Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2008
Валерий Тарасов — родился в 1962 году в городе Слободском Кировской области. Закончил Санкт-Петербургский государственный университет (факультет журналистики). Работал корреспондентом в местных газетах Кировской и Архангельской областей. Сейчас работает в родном городе выпускающим редактором частной газеты. В журнале “Урал” публикуется впервые.
Детство философа
Отец мой Аркадий Зуев внешне напоминал забулдыгу. Несомненно, это обстоятельство сильно влияло на его судьбу. Он не был интеллигентом, но не было в нем и обывательской привычки потеть во время еды или, к примеру, подбирать на улицах годные для хозяйства “досточки”. Он много читал.
Именно забулдыжная внешность заставила перейти его из плотников в кочегары. Угольно-мазутное племя не любило Аркадия за то, что в самый задушевный момент выпивки он мог крикнуть: “Я вам не кочегар!” Начальство же кочегарское не переваривало отца из-за его прескверной манеры сыпать на профсоюзных собраниях латинскими изречениями без перевода.
Сам Зуев внакладе не оставался. Не уважал он ни кочегаров, ни начальства, ни соседей, ни тем более случайных прохожих. Подобно алкоголику, предпочитающему гранатовому соку стеклоочистительную жидкость, отец ставил книгу выше живого общения, если даже книга эта была брошюрой по профилактике кишечных заболеваний.
Еще в те дни, когда Аркадий работал плотником и еще не носил усов, моя мать объявила себя беременной. Зуев неопределенно покачал головой и приступил к фильтрованию литературы в поисках имени будущему сыну. К моменту отправки жены в роддом ничего подходящего найти не удалось. В карете “скорой помощи” Аркадий успокаивал трепещущую перед неизвестностью жену своим уверенным баритоном:
— Имя найдено будет. Будет найдено имя.
И действительно, когда отец прочитал в роддомовских списках известие о моем появлении, в разбухшей голове молодого папаши что-то щелкнуло, и он увидел огромные, высеченные из холодного александрийского мрамора буквы “ИЛЛИОТ”. Об этом Аркадий немедленно написал жене. Мама прочитала записку соседке по роддомовской койке, опытной женщине. “Ты, смотри, не перечь, — посоветовала та. — Будешь звать Илюшей или Толей”. Молодая жена Зуева поспешила ответить на обратной стороне записки: “Очень хорошо, что сыночек наш будет зваться Иллиошей. Только, Аркаша, пришли мне, пожалуйста, фруктов, а то неудобно от здешних женщин”.
Аркадий так сильно возжелал счастья новорожденному Иллиоту, что решил пожертвовать своей фамилией. Уж Иллиот, так Трубецкой или Петрарка. Однако во время торжественной регистрации моего рождения сотрудница загса замялась. Она не знала, писать имя с одной “л” или с двумя. Спрашивать об этом у забулдыги Зуева ей было не к лицу. Поэтому она взъерепенилась и сказала, что “Иллиот” не пойдет.
— Как это? — удивился отец.
— Я сказала, не пойдет, и все. У нас тут не частная лавочка.
После девятимесячного умственного изнурения нервишки отца существенно расшатались. Он не выдержал и наговорил много лишнего. Пока отец орал, сотрудница вызвала милицию. Сержант определил у отца запах спиртного и попросил его собираться. Тут на Аркадия нашла последняя степень отчаяния, отчаяния вдохновенного. С пафосом он поведал собравшимся историю об Иллиоте, трагической фигуре времен Октавиана Августа. Откуда брались слова, из чего вязался удивительный сюжет — этого не знал и сам оратор. Но ни сотрудница загса, ни бдительный сержант не смели заподозрить Аркадия во лжи. Они стояли, втянув головы в плечи, и переглатывали подступавшие к горлу слезы. После финальной фразы “Омоем руки Цезаревой кровью” (на латыни) наступила звенящая тишина.
После такого душевного потрясения сотрудница решила переступить через собственное достоинство и, швыркнув носом, спросила:
— Как желаете, через две эль или через одну?
— Через две. И фамилию впишите “Петрарка”. “Пе-трар-ка”.
Сотрудница загса, забыв про пафос, только что царивший в учреждении, забыв о дорогих перстнях на своих пальцах, пустилась в неприличный верезг, и сержант, как бы спасая папашу, вытолкал его на улицу. Через некоторое время вышла на загсовское крылечко и мама, держа на руках меня и свидетельство о рождении Иллиота Зуева.
В младенческие годы я и мое имя существовали отдельно. Маме казалось, что так будет всегда. Но уже ко времени раннего отрочества в моем поведении стала обнаруживаться некая иллиотовщинка. Генетический вклад отца заставлял меня читать все подвернувшееся под руку. В восемь лет я заявил дворовым бабуськам, что все они состоят из маленьких шариков — молекул.
— Побойся Бога, — пытались усовестить меня старушки.
В десять лет в отцовском собрании макулатуры я наткнулся на “Историю философии. Том 3”. На эту книгу я набросился с необъяснимым упорством. Содержания, естественно, я не улавливал, но я чувствовал, как за чтением этой слегка замшевшей книги стремительно утоляет жажду иллиотовская составляющая моего молодого организма. Меня почти физически завораживала вкуснота таких словечек, как “модус”, “атрибутивность”, “субстанция”. Такое же магическое действие оказывал характерный синтаксический ритм. И просто праздничным было чтение тех страниц, с которых смотрели на меня портреты Эразма Роттердамского, Кампанеллы, небезызвестного Петрарки, Баруха Спинозы и епископа Беркли. Художник, иллюстрировавший книгу, по счастью, был выбран из отряда иллиотовцев. Его мало интересовало внешнее сходство: главное смак. Поэтому все портреты походили друг на друга. Высокие лбы, букли и мясистые губы. Временами я подходил к зеркалу и пытался выпучить свои губы до таких же размеров.
Уже тогда, в десять лет, я заметил, что хотя у меня одна голова, но рассуждают в ней двое, а то и более собеседников. Все люди должны думать и чувствовать, как я, говорил один, значит, они точно так же должны жаждать компота из гностицизма, манихейства, картезианства и прочих абсолютно непонятных, но удивительно притягательных штучек. И если они не благоговеют перед этим, то только по каким-то досадным недоразумениям или, быть может, по причине ложного стыда. Собеседник номер два сомневался в иллиотизации окружающих людей и подозревал, что если я не буду маскировать свою иллиотовскую сущность, то эти окружающие будут тыкать в меня пальцем, а может, и того хуже — забросают гнилыми помидорами. Речи обоих собеседников казались мне резонными, поэтому я вел себя соответственно: вроде бы и Иллиот, а вроде бы и Зуев.
Дворовые бабуськи, благодаря возможности наблюдать мое поведение почти всю светлую часть суток, первыми заметили некоторую неординарность Аркашкиного “подстрела”:
— Быть ему вором, а то дак прокурором.
Школьные учителя обе плоскости моего поведения считали одинаково вредоносными и постоянно вызывали родителей в школу. Приходила всегда мать, ибо отец устранился от воспитательных функций сразу же после инцидента с имянаречением. То есть он, конечно, не отказывался вставлять разбитые мною стекла или давать подзатыльники за авантюрные эксперименты на дому (включение репродуктора в розетку “220V”, пробуривание в капитальной стене небольшого отверстия, через которое можно было бы передавать соседям записки и мелкие предметы, добыча ртути из термометров, переделка наручных часов в компас и т.д.), но как бы то ни было, словесно влиять на мое поведение принципиально не желал.
И все же как-то раз, когда Аркадия Зуева персонально пригласил на беседу директор школы, отец решил сходить. Поначалу директор Сергей Гавриилович говорил что-то в официальных тонах о недопустимости, ответственности, согласованности и будущности. Когда же он заметил, что Зуев-старший хладнокровно пропускает словесный поток сквозь уши, то переменил тактику.
Оценив в легком прищуре забулдыжную внешность отца, он доверительно посоветовал ему выдрать меня как сидорову козу, “чтоб вот эта дурь из него повыветрилась!”, и кинул отцу тетрадку контрольных работ по русскому языку. Последней работой было изложение по картине Огурцовой-Мусатовой “Обед пахаря в поле”. После даты, названия картины и слова “Изложение” следовало мое признание, что в фигуре пахаря мне видится Фома Аквинский, а в парнишке, принесшем отцу авоську с обедом, угадывается подрастающий Николай Кузанский. Свежеподнятые пласты чернозема символизируют клерикальность бытия. Картина почти так же хороша, как и рафаэлевские полотна, разве только что губы главных персонажей изображены недостаточно мясисто.
— Ну как? Как это все понимать?
Отец потарабанил заскорузлыми пальцами по директорскому столу и изрек:
— Non sumus sub rege, sibi quisque se vindicet. (Над нами нет царя, так пусть же каждый распоряжается собой свободно.)
— Что-что?
— Plas sapit vulgus quia tantum quantum opus est sapit. (Народ мудр, ибо он мудр настолько, насколько нужно.)
— Что вы сказали? — испуганно надулся Сергей Гавриилович.
Но так как директоров Аркадий Зуев относил к разряду начальства, то покинул кабинет, оставив латынь без перевода.
Обескураженный Сергей Гавриилович сделал пять кругов по своему кабинету. Потом остановился, задрал голову, вгляделся в небольшую трещину на потолке и сказал ей: “да, в общем-то, все понятно”, имея в виду причину моей ненормальности.
Иллиотство тем временем напирало и напирало на меня. Через год после визита отца к Сергею Гаврииловичу я не удержался и сам написал трактат “Концепция верифицируемых принципов” (1972), состоявшую сплошь из мудреных терминов. Главным недостатком этого труда было полное отсутствие здравого смысла. Когда я понял это, я понял, что прощаюсь с детством. Перечитав в очередной раз “Историю философии. Том 3”, я почувствовал, что для утоления жажды иллиотовской составляющей одного аромата “модусов” уже не будет хватать. И в следующий трактат “О причине непоявления гениальных художественных творений при полном коммунизме” (1973) я вложил обыкновенный умственный труд и при написании трактата чувствовал себя не Локком и не Лейбницем, а именно Иллиотом Зуевым, очередным звеном в веренице великих мыслителей.
Как уже упоминалось, в моей голове существовало несколько командиров. Беззаветный, сверкающий Иллиот, потом Иллиот-осторожный, а с ними и этакий природный человечек-Зуйчик. Частенько он заглушал двух первых, и тогда я с большим азартом, как юный Володя Ульянов, катался на коньках, играл в казаков-разбойников и мечтал подружиться с девчонкой из соседнего двора, Наташей Зябликовой. То есть что значит подружиться. Мы с ней учились в одном классе. Конечно, она была самой красивой. Однажды мне приснился сон, будто мы идем с ней по аллее, усыпанной опавшими кленовыми листьями. Идем и размахиваем портфелями. Я хотел подружиться с ней так, чтобы осуществить эту картинку наяву. Только Иллиот-осторожный все откладывал начало активных действий. А потом у нее появился парень постарше нас на два года. Он катал ее на мотоцикле и был бесстрашным боксером, этот Толик Вершков. Обстоятельства складывались, конечно, не ахти. Но я особо не отчаивался. Составил таблицу вероятности исчезновения конкурента-Вершкова. Во-первых, существовала вероятность того, что он разобьется на мотоцикле и попадет в морг. Меня, естественно, передергивало от такой мысли (я ужасно боялся не только покойников, но даже известий о том, что кто-то умер), но ведь вероятность такая существовала. Во-вторых, его лицо могло быть ужасно обезображено во время боксерских состязаний. В-третьих, он мог переехать с родителями в другой город. В-четвертых, он мог найти себе новую подружку. В-пятых, сама Наташа могла разочароваться в нем. В-шестых, если эта канитель протянется слишком долго, Вершков должен будет отправиться в армию, а мы с Наташей останемся наедине. В-седьмых, существовали еще какие-то непредвиденные пока вероятности его ухода из нашего треугольника. Результаты таблицы были ошеломляющими, и мне оставалось спокойно выжидать.
И действительно, вскоре сработала вероятность номер пять. Однако Наташа тут же нашла нового друга. Стало ясно, что замечать высот моего духа она не собирается.
Тогда я попытался убедить себя в том, что обаяние Наташи это оптический обман. Я даже написал трактат на эту тему “Билеты в кукольный театр” (апрель 1975). Но, просидев все лето на чердаке и перечитывая в гордом одиночестве “Историю философии. Том 3”, сделал мужественный и серьезный шаг: признал, что “Билеты” основываются на ложных посылах назидательной литературы, и в очень короткий срок написал новый труд “Глупость на весах” (сентябрь 1975), в котором дал себе понять, что обаяние глупых женщин — вещь вполне справедливая.
Понять — значит победить. Теперь оставалось надеяться, что муки неразделенной первой любви пойдут по нисходящей.
К зиме усилием воли я попытался стряхнуть с себя шерсть побитого пса и полностью отдался философским изысканиям. Примерно месяц пришлось всматриваться в сторону переднего края мысли. И оказывалось так, что непознанного нет. Все было застолблено всесильным учением Маркса. Я нервничал, и, кстати, именно с тех пор и именно по этой причине во мне укоренилась неприязнь к автору “Капитала”.
Однажды как-то, находясь на кухне и переворачивая ложкой разогревающиеся котлеты, я подумал: а почему бы точно так же не перевернуть и его положений? Я решился и оказался на благодатнейших полянах.
В трактате “Склейка черепов” (февраль 1976) я снял с повестки дня основной вопрос философии. “Возьмите чистый лист бумаги, — писал я, — и проведите по нему слева направо волнистую линию, которая будет графиком некой онтологической истины. Все, что выше линии — завоевания идеалистов. Нижнюю часть будем считать достижениями материализма. Если мы разрежем лист по контуру нарисованной линии, то будет ясно — как верхняя, так и нижняя половинка может точно отобразить истину. Разница между идеализмом и материализмом появляется только при удалении этих учений от истины”.
Принцип суперобъективности истории был выдвинут и обоснован мною в работе “Настенный календарь” (апрель 1976). Пришлось, правда, изрядно повозиться, чтобы ясно изложить свое понимание времени. Время — это не последовательность событий в материальном мире. Это сканирующий луч, считывающий информацию о цепочке событий мировой истории, которая неизвестно кем написана. Но она написана раз и навсегда. Эту запись можно приколоть на стенку, как календарь с госстраховской рекламой, и тыкать пальцем в сегодняшнее, вчерашнее или завтрашнее число, если вы, конечно, научились управлять сканирующим устройством. Все, что находится на острие луча, то материально, все остальное — идеально. Понятие суперобъективности истории можно хорошо уяснить на примере школьного опыта с веревкой, один конец которой прикреплен к стенке, а другой в руке у пресловутого наблюдателя (которых как-то особенно умели изображать в учебниках сталинской поры). Дерните за один конец веревки, чтоб к стене побежала волна. Гребень волны — это время. Волна пробежала и затухла. Но веревка никуда не исчезла! Дерните за веревку еще раз, и история мира повторится. Ничем нельзя опровергнуть того предположения, что веревку уже дергали не раз. И, может быть, еще один гребень бежит за “нашим” на расстоянии двадцати лет. Может быть, сейчас отец мой Аркадий Зуев просит зарегистрировать меня как Иллиота Петрарку, а его выпихивают взашей.
Придя к такому пониманию существования материи, мне ничего не оставалось делать, как круто ревизовать все философские категории, превратить их из марксистских в зуевские. Честно говоря, выуживать квинтэссенцию философии из первоисточников оказалось делом довольно утомительным и кропотливым. Я ограничился тем, что детально перебрал косточки вузовским учебникам по философии. Даже на это мне потребовался целый год. Так что следующий трактат “Онтологическая дельта реки св. Карла (Маркса)” был написан только в апреле 1976 года, имел объем 96-листовой клеенчатой тетради и скорее был уже не трактатом, а однотомным сочинением. Наверное, самым прекрасным в моей жизни было именно это время. В 15 лет я ощутил себя полновесным гением. А впереди еще целая жизнь. Какое интеллектуальное наследие оставит миру этот человек?
От той поры у меня имеются только две фотографии. Одна сделана во время первомайской демонстрации: я попросил у приятеля из школьного духового оркестра примерить на себе большой барабан. На другой — придурковато целюсь из рогатки в объектив фотоаппарата.
Граф
1. Спасение дворян
Гадалок и юродивых я боялся всегда. Однажды после серии цепких ангин, когда организм мой основательно ослабел, случилось схватить меня за руку уличной цыганке. Я успел услышать только, что она просит сигарету, и тут же лишился чувств.
Тогда мне было шестнадцать лет, и вместо того, чтобы заняться спортом и обливаниями, я начал взращивать в себе рационализм. Поначалу нажал на шахматы. Через год попал в финал областного первенства, но проиграл решающую партию. Больше убил меня не сам проигрыш, а то, кому я проиграл. Если б это был очкарик с обкусанными ногтями или там напористый сельский паренек. Со мной сражался пижон, за которым притащилась целая рота поклонников. После, когда я хладнокровно исследовал протокол нашей партии — я понял, что шахматист он весьма посредственный и проиграл я только из-за собственной раздражительности, из-за того, что любимчик публики ни на минуту не сомневался в благосклонности к нему фортуны.
