тем его тело совершенно как-то незаметно приняло прежние свои размеры и уже не пылало жаром раскаленной печи, а остывало и пребывало в некотором странном, по-видимому, переходном от огня ко льду, состоянии.
“Вообще-то таких слов еще не придумали, чтобы объяснить смерть, — сказало лицо грустно и рассеянно. — Да и вряд ли уже когда придумают. Словами ее нельзя выразить, потому что слова представляют собой закостенелые образования и всегда сообщают о чем-то уже знакомом и привычном, а смерть не может быть знакома и привычна живому человеку, который в силу того, что он именно пока еще жив, никак не скажет, что он бывал с ней накоротке. Что тут говорить! Вы взгляните на меня: даже я, с ее полномочиями, не могу толком ее предъявить, все время меня куда-то заносит и бросает из крайности в крайность… Одним словом, я вам в этом не рассказчик, поищите кого-нибудь другого!” — ни с того, ни с сего заключило лицо и начало всхлипывать.
“Ну ладно, как хотите, — согласился Перов, видя, что ему здесь в самом деле ничего не добиться. — Тогда скажите, по крайней мере, чего вам от меня-то нужно?”
Лицо перестало всхлипывать и взыскательно посмотрело на него.
“Я уже сказало: мне было велено предостеречь вас”.
“И что же?”
“А то, что своими расспросами вы все время перебиваете меня и не даете сформулировать мысль. Вы можете пару минут молча выслушать, что я вам скажу?”
Перов пообещал, что так именно теперь и поступит, потому что хочет, чтобы все это поскорее закончилось, а то ему уже невмоготу оттого, что его постоянно бросает то в жар, то в холод, словно он находится в камере пыток. В ответ на это лицо удовлетворенно вспыхнуло всеми цветами своего костюма.
“Я полагаю, вы не станете отрицать того, что наше учреждение сегодня не больно-то жалуют. Нас обвиняют в поспешности, с которой мы в качестве, так сказать, принимающей стороны открываем свои ворота. Лично меня проклинают почем зря, если в моей корзине оказывается какой-нибудь недозрелый плод. Но посудите сами, разве есть моя вина в том, что иной ребенок вывалится сгоряча с балкона? Моей вины в этом нет, уверяю вас, а между тем меня за это больше всего и ненавидят, что сильно вредит репутации солидного учреждения. Раньше все обстояло гораздо лучше, ко мне относились с почтением и даже трепетом. Более того, меня желали! А что теперь? Смерть безжалостно рафинировали, она приветствуется только в естественном или героическом виде, ведь даже убийц сегодня почти не вешают. В остальном виде ее боятся и не принимают. А мне, представьте себе, такая несправедливость обидна! Что мне остается в моем положении? Находить утешение в тех редких случаях, когда меня мало-мальски ценят, — вот как вы, например! Ваше занятие трогает меня, ваша увлеченность вызывает восторг и достойна всяческих похвал! И все же меня кое-что беспокоит”.
Лицо нервно шевельнулось и, уставившись на Перова немигающим мрачным взором, продолжало:
“Я полагаю, вы не станете обвинять меня в клевете, если я скажу, что в последнее время вы все чаще оказываетесь под впечатлением невероятных метаморфоз окружающей действительности и склоняетесь к тому, чтобы приписывать все эти метаморфозы не самой действительности, а исключительно вашему зрению, которое проникает сквозь поверхность привычного и достигает некоторых доселе еще неведомых вам глубин? — спросило лицо и снова вспыхнуло, видя, что своей осведомленностью несказанно удивило Перова. — Я также полагаю, что вам несколько неловко испытывать подобное, потому что это переворачивает вверх дном все ваши прежние представления о мире, на которые вы привыкли полагаться как на нечто устойчивое и само собой разумеющееся. Теперь же, с вашим новым зрением, вы чувствуете, как все вокруг заколыхалось и заходило ходуном; вы в смятении и не знаете, торжествовать ли вам или же срочно искать средства остановить эту безумную пляску бытия, от которой недолог путь до специализированной клиники и смирительной рубахи. Вы на распутье и не решаетесь сделать шаг в какую-нибудь сторону, потому что боитесь не приобрести ничего и лишиться хотя бы того малого, что у вас уже есть. Вы стремитесь к новому свету, но опасаетесь, что этот свет окажется галлюцинацией. Вы жаждете ветра перемен, но вас пугает, что этот ветер на поверку явится порождением пустых и бессмысленных телодвижений. Одним словом, несмотря на свое новое зрение, вы ведете себя, словно слепой, очутившийся в незнакомой местности и вынужденный ползать на брюхе, чтобы определить, хороша ли эта местность или плоха, и что вообще она из себя представляет. Но теперь вы можете встать на ноги и стряхнуть с себя пыль, ибо я успокою вас: не за горами тот день, когда вы станете доверять своему зрению. Ваш мозг и ваши глаза придут к согласию, а душа найдет утешение в образовавшемся союзе. Вы будете одиноки, но и умиротворены, поскольку никакие страхи больше не потревожат вас в минуту вашего одиночества. Все так и произойдет, как я говорю, но на меня возложено поручение предупредить вас: довольствуйтесь многим, то есть самим собой и своими прекрасными умерщвленными бабочками, и не соблазняйтесь мелочами — не делитесь тем, что принадлежит одному вам, с другими, потому что им от этого не прибудет, если они не поймут вас, но, напротив, у вас убудет, когда вы начнете прислушиваться к их глупым возражениям!”
“Но с чего вы взяли, что возражения будут глупыми? И что они вообще будут? — спросил Перов. — Разве я с моими взглядами такая уж редкость?”
“Ну, я свое дело сделало, а в дискуссии с вами вступать я не обязано”, — проворчало лицо и стало тухнуть на глазах, так что через минуту Перов уже совсем перестал различать его на фоне обтянутого черным дерматином дивана.
Из угла, куда была заброшена лютня, зазвучала знакомая мелодия, но ни инструмента, ни того, кто эту мелодию производил, Перов не увидел. Мебель в комнате снова пришла в движение, ящики комода с невероятной быстротой побежали вниз; он попробовал проследить за ними и даже посчитать, но в глазах зарябило, а потом и вовсе погас свет и все погрузилось во мрак. Мелодия в один миг остановилась, и воцарилась мертвая тишина, в которую он с облегчением, оттого что все кончилось, провалился.
10
Мужчина закрыл записную книжку, засунул ее обратно в карман, допил водку, поморщился и сказал:
“Знаете, это я только в последнее время хожу сюда, чтобы думать. Раньше я ходил, чтобы спиться и умереть. Но водка не берет, она словно бальзамирует меня заживо, чтобы я продолжал жить и мучиться”.
“Ваша фамилия Перов? — спросил Перышев. — Это вы про себя читали?”
“Да, про себя. Но я ничего не выдумал, все это в самом деле было, только во сне, понимаете? Мне приснился сон, который был как наяву. Но есть у этого сна и продолжение, которое уже самой явью и было”.
Он поднялся и сходил себе еще за водкой.