Шахматы обещали славное будущее. Но холодный расчет, который так ценится в этой игре, привел меня к мысли, что в спорте я никогда не буду счастлив. Рационализм устранил разницу между чемпионом по прыжкам в высоту и тем, кто быстрее всех на Земле съедает тарелку горячего борща.
Если принять во внимание небольшие лета мои, то станет вполне объяснимо, почему я гордился своим рационализмом. Отринув в сторону шахматы, я радовался, что перешагнул через очередное заблуждение человечества. В самом процессе прояснения жизни было нечто азартное. Теперь я уже сам хватал ведунов за руку, чтобы наслаждаться их дешевым актерством и убогой фантазией. Поначалу вступал с ними в дискуссии. Меня принимали за комсомольца и соглашались со всем, что я говорил. Пришлось являться под видом доверчивого клиента, тем более что болезный вид мой располагал их к откровениям как нельзя лучше. Все, что они предсказывали, аккуратно записывалось мною и по мере возможности проверялось. Была у меня и отдельная стопочка предсказаний, которая проверок не требовала. Например, на вопрос, почему у нас дома барахлит телевизор очень надежной марки, знахарь с орденской планкой ответил: “Около блока ПТК растет карликовая яблонька. От нее вред”. Знаменитая цыганка Дора, посетившая Вятку в 1970 году, приказала подарить ей сифон для газирования воды (я нес его под мышкой). Если же откажусь, то в мое запястье врастут часы вместе с браслетом, и от дикой боли я приползу к ней на животе. Записку с предсказанием о том, что я спасу жизнь дворянину, я положил в ту же стопочку. Потом, правда (из-за въевшейся привычки все проверять), спросил у отца, который написал несколько докучливых статей по истории нашего края, могут ли быть в Вятке на сегодняшний момент дворяне.
— Есть потомки дворян.
— Потомки дворян это ведь и есть дворяне.
— Генетически, но не социально. Дворян, строго говоря, и при капитализме уже не было. Об этом Сервантес писал.
Записку я оставил в разделе романтических нелепостей.
Отношения с родителями ухудшались — меня раздражал их газетный образ мыслей и жизни. Все из-за того же рационализма, который так окреп, что перестал мне подчиняться. Если раньше я искал, чего бы сокрушить своей логикой, то теперь, к двадцати годам, начал искать то, что могло бы устоять перед ней, и не находил. На смену ангинам пришли депрессии и апатия. Родители недоумевали и однажды осторожно спросили: может, это позывы к самостоятельной жизни? Да, наверное, согласился я и переехал в общагу, что на ул. Трудовых резервов.
Не было никакого смысла таскаться каждый вечер из общаги “резервистов” в дом студентов на улице Луначарского (это через весь город). Общаги ничем не отличались и действовали на меня одинаково угнетающе. Своей пыльной бестолковостью они окончательно отравили во мне понятие молодости. Весь мир стал казаться тумбочно-кроватным.
Смысла не было, но что-то подсказывало (рационализм достиг интуитивных высот), что таскаться на Луначарского надо. В комнате номер 204 этой общаги обитали двое моих новых знакомых. Они писали обычные малопонятные картины, слушали пластинку Малера (Восьмая симфония), забытую прежними жильцами, и при малейшей финансовой возможности пили портвейн. В ту пору уже бродили хиппи, но эти двое жили слишком натурально, чтобы их можно было заподозрить в подражании закомплексованным кривлякам. Один из обитателей, Ефрем, был сыном полковника Подобеда. Вместо того чтобы унаследовать от папаши рост, зубастую улыбку и любовь к физическим упражнениям на перекладине, Ефрем вобрал в себя лишь отцовское упрямство. Когда-то школьный учитель рисования сказал на уроке (без задней мысли), что художнический талант можно развить в любом ребенке, даже в Ефреме Подобеде, — класс не поверил. А Ефрем с той поры ни о чем, кроме развития своего художнического таланта, не хотел думать. В художественном училище (куда он поступил с пятой попытки) о нем ходила слава как об ужасно добром человеке, хотя никто не мог толком объяснить, в чем именно его доброта выражалась. Все говорили: он только с виду угрюм и несносен. Однако никто не соглашался жить с ним в одной комнате. Никто, кроме беззаботного Лопеса. Эту пасторальную фигуру судьба обделила очень странным манером — ему никак не давалось чувство печали. По своей беззаботности Лопес, возможно, и не заметил бы этого изъяна, если б он не обладал жгучим желанием верить в православного скорбного Бога.
В тот вечер (была глубокая рваная осень) Ефрем методично тыкал кистью в очередную работу (“Кубическая акула”), а Лопес, лучезарно улыбаясь и всхохатывая, объяснял мне и себе, что у него украли последнюю пару ботинок. Вдруг в окно кто-то затарабанил. Среди нас случилось легкое недоумение — комната, а следовательно и окно, находилась на втором этаже. Ефрем Подобед, бурча под нос, шагнул к окну и стал не спеша расшатывать инвалидные общажные шпингалеты. Створки распахнулись, в комнату ворвался свежий, пахнущий холодными лужами ветер и вслед за ним — мычание. Мы с Лопесом бросились к окну и увидели огромное мужское тело. Одной ногой оно опиралось на козырек подъезда, а руками или почти ногтями держалось за наш подоконник. Окно находилось не прямо над козырьком, а в полуметре от его правой границы. Поэтому тело оказалось в звездно-диагональном положении. Встать обратно на козырек тело уже не могло, оставалось только два исхода: либо очутиться в комнате, либо упасть вниз. Мы вцепились в пальто пришельца. Он произнес сквозь зубы: “Держите крепче, я немного передохну”.
— Какого черта ты не лез в соседнее окно? — заорал в бешенстве сын полковника, подразумевая то окно, что прямо над козырем.
— Я стучался. Не открывают. Девчонки, — все так же сквозь зубы цедил незнакомец. — Поздно рассуждать. Надо скоординировать наши усилия, иначе ничего не получится. По вашей команде я оттолкнусь от козырька, и в этот момент вы рванете меня изо всех сил. Иначе ничего не получится.
Ефрем крикнул незнакомым визгливым голосом “раз, два, три!”, и от непомерного напряжения в глазах моих померк свет. Но только на мгновение. И оно ничего не принесло. Теперь обе ноги незнакомца болтались в воздухе. Повисший над пропастью был грузен. Началось мучительное перетягивание каната.
Мое лицо находилось как раз против лица авантюриста. И я отчетливо видел, как оно попеременно то корчило ужасные гримасы, обозначавшие цену жизни, то издавало предсмертно-сатанинские хохотки, обдавая меня запахом венгерского вермута. Под конец пятой секунды борьбы, когда незнакомец сказал “все” и обмяк, Ефрем вдруг заорал совершенно чужим визгливым голосом, — и тело поползло вверх. На “пять с половиной” локти незнакомца уперлись в подоконник, и он уже просил нас посторониться. Но мы не отпускались и протащили его остервенело не только по подоконнику, но и по полу комнаты.
— Да что, в самом деле, мешок я вам, что ли? — заругался он, и только после этого мы пришли в себя.
— Вот что, друзья, чтобы попусту время не терять, одолжите мне денег и сходите, пожалуйста, на эти деньги в ближайший магазин за хорошим вином, — сказал незнакомец, стряхивая с пальто следы штукатурочной грязи. — Хочу отблагодарить вас за услугу. Не каждый, черт побери, в такую мерзкую погоду решится открыть окно. Вы спасли меня от преследований милицейского сержанта.
— И вроде как от смерти, — с неуверенной улыбкой добавил Лопес.
— Ну, как раз за это-то я вам не очень признателен.
— Фью, — свистнул я, — а ты случайно не дворянского происхождения?
— Забыл представиться. Граф Бессонов.
Перед нами стоял крупный мужчина (выправка находилась в добром согласии с грузностью) лет 32-х, голубоглазый, с щеточкой аккуратных усов. Из-за своей странной прически он походил на Бальзака и актера-трагика дореволюционных театров.
— Серьезно — граф? — переспросил я.
— Разумеется. А в чем дело?
— Да нет, просто совпадение.
— Какое? — спросил граф, выглядывая в окно. — Шляпа внизу осталась. А, черт с ней.
— Да, в общем, ерунда, — пролепетал я скороговоркой.
— Действительно, не будем отвлекаться, друзья. Так кто же отправится в магазин?
Идти пришлось мне, так как Ефрем был занят “Кубической акулой”, у Лопеса украли ботинки, а на графа в окрестностях общаги охотился милицейский сержант.
Я вернулся с портвейном через двадцать минут. Стол был вытащен на середину комнаты и весело сервировался Лопесом. Суровость Ефрема тоже была сломлена — он отставил в сторону работу и внимательно слушал графа.
— И все-таки, дорогой мой Ефрем, Лотрек никогда бы не стал писать акулу кубическим манером. Ты просто реагируешь на навозный хрущевский коммунизьм. А этого ни в коем случае делать не надо.
Увидев меня, Бессонов закончил свою речь дружеским похлопыванием Ефрема по плечу.
— Спасибо, Клавдий, спасибо, милый, — сказал он, заглядывая в принесенную сумку. (Звали меня Антон, граф хотел, видимо, сказать — Антоний, но получилось — Клавдий). — Ну вот я и готов дать ужин в вашу честь.
После этого заявления 204-я комната тут же перестала обладать кроватно-тумбочными характеристиками. События потекли очищенными от ненужностей и прозаизмов.
Граф безраздельно царствовал (графствовал?) над столом. Его реплики в совокупности с жестами, казалось, были отрепетированы. Именно что казалось. На самом деле граф нес пьяный благодушный бред. Он даже не был остряком, но и этого не замечалось.
Из всего, что наговорил красноречивый граф в тот вечер, связной была лишь биографическая линия. Ибо все разговоры я незаметно, но упрямо сворачивал в это интересующее меня русло.
Родовые земли Бессоновых с начала восемнадцатого века находились в среднем течении Волхова. В Вятку графиня Елизавета Сергеевна с четырьмя детьми попала, бежав из Петербурга от красного террора, объявленного Ульяновым. Муж Елизаветы Сергеевны, генерал Бессонов, погиб еще в 1914 году смертью доблестной, на поле боя. По приезду в Вятку старший сын Елизаветы Сергеевны пристроился учителем в близлежащее село. Там его приняли за идейного революционера, из-за внешнего сходства с Н. Г. Чернышевским, каким его рисовали в ту пору в брошюрах ликбеза. В 1924 году у загадочного учителя родился сын Георгий, который в 18 лет (1942 год) попал на фронт. Георгий был тяжело ранен в грудь (во время бесшабашного гарцевания по позициям на породистом скакуне), а в госпитале города Поставы близко познакомился с сестричкой милосердия Аней, которая оказалась (кто бы мог подумать!) внучкой фрейлины императрицы Александры Федоровны.
У этой обоюдодворянской пары родились две дочки, а в год смерти Великого Друга физкультурников — сын. Рос маленький граф пушистым прекрасным Володей. Милым проказником. Бессонов так о себе и сказал, сощурив глаза от мечтательности и папиросного дыма.
— И пока меня хранило детство, радовал и семью, и школу, и всех жильцов коммунальной квартиры.
Я живо представил боготворимого всеми графа в пятнадцатилетнем возрасте и тут же вспомнил, где видел эту странную прическу, голубые глаза и феноменальную самоуверенность.
— Ты ведь в шахматы балуешься, — заявил я с известным пьяным хладнокровием.
— Да, балуюсь.
— И в шестьдесят девятом выиграл первенство области…
— Кто? Я? Этого еще не хватало. А, впрочем, однажды, будучи в сборной Союза по конному спорту, ездил на Пардубицкий стипль-чез. Но не доехал. Одну станцию. Закружили веселые незнакомцы. Мы устроили в местном кабачке (на последней станции перед Пардубице) грандиозный пир. Потом… потом долго рассказывать. Отправили на родину и предостерегли: близко к ипподромам не подходить. По крайней мере, столичным. Иногда жалею, к вольтижировке способности были.
— Врешь ты все, — отрыгнув на половине фразы, произнес Ефрем.
— Напротив, это ты врешь, — спокойно ответил граф.
— Как же это я вру, если я за весь вечер ни слова не сказал?
— Кубических акул не бывает. Вот почему, Ефрем.
— Не обращай на него внимания, граф, — сказал Лопес. — На самом деле он очень добрый и, кстати, сын полковника.
— Не милиции? — спокойно спросил граф.
— Неа, Ефрем — сын обычного полковника. А тебя чего ловят?
— Кто? А, милиционер… Друзья, успокойтесь, я не злодей и не плут.
— Ну, это понятно. — Лопес неровной походкой подошел к проигрывателю и поставил пластинку.
— Малер! — радостно воскликнул граф и затушил папиросу. — Не найдется ли у вас трико?
— Сейчас поищем. — Лопес пошел из угла, где находился проигрыватель, к шкафу, который стоял у дверей. В это время Ефрем, для того, чтобы вместить на столе еще одну, отдельную от графовой, пепельницу, убрал на пол недопитую бутылку портвейна.
— Никогда не делайте так, — граф вернул бутылку на стол.
— Аристократический этикет или примета? — поинтересовался я.
— Да что вы, в самом деле, какой этикет! Однажды я поставил вот так же бутылку, а потом опрокинул ее ногой нечаянно. Было обидно до слез, честное слово.
— Вот трико, — сказал Лопес, удивленный тем, что не все еще украдено.
— Да какое же это трико? — возмутился граф, брезгливо держа кончиками большого и указательного пальцев линялые физкультурные кальсоны. — Вы что, не знаете, в чем танцуют балет?
— А! — быстро закивал головой Лопес. — Понятно. Извини, граф, но такого у нас, конечно, нет.
— Может быть, у соседей, — предположил граф.
— Да ну, у соседей и такого нету. — Лопес отнес кальсоны обратно в шкаф.
— А зачем тебе они, — спросил Ефрем.
— Кто — они? — не понял граф.
— Ну, трико.
— Танцевать. Зачем же еще?
Граф выпил очередные полстакана, снял пиджак и без каких-либо переходов начал выделывать под Малера странные па. Это был набор абсурдных телодвижений, абсолютно не совпадающих по ритму с потоком симфонических неистовств.
Поначалу нам было смешно. И в тот момент, когда мне представилось, что граф танцует в балеронском трико, я даже прыснул от смеха (Бессонов не обратил на это никакого внимания). Но потом вдруг пронзительно понял: ужасная антипластика графа — это мистические иероглифы, которые невозможно разрушить моим рационализмом. Это даже не иероглифы, а нечто более фундаментальное, не знаковое. И это нечто помогало Бессонову удерживать накопленное несколькими поколениями достоинство от растворения в неблагоприятной для дворян среде.
В одном из порывов танца граф вытащил рубашку из брюк. В другом — рванул ее от ворота так, что половина пуговиц полетела, а другая покорно расстегнулась. Затем, с досадой на лице, он вытянул руки из рукавов и бросил рубашку себе под ноги. От резкого пинательного движения с ноги слетела демисезоная туфля и с грохотом ударилась о дверь. Оставшуюся левую удалось сбросить таким же манером, но только с третьей попытки. В несколько приемов были сняты брюки. Граф остался в носках и трусах. Бессонов подпрыгнул, пытаясь крутнуться в воздухе волчком. Но что-то не рассчитал и рухнул на пол так, что сломил ножку стола. И все, что находилось на столе, скатилось на могучую грудь танцора.
— Что с тобой, граф, — испугался Лопес.
— Подай мне одеться, — спокойно ответствовал Бессонов. — Осталось ли вино, Клавдий?
Остатки портвейна пролились на пыльный пол. Граф, которого мы спасли, откланялся.
2. Проводы дворян
За несколько дней до начала Пардубицкого стипль-чеза граф был изгнан из сборной и отправлен на родину.
К этому времени (графу было 23 года) Бессонов полностью сформировал свою личность и понимал о магистральных путях страны следующее: они неизвестно куда ведут, и они не достойны дворянина.
Не сопротивляясь прихотям трудовой книжки, он кочевал по конторам банальным (горгаз, гортоп) и экзотическим (морг, спасение на водах). На работе выглядел славно, почти заправски, — и вел себя честно как по отношению к коллегам (пил дешевый портвейн), так и собственно к работе (если надо было заменить четыре трубы, он не успокаивался, пока не заменит все четыре). Но иногда работа вдруг представала в виде отдельной от петровичей, дежурных опохмелок и профессиональной романтики сущности. Тогда граф делал прогулы (из озорства или депрессии) и был увольняем.
Впрочем, трудовая деятельность никогда не была жизненной стезей графа. Бессонов шел дорогой причудливых знакомств, застолий, пьяных приключений, мрачных раздумий.
Граф потреблял изрядные количества спиртного и объяснял это тем, что в его крови понижено содержание эйфорических веществ. Тяга к спиртному, таким образом, всего лишь защитная реакция организма на предрасположенность к апатиям и депрессиям. Действительно, если на трезвую голову граф был мрачен и неприступен, то после первых же порций спиртного он преображался в человека, источавшего из себя фейерверки доброй энергии.