“Я был женат, — продолжал он, вернувшись. — Недолго, всего год. Не знаю почему, но я сначала не хотел, боялся говорить ей о своем увлечении. Думал, она посчитает меня легкомысленным и пустым. Но она, наоборот, все слишком серьезно восприняла, даже прониклась и поначалу хотела непременно участвовать со мной в поисках. Потом, став моей женой, она заметно начала скучать и все ждала, наверное, когда и я заскучаю и охладею. Но я-то никак не мог! И тогда я совершил ошибку, принявшись убеждать ее, что это не просто какая-то причуда с моей стороны, что это — мои смысл и убеждение, способ ощущения жизни, если хотите! Я часами рассказывал ей о том, сколько совершенства и красоты в моих бабочках, показывал, объяснял различия, которых она не видела, говорил о том, о чем еще мечтаю и чего мне недостает. Но она терпеливо выслушивала меня и молчала… выслушивала и молчала! А однажды не вытерпела и выложила все начистоту. Что жестокость моя неслыханна, а чувства извращены, что я и с ней так же поступил бы, дай мне на это волю, и что она даже уже чувствует, как превращается со мной в пластмассовую куклу, с которой я начну свою новую, невиданную прежде коллекцию… Но она ошибалась, говоря так! Попроси она меня избавиться от всех этих проклятых бабочек, я не задумываясь сделал бы это! Но она не попросила, а сам я не догадался, и она ушла. Я не сразу понял, почему это случилось, мне казалось, она просто не любит меня. А потом, спустя несколько лет, я случайно перебирал оставшиеся после нее книжки и нашел записку, в которой она признавалась, что не хочет никуда уходить и что единственное, что толкает ее на этот шаг, — желание отворотить меня от душегубства, на которое я себя добровольно обрек. Оказывается, живя со мной, она постоянно слышала стоны бабочкиных душ, ей мерещилось, что они продолжают порхать по квартире, в то время как тела их без движения лежали под булавками. Прочитав ту записку, я почувствовал невыносимую боль и страх, что все безвозвратно потеряно и я опоздал. Я побежал к ней, но она уже не жила там, где прежде, и тогда я стал искать по всему городу и наконец нашел, но как же поздно! За это время она успела снова выйти замуж, успела родить ребенка, успела вместе с мужем попасть в какую-то жуткую аварию, успела умереть…”
Он судорожно, разом выпил всю водку в стакане и вмиг помрачнел.
“Водка здесь живая, — проговорил он сухо. — Напрасно вы не взяли себе водки”.
Он встал из-за стола и, не прощаясь, вышел из “Девятого вала”, а Перышев еще какое-то время оставался сидеть, задумчиво ковыряя вилкой остатки тошнотворного винегрета.
11
Остаток времени до встречи с Лизой он провел в приятных хлопотах и не менее приятном самоуглублении. Первым делом он обежал с полдюжины цветочных магазинов, разыскивая растение, которое пришлось бы впору его душевному расположению. В последнем и для себя счастливом он остановился в самом начале цветочной галереи, притянутый водой, стекающей по вертикальной серебристой поверхности. В струящемся потоке он растерянно видел собственное подрагивающее отражение и не мог понять, что его держит: близкое присутствие самого себя, такого зыбкого и неузнаваемого, или навязчивое ощущение глубины и объема за журчащей пленкой. Не удержавшись, он протянул вперед руку и ткнул пальцем себе в грудь, которая оказалась прохладной и твердой. Потом он представил, что поднял руку выше и плашмя положил ладонь на водяное зеркало, и вода противно стекает по руке, пробирается под рукав, под рубашку, пропитывая и утяжеляя одежду и холодно-мокро насилуя теплое тело. Но делать этого он не стал, зная, что ничего нового, кроме того, что уже было в его воображении, он не испытает, но, наоборот, одернул палец и вытер его о куртку, оставив на ней два перекрещенных продолговатых следа.
Ему вспомнилось, как кто-то говорил: подойди к зеркалу и посмотри в глаза тому, кто сейчас смотрит на тебя, это самый близкий тебе человек, пойми это и прими, услышь это душой, она у вас одна на двоих, ничье другое мнение не важно для тебя так, как малейшее неудовольствие того, на кого ты смотришь… Кто мог сказать ему такое? Перышев наморщил лоб. Горяев? Да, он. Но это он говорил не от себя, а от своей дочери, как бы ее мысли передавал, но зачем, чего ради? Ведь, насколько он знал от самого Горяева, тот виделся с Лизой всего пару раз, да и то при таких обстоятельствах, при которых вряд ли могла состояться возможность подобной темы. И тут вспомнилось окончательно: отец Лизы был поражен манией непрерывного зачатия, его отцовское семя лихорадочно металось повсюду, как опоздавший к свободному соску детеныш, и в каждой клетке пространства оно жадно пыталось произвести на свет ту, которая, однажды уже им произведенная (по вздорному недосмотру, как, не моргнув глазом, подчеркнул он), но им забытая и отвергнутая, теперь не желала признавать его прав на нее. Перышев знал об этом, когда уходил от него, хотя сам Горяев объяснял все проще некуда: тогда в нем еще не мог пробудиться отец живой плоти, поскольку его место было целиком занято отцом плоти глиняно-гипсовой, которая живой не была, но страстно желала таковой быть и безмолвно заклинала его ни за что не отступаться от нее и не оставлять мертворожденной. И вот, спустя столько лет, он вдруг понял, что родился отцом в ином, изначальном качестве, и, отыскав Лизу, явился к ней на репетицию и, сидя в последнем ряду, больше часа не сводил с нее своего острого, отечески-восторженного взора (будто хлестью сопровождавшего каждое ее движение на сцене), а в перерыве, волнуясь и предвкушая ее радость, подошел к ней (подкрался, будто собираясь обокрасть) и назвал только свою фамилию, которая одна должна была ей обо всем сказать (а сказала лишь об одном: отец, узнав, кто к ней приблизился, пришел бы в бешенство). Лиза выглядела напуганной и растерянной, она не могла говорить и только слушала, что он ей говорит, а он говорил много, с увлечением. Описывал свои ощущения, восторгался ею, непрестанно называя ее моя малышка и малышка Эльза (ведь по твоем рождении я назвал тебя Эльзой, а не Елизаветой, это мне потом отомстили) и обещая, что все теперь у них будет по-другому, совсем по-другому! Но Лиза, похоже, была слишком потрясена, чтобы ответить ему взаимностью, и единственное, что она смогла, — безропотно вложить свои руки в его протянутые ладони. О, этот блаженный миг он запомнит на всю свою оставшуюся жизнь! Ее руки, ее тонкие пальчики тотчас отогрели и окончательно разбудили отцовскую душу! Он захотел, чтобы она немедленно оставила все и пошла с ним куда-нибудь, где они смогли бы спокойно обо всем поговорить, выслушать, понять, привыкнуть друг к другу. Она смешно затрясла головой (совсем как упрямый ребенок) и сказала, что ей нельзя сейчас, что репетиция не закончилась, но они могут встретиться на другой день: она придет к нему. Где вы живете?
“Она не обманула, моя малышка, она пришла, блеснула, как первый луч просыпающегося солнца… забежала на несколько минут, чтобы сказать, что не спала всю ночь, плакала, сомневалась, убеждала себя. Но что я… чужой для нее! И она не может меня принять в качестве отца, потому что считает отцом другого. Я не знаю, как мои уши вынесли это! Я упал перед ней, умолял простить и принять, хоть в чем-то принять, понимаете? Я снова протянул к ней руки, но она уставилась на них, словно это были руки не отца, а убийцы, а потом коснулась рукой моей головы (и будто ненароком погладила!), повернулась и ушла, оставив меня на коленях. Больше я ее не видел”.
“А кружка? — спросил Перышев. — Кружка, которую вы ей подарили? Ведь вы должны были ее как-то вручить?”
“Ах, кружка… Я занес ее в театр, попросил, чтобы ей передали. Нет, увидеться с ней мне больше не довелось. Хотя я вижу ее каждый день, разговариваю с ней, сам за нее себе отвечаю. Она не понимает, что натворила! Хоть я и виноват перед ней, непростительно виноват, но ведь и она под Богом живет! Моя Эльза! Она все же останется со мной, вот увидите! Еще совсем немного, и она останется!”
Он наклонился над корытом, в котором лежала мокрая глина, и осторожно, словно боясь поранить ее, опустил в нее кисти рук.
“Душа у нее очень разомкнутая, — продолжал он, мягко водя по Лизиному животу. — В ней всю ее тревогу видно! А тревожится она из-за того, что боится человеку боль причинить, когда иного выбора у нее нет. Я ее понимаю, несмотря на то, что она мной, а не своим отчимом, пожертвовать решила. Если взглянуть со стороны, то что я для нее? Всего лишь кровь. А тот, другой, хоть и не течет по ее венам, но, видать, наполняет ее как-то иначе, и она его не то что выплеснуть из себя, но даже и на каплю расплескать страшится. И вот ведь что самое отвратительное в этом! Она, может, и готова принять нас обоих (и даже без всякого “может”, иначе я ее и представить себе не могу!), но тот ей этого не позволяет. Я не знаю, что он за человек. Наверное, очень правильный и с принципами человек, раз столько лет твердо стоит на своем убеждении. Но решать-то ей самой, а ему бы взять и примириться с ее решением. Так? Но, видать, в нем что-то раз и навсегда перекосилось, если он не видит того, что и без света видать! Вообще, я так думаю: здесь во всем еще хорошенько разобраться нужно. И нужно прежде всего Эльзе! Она прислушаться к себе должна. Подождать, пока душа немного уляжется, и прислушаться. И я подожду. Мне еще самому необходимо таким отцом себя почувствовать, поскольку я как бы на переходе пока застрял”.
Он вытер руки о тряпку, отошел и, наклонив голову, посмотрел на Лизу. Тело ее, грубо говоря, было готово, оставалось приняться за душу, вместо которой внутри пока еще находился металлический каркас. Неопределенно вздохнув (что выдало его растерянность от неудавшихся попыток вдохнуть в глину жизнь), Горяев поднял с пола большой отрез полиэтилена и накрыл им беззвучно глядевшую на него дочь.
12
Цветочная галерея была совершенно безлюдна, а потому как-то по-особому изобиловала растительностью, и по мере того, как Перышев продвигался по ней, в замешательстве цепляя взглядом незнакомые ему даже по названиям экземпляры, вероятность того, что он на чем-нибудь остановится, стремилась к нулю и даже упала бы еще ниже (столько зеленого его глазам было не вынести, и он уже начал думать, что никогда больше нога его не ступит в этот ад!), если бы на одном из столиков он не увидел спасительную белую табличку с черными буквами: УЦЕНЕННЫЕ РАСТЕНИЯ. Это странное существо сразу притянуло его к себе. Бледно-зеленый толстый стебель походил на башню, несколько сужающуюся кверху, основательную и неприступную по причине растущих из тела длинных иголок; у самого верха только-только начали пробиваться нежные листья, и возникало странное ощущение одновременной неподступности и ранимости. К слову сказать, оно и в самом деле было ранено: на самой верхушке имелось грубое повреждение, будто здесь прежде была голова, которую оторвали.
Краем глаза Перышев заметил, как рядом с ним в пружинном ожидании остановилось короткое синее форменное платье с темной головой и длинно обнаженными ногами, готовое по первому его шевелению наскочить на него с любезным содействием. Он решил совсем не дышать, лишь бы только не выказать, что он нуждается в ком-либо.
Должно быть, платье терялось в догадках, глядя на него, ведь платья вряд ли инструктируют на предмет проявления в магазине столь частного случая внезапной очарованности растением-калекой, уцененным до смехотворной отметки, ниже которой может быть только выселение во флорентариум мусорного бака. Двоекратно переминувшись с ноги на ногу, оно нетерпеливо двинулось маятником, но продолжало хранить молчание, из последних сил соблюдая строгую рекомендацию какого-нибудь костюма или более длинного платья исключить из общения с посетителями всякую назойливость. И Перышеву захотелось совершенно сбить платье с толку. Он протянул руку и уколол палец об одну из иголок, а потом поднес его к своим глазам, повернув так, чтобы капля крови была видна не одному ему. По-прежнему ни звука! А ведь он ощущал вполне натуральную боль, и не посочувствовать ему мог только человек, который по какому-то непостижимому недоразумению ни разу не укалывал собственного пальца!
Он повернулся к девушке и спросил:
“Что это за растение?”
“Пахиподиум”, — с лучезарной улыбкой ответила она.
“У меня кровь из пальца, — сказал он. — У вас есть аптечка?”
Она повернулась и куда-то пошла и довольно скоро вернулась с йодом, бинтом и ножницами.
“Давайте ваш палец!” — сказала она.
“Ерунда, все в порядке!” — ответил он.
“Раз я сходила для вас за всем этим, я должна сделать то, что собиралась”, — участливо произнесла она, подошла к нему вплотную, взяла его руку и стала обрабатывать палец йодом и делать повязку.
Прикосновения ее рук взволновали его. Длинные пальцы были очень мягкими и заботливыми, и он поразился тому, что, несмотря на наличие на них ногтей, бордовых, тоже длинных и, вероятно, не менее острых, чем иголки на растении-башне, она ни разу ими не задела его и легко, словно это было для нее самым обыкновенным занятием, справилась с бинтом, обмотав его вокруг пальца и напоследок соорудив из надрезанных ножницами концов изумительный бантик.
“Как ловко вы справились с этим! — восхитился он. — Никогда не думал, что девушка с такими ногтями способна выполнить тонкую работу!”
“Вам понравились мои ногти? — удивилась она. — Чем же? По-моему, они самые заурядные”.
“Нет, они как раз самые особенные! — воскликнул он. — Они точно такие же, как иголки на этом вашем пахиподиуме. Такие же пронзительные!”
“Так странно слышать — пронзительные ногти. А что еще вас пронзило во мне?”
“Ваше платье, — признался он. — Оно такое короткое!”
“Стало быть, вам приглянулись мои ноги?” — засмеялась она.
“И ноги, и все остальное! — он уже не мог сдерживаться. — Я фотограф, я фотографирую женское тело, мне достаточно одного взгляда, чтобы оценить все достоинства, все совершенство, всю пленительность этого дива природы! Я знаю, все как-то скоро, неуместно! И здесь, среди этой зелени, которую я уже не в состоянии выносить, ведь я предпочитаю только черно-белое… Но существует же то, чему плевать на все условности и предубеждения, что само по себе настолько выше их всех, что имеет полное право появляться там и тогда, где и когда ему вздумается, потому что иначе необходимый момент может быть безвозвратно, преступно упущен! Вы понимаете меня?!”
“Я поняла вас уже в тот самый миг, когда вы только протянули руку к этому растению, — улыбнулась она. — Вон там есть папоротник! И еще пальмы! А за ними много света и совсем-совсем никого!”
Она схватила его за руку и потянула за собой. В глазах его потемнело от осознания близости предстоящего, и он не успел прийти в себя, как они уже стояли в каком-то совершенно райском уголке, а она снимала с себя платье и все, что оставалось под ним.
“Но у вас же нет фотоаппарата! — вдруг прошептала она. — Как же вы будете меня фотографировать?”
“Это не имеет значения, — ответил он. — Поначалу можно обойтись и без него”.
“Я поняла! Я поняла! Я поняла!” — горячо твердила она, прижимаясь губами к его уху и нетерпеливым пальцами (словно боясь, что еще чуть-чуть, и она упустит самое главное, чего и ей в эту минуту нестерпимо, до внезапной боли во всем теле хотелось) помогая ему снять куртку, и расстегивая пуговицы на рубашке, и неслучайно царапая ему ногтями грудь, живот, плечи… Он оторвал ее от себя и заглянул в глаза, и зеленый цвет больше не тяготил его среди всего этого зеленого буйства. Он впился в ее рот губами и застонал, чувствуя, как она обнимает его и в ответ впивается иглами в его спину…
Опустившись в изнеможении возле нее, он увидел ее измученное, освобожденное от боли желания лицо и понял, что она непременно должна была знать, что значит уколоть до крови собственный палец. И она не могла ему не посочувствовать, иначе что за бездушные автоматы работают в этом цветочном магазине!
Он повернулся к ней и спросил:
“Что это за растение?”