Близлежащее вокруг графа пространство чудесным образом организовывалось в форму полновесного и оттого праздничного бытия. Но, конечно же, это только казалось, что чудесным образом, что само собой. Это достигалось нерасчетливой тратой душевных сил Бессонова на единственно достойную графа задачу: предоставить свое внутреннее богатство в распоряжение внешнего, нищего мира. После тридцати организм перестал справляться с бешеным темпом праздника, временами что-то становилось совсем не так, и граф решил свести счеты с жизнью — без всяких на нее обид. Только случайность (как это ни банально) предотвратила трагедию. После попытки граф начал ощущать действительность как бессюжетный фильм. Кроме того, он обнаружил в себе странную способность быть неуничтожимым. Бессонов стал вести себя крайне неосторожно, однако, попадая в экстремальные ситуации, чудесным образом из воды выходил сухим. Неуничтожимость злила графа и в то же время забавляла. Возможно, забавная составляющая и спасала его от психических заболеваний. Кризисы ограничивались диагнозом “истощение нервной системы” (с каковым он периодически скрывался в больницах от статьи “тунеядство”).
Вторую дату ухода из жизни он назначил на свое тридцатидвухлетие — погибнуть в тридцать три казалось ему дешевым позерством. В последний прижизненный день рождения, конечно, должен состояться грандиозный пир (“Зачем раньше времени хоронить себя?” — рассуждал граф), а уж потом, когда гости разбредутся, он выберется каким-нибудь транспортом — нет, лучше пешком — за город.
На некруглое торжество (о том, что оно итоговое, граф, разумеется, никому не сообщил) было приглашено пятнадцать человек. Среди них Лопес, Ефрем Подобед и ваш покорный слуга. За четыре часа до предстоящего пира мы размышляли о том, какой же все-таки подарок будет достойным настоящего графа. То, что Подобед с Лопесом подарят по одной из своих картин — это разумеется. Но понималось, что это хоть и от души, но вроде открыточек. Нужен был собственно подарок. Хорошие идеи отвергались из-за нашего неожиданного безденежья. То есть у нас с Лопесом уже давненько никаких денег не было. Физически неказистый, но упрямый Ефрем ходил по ночам на разгрузку вагонов. Вот он-то неожиданно потратил заработанные деньги на подвернувшийся по случаю этюдник и шикарный набор масляных красок. Упрекать Ефрема за такой поступок мы не имели морального права, но я, скрепя сердце, предложил Ефрему вернуть этюдник продавцу и потребовать деньги назад. Сын полковника вскинулся и стал глухо гавкать. Тогда Лопес сказал, что браниться недостойно христианина, да еще напомнил, что всюду ходит слава о бесконечной доброте Ефрема. После такого сын полковника конечно замолчал. Обхватив руками этюдник, он забился в угол и смотрел оттуда на нас исподлобья. Мы с Лопесом изредка прохаживались по комнате и говорили “ммдаа”.
Первым молчание прервал Ефрем.
— Посмотрите-ка на часы. Все равно уже не успеть вернуть, а потом еще на эти деньги что-то купить.
— Теперь-то конечно, — саркастически ухмыльнулся я.
— А если…
Неизвестно, что этим “если” хотел выразить Ефрем. Но мы с Лопесом поняли одинаково и одновременно воскликнули:
— Этюдник! Подарим графу этюдник!
— Да на кой черт он ему сдался?
Наша уже взяла, и поэтому вместо аргументаций мы стали покрикивать на Ефрема, чтоб он быстрее зашнуровывал свои стоптанные ботинки, иначе опоздаем к холодным закускам. А это нехорошо.
Граф выглядел отрешенным, однако пир с первых минут завязался на славу. Восстановить события того вечера невозможно. Единственно можно утверждать, — наш подарок произвел на графа необыкновенное впечатление. Ко второй половине вечера именинник полностью избавился от фатальной мрачности и пил в надежде ускорить течение времени. С детским нетерпением ждал он следующего дня, чтобы уехать за город и писать въезд в деревню Куковякино, который всегда казался ему предельно живописным. Уход из жизни откладывался.
Утром желание живописать никуда не делось, и Бессонов выехал на место (в деревню Куковякино), взяв в качестве холста картину, подаренную Лопесом.
Запах красок, смачный процесс их смешивания и азарт превращения пустоты в действительность околдовали графа.
Осенью его приняли в художественное училище, поначалу на правах кандидата — никто не мог поверить, что мужчина за тридцать, похожий на сорокалетнего Бальзака, всерьез решился на учебу. Полагали, что это шутовская выходка, либо человек психически неадекватен, но официально в этом пока не уличен. Однако все было по-честному. На втором курсе состоялась его персональная выставка. На четвертом подготовлена еще одна.
Граф не был самородком в классическом смысле этого слова. Стремительный успех объяснялся его способностью легко усваивать все попадавшиеся на пути достижения духовной культуры. Преподаватели обнаружили незаурядный вкус студента Бессонова.
Они восторгались, пока граф не перерос их. Как раз потому и сорвалась вторая персональная выставка: его работа “Контрабасист” вызвала скандал в преподавательских и членсоюзхудожнических кругах. Бессонову предлагали не выставлять эту картину, — тогда бы выставка состоялась. Граф в принципе был согласен. На выставкоме он так и обозначил свою позицию: признайте здесь, в келейной обстановке, что “Контрабасист” это лучшее, что написано мной за всю карьеру, да и намного выше всего, что написано присутствующими здесь, — и “Контрабасиста” выставлять не будем, раз уж такое положение в стране.
Выставку отменили, Бессонова отчислили. Не вследствие скандала, хотя скандал был, — просто студент перестал посещать занятия. Однако живопись не бросил. Больше того, спустя два года его пригласили преподавать в том самом училище, и авторитет его был велик — ученики уважали, а преподаватели и функционеры боялись.
Последняя неделя марта 1989 года выдалась сумасшедшей. Граф объявил о своем желании сделать выставку местных способнейших художников. Отправной точкой и эталоном “выставки избранных” будет, естественно, его собственное творчество. Это подразумевалось не только им, но и его ближайшим окружением: Лопесом, Ефремом Подобедом, братьями Дакотниковыми, Велеховым и некоторыми другими.
За тем, как распространялась эта благая весть, было бы интересно наблюдать с высоты птичьего полета. Вначале был виден Младший Дакотников (стильный, как и его старший брат), спешащий на квартиру графа. Затем граф с Младшим Дакотниковым идут по улице Карла Маркса и случайно встречаются с коротконогим и заброшенным (на вид) сыном полковника Подобеда. Граф предлагает зайти в рюмочную, чтобы обсудить в спокойной обстановке суть его блестящей идеи. Они решают, что надо сегодня же сообщить обо всем умнице Велехову, иначе тот завтра уедет в деревню и выпадет из обоймы. Теперь они уже втроем движутся по переулкам, чтобы кратчайшим путем попасть к кинотеатру “Салют”, около которого проживает бестелефонный умница Велехов. Пересекая средней величины улицу, они сталкиваются с пасторальным Лопесом, который пошел искать Ефрема на его, Ефремовых, тропках.
Лопес восхищен идеей, и граф, пронзительно вперившись в пуговицу на вороте рубашки Младшего Дакотникова, предлагает поступить более логично, чем они планировали: зайти в “Продукты”, купить две бутылки водки, чтобы у Велехова посидеть толком. Компания из четырех человек перемещается по переулкам в обратную сторону. В “Продуктах” водки не оказывается, и группа способнейших художников погружается в троллейбус, отбывая на нем в северном направлении на расстояние в шесть остановок. В гастрономе “Звезда” водка есть, и она покупается. Все спохватываются: в трех кварталах от “Звезды” — мастерская Бельгийца, которого тоже необходимо посвятить в планы. В мастерской водка выпивается за разговорами оживленными, но несущественными. Граф говорит: “Толком поговорим у Велехова”. Но не с пустыми же руками к нему ехать. Отряд разбивается на три группы. Граф едет к Велехову, предупредить, что к нему будут товарищи. Младший Дакотников едет к Старшему прихватить денег на водку и купить ее. Лопес с Ефремом едут занимать деньги по своим, не очень надежным каналам. Все ручейки благополучно впали в велеховскую квартиру около четырех — если верить старому будильнику на подоконнике Велехова.
Как всегда, граф главенствует над столом и не устает повторять, что главное — понять внутренний смысл выставки и ее значение. Настроение у всех, особенно у Лопеса, приподнятое. Хватит тухнуть по собственным мастерским, встряхнемся от шабашек нудных. Нужно доказать родному краю, кто есть кто. И родной край оценит, кто есть кто. И всего-то нужно — организовать выставку. И мы это сделаем, говорит граф, потому что это надо сделать. Главное, не откладывать.
— Конечно! — соглашаются Лопес, Подобед, Дакотников Младший и так далее.
— Вот что, друзья, — продолжает граф с некоторой задумчивой оттяжкой. Тут же (заскобочной интонацией) он говорит “спасибо” Ефрему, наполнившему его стакан. — Прямо сейчас нужно все хорошенько обдумать, чтобы идея не расползлась, не развеялась на ветру. Да, вот что. Чтобы она не расползлась, думаю, сейчас нужно настроиться даже на некоторого рода злость.
— Ну, это ни к чему, — робко заметил Лопес, известный своими православными устремлениями. (Лопес — это не латинское, это от фамилии Лопатин.)
— Послушай, Лопес, под злостью я подразумеваю род честолюбия, который необходим художнику, творцу.
— А-а, ну тогда совсем другое дело, — успокоился Лопес. — Извини, граф.
— То-то же. И потом, если уж на то пошло, дорогой мой Лопес, почему у нас не может быть естественного чувства злости против того же Сурепкина или того же маэстро Тюкавина? Эти убогие душой и ничтожные умом деятели пачками выдают пошлейшие сюжеты. Я не упрекаю их в ничтожестве, в гонорарах и званиях. Но чем виноваты выставочные залы, музеи и, в конце концов, народ, который вынужден созерцать пошлость?
Граф распаляется, и Ефрем наполняет ему стакан вновь. Пока Бессонов пьет, Дакотников Младший сообщает, что часть его работ сейчас в Киеве.
— Какие? — спрашивает граф, слегка морщась от терпкой волны в носоглотке.
— “Перед лужей”, “Обскуранты”, “Сон о казни” и несколько новых вещей.
— Жаль, “Перед лужей” — работа сильная. — Граф, прищурившись, смотрит в потолок, потирая подбородок. — Да, жаль, жаль… А что у тебя, Ефрем, “Пляска трех Гитлеров” жива?
— Жива.
— Вот видишь — жива. А написана отвратительно.
— Почему это?
— Я тебе сто раз объяснял почему. Да и объяснять не надо. Если ты не дурак, то сам должен видеть, что это дерьмо.
— Не дерьмо, — упрямо возразил Ефрем.
Загоралась трафаретная перепалка между графом и сыном полковника. Пресечь ее было трудно, но Велехов сделал это репликой “Водка кончилась”.
— Естественно, — ответил граф. — Мы пьем, как пожарные помпы, вместо того, чтобы обсудить наши дела. Впрочем, я совершенно не ратую за сухой стол.
Отправили Ефрема с Лопесом по их ненадежным каналам. Ходили они долго и вернулись ни с чем.
— Ну что ж, собственно, все уже ясно, мы к выставке готовы. Дело за организационными вопросами, которыми я не погнушаюсь. — Вечеринки граф заканчивал резко. Он откланялся, сообщив перед этим, что ждет всех у себя через две недели к десяти утра.
Апрельское утро. Квартира графа наполнена ароматом кофе. В квартире массивная, похожая на музейную, мебель, но граф никакого отношения к ней не имеет. Мебель, как и вся квартира, принадлежит жене Элеоноре. И сама Элеонора юридически не принадлежит графу — она верная подруга.
У графа еще одна верная подруга, в Питере, — Инесса. Граф не ловелас. Он предпочитает женщин редкого типа: исполненных внутреннего и внешнего достоинства, относящихся к жизни серьезно, правильно и спокойно. Но способных признать своим единственным мужчиной его, Владимира Бессонова, совершенно непригодного для семейного счастья. Граф в сильнейшей степени уважал и Элеонору, и Инессу. И приблизительно раз в три года происходили проводы из Вятки в Петербург, а потом, в следующие три года, из Петербурга в Вятку. Хотя Элеонора и Инесса не были знакомы лично, но передавали графа из рук в руки бережно, как две тетушки любимого племянника.
Итак, апрельское утро, квартира графа наполнена ароматом кофе. Сам он ходит в незамысловатой рубашке и брюках, щурясь от дыма болгарской сигареты. Но графская сущность создает полную иллюзию того, что он в халате и с трубкой. Он деловито встречает одного за другим способнейших художников.
— Сейчас идем во дворец культуры. Посмотрим, что там и как. Надо четко поставить условия этой Катерине Ивановне. Сегодня я позвонил ей. Они, оказывается, предоставляют зал для всех самобытных художников-любителей. Надо узнать, кто в выставочной комиссии. Попытаемся объяснить им, что нельзя утопить выставку в самобытной пенсионерской писанине.
Всю дорогу граф горячо возмущается: откуда в нашей стране такое количество самобытных любителей и почему их так любят все выставкомы?
Катерина Ивановна оказывается типичной культурно-просветительской женщиной, которая одинаково переживает и за сохранность кресел, и за высокий идейный уровень мероприятий. Графа она побаивается и услужливо рассказывает ему, как именно и какими темпами идет подготовка к выставке. Граф, как настоящий функционер-хозяйственник, ходит с Катериной Ивановной по залам и кабинетам, трогает руками всякие предметы и заглядывает во все углы и щели, о которых заходит речь у Катерины Ивановны: “Вот посмотрите здесь, пожалуйста. А здесь, как видите, у нас еще не убрано, но сегодня уберут, здесь недоштукатурено, но Козлову уже сказано, и они сегодня подойдут к трем…” Наконец все заходят в помещение с огромным количеством холстов, приваленных к стенам. На них изображены пашни, ели, лица дедов-щукарей и аспирантов.
— Что это такое, — настороженно спрашивает граф у Катерины Ивановны.
— Это уже подвезли, кто смог, к выставке.
— Вы шутите, — в голосе и глазах графа мольба.
— Вот тут акварели Перегородцева, а там, пройдемте, работы Сурепкина.
— Где работы Сурепкина, покажите мне работы Сурепкина, — говорит граф в легкой истерике.
— Вот, — Катерина Ивановна вытягивает из кучки-палатки холст 100х65 “Пора на утреннюю дойку”. Граф, крепко взявшись за боковые стороны рамы, смотрит на полотно. В его окаменевшем взоре — печаль.
— Граф.
Через четверть минуты Лопес повторяет:
— Граф.
Бессонов выходит из прострации, ставит полотно Сурепкина к стене и направляется к Лопесу.
— Посмотри на это.
На полу бронзовая голова размером с 30-килограмовый арбуз. Граф приседает на корточки и смотрит монстру в глаза:
— Кто это? Зигфрид?
Лопес тоже опускается на корточки и находит табличку “В. М. Колодкин, директор зверохозяйства “ПУМА”. Герой Соц. Труда”. Граф и Лопес встают, отряхивая ладони. К ним подбегает Катерина Ивановна:
— Не правда ли, хорош?
— Куда как хорош — дальше некуда, — подтверждает граф. — А где председатель комиссии?
— Дмитрий Семеныч?
— Именно — Дмитрий Семеныч. Позвольте, какой Дмитрий Семеныч? Желудковский?
— Желудков, — поправляет его Катерина Ивановна. — Его сегодня не будет.
— Как не будет? А когда будет?
— Не знаю.
— Милейшая Катерина Ивановна, так позвоните ему, узнайте.
— А вы сами позвоните. Я уже сегодня звонила. И он был не очень доволен, что его беспокоят.
— Да? — искренне недоумевает граф. — Как же не беспокоить, если через пять дней выставка. Он сам-то видел это, — граф обвел взором набитое холстами помещение. И, не дожидаясь ответа, приказал: — Идемте к телефону.
Бессонов вместе с Катериной Ивановной удаляются в ее кабинет. Талантливые художники слышат из-за дверей уверенный голос графа, говорящего по телефону с Желудковым. Спокойная уверенность постепенно превращается в уверенность напористую:
— Интересно, как вы себе представляете мои работы, соседствующие с сурепицей Нелепкина. Что? Нет. Я говорю — с нелепицей Сурепкина. Я прекрасно вас понимаю. Я прекрасно понимаю роль председателя выставкома. Да. В конце концов, она в том, чтобы выслушать меня. Потому что это моя идея. Зачем же портить дело на корню? Знаете что, любезный Дмитрий Семеныч, вы только не подумайте, что я вас упрекаю в ничтожестве. Не подумайте.
Пока в кабинете происходит телефонный разговор, Велехов отрешенно смотрит вдаль сквозь огромные окна дворца культуры. Из всех талантливых он наиболее честолюбив. В глубине души, конечно, и по большому счету. Поэтому после слов графа “я вас не упрекаю в ничтожестве” настроение умницы Велехова резко падает и продолжение телефонного разговора абсолютно не интересует. Начал томиться и Ефрем Подобед. Из всех талантливых он наиболее подвержен похмельному синдрому, и вчера к тому же пришлось пить суррогатное средство. Ефрем заговаривает с Лопесом на предмет заёма денег по своим, не очень надежным каналам. Братья Дакотниковы как наиболее романтичные из талантливых оценивают пластику движений снующих по фойе девушек из хореографической студии. Наконец все оглядываются на звук хлопнувшей двери.