“У вас что, глаз нет? На горшке же написано!” — раздраженно ответила она.
“Да, я прочитал. Пахиподиум”.
“А раз читали, зачем спрашивать!”
“Так, — неопределенно ответил он. — Я хочу купить его”.
“Идите к кассе, я принесу, — сухо сказала она. — И уберите с пола свою кровь. Я за вас убирать не стану!”
Он опустил голову и увидел несколько бордовых капель, которые упали с его пальца. Достав из кармана платок, он нагнулся и собрал их.
13
После одного случая он никогда не брал с собой фотоаппарат, если не собирался снимать то, что хотело, чтобы его снимали. Это произошло много лет назад, еще до происшествия с Наташа в павильоне у Нюхалева, и засело в его мозгу как ограничение, наложенное на излюбленный способ его обращения с тем, что не является им самим. В то время он довольно часто просто бродил по городу, высматривая по сторонам примечательные предметы и события, которые фотографировал, особо не задумываясь о сути фотографируемого, — хватало того, что в результате фиксировалось нечто любопытное, а снимки позволяли вернуться к воспоминанию о том или ином дне, часе, мгновении в его жизни.
Тот день выдался редкостно бедным на впечатления — то ли по причине усталости взгляда, то ли сами явления, охваченные непонятной робостью, затаились и не выставляли себя напоказ. И все же именно в тот день, словно разодрав безветрие вечерней прогулки, перед ним возникла невероятная парочка, о существовании которой, до явленности ему ее материального воплощения, он вряд ли когда-либо задумался бы даже с нарочной целью подыскать для человеческого бытия наиболее извращенную и абсурдную форму. Это были мальчик и девочка, а если именовать вещи своими именами, — скорее мальчик и скорее девочка, нежели что-то другое. На нем были надеты черные мешковатые штаны и свободная белая, из грубой ткани, рубаха навыпуск; на ней — легкое белое платье до колен с широкой красной полосой ниже талии, красным воротником на квадратных перламутровых пуговицах, короткими сборчатыми рукавами и сплошь украшенное красными губами, местами перламутровыми, местами простыми, что, по всей вероятности, должно было демонстрировать глубокие перепады чувств того, кто ее целовал. Впрочем, вопрос об авторстве здесь как раз вызывал большие недоумения, поскольку предположить, что поцелуи оставила мамаша, пусть даже сверхнежно любящая свое чадо, не представлялось возможным, поскольку количество поцелуев свидетельствовало о продолжительности и эротической интенсивности процесса, что свойственно скорее какому-нибудь влюбленному. Оставалось заподозрить мальчика, но… мальчик, который красит себе губы и при этом целует девочку в столь сентиментальном платье, а сам одет так, словно его только что вынули из класса церковноприходской школы, где он усердно твердил Закон Божий, — такой мальчик представляется чем-то кощунственным, и пусть уж лучше мамаша забудется в мыслях о насущном и выронит из головы, что хотела одарить свою дочурку только парочкой поцелуев для того, чтобы та была послушной и отправлялась в магазин за молоком!.. Так мальчик или мамаша? Казалось бы, чего проще: посмотреть на самого мальчика, на его губы, и все станет ясно! Но для ясности путь оказался непроходимым: на лице у мальчика не было губ, как не было и самого лица, как не было вообще и головы… Короче говоря, мальчик в черных штанах и белой рубахе был безголовым! Но даже если б у него и была голова на плечах, но не было уважения к приличиям церковноприходской школы, своими накрашенными губами он целовал бы именно платье девочки, но никак не ее губы или глаза, поскольку она была ему под стать, то есть натурально тоже без всякой головы. Вот такая чудная и веселая парочка встретилась Перышеву в тот скучный во всех остальных отношениях день! Два безголовых, безруких манекена, выставленные у входа в магазин ультрамодной одежды, даже не пытались маскироваться под людей, и он, проходя в задумчивости мимо них, не взял машинально в сторону, как часто происходит в случаях, когда манекен принимаешь за человека и расходишься с ним на некотором расстоянии. Он уже почти проследовал мимо этих двоих, слепо и безучастно, как мимо тряпок, надетых на болванки бесполых тел, но внезапно их пространство подало признаки жизни, и он, сбившись с мыслей, остановился и обернулся. Между ними, на высоком деревянном кубе, стояла плетеная конусообразная клетка, в которой находились две неизвестные ему белые птицы. У них тоже не было рук, но они были живые, и он клювом целовал ей шейку, отчего она слегка подергивала крылышками.
Разглядев теперь и манекены, Перышев достал фотоаппарат и стал снимать, и успел совсем немного, потому что из магазина тут же вышел человек и вежливо наложил запрет на съемку эксклюзивной марки. Будучи уверен, что речь идет о клетке, Перышев на всякий случай поинтересовался ее ценой и очень удивился, услышав в ответ, что клетка, равно как и птицы в ней, не продается и выставлена здесь просто так, для антуража, а эксклюзивной является одежда, которую если он желает, то может приобрести и тогда фотографировать, пока ему не осточертеет! А здесь нельзя!
В недоумении он удалился, и только дома, напечатав снимки, вывел для себя истинный смысл запрета. Непостигнутые в своей сути на улице, где каждая отдельная вещь мимолетна и мала во всеобщей суетливости, на фотографиях манекены выросли и, отрешившись от чужого пространства и собрав вокруг себя свое, обрели самостоятельность и перестали казаться абсурдными. Рядом с магазином, на обочине путей, которые вели мимо них, они пребывали в своей замкнутости и были укрыты от постороннего взгляда, который разве что претерпевал на короткое время легкую заминку любопытства, когда задерживался на них, но отнюдь не озабочивался тем, чтобы стереть собственную периферию и, ограничившись оставшимся узким отверстием, как бы подглядеть за ними и увидеть, что они не просто есть, как факт, но что с ними что-то происходит, — и чем дольше подглядываешь, тем отчетливее замечаешь, как они, чувствуя на себе разоблачающую силу взгляда, прямо-таки начинают ходить ходуном, не в силах больше скрывать свое убожество, постыдность, бессилие… Будь у них хотя бы руки, они закрыли бы ими свои несуществующие головы; или взяли бы за них друг друга, чтобы разделить боль на двоих. Но рук не было, а была пустота пространства у нее и пустота рукавов у него, и каким-то изощренным издевательством над всем этим между ними была водружена эта клетка с сидящими в ней птицами, из-за чего вся сцена окрашивалась в какой-то совершенно дьявольский смысл: Бог бессилен! Ведь всякий ребенок хоть раз в жизни открывает дверцу какой-нибудь клетки, чтобы выпустить на волю птицу, для которой в эту минуту он не кто иной, как сам Бог. Дети-манекены — бессильные боги… На своих снимках Перышев увидел именно это, и, в первое мгновение испытав смятение, а потом успокоившись и рассудив, он пришел к заключению, что подобная интерпретация в общем-то заурядных атрибутов всякого магазина была подсунута им кем-то в качестве отместки за то, что он фотографировал без разрешения. И человек из магазина был тут совершенно ни при чем! Разрешение следовало получить от тех, на кого он направил объектив своего фотоаппарата, ибо они были по своей сути в той же мере существами, как и его модели, и если последние сами обнажались и хотели, чтобы он фотографировал их, вытаскивая на свет то, что в них скрыто, то манекены, стоя возле входа в магазин и оголяясь для самих себя, на фотографиях оголились для него, и это заставило их страдать, в чем Перышев ничуть не сомневался, поскольку он испытал по отношению к ним сострадание.