— Как? — спросил Лопес, наиболее оптимистичный из талантливых.
Граф с видом человека, не знающего поражений, кивнул на дверь кабинета:
— Желудковский.
В исполнении графа и этот жест, и эта интонация значили многое. Но трудно сказать, что именно.
Кавалькада способнейших двинулась к выходу. Улица встречает их влажным ветром (что более необходимо Подобеду) и шумом транспорта (что всего больней бьет того же Подобеда). Пройдя в молчании квартал, шествие останавливается.
— Вот что, друзья, — начинает граф со своей знаменитой задумчивой оттяжкой. — Прежде всего нужно все хорошенько обдумать. Собственно… собственно…
— Да что мы, — возмущается Ефрем, — прямо здесь на перекрестке будем обдумывать?
Все смотрят на графа. Кажется, он опять в прострации, как перед картиной “Пора на утреннюю дойку”, и не расслышал слова Подобеда. На самом деле он ждет, когда его (Подобеда) слова раскроют графу свой внутренний смысл. Смысл раскрывается. Граф обретает боевой настрой. И молча благодарит за это сына полковника.
— До чего же мы наивны! Мы, авторы “Контрабасиста”, “Перед лужей”, “Пляски трех Гитлеров”, идем в сусальные ангары Желудковского! Альтернативная выставка!
Сбавив пафос, граф развивает мысль:
— Конечно, будет тяжело. Хотя давайте-ка сядем куда-нибудь и обсудим все, разберемся. Может, вовсе и не тяжело?
И действительно, после этой догадки тяжесть у способнейших художников Вятки спала. У всех, кроме Велехова, который не уверовал в слова графа. Он стоял с талантливейшими, но уже не был с ними.
— Это всё понятно, — произносит приземленный голос Ефрема. — Но если мы с Лопесом пойдем занимать деньги по своим каналам, то это утянет. Как бы за это время не развеять идею. Хотя, конечно, можем сходить.
Братья Дакотниковы впоследствии откроют собственный дом моды. Но в них уже сейчас, помимо романтизма, присутствует ощущение финансовой реальности мира.
— Я еду за деньгами, — сообщает Дакотников Старший. — И встречаемся у Велехова.
Но Велехов объясняет, что уезжает в деревню.
— Ты же выпадаешь из обоймы, — говорит граф. — Не дури.
Велехов пожимает плечами.
Все пожимают плечами, и Велехов выпадает из обоймы.
— Где встречаемся? — обрубает похоронные мотивы Дакотников Старший.
— В мастерской у Бельгийца.
Дакотников Старший привез надежное количество денег. Кроме того, после десяти вечера удался поход Ефрема и Лопеса по их ненадежным каналам. Поэтому утром ситуация в мастерской Бельгийца обрисовывается следующим образом. Графа не было, и никто не знал при каких обстоятельствах и когда он ушел. Братья Дакотниковы тоже отсутствовали, но Бельгиец так понял, что братья еще с вечера, выйдя по какой-то надобности во двор, познакомились там с девушкой. И Бельгиец так понял, что ее зовут Жанна, и у нее неплохие данные, и что Дакотниковы отвезли ее на свою квартиру писать портрет.
Ефрему было чрезвычайно плохо. Лопес не протрезвел и пел что-то из репертуара Рубашкина.
Через неделю в областной газете был опубликован подробный отчет о выставке местных художников-любителей. Автора статьи (заслуженного журналиста, давнишнего друга Сурепкина) особенно поразила работа И. Сурепкина “Пора на утреннюю дойку”. “По тропинке, вьющейся из левого угла картины, бежит молодая доярка. С подолом ее ситцевого платьица озорно заигрывает ветерок. Девушка бежит, оглядываясь на молодого человека, стоящего на переднем плане спиной к зрителям. Быть может, это механизатор, быть может — молодой специалист, а может, чем черт не шутит, наш брат корреспондент в творческой командировке”. В статье сообщалось и о вручении почетного диплома автору скульптурного портрета Героя Соц. Труда Колодкина.
В конце апреля графа положили в больницу с диагнозом “истощение нервной системы”. В середине июня он оповестил друзей о своем отъезде в Питер.
В назначенный день способнейшие художники Вятки собираются у графа. Бессонов представляет жене тех, кто пришел сюда впервые. Затем уже пришедшим указывает на громко храпящего в кресле человека в тельняшке:
— Это Виктор, он отдыхает.
Элеонора предлагает художникам кофе. Граф ходит по комнате с сигаретой. Проводы состоят из укладывания Элеонорой носильных вещей графа в чемодан и разговора графа с Элеонорой. Разговор никак не относится к долгому, а быть может, бесконечно долгому расставанию. Как нельзя кстати здесь оказывается глубокое похмельное состояние Ефрема. Через каждые четверть часа у него плохо с сердцем, и хлопоты над ним отвлекают от безысходной грусти, витающей в пространствах музейной комнаты. Наконец Ефрему делают теплую клизму, и он засыпает. В 12.30 подъезжает такси. Все садятся на дорожку. Потом граф объявляет, что его провожать не надо, и, погладив по голове спящих (Виктора в тельняшке и Ефрема), выходит.
Элеонора спрашивает оставшихся:
— Еще кофе?
Посторонний
1. Саша Мерзляков
Схемы электрических подстанций просты. Это когда провода с высоким напряжением (110 тысяч вольт и выше) подходят к трансформатору и выходят оттуда уже при нормальном потребительском напряжении. И оказывается, самое главное на подстанции не трансформаторы, а выключатели, которые стоят до и после трансформаторов. Когда вынимаешь вилку из розетки при большой нагрузке (стиральная машина), то видишь искру. А если “вилка” отключает разом десять тысяч стиральных машин под напряжением в 110 тысяч вольт, — громыхнет самая натуральная молния. Не только розетки — стены, в которую она была аккуратно заделана при евроремонте, не останется.
Поэтому на подстанции не выключатели, а целая система, по сути, механических приспособлений, как-то: разъединители, отъединители, выключатели, отключатели и еще какая-то рубильниковая хренотень. При работе на подстанции нужна бдительность, осторожность, а также везучесть, но никак не знание законов Кирхгофа и формулы Стирлинга.
В нашей бригаде (где — о, чудо, о, доверчивость начальства — мастером участка назначили меня) был такой Саша Мерзляков. В бригаде все увлекались, в той или иной мере, пьянством на рабочем месте. Про Сашу Мерзлякова так нельзя сказать — увлекался, он страдал. По трудовому законодательству и житейским раскладам его должны были уволить. Но когда на подстанции во время профилактических и прочих работ требовалось отъединить отъединитель или разъединить разъединитель, никто, кроме Саши Мерзлякова, на это не отваживался. Ни за какие коврижки. Приходили умные начальники и специалисты-теоретики и говорили рабочим: все отключено, нагрузка отключена, надо подойти и отъединить отьединитель. Рабочие говорили: ну если все так безопасно, то вот сами и отъедините. Начальникам ничего не оставалось, как в очередной раз согласиться: Сашу Мерзлякова увольнять нельзя. Ибо Саша Мерзляков шел и разъединял все разъединители. С какой-то умиротворяющей будничностью. И непонятно было, что за этим спокойствием: бесстрашие или безысходность? Ведь стоило ему только раз отказаться (заявить, например, что сегодня очередь Свиньина), как Сашу Мерзлякова тут бы и уволили. Конечно, он был везучим. Потому что когда приходят начальники и говорят, что все проверено, нагрузка отключена и т.п. и какой-нибудь доверчивый человек им верит, то шарахает молния, и доверчивому человеку отрывает кисть, руку или убивает. Начальников понижают в должности, но что это в сравнении с оторванной рукой. Кстати, отъединять отъединители шли (при социализме), как правило, пьяные электрики. Именно нетрезвое состояние на работе ставило их в положение, когда отказывать начальству очень невыгодно. И потом, если калечило пьяного, часть вины автоматически переходила на него. И не только начальству, но и работягам было спокойнее: “понятно, пьяный полез”. Каждый работяга думал: если не пить, то с ним такого не произойдет.
2. Павлик
К слову, о доверчивости начальства, назначившего меня мастером участка.
Под начальством в РЭСе подразумевались два человека: Сергей Иванович и Павел Васильевич. Сергей Иванович Соковнин, начальник конторы, находился в предпенсионном возрасте, был из той породы людей, которых называют “человек”. Павла Васильевича — его зама — за глаза устойчиво величали “Павлик”. Павлик был суровым педантом, несгибаемым последователем всех инструкций и, к неудовольствию коллектива, грамотным специалистом с мужественным лицом и шеей гиревика. И понятно, что “Павликом” Павла Васильевича мужики звали только из-за того, чтоб по-детски похорохориться друг перед другом и покричать с безопасного расстояния: “Павлик, мы тебя не боимся!” Казалось, что всем заправляет Павлик, а Соковнина тут держат так, дают спокойно дотянуть до пенсии заслуженному человеку.
Особую зловещность фигура Павлика приобретала перед сдачей зачета по подтверждению допуска к работе с высоким напряжением. Что-то вроде справки об отсутствии дизентерии у поваров. Но зачет по допускам — теоретический, надо тянуть билет, писать на бумажке формулы, отвечать. А это для мужиков — что-то подсознательно страшное. Принимал зачеты Павлик и валил всех безжалостно. Жертвам казалось, что он сводит счеты за старые обиды. И жертвы старались вспомнить — ну, как и когда я ему мог насолить? И если припоминали, то кляли себя страшно: ай, дурак я, дурак!
Но Павлик не мстил. Он рисовал страшные схемы и требовал формулы каких-то градиентов, и в эти моменты ему было хорошо, потому что было отчетливо видно, что он достоин масштабов покрупней, чем районные сети. Верней, ему-то это было ясно всегда, но во время зачетов становилось очевидным, как ему казалось, и для коллектива.
Да, Павлик был карьерист и ходил в таком же костюме, как главный инженер “Облэнерго”. А Сергей Иванович — человек. “Заваленные” монтеры шли к Иванычу на поклон: мол, укороти злодея, нет жизни никакой. И начальник вызывал к себе зама, шла упорная борьба, разговоры на повышенных тонах, и карьерист вылетал из кабинета начальника красный и уничтоженный. Мужики получали зачеты и могли кричать “Павлик, мы тебя не боимся!” с приличного, разумеется, расстояния.
У безукоризненного Павла Васильевича была ж таки одна слабость — баян. Как человек технического склада ума, в детстве и юности он паял детекторные приемники и читал “Моделист-конструктор”. Ко времени жениховства вдруг обнаружилось, что огромной популярностью у девушек пользуются гармонисты. Павел Васильевич пытался доказать потенциальным невестам, что это не справедливо, что навыки и умения на музыкальном поприще ничем не лучше навыков технических и даже наоборот, но все напрасно. Конечно, по мере взросления (и по мере разбора женихов) девушки умнели и вынужденно соглашались с точкой зрения Павла Васильевича, и наш блестящий технарь женился на той, которую наметил. Но что-то засело в его подсознании. Много позже Павел Васильевич все же купит баян и станет овладевать музыкальными навыками по самоучителю. Может быть, все было и не так, но ко времени моего появления в РЭСе у Павла Васильевича комплекс запоздалого баяниста был налицо.
Зачеты по допускам проходили после октябрьских праздников. А накануне праздничных выходных руководство РЭСа обязательно организовывало торжественный вечер, состоящий из доклада с вручением премий, небольшого концерта собственными силами и застолья, которое нынче бы назвали корпоративным. Застолья были славные, с неподдельным весельем и озорными либо драматическими событиями, которые вспоминались долго. Но тогда более всего мне запомнился концерт, ибо одним из четырех номеров значилось выступление Павла Васильевича с баяном.
Его объявили, он вышел с баяном на сцену красного уголка, сел на стул и начал исполнять “По долинам и по взгорьям”. Правой рукой вел без всяких затей тему, левой — гармонию в стиле “ум-ца, ум-ца”. Фальшивил Павлик двухпланово. То есть иногда случайно попадал не на ту клавишу, а в некоторых, строго повторяющихся моментах жал не туда упорно — видимо, неправильно заучил. Я не знаю, сколько у песни “По долинам” куплетов, — Павел Васильевич сыграл пять. Потом встал и поклонился. Зал бешено зааплодировал. Ведь сразу после праздников — зачеты. Павел Васильевич уселся, закрыл глаза на пять секунд, не более, и начал исполнять следующий номер — “Погоню” из кинофильма “Неуловимые мстители”. Темпоритм там несколько сложнее, и фальши — случайной и неслучайной — выплывало больше. У “Погони” никак не больше трех куплетов (по-моему, всего лишь два), но Павел Васильевич прокрутил пять. Зал и на этот раз бешено аплодировал. Не скрою, от всей души колотил в ладоши и я. Зачетов я не боялся (как раз теория и была моим коньком, к сожалению, единственным) — я как мизантроп радовался чужой и всеобщей глупости. Павел Васильевич раскланялся, но не театрально, а как-то смущенно, мол, что вы, в самом деле, меня попросили, вот я вам и сыграл. Но аплодисменты, конечно, он воспринимал по-настоящему, сердце его переполнялось. И что ему, Павлу Васильевичу, стоит сыграть на бис? — да ничего не стоит! И вот он играет еще какую-то песню. Пять куплетов. Но гораздо фальшивей. Видимо, репертуар его был очень скромен, и в ход пошли сырые, не до конца отрепетированные номера. А с публикой стали наблюдаться странные вещи. На столах в соседней комнате запахло закусками, там же томилась водка в запотевших бутылках. У застолья была четкая нижняя граница — в семь часов в город уходил последний автобус. Концерт затягивался. Пока Павел Васильевич сбивчиво терзал на сцене баян, в зале стоял гул: либо просто переговаривались о своем, либо кляли Павлика за его занудство. Но как только заканчивался пятый куплет очередного номера и исполнитель вставал для поклонов, публика хлопала с таким же остервенением, как и после первого номера. Потому что у Павла Васильевича была странная манера кланяться — он не опускал лица долу, а смотрел в зал. И все помнили о послепраздничных испытаниях. Наконец из зальчика на сцену вышел человечный Сергей Иванович, похлопал дружески своего зама по плечу и сказал: “достаточно”.
Было в Сергее Ивановиче что-то такое, от чего по достижении пенсионного возраста он еще надолго остался начальником, а Павел Васильевич — Павликом.
3. Соковнин
В сентябре, в самом начале третьего курса, случайно обнаружилось, что я отчислен из института по академической неуспеваемости. Отчислен еще в июне, и теперь уж было поздно что-то переигрывать, говорить “я исправлюсь и больше не буду”. Выйдя на воображаемое распутье, я повертел головой, но не в поисках чего-то, а так — от полной растерянности, которую честнее было бы назвать бестолковой, чем трагичной. Кто-то подсказал сходить в РЭС, узнать там насчет работенки. Аббревиатура мне не понравилась. Как и открывшиеся за проходной виды.
В собеседовании с начальником РЭСа Соковниным С.И. я сказал, неожиданно для себя, что не отчислен, а всего лишь перевелся на заочное. И сказал-то как-то неуверенно. Но Сергей Иванович поверил. И обрадовался:
— Нам такие люди нужны, Валерий, ох как нужны!
Зашедшему в кабинет Павлику он указал на меня кивком головы:
— Смотри, какие к нам кадры! С третьего курса политеха, специальность — “электрические системы”!
Павлику я не понравился, и он улыбнулся криво, нехотя изображая вежливость.
Из-за восторга Сергея Ивановича я чувствовал себя крайне неловко. Понятно, что после тирад меня попросят показать справку о “заочности”. Я бы сказал: “Она дома, завтра принесу” — и больше бы здесь никогда не появился. Но это краткое описание событий. В голове отчетливо рисовались подробности — мое позорное драпанье до проходной под улюлюканье толпы рэсовцев, или как их там. Но Сергей Иванович ничего не спросил. Ни тогда и ни потом.
Как я узнал позже, ему срочно требовался мастер на Заречный участок. Так сильно требовался, что появление псевдозаочника с умными глазами просто затмило его разум. Когда я сказал, что трудовая книжка потеряна деканатской секретаршей (в книжке ведь было написано, что я отчислен и по какой причине), Сергей Иванович поверил и этому, очевидному, детскому, вранью: “Ерунда, выпишем новую”. В новой книжке местная кадровичка сделала запись о предыдущем месте работы: “Обучался в КПИ”. Формулировка весьма обтекаемая: обучался и обучался. Вот вы обучались в КПИ? Нет? Ну и к чему лишние вопросы.
— Месяца два придется поработать простым монтером. Чтоб допуски получить. Но ты не расстраивайся, через две недели шестой разряд оформим, зарплатой не обидим, — ворковал Сергей Иванович, под ручку препровождая меня из своего кабинета в курилку, где торжественно и даже лучезарно представил коллективу бригады Заречного участка.