Как-то для себя незаметно он перенес этот неожиданный (он словно дополнительно прозрел, будучи и так достаточно зрячим) случай с детьми-манекенами на весь мир и постепенно, сделав несколько пробных попыток и обнаружив сходство первого опыта с последующими, пришел к решению не обнажать и не насиловать мир своим подглядыванием через глазок фотоаппарата, — и на душе у него стало легко от принятого решения, поскольку тем самым он как бы избавил себя от необходимости взваливать на свои плечи бремя несовершенного мира, а со своего творчества снял неприятные обязанности дамоклова меча, в любую минуту готового упасть на его собственную голову, которую населяли не замутненные никакой моралью и приятные в своем много сулящем разнообразии формы женских тел.
Лиза сама предложила ему встретиться и встречу (он с удовольствием дерзнул мыслью: весьма похожую на первое свидание!) назначила в месте, которое одним своим названием заранее настраивало его на возможность присутствия при разоблачении, а потому он решил сделать в этот раз исключение и, пойдя в театр, прихватил фотоаппарат с собой. У него оставалась еще пара часов, он успевал забежать за ним домой, переместить пахиподиум в коробку, чтобы было удобнее нести (в магазине таковой не нашлось, ему предложили целлофановый пакет, и он был вынужден всю дорогу корчиться, держа в каждой руке по ручке, чтобы ненароком не поломать иголки), побриться, почиститься и сменить рубашку, имея в виду свести к минимуму (на случай!) запах своего тела. На одном вдохе управившись со всем этим, он крепко выдохнул и, полон самых смелых надежд и счастливых предвкушений, за час до начала спектакля вышел из дома.
14
Все не заладилось с самого начала: в кассе не оказалось билетов. В горле что-то холодно шевельнулось и стало разрастаться, студя рассудок и отнимая способность соображать.
“Что, совсем нет?” — спросил он уныло.
“Сегодня коллективный просмотр”, — ответила химически кудрявая голова за стеклом.
“А поодиночке нельзя?”
“При чем здесь поодиночке? — удивилась голова, издевательски улыбнувшись. — Просто львиная доля билетов распределена по техникумам, а что оставалось, продано пять минут назад”.
“Разве техникумы ходят в театры?” — заторможенно изумился он.
“Как видите!”
Голова встряхнулась кудрями, призывая его обернуться. В вестибюле, громко, нестройно разговаривая, толпился молодой люд, преимущественно парни, небрежно-раскрепощенный вид которых указывал на то, что они ничуть не были смущены тем, что им грозило в ближайшие два часа. За стеклянной входной дверью виднелись клоны первых. Все словно на одно лицо, у всех невозмутимость в позах, движениях, голосах. Его внимание привлек один особенно громкий: дверь не защищала от его хохота, сопровождаемого увлеченными конвульсиями тела, облаченного в необъятные потертые джинсы и кожаную серо-линялую куртку. В один из моментов он повернулся к нему лицом, и Перышев увидел его рот, искривленный отвратительной гримасой и обезображенный изнутри: два зуба, соседи клыка, напрочь отсутствовали. И этот тоже будет смотреть на Лизу? Перышев содрогнулся от жуткой мысли. Не хватало еще, чтобы эти конвульсии заразили собою весь зал! Его охватило чувство жестокой несправедливости, оттого что ему не досталось билета, в то время как любой из стоявших тут парней не моргнув глазом променял бы спектакль на какую-нибудь чушь вроде парочки бутылок пива и возможности посмрадить в свое удовольствие в компании отъявленных девиц. Неожиданно в его голову пришла другая мысль, более здравая и обнадеживающая. Он решительно двинулся к выходу, толкнул дверь и подступил к клыкастому.
“У вас случайно нет лишнего билета?”
Клыкастый в один миг перестал хохотать и в недоумении повернул к нему голову.
“А?.. Чего?” — и тут же расхохотался снова, кулаком ткнув в плечо стоявшего рядом парня в черной бейсболке, натянутой на сизые кудлы.
“Не, ты слыхал, Петькин! Лишнего билетика! Ха-ха-ха! И это когда мы сами тянули жребий! Нет, мистер Стар, лишнего нету! А что, признайтесь, вам небось тоже сладенького захотелось?”
И снова хохот, и снова конвульсии удовольствия.
“Я не понимаю, о чем вы говорите”, — сказал Перышев, подавляя в себе приступ бешенства.
“Ясное дело! — усмехнулся клыкастый. — Ради высоких чувств пришли! Влекомые эстетическим предвкушением! Ну, мы-то совсем другое! Так, Петькин? — он подмигнул кудлатому, и тот, осклабившись, подмигнул в ответ. — Мы бы и не перлись сюда, если б не знали, ради чего, собственно, весь сыр-бор! Ха-ха!”
“Ради чего же?” — насторожился Перышев.
“Да ради единственной сценки! Вы разве не знаете? У нас в техникуме все знают. Ну, так я вам скажу! Там одна девка совсем раздевается! Грудь, задница — все натурально! Зуб даю!”
Помрачение рассудка, ненависть души, ярость рук! Все мыслимые, а еще более — немыслимые экзекуции призвал Перышев себе на помощь, чтобы немедленно истребить, сжечь, изуродовать того, кто стоял перед ним! Вырвать мерзкий язык, и чтоб эта тварь захлебнулась собственной кровью!
“Продай мне свой билет, сволочь!” — с ненавистью проговорил он.
“Да вы чего! — испуганно изумился парень. — Что я такого сказал? Ничего такого. Подтверди, Петькин! Все так говорят! А что, разве нет?”
Он, похоже, действительно напугался, этот ублюдок! Ему не было сказано ни одного по-настоящему грозного слова, и его языку на самом деле ничто не угрожало, но он как-то по-детски трухнул и, не сводя с Перышева своего растерянного взгляда, не переставая моргал глазами, которые (объявление о помиловании для уже чувствующего свинцовую петлю на своей шее!) были зелеными.
Перышев, стиснув зубы, отошел и сел на скамейку, поставив коробку с пахиподиумом на землю. Даже если бы сам директор театра вышел сейчас к нему и принялся уговаривать его войти в зрительный зал, он отказался бы, поскольку не вынес бы своего присутствия там, зная, ради чего туда пришли другие. Ему было дурно. Боль, бессилие, раскаяние в малодушном бездействии и желание деть куда-нибудь свою ярость толкались в его груди, пытаясь выбраться наружу; но рассудок призывал к уступке. Если бы он затеял мордобой, его шанс увидеть Лизу стал бы ничтожным. Дело не ограничилось бы парочкой тумаков, он не остановился бы на полумере, когда мера требовалась полная и высшая, ибо ему уже довелось узнать, на что была способна его жестокость, когда она обретала свободу выражения.
15
Когда его родители умерли один за другим с интервалом в полгода (отец сорвался с мостков и сломал шею, упав на бетонную плиту, а мать, в чаду нелепости происходящего занимавшаяся наследственными делами, переходила дорогу и не услышала ревущего ей наперерез КамАЗа), ему шел уже двадцать третий год, он начал зарабатывать фотографией и чувствовал себя вполне независимым от родительской опеки. И все же он вдруг ощутил себя абсолютно одиноким и потерянным. Оборвалась не только жизнь родителей, но и его связь с их общим прошлым, которое, взяв себе ровно по половине, каждый из них унес с собой.
Когда в гробу лежал отец, он, не проронив ни слезинки, почти все время сидел рядом, на табурете, который отец сделал своими руками, и смотрел на эти самые руки, на широкие кисти и длинные, крепкие пальцы, впервые увиденные им в детстве, на сеновале. Запах глины, неотрывно связанный с отцом, еще до погребения наполнял воздух, делая присутствие родного человека ощутимым и живым, а когда он наклонился над вырытой из могилы землей, чтобы взять горсть для последнего прощания, то выбрал самый большой и жирный кусок глины и, не заглядывая в яму, бросил его туда с убеждением, что отец кусок поймал и похвалил его выбор. Прощание с отцом он перенес спокойно, и только чуть позже, когда он наткнулся в кладовке на старые отцовские перчатки и, надев их на свои руки, убедился, что они по-прежнему ему велики, боль наконец настигла его.
Они вместе выбрали себе по паре. Это было уже довольно давно, трудно даже вспомнить, когда именно; может, лет пять до его смерти, может — больше. Выйдя из магазина, он попросил отца дать ему померить его перчатки.
“Зачем? Ведь и так ясно, что они тебе велики!”
“Вот именно! Я хочу, чтобы ты в этом убедился! Вот, смотри! Ты не отрицаешь, что мои руки намного меньше твоих?”
“С чего мне отрицать! Вижу, что меньше. И что?”
“А то, что когда-то ты пообещал съесть глину, если мои руки не станут такими же большими, как у тебя! Ну что, будешь есть?”
Он засмеялся, видя, как отец разинул рот и чешет затылок.
“Я совсем забыл об этом! А теперь, кажется, вспоминаю, что и правда обещал. Но ведь руки, пожалуй, еще вырастут? Подождем еще годков десять, а? А потом, если получится, что я тебя все же обманул, я уже точно съем! Идет?”
“Идет!”
Они пожали друг другу руки и рассмеялись, а потом, после того, как отец умер, брошенный в его могилу совсем в другом смысле кусок глины как бы аннулировал договор прошлого за физической невозможностью одной из сторон в будущем соблюсти его, но вместе с тем метафизически оставлял отцу возможность не обмануть сына во второй раз.
С матерью все обстояло иначе. Он долго не решался подойти к ней, боясь, что не узнает, а когда все же решился и подошел, то увидел, какая она по сравнению с отцом маленькая и беззащитная. Удар КамАЗа, вопреки его опасениям, совсем не повредил ее лицо: оно оставалось все таким же светлым и спокойным, каким он видел его, когда она, бывало, присаживалась у его постели, чтобы погладить ему плечо или поцеловать в лоб. Ее руки тоже были прежними, и он взял одну из них в свои ладони и узнал ее, только теперь она была немного холоднее обычного. Он закрыл глаза и стал ждать, когда мама пошевелит рукой и скажет ему, чтобы он не дурачился и вставал, ведь она знает, что он уже не спит и притворяется. Он ждал, когда она скажет это, и не верил, что может быть как-то иначе, но она все не говорила и не шевелила рукой, и тогда он, чтобы дать ей понять, что он проснулся, сильно сжал ее пальцы — так сильно, что ощутил боль в собственных руках, и тогда он понял, что в его руках, кроме боли, ничего нет… Мамы нет.
И уже выходя из ворот кладбища и на выходе оглянувшись, не идет ли она следом, он сквозь слезы увидел ее, бегущую к нему с протянутыми вперед руками, и он повернулся и сделал шаг ей навстречу и тоже протянул руки, готовый прижать ее к себе, — как вдруг она исчезла, а на ее месте возник какой-то мужичок, весь такой грязный и ничтожный, словно он только что выбрался из могилы, в которую его по ошибке закопали. Подбежав к нему, мужичок по-приятельски хлопнул его по плечу и начал говорить, что, дескать, могилкой-то воспользовались, а про него, который эту самую могилку соорудил, забыли, то есть двоих-то не забыли, а третьего, меня значит, обидели! А та, для которой я спины не жалел, мать твоя, что ли? Ну, ради нее-то не скупись! Пусть порадуется за сыночка!
Он пьяненько ухмыльнулся, показав желтые кривые зубы, и в следующую секунду получил по этим самым зубам такой удар, что рот мгновенно наполнился кровью. Боль, накопленная за полгода и многократно умноженная в три дня, выходила и выходила через кулаки и ноги, а когда, утомившись, бессильно замерла, то Перышев ужаснулся тому, что натворил. Подняв мужичка на ноги, он отвел его в сторожку, и вместе со сторожем они долго отхаживали неудачливого могильщика, и сторож все не переставал спрашивать его, за что ж он так жестоко обошелся с их работником, ведь и совсем убить мог! Ладно, тот многожильный — очухается… Перышев в ответ молчал, а когда убедился, что не убил, оставил им свой бумажник и ушел.
Похоронив мать, он думал, что свихнется от охватившего его отчаяния, но в первую же ночь, лежа на полу возле родительской кровати и задыхаясь от неспасающих рыданий, он услышал отчетливый, будто прозвучавший со стороны, голос своего сознания — невыносимый, страшный и преступный в своей трезвости. Голос продиктовал ему всего три слова, которые, вопреки его мгновенной ненависти к ним и яростному сопротивлению, впечатались в его мозг глубокими, ядовитыми бороздами. Какой смысл убиваться? Яд мгновенно начал действовать, распространяясь не только по голове, но и по всему телу, и произошло необъяснимое: его противление вдруг уступило место приятию, невозможность смириться с потерей — осознанием бессодержательности постоянного пережевывания поочередно и всех сразу: невозможности, смирения, потери… В самом деле, что еще это могло ему дать, кроме истощения сил, которые именно теперь, когда он остался один, без крепких рук отца и мягких рук матери, как никогда были нужны ему! И он успокоился, поднялся с пола, пошел в ванную, принял ледяной душ (как сжалось, а потом распрямилось его тело!) и лег спать, а наутро, прислушавшись к себе, понял, что прежних мучительных чувств в нем уже нет, а одиночество больше не тяготит, но умиротворяет; говоря попросту, он перестал страдать.
16
“Здравствуйте, вы помните меня?”
Слова вывели его из оцепенения. На скамейке рядом с ним сидела женщина лет тридцати, довольно заплывшая, но миловидная, и выжидающе смотрела на него. Он скользнул по ней взглядом. Полнота ее тела, казалось, нарочно выпячивалась благодаря тесной короткой куртке и джинсам, а для большей ее явленности одна рука была положена на широкую ляжку, чтобы показать, что она не закрывает ее даже на треть. Другая рука держалась за ручку детской коляски и совершала едва заметные колебательные движения. Лицо гладкое, волосы закрывают уши и почти наполовину шею, взгляд спокойный. Нет, он ее не помнил, да и вряд ли когда и знал (его память никогда не подводила его в подобных случаях); наверняка женщина обозналась.
“Вижу, что не помните, — сказала она. — Конечно, ведь прошло столько лет, да и виделись мы с вами всего один раз. А вот я вас сразу узнала, вы все такой же. И фотоаппарат у вас на шее”.
Он догадался, каким образом они могли быть знакомы, но эту женщину он не фотографировал. Он всех их знал наизусть, их тела ни с какими другими не мог спутать, даже будь они трижды облачены в одежды! К тому же полных у него было не так уж много. Хотя… она могла, разумеется, быть другой в то время и с годами располнела. Но лицо? Он стал всматриваться в него, и женщина смутилась и покраснела. Нет, не вспомнил.
“Вы чуть изменились, — соврал он. — Да еще в одежде, вечерний свет, коляска. Девочка?”
“Мальчик”, — ответила она.
Несколько минут они молчали, она — не зная, как продолжить разговор, он — не особо этого желая.
“Знаете, из тех фотографий у меня сохранилась одна, — заговорила она. — Я иногда разглядываю себя на ней и не узнаю. Даже не верится, что когда-то я была совсем другой! Но жизнь моя круто поменяла свое русло, и я сама поменялась. И все благодаря вам!”
Перышев удивился — он впервые слышал в свой адрес подобное признание.
“Вас стали приглашать агентства?” — спросил он и тут же понял, что сморозил глупость.
“Нет, что вы! — рассмеялась она. — Какие агентства! Я этим сроду никогда не занималась, с вами это был единственный раз!”
“Тогда что произошло?”
“Вы правда хотите это услышать?”
“Хочу”, — кивнул он, в самом деле неожиданно заинтересовавшись.