4. Петя
Мастера, которому я шел на смену, звали Петя. Он уже написал заявление об уходе и дорабатывал последние три дня. Соковнин освободил Петю ото всего:
— Об одном прошу: введи человека в курс дела.
Одновременно в курс дела меня вводили и члены бригады. “Петя — дурак”, — поочередно сообщили они. Петя тут работал только год, но всех достал — и начальство, и подчиненных, и просто так шляющихся по территории монтеров. Мужик он был действительно нудный. Петя обладал талантом постоянно ругаться по делу, в этой ругани проигрывать, чувствовать себя обиженным и из-за этого нудить. Поначалу он мне понравился, он походил на киношного борца за производственную справедливость. Не на героя, который в конце фильма побеждает, а на второстепенный персонаж, воюющий с бюрократами до прихода героя, и воюющий неудачно (из-за негероической внешности), и которого, по законам психологии, жальче. Именно эта способность Пети — выглядеть после спора незаслуженно обиженным и жалким — особенно и выматывала всех. Люди непроизвольно чувствовали себя в чем-то виноватыми. Думали-терзались, в чем же они виноваты, и, не находя ответа, с трудом отцепляли от себя чувство вины. И только вроде бы очищались, как снова натыкались на Петю, на пустом месте завязывалась новая свара, после которой Петя уходил оплеванным, а окружающие — опять в репье несуществующей вины.
К удивлению электриков и начальства, за три дня мы с Петей не поругались ни разу. Может быть, потому, что я ничего не говорил по делу, только глупо улыбался, слушая его наставления. Переживая за дело, за участок, он подробно докладывал мне об узких местах:
— На тридцать седьмом километре по фидеру А-6 тройка опор подгнила; по четвертому фидеру у Чертежа (Чертеж — название деревни) покосился анкер; за Кузнечонками провисли провода на пять пролетов, на Ильинской подстанции надо лопухи выкосить…
Он спохватывался и говорил: “Конечно, сразу не запомнишь, конечно, на месте и по ходу все увидишь”, но потом опять начинал перечислять “болячки”.
Я спросил Петю, почему он уходит.
— Коллектив здесь тяжелый.
— А куда пойдешь?
— На станцию юных техников. Откуда и пришел. Я ведь педагог. Платят там мало, но никто дураком не обзывает.
Мне стало его жаль. Со своим Заречным участком он прощался, как крестьянин со скотиной, угоняемой в колхоз, в чужие, неумелые, нечуткие руки. Но утром следующего дня я присутствовал на планерке, куда Сергей Иванович пригласил меня как будущего мастера (“привыкай, Валерий!”), и убедился, что Петя полный дурак. Вместо того чтобы в последний день выслушать добрые слова коллег и начальства или высказать напоследок все, что он думает о присутствующих, Петя начал нудить насчет изоляторов, которые мастер Вахрушевского участка получил вчера внеочередь, хотя на Вахрушевском участке пока большой нужды в изоляторах нет.
За мастера Вахрушевского участка вступился мастер Шестаковского участка. Тогда Петя указал на просчет Шестаковца, а заодно и неточное сообщение в четверг диспетчера Полубоярцева. Завязалась свара, кричали все наперебой, даже Павлик. Из-за нарастающего гвалта было абсолютно непонятно направление продолжающегося уже пятнадцать минут спора, было только понятно, что все кричат на Петю, а Петя, сломленный напором коллектива, уже не кричал, а что-то обиженно нудил себе под нос.
— Товарищи, к порядку, — остановил заваруху Соковнин. — Петр Николаевич сегодня последний день в нашем коллективе. Давайте пожелаем… — лицо начальника РЭС светилось, он посматривал на улыбчивого меня и обиженного Петю и пожелал уходящему всего-всего от всей души. Разгоряченные перепалкой мастера спохватились, заулыбались и захлопали. Петя воспринял это как издевку и вышел с планерки первым, с таким видом, что я тут же забыл, что Петя дурак, и испытал чувство вины за всех, кто был на планерке.
Да, во время своих наставлений Петя сказал однажды, не особо напирая на это, чтоб с бригадой я не пил: “Будешь пить — на шею сядут”.
С бригадой я выпил в первый же рабочий день. Мы только дождались, когда Петя после обеда уедет из Яговкинцей, где меняли опору (столб), в город — у него был талончик к зубному.
Еще не успели как следует разойтись по организму первые полстакана портвейна, как ребята бригады Заречного участка открылись мне самой хорошей стороной.
5. Бригада
Это было на природе, если и не в бабье лето, то в очень погожий осенний денечек.
— Ну что, нормально мы работаем? — похохатывали мужички. — Не боись, с нами не пропадешь.
Я понимал, что это первый день, что ради такого дела все отложено, что по-настоящему будет завтра. И боялся этого завтра. Боялся работы вообще, со времен уроков труда и уборок территории. Я не ленился, а впадал в стресс, потому что другие сразу притыкались куда-то и что-то делали, а я не мог влиться. Самое страшное, что не мог влиться именно я из такого огромного количества школьников. Лентяи и шалопаи были, но на них стоило прикрикнуть, и они притыкались. А меня угрозы и увещевания приводили только в большее отчаяние. С малых лет общественно полезная работа представлялась мне многорукой мамкой, у которой для всех найдется доброе слово и возможность погладить по голове, для всех, кроме меня.
— Петя — он дурак. Он ничего в сетях не понимает, а лезет. Он думает, что если не будет лезть и указывать, то все подумают, что он дурак. Ты если не будешь лезть, то никто тебя за дурака считать не будет. Тебе интересно — смотри, как мы управляемся, спрашивай, что не ясно, и станешь спецом — во!
Мягкий алкоголь действовал предательски, и я совершенно неуместно и неуважительно, но, клянусь, без всякой бравады признался, что мне как-то не особо все это электричество на столбах интересно.
— О! — ткнул локтем в бок Толю Шутова Вовка Шутов. Все многозначительно переглянулись. Я занервничал, если не сказать больше — немного испугался.
— Ты знаешь, сколько на нашем участке мастеров переменилось? Всем было охренительно интересно, все знатоки, все — мастера спорта по столболазанию. И где они все? А мы — вот они. Вовка, Генька и я пятнадцать лет на этом участке. Саша Мерзляков уж сам не помнит, сколько. Мы тебе Сашу завтра покажем. Он сегодня это… на другом немножечко месте трудится. Вася…
— Неужели дождались? — перебил Толика Генька, обращаясь к никому.
Это была не пьяная эйфория. Как я узнал позже, Соковнин недели через две вызывал к себе членов бригады и спрашивал насчет меня, мол, как он, потянет на мастера, и вообще. “Да! Да! Потянет!” — кричали они, боясь, что без знаков восклицания им не поверят и отберут игрушку. Соковнин остался доволен ответами и победно поглядывал на Павлика, которому история со мной не нравилась с самого начала.
Когда нудный Петя стращал меня — “сядут на шею” — я представлял себе такую картину: упрашиваю подчиненных лезть на столб, а они, обнаглевшие, заявляют: “Тебе надо, ты и полезай!” Но все оказалось не так. Петя боролся не с их ленью или разгильдяйством, а с тем, что ему казалось ленью и разгильдяйством.
Мы приезжали на место, мужички занимались своим делом, я околачивался возле. В морозы они меня жалели: полезай в машину, чего тут мерзнуть, следи за печкой. Следить за буржуйкой особо ведь не надо, и я засыпал на скамейке внутри теплушки, под потрескивание березовых щепок.
Костяк зареченской бригады составляли Толик, Генька и Вовка — 36-летние трезвомыслящие мужички, балагуры (каждый со своей интонацией). К ним примыкали два 50-летних алкоголика — упомянутый уже Саша Мерзляков и Вася-абориген — и только что женившийся Игорь. Все примыкающие были молчунами. Вне классификаций (не костяк и не примыкающий, не молчун и не балагур) — шофер Башакин, которого бригада игнорировала (и мне сразу посоветовала при нем не откровенничать). Башакин психовал, что его в упор не видят и не слышат, и больше сидел в кабине. Во время переездов в кабине приходилось сидеть и мне (как мастеру). И пока никто не видел, мы с Башакиным общались. Вернее, он мне жаловался на коллектив.
— Я приемник, смотри, какой в машину поставил.
Он включал крутой по тем временам “Урал-Авто”, и радиостанция “Маяк” передавала музыкальные заявки трудящихся.
В какие-то из дней на месте приемника торчали лишь хомутики, которыми он крепился. Я спрашивал, куда делся “Урал”.
— Хрен им, а не приемник!
Потом приемник вновь появлялся, и Башакин опять втюхивал свой единственный козырь:
— Смотри, какой я приемник поставил. Что я, себе, что ли? На хрен мне эта музыка. Для ребят. У вахрушевских в машине есть? У шестаковских есть? Хрен.
Приемник то исчезал, то появлялся. Но из бригады никто в кабину принципиально не заглядывал и поэтому не догадывался о бесконечной внутренней войне Башакина.
6. Генька
Самым интеллигентным в бригаде был Генька. Генькой его звал Толик, остальные — Геной, а я — Геннадием. Хотя мне тоже хотелось звать его Генькой — в этом звучании, с учетом его интеллигентности, слышалась тонкая ирония. Генька носил аккуратную фуражечку и литые темно-синие полусапожки (все остальные ходили в кирзовых сапогах, выдаваемых в комплекте спецодежды). То ли интеллигентность породила ипохондрию, то ли наоборот, но Генька считал себя очень больным человеком. Когда я спрашивал, что у него болит, он отвечал “всё” и с интонацией уставшего кэгэбэшника добавлял, что подробности мне “лучше не знать”. Из природного любопытства я пытался выведать о Генькиных недугах у его лучших друзей Толика и Вовки Шутовых. “Да шут его знает”, — отвечали они, давно, видимо, потерявшие интерес к нераскрываемой тайне.
Во время отпуска Генька обязательно ездил в санатории, подлечиться. И не во время отпуска — когда бывали горящие путевки — ездил, и соглашался на любой профиль лечения, потому что болело “всё”. На курортах Генька набирался дополнительной интеллигентности и общего кругозора. Рассказывать бригаде забавные истории, слышанные от выздоравливающих во всесоюзных здравницах, входило в его обязанности. Генька находился в промежуточной инстанции: обладая всеми задатками интеллигента, он не мог решиться стать им. И мучился. Возможно, оттуда и ипохондрия.
Толик и Вовка Шутовы (не братья, но из одной деревни) были более непосредственны. Когда не в политическом и не в патриотическом дискурсе оперируют понятиями “русский человек” или “мужик” (“русскому человеку что надо?”, “ты чё, не мужик, что ли?”), за эти абстрактные ширмы можно без всякого риска помещать обоих Шутовых. Толик пил больше и на жизнь смотрел шире.
Я понял, что все они — трезвомыслящие. Не собирались уходить с этой работы, поэтому, по большому счету, более начальства были заинтересованы в нормальном функционировании участка. Начальство тоже заинтересовано, но опосредованно. Им, по большому счету, главное не разгневать более высокое начальство. Разница интересов и порождает все конфликты. Петя был дурак, потому что не понимал ни интересов начальства, ни интересов трудяг.
7. Машковцев
В чем же была моя работа? “Ты, парень, наряды нам нормально закрывай, чтоб сорок аванц и сто восемьдесят подращщет”.
Наряды закрывать не так просто. Впрочем, и не так сложно. Если каждый день записывать, что сделали, и потом закрывать по реальным фактам, это просто и честно, но получается очень мало. А если не по реальным, то какой смысл вести ежедневный учет? Садишься в конце месяца и, закатывая глаза к потолку, мучительно порождаешь действительность: “15 октября, 15 октября… чего 15 октября? Ну, положим, сменили два изолятора, нет — три изолятора. Нет, не пойдет, изоляторов уже много понаписал. Сменили опору. Опор тоже уже было. Ну и что? Черт с ним, опору. Но не анкерную. Анкерную воткну где-нибудь в 20-х числах”.
Рядом со мной закрывал наряды мастер Вахрушевского участка Машковцев, высохший и почерневший от курения мужик. Его вид вызывал у меня неподдельное уважение. Закрывая наряды, он в потолок не смотрел, и на лице его не отражались муки творчества. Много лет спустя до меня дошло, что он тоже сочинял, но никому бы в голову не пришло заподозрить его. Он был настоящий мастер. А я липовый.
В те дни, когда выездов не было или бригада выезжала без меня, я шатался по территории РЭСа, хотя следовало сидеть в комнате мастеров. Но я не знал, что там делать. И завидовал Машковцеву, который, выкуривая одну сигарету за другой, корпел над документацией и многочисленными схемами. У меня имелась схема участка, но такая скудная, что в нее смотреть не было ну никакого смысла. Идет пятый фидер от Чертежа до Роговой, ну и идет себе, и что? Машковцев почти каждый день засиживался на работе дольше положенного. Корпел над схемами. Мы с ним особо не общались, но однажды, превозмогая ложную скромность, я подошел к его столу и поинтересовался, чего он чертит.
— Вот, перечерчиваю со старой схемы на новую. Вот седьмой фидер у меня идет от Васькиных до Кулебяк. — И Машковцев, склоня голову вбок и отведя ее чуть-чуть назад, полюбовался на только что прочерченную линию. — Вот тут сейчас обозначу опор пятнадцать, а завтра остальные. — И склонил голову в другую сторону. И с этого ракурса прочерченная линия понравилась.
— А что, схема изменилась?
— Нет.
— Так зачем перечерчивать?
— А как?
Если до этого момента я считал, что у настоящего мастера в РЭСе полно настоящей работы, то после “а как?” в мою чистую душу закрался червь.
Как бы там ни было, Машковцева в РЭСе уважали. Он никогда не повышал голоса, не тараторил, не пил водку с подчиненными, но, как уже говорилось, постоянно смолил. Что его вынудило бросить курить, никто толком не знал. Но человек он был железяка и бросил, как отрезал. Через какое-то время на коже у Машковцева стали появляться странные чирьи и волдыри. Он лечился в местной поликлинике, в областной, ездил на обследования в Москву, был на курортах по кожным заболеваниям, ходил к старухам на заговоры, — ничего не помогало. Первый год лечения Машковцев держался, приходил на работу перебинтованный и в пластырях, не обращая внимания на шутки. Но волдыри прогрессировали, открытая поверхность лица уменьшалась, шутки сменились на добрые слова, которыми подбадривают безнадежных.
Машковцеву дали группу инвалидности. Без работы он сник, поплохел и стал готовиться к отходу. Поняв, что всякие запреты и зароки теперь потеряли смысл, он закурил. И в течение двух недель, ну, может, трех, чирьи усохли, а волдыри спрятались. Машковцев вернулся на работу. История эта очень нравилась рэсовцам. Она вообще оптимистична, а для курящих мужиков — как евангельская притча. И для меня, хоть человека, курящего вполне умеренно, самым ярким пятном от РЭСа осталось именно чудесное исцеление Машковцева, и я никак не мог о нем не поведать.
8. Авторитет
Так вот, после первого закрытия мною нарядов бригада была довольна. И вообще, авторитет мой рос. Как-то мне на работу позвонил друг и сказал, что в книжный завезли англо-русский словарь в 53 тысячи слов, в двух экземплярах. Я запаниковал — уплывет, начал бегать, занимать деньги у рэсовцев. Но я там практически никого не знал, да ни у кого и денег особо не было. В каком-то отчаянии назанимал трешками и рублями 7.50 (бутылка водки стоила 5.25) и улетел на обеде в город. Вернулся с огромной по формату и толщине книгой. Те, у которых занимал, нагло требовали “дай посмотреть, что за книга” и, увидев, что это словарь и что я заплатил за него 7 руб. 50 коп., отходили молча. История с диковинной покупкой быстро разошлась по РЭСу. Конечно, многие посчитали меня чокнутым, но не бригада Заречного участка. Мужички хоть были и хитры, однако ж и чистосердечны. Во время какого-то выезда, случившегося уже недели через три после покупки, Генька подошел ко мне и спросил приглушенно, чтоб посторонние не слышали, хотя посторонние были далеко:
— Словарь-то ты себе купил? Никому не на день рождения?
— Себе.
— И ты его читаешь?
— Ну, как. Иногда словечки смотрю, а иногда да — просто читаю.
Генька смотрел в мои глаза, пытаясь уловить, не подшучивают ли над ним. Пошел к своим медленно, крепко о чем-то (о словаре, конечно) думая. Потом он несколько раз говорил, обращаясь к Толику Шутову, но так, чтоб слышали все:
— Толик.
— А, — отзывался Толик с верхотуры столба.
— Ты бы заплатил сем пийсят за книгу?
Толик знал, о какой книге идет речь. Он громко вздыхал, чтоб было слышно нижним:
— Нет, Генька, вряд ли.
— Людям сем пийсят не жалко за книгу. А мы-то с тобой чего живем? — И опять я услышал в этом вопле муки человека, не решившегося перейти в интеллигенты. Нет, не в учителя пойти, а потратить деньги на удовольствия невещественного порядка. Он чувствовал, что это круто. И смотрел на меня с уважением, и другим объяснял, что я не чудик. Геньке, конечно же, верили.
— Сем пийсят. Не за водяру, не за колбасу. Сила, Валерий, сила.
Рос мой авторитет и в глазах начальника РЭСа. Суть утренних планерок у Соковнина заключалась в том, что мастера довольно искренне ныли: тут у нас тонко, тут у нас рвется, да разве так можно, дайте нам изоляторов, дайте нам буроям. “Где я вам возьму”, — отвечал Соковнин. Все понимали, что взяться материальным ресурсам неоткуда, но продолжали дежурно канючить.
— Так. Что у вас, Валерий Геннадьевич?
— Ничего. Все нормально.
— Вот, — победно восклицал Соковнин. — Учитесь. Учитесь сдержанности и самообладанию. Ведь Заречный — самый тяжелый участок. И при этом человек не закатывает истерик.
Действительно, положение дел на участке меня вполне устраивало. Да, я не различал марки изоляторов, но понимал главное — все функционирует в меру отпущенных нам средств. Перечерчивание схем с чуть обтрепавшихся листов на свежий ватман ничего не меняет. И доказывать, что бетонные пасынки у опор надежней деревянных при отсутствии этих бетонных пасынков — глупо. Но именно этим и занимались мастера, вернее, играли в такую игру. И им было интересно. Поэтому они здесь и числились, и выглядели (да и были) настоящими мастерами.
Меня перевели на должность мастера за две недели перед Новым годом.
9. Диспетчер Кушкова
Сама новогодняя ночь прошла, по обыкновению, бурно, в кругу непроизводственных друзей, с отключкой под утро, — не столько из-за усталости, сколько от пороговой дозы алкоголя. И вот, не успев толком раствориться в бездне, чувствую, как меня яростно тормошат: “Пришли с работы”.
В прихожей стояли спортивная тетенька-диспетчер и дежурный шофер, оба румяные и противоестественно свежие:
— На пятом фидере обрыв.
— И что?
Диспетчер Кушкова разъяснила: выезжаем туда на “аварийке” и выясняем, между какими именно столбами линии, идущей от Чертежа до Роговой по полям и лесам, оборвался провод.
От неурочного и насильственного пробуждения трещала голова. Однако она соображала.
— Найдем место обрыва, и что? Будем восстанавливать? Бригада уже где-то нас ждет?
— Нет, восстанавливать не будем, — успокоила Кушкова. — Это уж после праздников. Кого сейчас соберешь, все пьяные.
— Я-то тогда зачем?
— А как? На твоем участке.
Будучи очень молодым, двухнедельным и вообще ненастоящим мастером, я не решился на дальнейшие споры и стал нахлобучивать шапку. С первой попытки она оказалась не моей, а товарища из непроизводственного окружения.
Кушкова — на правах женщины — села в кабину, а я забрался в теплушку, где по законам кинематики трясло и укачивало сильнее. Особенно тех, в чьих желудках плавал вчерашний оливье, разжиженный шампанским и водкой.
У Чертежа мы оставили машину и двинулись по просеке в лес на лыжах. Не сразу заметил я, что лыжи у нас разные: у тетеньки и дежурного шофера хорошо подогнанные по ноге — личные, или “именные”, у меня же — “общие”, без резиновой набойки под ступню. Ноги вихлялись, и я быстро взмылился. Сорокалетняя спортивная тетенька, оглядываясь, подбадривала время от времени: “Не отставай, молодежь!” — и легко скользила. У нее было перед выездом время правильно подобрать лыжную мазь. К рабочей поверхности моих лыж снег прилипал большими кусками, отчего они не скользили, и приходилось шлепать, как в аттракционе “бег в ластах”. Перед глазами плавали хрестоматийные красные круги, сердце колотилось. Я молился, чтоб обрыв линии нам повстречался побыстрей. Мы обнаружили его где-то на первой трети трассы. На моем лице, против воли, выразилась глупая радость. Однако она оказалась преждевременной.
— Пройдем трассу до конца. Вдруг еще где обрыв?
Да, с точки зрения законов Ома если на отрезке АВ сопротивление равно бесконечности, то его могут обеспечить как один разрыв, так и несколько. Но ведь существовали и законы вероятности. И чтоб на одном фидере два обрыва при безветренной погоде — вряд ли.
— Ой-ёй-ёй, — передразнила мое ворчание тетенька-диспетчер. — Да ты посмотри, какая кругом чудная природа.
Рассвело, и перед теми, у кого не плыли перед глазами красные круги, лес, должно быть, действительно предстал в сказочном виде.
— А воздух какой. Ведь удовольствие и здоровье. И линию лишний раз посмотришь. Ну и молодежь пошла — трех километров не прошли, а уж раскис.
Вот сволочь, подумал я про Кушкову. До этого рейда она мне казалась заботливой такой тетушкой, справлявшейся о здоровье родителей, которых знавала в молодости. Но теперь я видел: ей, как и всем в РЭСе (кроме зареченской бригады), не нравилось мое быстрое и незаслуженное возвышение. Вспомнилось: не раз она говорила мне, что ждала своего места много лет, что предстоящий ей диспетчер был без образования, а куда его денешь. Вспомнил, как Генька предупреждал, чтоб я был поосторожней, что все ждут какого-нибудь моего промаха, но я не верил, списывал подозрительность Геньки на его ипохондрию, — ведь все (кроме Павлика) мне улыбались. И когда я рассказал бригаде о рейде в новогоднюю ночь, они подивились сволочности Кушковой: никогда мастеров на аварии в праздники и выходные не поднимали, если в этот день не планировались работы. И в кладовке полно лыж с отличными креплениями.
Прогулка по пятому фидеру продолжилась. Красные круги в глазах переросли в туман, в голове крутился какой-то бред вперемешку с обрывками песен Кузьмина, под которого еще часа три назад я так беззаботно скакал со своими непроизводственными друзьями. Иногда я натыкался на впереди идущую Кушкову, с трудом поднимал голову и видел, как сорокалетняя женщина-диспетчер в спортивной куртке, остановившись, указывает лыжной палкой то на покосившуюся опору, то на особой красоты ель.
На обратном пути меня вырвало, и после этого женщина-диспетчер перестала общаться с молодым мастером. Концовку путешествия и возвращение домой я совсем не помню.
10. Благородство
Сам этот эпизод на мое охлаждение к работе никак не повлиял. Как бы то ни было, на задание я сходил и чувствовал себя героем. А впереди реальных дел и подвигов не предвиделось. Как я уже говорил, бригада прекрасно сама управлялась с поддержанием сетей в рабочем состоянии. Кроме того, что я закрывал наряды, временами приходилось прикрывать бригаду: текущие планы начальства не учитывали настроения и бытовые обстоятельства трезвомыслящих мужичков.
— Чего нам сегодня тащиться к Яговкинцам, — сообщал мне по телефону Вовка Шутов. — Завтра также через них придется ехать. Заскочим, провода накинем, и порядок. А сегодня мы лучше в обход сходим по третьему фидеру.
Если Вовка сказал, значит, завтра мы действительно заскочим в Яговкинцы и успеем там накинуть провода, кровь из носу. Сегодня все обходят (как обходчики) линии, то есть сидят дома. Чего их обходить — раз обрыва нет, значит, ток течет. А слабые места (готовые вот-вот упасть столбы-опоры) известны не только бригаде, но и Соковнину.
Понятно, что и бригада прикрывала меня. Невозможно каждый рабочий день спать в теплушке под треск березовых щепок в печурке. Смотреть на неспешные хлопоты бригады, хлопоты, которые меня абсолютно не касались — занятие довольно изматывающее. В такие минуты временами я размышлял о смысле жизни или о том, как напишу рассказ про Башакина и его приемник. Но чаще в голове не было вообще никаких мыслей, кроме одной — что я тут делаю. Я смотрел на часы и считал время до конца смены четвертьчасовыми отрезками.
Мужички не имели ничего против поездки в Яговкинцы или еще куда-либо без меня. Но свои уходы в более интересную действительность (пирушки с группой непризнанных художников) надо было маскировать. Постепенно основной моей заботой стало не закрытие нарядов, а постоянное измышление сценариев — где я был и чем занимался — если б об этом меня спросил Соковнин или Павлик. Но они спрашивали редко. В их головах, видимо, никак не укладывалось, что можно вести двойную игру в РЭСе, куда все устраиваются по блату, а перед этим ждут своего места много лет. И в конечном итоге меня подвели не сценарии, а плохо скрываемое равнодушие к общей производственной игре.
На планерках я продолжал говорить, что у меня все нормально. Хотя понимал, что так нельзя. Надо было придумать проблему и решительно заявить о ней начальнику. По какой-то необъяснимой причине придумывание проблемы откладывалось, откладывалось и потом, уже в ходе планерки, что-то панически сочинялось, и когда наступал мой черед, сочиненное казалось чушью. Ладно, — думал я про себя, — сегодня последний раз скажу, что все нормально, а к следующей планерке уж точно что-нибудь придумаю. Ничего, однако, не менялось. Ведь можно было и вне планерок подойти к начальнику и пожаловаться, что если нам не выделят “пасынков”, штук шесть хотя бы, то жди за Кузнечонками обрыва не сегодня-завтра. Но не мог я Сергею Ивановичу заявить это искренне, а фальшиво — не хотел. Хотя наврать про то, что вчера ездили на шестой фидер, хотя никуда не ездили, мог легко. Ведь это была всего лишь ложь, но не лицемерие.
Соковнин уже не ставил меня в пример.
— Хорошо, — сухо реагировал он на мои слова, стараясь не выдать окружающим своего беспокойства.
Честно говоря, во всей этой истории меня больше всего терзала мысль, что я не оправдал надежд Сергея Ивановича, этого Человека. С одним из мастеров у меня были вполне доверительные отношения. Я знал его еще до работы в РЭСе, и это обстоятельство почему-то резко отделяло его в моих глазах от остального коллектива. Он был постарше меня, но все же с менталитетом поколения “Битлз”. С другой стороны, и Соковнин относился к Юре доверительно. Похоже, что не Павлика, а именно его он готовил себе в преемники. Вот с этим-то человеком Юрой я и посоветовался:
— Как думаешь, если я напишу заявление об уходе, сильный это будет удар для Соковнина? Может, его как-то подготовить? Ты бы, к примеру, подкинул мысль, что у меня вроде как планы изменились…
— Да ты знаешь, — вдруг расхохотался Юра. — Соковнин недавно меня вызывал. Говорит, как-то бы молодому человеку подсказать, что, наверное, немножко не туда он попал, как-то бы объяснить, чтоб не обиделся, чтоб правильно понял.
Я облегченно вздохнул. На следующий день принес заявление с просьбой уволить по собственному желанию. С Сергеем Ивановичем мы на прощание мило побеседовали. Глаза его так же, как и полгода назад, при приеме на работу, лучезарно светились.
Примерно еще полдня я шатался по РЭСу, подписывая обходной лист. Ко мне подошел Юра.
— Был сейчас у Соковнина.
— Ну.
— Знаешь, что он мне сказал?
— Ну?
— Он сказал: “Какое благородство!”
Ушел я по-английски, не попрощавшись с бригадой (они в тот день занимались обходом). Мне казалось, что я их бросил. Лет через десять повстречал на рынке Геньку, расспросил о житье-бытье в РЭСе. Они на меня обиды не держат. С самого начала знали, что долго не задержусь. “Не потому, что слабак, — спохватился Генька. — Просто ты другого полета, чего тебе с нами столбы вкапывать, грязь месить”. В то же лето я повстречал и Толика Шутова. Мы с ним поговорили о том, о сем. В какой-то момент Толик нерешительно замялся и вдруг достал руку из кармана, для демонстрации. Вместо кисти была культя: “Шарахнуло на Ильинской подстанции, примерно через месяц, как Саша Мерзляков на пенсию вышел”. Как известно, Ильинская подстанция по схеме была самой простой на Заречном участке.
Поиски счастья в городе Т.
Счастье каждый из нас понимал по-своему.
Из А. Гайдара
1. Счастье
Нас всегда интересовало, что такое Родина (с большой буквы) и еще больше “каждый”. Ужасно хотелось заглянуть в освещенные окна чужих домов, чтобы увидеть “каждых” и их простое счастье. В общем-то, мы его видим: счастье — это пузатый пенсионер, открывающий холодильник и замирающий в нерешительности — что вынуть? Мы не знаем, в чем проблема выбора, мы только наблюдаем поскребывание небритости подбородка левой рукой и слышим голос невидимой жены в предполагаемом мелкоузорчатом халате:
— Леня, куда ты дел ножницы!
Мы идем по мокрому асфальту дальше, тихо негодуя: у “каждого” все решено, “каждому” осталось просто жить, просто чесать подбородок перед раскрытым холодильником. Мы же, что в подростковой, что в сорокалетней своей сущности, дергаемся, как транзитный пассажир между шестью (двадцатью) кассами. Мы хотим сесть в правильный поезд. Мы отказываемся верить, что такого поезда нет. Большинство уже село и едет в Сызрань, Барнаул, Алапаевск, Могилев.
Самое страшное, что зал ожидания вместе с дебаркадерами, прибывающими и отбывающими поездами, вместе с запахом общественного туалета и идеями К. Ясперса — все это тоже в поезде, который следует без чьих-либо планов и указаний. Кого-то это нервирует, кто-то с этим смирился. Офицер запаса Вс. Голотарь, руководящий небольшим женским коллективом, думать о метафизике бытия не имеет ни нужды, ни привычки.
В ходе наших рассуждений о счастье неожиданно возникает дочь Вс. Голотаря — Лилия. Она уже взрослая, ее уже увез из родительского дома некто Семиотов. Лилия изящна, особенно когда курит папиросы — по примеру своей бабки. Знакома с философскими трудами и с одним из современных мыслителей лично. Привлекалась к уголовной ответственности: убийство мужа по неосторожности. На следующий после ужасного сообщения день мама позвонила Лиле в следственный изолятор из далекого Борисоглебска: “Как ты, дочка? Тяжело?” — “Не говори ерунды. Я счастлива”.
В ее квартире много книг. К корешкам некоторых прикреплены записки: “Это мои книги. Купила в 1996 году”, — записки, адресованные, надо полагать, призраку супруга, который в последние месяцы жизни готовился к разводу.
2. Тебеньков
Славный или не славный город Тебеньков и жители его тебеньковцы — это уж смотря какое лицо будет судить. Эстет ли под впечатлением рюмки аперитива, отставной ли офицер с приятной сединой, ответственный ли работник, идущий на понижение, или просто неутомимый велосипедист — каждый, даже велосипедист, может составить мнение. Но только не сами тебеньковцы. Как можно судить о солнце — устраивает оно нас или нет — ведь другого светила все равно не предоставлено. Конечно, тебеньковцы знают, что есть Москва, Алушта, Куала-Лумпур, но все это дополнение к Тебенькову. Нет, Тебеньков не пуп земли: в идее этого города заложено как раз обратное — не процветать, не привлекать внимания разбойников и талантливых аферистов. Тебеньковцы не рефлексируют и не замечают живописности своих улочек, не замечают и толстого слоя пыли, покрывающего летом провинциальную зелень. Конечно, живут там и такие, которым в запахах прогнивших тротуаров чудится некая романтика, которые попадают в вытрезвитель не за поступки, оскорбляющие человеческое достоинство, а за “изображение из себя птицы, парящей над Русью первозданной”. Однако город Тебеньков допускает существование на своей территории весьма небольшого количества подобных граждан, так, чтобы они слыли за чудаков. Таковыми слывут, например, Молибденов, Козодранкин, Леушин. И очень неохотно принимает Тебеньков приезжих. По правде сказать — он их совершенно не принимает. Человек приехал, предположим, и живет. Но он чужак. И дети его будут чужаками, и внуки — такова идея города, и ничего тут не попишешь. Конечно, об этом не знала Лилия Голотарь, привезенная сюда Семиотовым десять лет назад.
3. День профосмотра
18 марта 20**года для страны не был выходным днем. В фирме ***он отводился сотрудникам для прохождения профосмотра. Лилия Голотарь игнорирует походы в гинекологический кабинет — из гордости и по малодушию. Поэтому, встав с постели, посмотрев в окно, убедившись, что городишко все так же никчемен, стала размышлять о счастье на предстоящий свободный день.
Кухня Лили Голотарь. В красном углу обеденного стола изящные модные туфли, настоящие, с легким запахом здорового пота интересной женщины. “Почему они здесь выставлены? — спросит героиню в предпоследней главке следователь Брюшков. “Потому что они мне нравятся, — ответит Лилия. — Чем туфельки хуже надтреснутой хлебницы?” Из вещей, соприкасающихся со счастьем прямо, а не через условности граждан Бердонниковых и Примышкиных, можно назвать еще рисунок на листке из школьной тетрадки. Цветными шариковыми ручками довольно умело для любителя выполнена сцена из аквариумной жизни. И подпись: “Рыбка-рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?” Следователь Брюшков обратил на листок внимание, но никаких вопросов по поводу смысла картины не задал.