“Я никому об этом не рассказывала, даже своему мужу… — она подумала и поправилась: — Вернее — тем более ему, хотя ближе его, пока не родился ребенок, у меня никогда никого не было. Но я боюсь, что, узнав, что со мной творилось до встречи с ним, он изменит свое отношение ко мне. Он не разлюбит, нет, — этого я как раз не боюсь! Но он все поймет и примет. И станет жалеть меня, а жалости с его стороны я не вынесу, потому что он и так настолько великодушен, что иногда мне кажется, что это его великодушие когда-нибудь раздавит меня, словно букашку, своей непостижимостью. Я долгие годы, живя с ним, чувствовала, что не заслуживаю его. Мне хотелось из кожи вон лезть, чтобы как-то оправдать то, что я с ним. Мне хотелось нравиться ему, угадывать наперед его желания, быть ему полезной. Но я целую вечность не могла родить ему ребенка!”
Она вздохнула, достала из кармана платок и поднесла его к глазам. Потом сказала:
“Я расскажу вам не о себе, а о ней, ладно? Мне так будет легче”.
“Как вам угодно”, — ответил Перышев.
И женщина, опустив глаза, начала:
“Она была самой обыкновенной плохой девочкой. Она дымила сигаретами, как ненормальная, и окружающим порой не хватало воздуха рядом с нею. У нее водились загадочные, почти нереальные знакомые, о которых не только ее родители, но и она сама никогда толком ничего не знала, и вся ее жизнь была подвержена какому-то необъяснимому, под воздействием тайного механизма осуществляемому круговращению. Это было похоже на вращение планет вокруг солнца, и так же, как мы знаем об этих планетах, что они есть, но не знаем и не видим их самих, так ее случайные друзья и приятели неслись по своим неведомым орбитам вокруг нее, оставляя за собой длинный хвост из названий сигарет, пива, дисков, пьес, трактатов и трактиров. Сама же она, если говорить о реальных космических телах, отдавала предпочтение луне и даже как-то написала в своем дневнике: “Я — жертва полнолуния, это как вдох и выдох, фазы луны — мои рельсы”. Возможно, она имела в виду свое увлечение лунным календарем, а возможно — она и луна имели родственную природу. Глядя при случае на луну, она спрашивала себя, как та умудряется удерживаться на весу в своем двойственном положении. Ведь по изначальному, космическому порядку ей следовало вместе с другими водить хоровод вокруг звезды, но земля сбивала ее с предписанного пути и, властно притягивая к себе, в ночные часы заставляла ласкать себя млечным свечением. Она догадывалась, что фазы луны, ее нескончаемые рождения-умирания, происходят от этой ее двойственности, и с тревогой отмечала, что нечто подобное творится и с ней самой, но не понимала, что именно это было и каким способом она могла здесь что-нибудь изменить. Однако одно она понимала и чувствовала несомненно: она была одинока, как одинока луна, и, убивая в себе это одиночество, ей безумно, до самозабвения хотелось ласкать и еще больше хотелось быть обласканной. И она безудержно и бездумно искала возможностей удовлетворить свое желание! Она жаждала солнца, чтобы загореться от него, и искала землю, чтобы зажечь самой, и мечтала, чтобы солнце и земля однажды соединились для нее в одно. Но такого все не случалось, и были дни, когда она, разуверившись, душила в себе эту мечту, отдавая себя в руки первого встречного только за то, что он случайно поднимал на нее свой взгляд. А однажды она познакомилась с человеком, который с первой же минуты увидел в ней чуть ли не богиню, а сам был настолько гадок и омерзителен (она до сих пор не может без отвращения вспоминать его вонючих усов и потных рук!), что она сразу, не раздумывая, приняла в себя его необузданную страсть, чтобы ощутить себя на таком дне, на котором ничто человеческое в человеке не способно выжить. Вы спросите, зачем ей это было нужно? Я отвечу: ей уже ничего не хотелось, но умирать было страшно. И она много времени провела в состоянии совершенной отрешенности от собственных чувств и желаний и существовала исключительно прихотями этого человека. А потом ему потребовалось уехать — из города, из страны, — и он захотел, чтобы она последовала за ним. Она бы и последовала, терпя из последних сил свое унижение, но Бог в эту минуту терпеть уже не мог и сделал так, что у нее где-то затерялся загранпаспорт. Тогда он сказал, что обязательно вернется, а пока хочет увезти с собой хотя бы ее фотографии. Так я оказалась у вас. И оказалась на том самом дне, на которое стремилась! Ваше сосредоточенное молчание, короткие, холодные приказы, слепой взгляд объектива… Человек, который привел меня к вам, показался мне по сравнению с вами безобиднейшим существом! Ведь он, несмотря на все его отвратительные черты, желал не кого-нибудь, а именно меня! Рядом с ним я, по крайней мере, не забывала о себе и, как бы ни хотела обратного, продолжала чувствовать себя живой. А с вами я вдруг поняла, что вы ищете кого-то во мне! Ту, которая мною не была. Или которою не была я. И в какой-то миг я почувствовала ее присутствие и так испугалась этого, что мои нервы просто не выдержали…”
Она закончила свой рассказ и смотрела прямо перед собой, на большую афишу “Аплодирующего сундука” — на этот раз без Лизы.
“Я знала, что когда-нибудь расскажу вам все это. Непонятно как, но знала. Мне было нужно это, чтобы совсем освободиться от нее. Теперь она умерла, ее нет во мне”.
В коляске зашевелился и заплакал ребенок. Она поднялась к нему, стала внутри что-то поправлять и шепотом говорить какие-то слова, и ребенок успокоился. Затем она сказала, что ей пора, попрощалась и пошла, катя коляску перед собой. Перышев подумал, что она ведь ничего не знает о том, что и он должен благодарить ее, и окликнул ее, назвав по имени, но не по тому, привычному для него, а по новому, с правильным ударением. Она остановилась и обернулась.
“В момент, когда вы лежали на полу, вы что-нибудь воспринимали?” — спросил он.
“Кажется, нет. Я не помню”.
Значит, она не догадывается, что есть и другие снимки, на которых он все же сумел запечатлеть ту, которую (непроизвольно!) искал в ней. Он подумал, что было бы любопытно сфотографировать ее сейчас, когда она так изменилась, чтобы сравнить с той, прежней, и собрался спросить, не согласится ли она позировать ему еще раз, но она уже отвернулась и успела отойти довольно далеко, а кричать ей вслед или догонять ее он не решился. Да она, пожалуй, и не захотела бы.
17
Больше часа просидел он на скамейке, замерзая и беспокоясь за пахиподиум, для которого, как его предупредили в цветочном магазине, даже легкая прохлада могла оказаться губительной. Он поставил коробку себе на колени и, расстегнув куртку, прижал ее к своему животу. Театр казался пустым, хотя он знал, что внутри находится уйма народу; и там находилась Лиза, которая временно не была собою и свое тело давала взаймы другой. Верхняя часть фасада была обложена серой зеркальной плиткой, которая двигалась изнутри, дразня небо, несущее тяжелые облака; тут и там плитка уже отвалилась и была заменена другой, грязно-зеленой и глухой, и в этих местах неба вовсе никакого не было. Вне стен театра все выглядело унылым и бессмысленным. Выпавший накануне снег не обновлялся и успел запачкаться и протереться до темных дыр, ступая в которые, ноги редких прохожих не проваливались в тартарары, но, напротив, чувствовали себя увереннее — будто бы обретали под собой почву. Из театра вышел охранник (тот самый, из ревностных), достал сигарету, сунул ее в рот и снова высунул. Вспомнив, как он в прошлый раз грудью стоял на его пути, Перышев засомневался в уверенности Лизы, что его без разговоров пустят к ней. Он решил подойти к охраннику, чтобы заранее предупредить о своем намерении после спектакля встретиться с ней, и уже поднялся, держа в руках коробку, как увидел, что тот сам направляется к нему.
“У вас не будет зажигалки?” — спросил охранник, энергично двигая большим пальцем у себя перед носом, — вероятно, чтобы его вопрос не был растолкован как-нибудь превратно.
Перышев достал из кармана коробок со спичками.
“Благодарю, — сказал охранник, возвращая коробок. — Хорошая погода. Тихо, свежо. Вы фотограф?”
“Да”.
“Наших кого пришли фотографировать, из театра, или просто здесь сидите?”
“Ваших, — подтвердил Перышев. — Меня пригласили. Вот, жду, когда закончится спектакль”.
“А что у вас в коробке?”
“Пахиподиум”.
“Что?!”
“Растение такое. Для одной из ваших”.
“А, растение! Понятно. И зачем им? И так на каждом шагу спотыкаюсь! А чего вы здесь-то ждете? Свежо, прошли бы внутрь!”
“А разве можно? У меня билета нет”.
“Странный вы человек! — воскликнул охранник. — Зачем вам билет? Пойдемте!”
Он докурил сигарету и бросил ее в урну. Когда они проходили мимо билетерши, он со значением сообщил ей: “Это со мной — фотограф!” — и повел его через вестибюль и куда-то по коридору, а потом вдруг остановился и, сообразив что-то, озадаченно уставился на него.
“Так у нас же свой фотограф имеется! Иннокентий Родионыч! И никому другому в помещениях театра без разрешения фотографировать не положено! Но у вас ведь есть разрешение?”
“Нету”, — сказал Перышев.
“Как же так! Ведь вы же сказали, что вас пригласили?”
“Сказал. И не обманул”.
“И кто пригласил, позвольте узнать?”
“Одна актриса… Лиза”.
“Ах, да! Лиза! Она же предупреждала, чтобы я пропустил! Совсем вылетело из головы! Но она не сказала, что вы фотограф”.
“Наверное, забыла”.
“Да, забыла. Ну ладно, я провожу вас в ее гримерную. Ведь вы не знаете, где это? Нам сюда… Вот, здесь ее подождите. Спектакль уж, верно, заканчивается, скоро она будет”.
Очутившись в гримерке Лизы, Перышев прикрыл за собой дверь и стал осматриваться, чувствуя, как бьется сердце. Справа стоял большой трехдверный шкаф цвета ольхи. (Костюмы? платья? что еще там может быть!) Прямо — гримерный стол с разными баночками и тюбиками, высокое зеркало, в котором он увидел себя с коробкой, кресло, в которое садится она… Он прошел к столу, достал пахиподиум и, любуясь им, заметил в зеркале (слева от двери, в углу) стоячую вешалку, на которой висело длинное светло-серое пальто — ее пальто. Подойдя к нему, он провел по рукавам ладонями; потом распахнул нутро, наклонился, опустил в него лицо… И тут же снова выпрямился, испугавшись, что потеряет сознание, — мгновенно намагнитившись запахом, мысль о том, что он втянул ноздрями не что иное, как имбирь, едва не разорвала ему голову. В глазах все потухло, и он с трудом добрался назад и сел в кресло. Неужели то, что столько лет мучило его своим отсутствием, наконец согласилось прийти к нему? Ты уже идешь? Мне еще не верится, ведь я уже почти отчаялся встретить тебя. Но ты так близко, совсем рядом, осталось подождать какую-то малость, чтобы уже не отпустить тебя… Но ты не торопись, милая, погоди немного, позволь мне вкусить предвкушение! И дай собраться с мыслями!
Вот оно, это ощущение, это беспокойство, которое когда-то вырвало меня своими безжалостными и возбуждающими конечностями из света, шума и озабоченности дня, равно как и отняло у меня слепоту, покой и ленивость ночи! Оно схватило и потащило меня за собою, но куда — я не ведал, потому что был слаб и беспомощен, как двухнедельный ребенок в коляске, который, укутанный одеяльцами, видит перед собой лишь слабый отсвет неведомого ему мира и уверен может быть лишь в том, что тело его, такое унизительно несамостоятельное, подрагивает на неровностях неизвестной ему поверхности. Впрочем, ребенку нет дела до того, что с ним происходит! Ему хорошо и сухо, он не голоден и не мерзнет. О нем заботятся. Его оберегают. Его мать уничтожит всякого, кто приблизится к нему со злым взглядом! Его время, каким бы оно ни было, всегда ему на руку, потому что каждым своим движением оно придает ему силы и уверенности, пусть он и не понимает, какая ему от этого польза. В отличие от него, я все понимал, поскольку знал, какой свет мне светит и какие неровности осложняют мою дорогу. Я видел одни ненужные подробности — каменные, с острыми углами, тела, не способные дать последнее и истинное наслаждение. Когда я прикасался к ним взглядом, стены не рушились, как это бывает во время внезапного озарения, когда осознаешь, что вот она, жизнь, во всей ее настоящей, молочной плоти, бьющая накачанными до отказа венами, дышащая часто и горячо, словно двенадцатилетний мальчик, взобравшийся однажды бегом на высоченный холм, на котором росло плодоносящее дерево… Господи, как же подобраться к косточкам внутри яблока, не раскрошив, не растерзав самого плода! Ведь вся суть — в косточках, в их значительной, многосулящей твердости. Набить бы себе ими рот и давить, давить их зубами, пока не превратятся в месиво, потом вытолкать языком на землю и растоптать ногами, пусть попробуют тогда что-нибудь родить! Но подобная истерия — не выход, так не произвести впечатления даже на червяка, который знает толк в том, как с выгодой для себя добраться до сердцевины плода. А я пока еще не червяк, до него мне далеко, ведь я даже ползать еще не умею, — лежу, закукленный в свои мысли, на мягкой кровати, прижав колени к подбородку и безвольно переводя взгляд с надкусанного яблока на пол, с которого через мгновенье (неужели?!) начнется мой путь туда, где я еще не был: честно сказать, хотелось бы снова взбежать тем мальчиком на тот самый холм… Одно движение, самое последнее маленькое усилие, — и вот я уже почти готов, я уже на полу. Но дьявол, почему он такой холодный и жесткий? Что? Ты не дьявол. Но кто? Миктлантекутли… Но почему, зачем? Ведь тебе нужен другой, я знаю его, это он тебя звал, не я! Тебе все равно, все одно… Что? Что ты говоришь мне? Лиза? При чем здесь она, оставь ее… оставь ее мне! Господи, как холодно! Как уже сыро вокруг!
Он открыл глаза и увидел вверху лицо Лизы. Она сидела над ним на корточках и влажным платком протирала ему лоб, лицо, шею, а совсем рядом с ее плечом было кресло, и он испугался, что если она сейчас резко поднимется, то обязательно ударится. И тогда он попросил ее, чтобы она отодвинула его в сторону.
“Противное, жуткое кресло, — улыбнулась Лиза. — И очень неудобное. Я сама с него один раз чуть не упала. Но вам совсем не повезло!”
“Я напугал вас?” — спросил он.
“Очень”, — ответила она, осторожно прикасаясь платком к его виску.
“Меня привел сюда охранник”.
“Я знаю. Он предупредил меня, что вы пришли”.
“И я принес вам растение в горшке”.
“Оно милое”.
“Иголки очень острые. Я успел проколоть себе палец!”
“Какой глупый!”
Она засмеялась и, совсем сев на пол, нагнулась и поцеловала его в лоб.
“Вы собирались мне что-то показать”, — напомнил он.
“Не сейчас, потом. Хорошо?”
Он кивнул и почувствовал боль в затылке — наверное, ударился при падении. У него на груди лежало что-то тяжелое. Он опустил глаза и увидел свой фотоаппарат. Надеюсь, не разбился. Лиза продолжала сидеть возле него, ее рука лежала у него на плече, а он, ничего не чувствуя, думал, что, возможно, навсегда и безвозвратно упустил последний шанс, благосклонно ему кем-то предоставленный.
Окончание следует