В надтреснутой пластмассовой хлебнице спит кот, внутри нее он съел витую булку из муки высшего сорта, и теперь ему удобно и сытно. Муж Лили — Семиотов — был, как он сам любил выражаться, уже проснувшись и ожидаюч чая с бутербродом. Лиле пришлось отправиться в булочную. Да, в мартовскую утреннюю сырость, но хоть кот-то счастлив, — скользкая тема счастья пока при нас.
На узкой тропинке столпились студенты, приехавшие в Тебеньков на экскурсию. Лилия, пробиваясь сквозь них, невольно слышала петушиное гулькание культурного десанта. Только один из студентов пристально слушал гида. Когда Лилия приблизилась к феноменальному юноше, она заметила в его ушах кнопочки плейера. Отшлифованную годами речь экскурсовода он слушал ритмично. Тетенька-гид объясняла особенности местной архитектуры, так же ритмично покачивая головой и пристукивая ножкой. Ей казалось, что слушатель очень эмоционален и ему следует слегка подыгрывать.
Каждое утро начинается для Лилии Голотарь с вопроса: “Где ты, мужчина, во всем противоположный Семиотову?” Вопрос звучит не риторически. Лилия из существ, болезненно нуждающихся в счастье. Для счастья ей нужен мужчина. Не брутальный и не оплот семьи. А такой — не пошлый и в хорошей обуви.
4. Вертикальные запахи
В тот же самый день (18 марта) свободному в душе фотографу Мелентьеву нужно было поехать на назначенную встречу. Выйдя из дому, он учувствовал запах арбузных корок и подумал: это вертикальные запахи, какая уж тут работа. Но автоматически сел в автобус, который шел в сторону уже отмененной встречи. Переместившись на заднюю площадку, Мелентьев увидел эффектную женщину, которая, наверное, неплохо бы смотрелась с папиросой. Такой портрет в тонах сепии. На душе была светлая решительность, и он заговорил с незнакомкой о вертикальных запахах арбузных корок. Лилия, как и положено воспитанным девушкам, слушала Мелентьева весьма скептически и спросила на всякий случай:
— А с Ортегой-и-Гассетом вы знакомы?
— С Ортегой — запанибрата. Гассета видел только в кино. Да и то — в документальном. Может, слышали такое — “Гассет и его монсеррат-кабальетки”.
— Документальное кино не слышат, а смотрят. Кстати, мне сейчас сходить.
— А может, и я с вами сойду?
Мелентьев знал угрюмую правду: очередные женщины мечты в таких случаях мило улыбаются, давая понять, что где-то впереди, после выхода из автобуса, у них более интересный собеседник, друг, импозантный муж, наконец. Дают понять. Нет у них ни первого, ни второго, ни третьего. У настоящих женщин обязательно есть только одно обыкновение — без заминок прощаться с неожиданно подвернувшимся счастьем. В данном случае с Мелентьевым. И в данном случае Лилия Голотарь ответила:
— Действительно, не сойти ли нам вместе?
Более того, она четко произнесла:
— И не сойтись ли нам? Как Ортега и Гассет.
5. Диалог у входа в гастроном
— Мне нужно купить продукты. Вы поможете донести их до дому. Я вас чаем угощу. Ну, это так говорится. Вы прикупите чего-нибудь спиртного. Себе.
— И вы даже не спросите, как меня зовут?
— Как ваша фамилия?
— Мелентьев.
— Я буду звать вас Мелентьев. Потому что имя у вас наверняка пошлое.
— Почему?
— Город никчемный.
“Спесива”, — подумал Мелентьев, и они посмотрели друг другу в глаза. Может быть, и не так долго, как показалось обоим. “Спесива, но хороша чертовка”. — “Ах, если б оказался не пошляк, да навряд ли — у него ужасный фасон ботинок!”
— Что замолчали, товарищ Мелентьев. Задет ваш местечковый патриотизм, и вы уже передумали продолжить знакомство? Или в замешательстве?
— В замешательстве. Впрочем… впрочем, если это не будет слишком, я возьму себе водки.
— Ради бога. Что вы еще могли взять.
— Не понимаю тона. Я что — вас раздражаю?
Лилия Голотарь улыбнулась. Что означала эта улыбка — Мелентьев не понял.
6. Мягкое рукопожатие Семиотова
— Вот сюда поставьте. А эту сумку сюда.
Лилия открыла холодильник и принялась рассовывать по его полкам купленные продукты.
— Кто там? — раздался голос из одной из комнат.
— Володя, у нас гость.
— Гость?
— Да, гость. Товарищ Мелентьев. Ты выйдешь?
— Кто?
С этим вопросом в кухню прошаркал невысокий сутулый человек с заспанным и кислым лицом. “Муж” — догадался Мелентьев.
— Вот, познакомься, это товарищ Мелентьев — он помог мне донести тяжелые сумки.
— Очень хорошо. Семиотов Леонид Игоревич, — муж протянул Мелентьеву свою маленькую мягкую ладонь для рукопожатия. Мелентьев назвал свое имя. Лилия демонстративно заткнула уши.
— А по батюшке?
Мелентьев назвал и отчество.
— Очень хорошо. Лилия Всеволодовна, мы будем завтракать? — муж заглянул в кастрюлю, стоящую на плите.
— Леня, не трогай ничего. Сейчас я все приготовлю, только не мешайте мне. И ты брысь! — Лилия достала из хлебницы за загривок упирающегося кота и швырнула его под стол.
Присевший на табурет Мелентьев чувствовал свою лишнесть. Завтрак и водка совершенно не исправили ситуации. Лилия быстро расправилась со своим салатиком, ушла в комнаты. Вернулась в потрепанных джинсах, фартуке и резиновых перчатках:
— Ну что, общаетесь? Мне надо трубу покрасить в ванной. Расскажи товарищу Мелентьеву о геополитике.
— Ты, наверное, Лилия Всеволодовна, иронизируешь, а тема очень серьезная. Я думаю, вы, — он обратился к Мелентьеву, — над такими вещами не смеетесь.
— Нет-нет, — что еще мог ответить в такой ситуации свободный в душе фотограф.
— Будет война. Третья мировая война. А как вы полагали? А Китай?
Предложив выпить по рюмке, Леонид Игоревич встал из-за стола, заложил руки за спину и, расхаживая по кухне, тоном лектора начал рассказывать о перспективах российско-китайских отношений. В самых подробнейших деталях. Делая исторические экскурсы и оперируя цифрами.
Спустя два часа совершенно разбитый Мелентьев раскланивался. У него затекла спина и резало глаза. Лилия вышла к порогу. Убирая со лба прядь волос щиколоткой руки (она все еще была в фартуке и перчатках), сообщила: “Я не могу уложиться в вашей голове за один день. Если б даже и торопилась”. И улыбнулась.
Повествователь эту улыбку объяснить не в силах. Мелентьев же принял ее за хороший знак:
— Понятно, товарищ Семиотова.
— Я не Семиотова. У меня своя фамилия.
7. Москва
— Лилечка, прости, я как-то пропустил — по какому поводу у нас отобедал молодой человек?
— Какая разница, — сказала себе под нос Лилия, оттирая кисточку смоченной в растворителе тряпкой. — Опять в постель завалишься?
— А что, надо куда-то пойти?
— Не надо. Только вымой руки.
— Довольно толковый молодой человек. Ты все говоришь, что в нашем городе нет интеллигентных людей…
— Ни одного.
— Ну, Лилия Всеволодовна… А я?
Десять лет назад сутулости Семиотова совершенно не было заметно. Каких-то десять лет назад он носил прическу рок-звезды 70-х. Именно таким Лилия увидела его впервые. Они познакомились в Москве, на Воробьевых горах, в тот день, когда узнали, что оба не прошли по конкурсу в МГУ на исторический факультет.
Лилия Голотарь никогда не согласится признать, что совершила ошибку. Что это ее неустойчивая, но изобретательная психика потребовала срочно чем-то закрыть провал с университетом. Нет, — говорит себе Лилия, — он ведь был тогда совсем другим, он читал стихи, он достал билет в Таганку на гремевший по всей Москве спектакль, он пригласил меня в гости к своей двоюродной тетке, которая была замужем за популярным поэтом-песенником. В квартире, поражавшей сафьяновой роскошью, поэт-песенник сказал мне несколько очень умных комплиментов. А потом опять прогулки по предрассветной Москве, разговоры об итальянских неореалистах — разве может человек притвориться так умело — Семиотов был достоин меня. Он обещал, что все у нас будет складываться хорошо, что его родители — влиятельные люди в небольшом городе с дивной архитектурой купеческих особняков. И они помогут нам шагать уверенно по этой жизни. “У меня, — говорил Семиотов, — все данные для карьеры на общественно-политическом или научном поприще”.
— Я хочу жить в Москве.
— По мере карьерного роста, Лилия. Я люблю тебя, Лилия.
Злую шутку сыграла Москва. Почему-то в любое время суток город был в легком предутреннем тумане, из-за которого Лилия не заметила, что Семиотов ниже ее ростом, не знает ни одного анекдота и после обеда в роскошной квартире поэта-песенника ковырялся в зубах спичкой.
8. Четверо и Повествователь
В Тебенькове, несмотря на его никчемность, существовала зловещая организация. Без названия и определенных задач. Да и была-то она не зловещей, а масонской. Да и не масонской, а так, с оттенком таинственности. Всем этим — зловещностью, таинственностью и организационностью — наделила четверых чудаков бригада прокуратуры под началом следователя Брюшкова, а еще больше местная пресса в лице журналиста, публиковавшегося под псевдонимом “Ку”. (Для краткости, — объяснял журналист любопытствующим и себе происхождение псевдонима, хотя настоящая фамилия его была ничуть не длиннее.)
Повествователь близко знал так называемых заговорщиков и вел на них досье задолго до событий, спекулятивно расцвеченных по ходу разбирательства журналистом Ку. Досье велось, поскольку четверка Семиотова просилась в книгу Повествователя не только в переносном, но и самом прямом смысле.
— Повествователь, — часто кричал с другой стороны улицы Козодранкин. — Вчера такое было. И позавчера. Возьмись за сериал.
— Повествователь, — оглядываясь по сторонам, шептал Молибденов. — Сейчас я не могу тебе рассказать всего, займись пока чем-нибудь — грешно простаивать такому перу, но задельчик держи наготове. Я обеспечу тебе Пулитцера.
— Повествователь, — улыбался Леушин мойдодыровской бодростью. — И что же мы никак толком посидеть не можем. С пивком этак, с лещом. Скопилось, брат, на душе. И много такого небезынтересного твоим читателям.
— Повествователь? Хм. — После удивительно мягкого рукопожатия Семиотов закладывает руки за спину и некоторое время молчит. — Читал я ваши рассказцы. Если б я избрал поприще писателя, я б писал совершенно не так.
— Как же?
— Ну-у-у… Как Толстой или как Достоевский, например. Вот я уж, кажется, и согласился бы доверить вам написание своей биографии. Да принципы-то у вас… то есть вообще никаких нет — фиглярство. А ведь ставите меня в ужасное положение. Кроме вас-то, все равно некому писать. Исказите все. И поверьте мне, сударь, мне, глубоко религиозному человеку: геенна вас ждет с фиглярством вашим.
9. Заботливая жена
— Ну, Лилия Всеволодовна… А я? — Семиотова очень обижает, что супруга не удосуживается хоть раз с полной серьезностью произнести: “Ты, Леонид, настоящий интеллигент”. Ведь не может же быть, чтоб она так не думала.
— Что такое! Посмотри! Ты заляпал новую рубашку! Новую!
— А? Где? Да. Действительно. А! Это я, наверное, когда мыл руки, задел трубу. Ты же сама сказала помыть руки. А тут все только что покрашено. Ты покрасила.
— Что ты мне объясняешь. Здесь все делаю я. Снимай. Нет, стой так. Я на тебе ототру.
Семиотов стоит смирно, ощущая заботу жены. Лилию волнует судьба совсем новой рубашки.
Лилии не нравится прическа мужа.
— Иди сюда. Сейчас тебя подстригу.
Она усаживает мужа на табуретку напротив окна, сама уходит в ванную, чтобы снять перчатки.
У Семиотова очень короткие волосы. Лилия с трудом забирает щепоткой пучки волос и отрезает их портновскими ножницами.
— Ну-ка, — Лилия осматривает результаты своей работы, склоняя голову подопечного под разными углами.
Семиотов опять ощущает заботу жены. Но Лилию волнуют только результаты своей работы. И ее никто не убедит, что прическа Семиотова стала клочковатей.
Лилия отправляет мужа с кухни. Сама садится на табурет, наваливается спиной на стену, вытягивает ноги и смотрит в какую-то точку перед собой, долго-долго.
Как можно переживать за прическу мужа, который вызывает нечто уже совсем близкое к непереносимости, за чистоту его рубашки, за его своевременную накормленность? — спрашивает Лилию Голотарь Повествователь, материализовавшись в квартире героини на несколько секунд в качестве deus ex machina.
— Но у меня нет другого мужа! Пойми же наконец — не-ту!!! — Лилия срывается на истерический крик и швыряет портновские ножницы в холодильник. На дверце холодильника нацарапано крупными буквами: “Леушин свинья”.
10. Леушин
Поначалу из всего окружения Семиотова Лилии больше других понравился Леушин. В отличие от мужа новый знакомый смотрел на мир более приземленно и в то же время более внимательно, что делало его интересным собеседником. Если парадоксальная начитанность Семиотова ограничивалась только сферами “высокими” (история, политика, искусство, философия и прочее), то Леушин был универсален. Он разбирался в полупроводниках, сортах картофеля, знал, что детские шубки из натурального меха хоть и дороже, но в них теплей. Впрочем, и о сунито-шиитских разногласиях он спорил с Семиотовым на равных.
Лилия совсем уже было хотела отнести Леушина к технической интеллигенции, но вдруг стала замечать за ним неприятные странности. Леушин появлялся, когда Семиотов по какому-либо случаю покупал и приносил домой спиртное. И когда решали посидеть за бутылочкой вина без всякого повода — по внезапно появившемуся желанию — в этих случаях тоже раздавался звонок, и в дверях с неизменной улыбкой стоял Леушин:
— Не помешал? Давненько не видел Леонида Игоревича, да и ваше здоровье проведать.
Через какое-то время догадки Лилии подтвердились: Леушин страдал алкоголизмом.
Она поняла, что вся балагуристость гостя была лишь отработкой за бесплатное угощение. Под напором Лилии Семиотов признался, что все его поздние возвращения обусловлены чисто случайными встречами с Леушиным, который в момент расставания всегда обязывал его во имя их мужской дружбы не сообщать супруге о том, что пил с ним и тем более что на его, Семиотова, деньги:
— Я ведь, брат, знаю ее непростой нрав и уж стараюсь с тобой не встречаться, но видишь, сегодня так получилось, и помнишь, ведь я тебе говорил, что, может быть, не стоит сегодня, а ты как-то настоял.
Леушин был объявлен персоной нон-грата. Теперь он появлялся в их квартире, только когда Лилия отсутствовала (у Леушина и на это обнаружился парадоксальный нюх). Однажды она застала его спящим за кухонным столом (они с Леонидом Игоревичем перебрали). Лилия хладнокровно обыскала карманы невменяемой нон-граты. Вынула документы, ключи и выбросила это в мусоропровод, туда же отправила и его овчинную куртку с ондатровой шапкой. Вытащила Леушина на лестничную площадку и захлопнула дверь. Потом вышла из квартиры снова, протянула тело через два лестничных марша, вывалила на улицу и захлопнула дверь подъезда. Мороз стоял не то чтобы отчаянный, но приличный. На следующий день Леушин стал названивать и интересоваться, где его вещи. После четвертого звонка Лилия вырвала вилку телефона и нацарапала маникюрной пилкой на дверце холодильника “Леушин свинья”. Семиотов по своей невнимательности только на третий день заметил эту надпись.
— Лилия Всеволодовна, что сие значит?
— Сие то и значит, что выгравировано.
— Холодильник-то здесь при чем? Мне казалось, к вещам ты относишься с пиететом.
— Когда эта свинья будет таскаться сюда без меня, сие немножко будет портить ему удовольствие от халявной водки.
Лилия действительно относилась к вещам с пиететом, но не ко всем. Холодильник был куплен мамой Семиотова.
11. Опять
— Но у меня нет другого мужа! Пойми же наконец — не-ту!!! — Лилия срывается на истерический крик.
После ножниц в холодильник летит посуда, оставшаяся на столе после обеда с товарищем Мелентьевым. На шум прибегает Семиотов.
— Что? Опять?
— Что опять? Уйди! Ты ничтожество! От тебя пахнет!
— Чем?
— Не-зна-ю! От тебя пахнет! Уйди!
— От молодых людей, которые помогаю тебе донести сумки, не пахнет.
— Да-а-а!
— Они, вероятно, бесплотные ангелы.
— Да-а-а!
В Семиотова запущена тарелка, она пролетает в нескольких миллиметрах от его головы и разбивается о стену.
Обычно после этого он бросался навстречу Лилии (но не сразу — в период до полета следующей тарелки он успевал высказать какую-то резонерскую мысль) и обхватывал ее руки. Сцепившиеся супруги падали на пол, усеянный осколками битой посуды. В ходе ужасной бытовой борьбы Семиотов стягивал с жены одежды и овладевал Лилией. Всегда после десяти-двенадцати криков “животное! ничтожество!” Лилия сбавляла сопротивление. Всегда после этого Лилия уходила в спальню, Семиотов кружил возле кровати и читал супруге что-нибудь из Рильке (по памяти), а после декламаций Лилия обрабатывала йодом раны — себе и мужу — многочисленные порезы от осколков битой посуды. Семиотов чувствовал заботу жены.
Лилия ничего не чувствовала, доставала из-под подушки том Лакснесса, а мужа отправляла на кухню убирать последствия урагана.
Так было всегда, но не 18 марта 20**года.
12. Первый приезд “скорой”
18 марта Семиотов не успел вовремя закруглить резонерскую мысль, и следующая тарелка попала ему прямо в лоб. Из рассечения полилась кровь. Семиотов не чувствовал особой боли и не догадывался, как выглядит его лицо, поэтому рассудил, что до полета следующей тарелки у него есть время и можно развивать резонерскую мысль дальше. У Лилии же от окровавленного лица мужа приступ истерии стих. Она бросила ему в лицо полотенце (почти с такой же яростью, что и тарелки) и пошла в ванную за йодом и ватой.
Кровь никак не хотела останавливаться, пришлось вызвать скорую.
— Надо бы, конечно, зашить, но и так сойдет, — фельдшерица стянула края раны сильными пальцами и наложила заплату из пластыря. — Как запишем причину травмы?
— Э-э… — Семиотов вытянул губы и закатил глаза кверху — так непроизвольно выходило, когда он пытался сосредоточиться.
— Да пишите что хотите, — Лилия открыла дверку шкафа под мойкой и бросила испачканное кровью полотенце в мусорное ведро.
Фельдшерица в безразличном тоне усмотрела заносчивость хозяйки. Она демонстративно окинула взглядом последствия урагана на бытовой почве, хотела что-то сказать, но так ничего и не придумала.
Конкретно против фельдшерицы Лилия ничего не имела, она ненавидела всех женщин.
Проводив фельдшерицу до кареты скорой помощи, Семиотов увидел проходившего по их двору Козодранкина.
13. Козодранкин
Поистертое от природы и слегка блаженное лицо, куцые, как у воробья, одежды — многих это вводит в заблуждение. Политически Козодранкин задирист. Когда и как он стал адептом ЛДПР, никто уже не помнит. Но после того как он им стал, в жизни Козодранкина все уладилось: все нелепые ситуации, которые липли к нему с детства, теперь превращались в скандалы с политической окраской, по крайней мере, в его глазах. В детстве, когда он еще не был адептом, родители пытались гармонизировать его скелет уроками бальных танцев. Но приобретенная в результате осанка получилась сомнительной, и при ходьбе в движении участвовали только суставы ниже колен. Все остальное было стомым и как-то чересчур перпендикулярным горизонту.
— Привет, Повествователь. С праздником тебя!
— С каким?
— С юбилеем российского либерал-демократизма. Веха в политической судьбе России! Неужели не отметил?
— Ну, собственно, рюмку аперитива принял, но из своих соображений.
— И я вот тоже иду со вчерашнего банкета, то есть сейчас-то уже из вытрезвителя. На банкете перебрал. Видимо, уснул на остановке, облевал там скамеечки. Милиционеры стали забирать меня, я одного из них ущипнул. Видимо. А они инкриминируют, будто я нецензурно выражался. Явная ложь. И в пределах Женевской конвенции я намерен истребовать справедливости. Суд будет такого-то числа. Приходи, зафиксируй для истории.
— Что зафиксировать?
— Ну, либо факт циничного беззакония, либо торжество уважения прав человека. Адвокат будет знатный!
Столичный адвокат с лицом и темпераментом Владислава Листьева приведет семнадцать свидетелей, которые под присягой подтвердят, что никогда не слышали грубого слова из уст Козодранкина, даже когда его закидывали гнилыми помидорами на митинге в поселке Жертвенном (тема: “Преддверие 15-летия ЛДПР”). Но один патрульный милиционер наглядно продемонстрирует суду, как и куда его ущипнули. И блестящему адвокату, несмотря на цитирование Гольбаха, отцов американской демократии и Александра Исаевича Солженицына, не удастся убедить суд в полной невиновности подзащитного. Козодранкина оштрафуют, но он отпразднует это как победу, ибо насквозь прогнившая судебная власть наказала его только за ублев муниципальной территории и за легкое телесное повреждение (ущип) сотрудника, находящегося при исполнении. Пункт “за выражение нецензурной бранью в общественном месте” не прошел.
Политический диапазон Козодранкина воистину колоратурен (удобно ль так сказать стилисту? Крупному — удобно, — решил Повествователь). Козодранкин с одинаковым оптимизмом борется как против губернатора, так и с плохим состояние тротуаров (идучи с очередного банкета, он упал в лужу, а когда выбрался оттуда, был задержан патрульными и доставлен в вытрезвитель. И опять был вызван московский адвокат, опять цитаты из Солженицына).
14. Начало сбора
Проводив фельдшерицу до кареты скорой помощи, Семиотов увидел проходившего по их двору Козодранкина. Вернее, Козодранкин заметил Семиотова.
— Как кстати, надо бы переговорить об одном важном деле. Супруга дома? — Козодранкин спросил так, потому что Лилия его не переносила биологически.
Семиотов непроизвольно потрогал пластырь на лбу:
— У Лилии эмоциональный срыв, знаешь ли. Лучше прогуляться. Я даже бы не отказался выпить.
С некоторых пор адепт стал носить в грудном кармане пиджачка наличность, но сам еще к этому не совсем привык. Теперь на предложения выпить он реагировал с некоторой заминкой — на какие шиши? — но потом спохватывался:
— Конечно, конечно.
Карета скорой помощи, погазовав, тронулась и не очень уверенно, из-за мартовской разбитой колеи, выехала со двора.
Семиотов осторожно вернулся в квартиру, оделся в куртку, забавный вязаный колпачок, аккуратно, помогая себе мимикой, прикрыл дверь и выбежал на улицу, к Козодранкину.
— Ну-с, слушаю, что за дело.
— Понимаешь, Леонид, я предложил твои услуги местному отделению нашей партии.
Козодранкин не сообщил, что за причина заставила его это сделать. Озабоченность за политическую будущность России не мешала адепту продавать с недавних пор (в качестве посредника какой-то странной фирмы) населению Тебенькова навоз и колотые дрова. Благодаря чему, собственно, теперь всегда и имел в грудном кармане пиджачка наличность. Рекламируя свои услуги, он развесил по заборам и столбам Тебенькова соответствующие объявления с номер телефона местного штаба либерал-демократов. И теперь координатору отделения вместо политических разговоров приходилось через каждые две минуты кричать в трубку: “Какой навоз, это штаб ЛДПР!” Выяснив причину неразберихи, координатор вызвал Козодранкина на ковер и буквально чуть не набил ему морду, так как был очень несдержан по жизни (и эту несдержанность культивировал, стараясь соответствовать имиджу партии). Единственное, что нашелся ответить перепуганный Козодранкин — это готовность привести в ряды партии очень опытного и теоретически подкованного лектора-пропагандиста.
— На общественных началах?
— Ага.
— Шут с ним, веди, посмотрим. Но чтоб тебя, Козодранкин, я здесь больше не видел!
Теперь адепту надо было уговорить Семиотова, что, конечно же, не составляло труда. Невостребованность энциклопедических знаний сутулила Семиотова не меньше, чем бремя народных тягот, которые он взвалил на свои плечи в 1993 году. Как это прекрасно: вещать с трибуны, быть трибуном, пробуждать сознание народное, бороться силой мысли с врагами России (внутренними и внешними). Сердце Семиотова заколыхалось.
— Предложение, конечно, интересное, не скрою. Но надо все обдумать. Вот скажи мне, к примеру…
В этот самый момент им повстречался Молибденов.
15. Молибденов
Для характеристики Молибденова как человека чудаковатого Повествователю достаточно сообщить, что этот шкафообразный человек со шкиперской бородкой пристрастен к посещению стоматологических кабинетов. Так как пломбы выпадывают не каждый день, то Молибденова чаще можно было видеть не в страшном кресле, а на боковой скамеечке. Он безучастно слушал сдавленные вопли пациентов в креслах, придерживая руками проводок, по которому от безобидного приборчика в рот (а там — в десну) могучего Молибденова бежал лечебно-гальванический ток.
По диплому Молибденов — преподаватель истории. Но с трудоустройством у него вечные проблемы. Отсутствие вредных мужских привычек почему-то настораживает заскорузлых завучих — они подозревают его в гомосексуализме и педофилии. Чтобы разубедить заслуженных педагогов, ему приходится через силу употреблять алкоголь. Также при каждом удобном случае он стреляет у знакомых сигаретки, долго их разнюхивая: “Вот забавно, таких еще не курил”.
В детстве Молибденов увлекался книжками про шпионов. В юности перестроечная пресса развила в нем нездоровый интерес к политическим заговорам.
Молибденов довольно часто вызывает Повествователя на конспиративные встречи:
— Прости, дружище, — говорит он, сидя на скамейке детской площадки в кожаном черном плаще с поднятым воротником, в темно-зеленых очках, озираясь на неподвижных пенсионеров. — Прости, могу тебя подвести. За мной тотальная слежка. Буду краток: все руководство города повязано. Так и передай нашим (если я исчезну по понятным причинам): все руководство города повязано грязными делишками.
— А кто “наши”?
— Извини, их фамилий по понятным причинам назвать не могу.
— Хорошо, передам.
Молибденов встает со скамейки и идет к набережной преувеличенно беззаботной походкой. Повествователю же велено посидеть еще минут двадцать, и, если подойдет человек в узбекской тюбетейке и спросит, с кем Повествователь тут разговаривал, нужно ответить: “С биатлонистом Пушкаревым, но не с тем, у которого второй разряд, а который кандидат в мастера спорта”.
Минут через пять к Повествователю подходит человек, с виду — оператор котельной, спрашивает, нет ли закурить. Повествователь мнется — в его пачке только две сигареты. Согласитесь, немного. И из совершенно необоснованного озорства говорит:
— Уж если сильно хотите курить, догоните человека в темно-зеленых очках по фамилии Молибденов. У него наверняка есть. Он только что за угол завернул.
Но шутка не удается. Человек, напоминающий оператора котельной, делает неопределенный жест рукой. Что-то вроде “проехали”.
16. Решительность
Не успел Семиотов задать вопрос Козодранкину, как они оба уткнулись в шкафообразный корпус Молибденова.
— Есть строго конфиденциальный разговор, — таинственно прошептал Молибденов. Такие слова Молибденова при встрече значили не больше, чем “здрасьте”. Но Семиотов всегда воспринимал их всерьез, а сегодня — 18 марта — тем более.
— Да-да, Молибденов, надо поговорить. Сегодня или никогда! — то ли так подействовала водка, которой он угостился во время завтрака с Мелентьевым, то ли удар в лоб тарелкой, — но он вдруг ото всего происходящего стал чувствовать прибавление странного волнения. В затылочной части мозга замаячили силуэты римских сенаторов, там же стали задувать ветры из поэзии Багрицкого.
Могучий Молибденов, цапельный Козодранкин и маленький сутулый Семиотов с пластырем на лбу — все они с одинаково достойным видом направились в квартал рюмочных и перед самым входом в заведение “Зов” повстречали Леушина, у которого был нюх на встречи такого рода.
Семиотов практически не слушал, что говорили в рюмочной его друзья. Молибденов говорил, кажется, о таинственной связи начальника управления соцзащиты с движением талибан. Леушин, кажется, о том, что высокопоставленный муниципал на днях угощал его коньяком и, захмелев, проболтался о продаже трехдюймовых труб леспромхозу, название которого не важно.
Как напишет потом, основываясь на протоколах следствия, журналист Ку, в тот день товарищи Семиотова явно науськивали его на принятие решительных действий, заканчивая каждую свою тему репликой “нужно положить конец административному беспределу в Тебенькове”. Но Повествователь утверждает, что Семиотов был глубоко внутри себя, до него долетали обрывки фраз и то — глухо. Его товарищи в тот момент вдруг показались Семиотову смешными, и он проникся огромной к ним жалостью: у них не было конкретных планов на счастье и не могло таковых быть. А у Семиотова план четко обрисовался. Конечно, не обошлось тут без Повествователя, который уже во второй раз за повествовательное время позволил себе материализоваться и внушить Семиотову: “Ты же сам утром доказывал молодому человеку о грядущей мировой войне. Все произойдет очень быстро. Цивилизация погибнет, а без цивилизации, без трудов историков какой же смысл в подвиге? Смысл подвига в его описании, в восхищении потомков деяниями героя. Если подвиг совершить сейчас, у человечества есть еще какое-то время им повосхищаться”. — “Но как? Где условия? Ведь я в Тебенькове”. — “Все относительно. Афины во времена Перикла были ничуть не больше Тебенькова. Ватерлоо тоже было деревушкой”. — “Да, Тебеньков — мое Ватерлоо”. — “То-то же”, — Повествователь рассеялся.
— Дайте мне двести граммов водки.
Молибденов и Козодранкин удивленно переглянулись, почувствовав что-то неладное. Семиотов всегда был сторонником мелких порций. Леушин же вроде как бы их укорил:
— Возьмите, если человеку надо. Вполне естественно для его ситуации. — И уже шепотом на ухо Козодранкину: — С Лилией Всеволодовной, похоже. Лоб-то как обозначен!
Семиотову купили стакан “Перцовой”. Он выпил его с ожесточением. Потом с непонятной осторожностью поставил пластмассовый стаканчик на стойку и, ни слова не говоря, бросился прочь.
— Оставьте человека, — придержал товарищей Леушин. Он прикинул: если они выйдут из рюмочной, то когда еще обратно вернутся. — Возьми-ка, Козодранкин, и мне сто пятьдесят. Честно говоря, — и у меня сегодня денек-то выдался…
Семиотов (возможно, из-за эффекта стакана “Перцовой”), одной ногой выйдя из рюмочной, второй ногой уже пнул дверь собственной квартиры и с порога крикнул Лилии:
— Где у тебя флакончик против насильников? Где приличный нож?
— В сумочке, которая в ванной. Только не заляпайся, краска еще не высохла.
Семиотов взял флакон. Потом прошел на кухню за ножом и помимо Лилии увидел там бутылку коньяка и Мелентьева, улыбавшегося в попытке скрыть свой испуг. Семиотов тоже улыбнулся, сохраняя бешенство взора, сказал театрально “ну-ну” и стремительно вышел. Так же стремительно он шел по улицам Тебенькова, ощущая в ушах свист ветра. Со стороны, впрочем, эта стремительность выглядела семенящей, с подпрыгиваниями, походкой подвыпившего субъекта.
17. Вслед за мужем
(Повествователь предлагает вернуться на два часа назад.) Спустя десять минут после того, как Семиотов проводил фельдшерицу и тихонько исчез с Козодранкиным, Лилия ощутила одиночество. Она не могла оставаться одна в моменты жизненных провалов, психологических срывов, и вообще, она не могла оставаться одна. В худшем случае ей сейчас хватило бы Семиотова, прочитавшего пару стихотворений Рильке. Но лучше — лучше бы небольшую порцию счастья.
Полчаса ушло на уборку кухни, еще полчаса она пыталась сосредоточиться на перипетиях ирландских пастухов, но потом швырнула роман Лакснесса в угол. (По поводу ее варварского отношения к книгам Семиотов очень сокрушался. Однако он не замечал, что супруга швыряла только книги, приобретенные им). Лилия поняла, что Семиотов обязательно встретит своих дружков-алкоголиков и вернется домой в состоянии, в котором он уже не помнит Рильке, в котором он уже не употребляет слов “сие”, “чаяния” и в котором она его просто боялась. Лилия быстро собралась и решительно двинулась в тот квартал, где двери питейных заведений следовали одна за другой и лишь изредка перемежались вывесками “Ткани” или “Срочное фото”. Выйдя с улицы Дедюшко на Липовецкую, где, собственно, и начинался квартал рюмочных, она столкнулась лицом к лицу со свободным в душе фотографом.
18. Опять кухня
— А, товарищ Мелентьев! — в голосе Лилии, пытавшемся обозначить иронию, чувствовалось волнение. Глаза ее блестели. — Мне вот что нужно. Мне нужно срочно с вами переспать.
Несмотря на свою богатую определенными событиями жизнь, свободный фотограф опешил. В голове его чередой пронеслись следующие мысли: “не понял”, “вот это женщина”, “как срочно?”, “а муж?”, “сила чувств?”, “необузданный темперамент?”, “какие глаза!”, “меня берут на понт”, “может, я неотразим?”, “я неотразим”.
— Но…
— Я потом все объясню. Вы что-то имеете против? Вы не готовы? У вас домашнего типа трусы?
— В общем, да… Но дело не в этом.
— А в чем? — в тревожно бегающих глазах Лилии была последняя мольба отчаяния. — Ну?
— Внезапность избыточная, что ли. Может, сядем куда-нибудь, осмыслим чуть-чуть.
— Пойдем ко мне домой, там и осмыслим.
— А муж?
— Муж уехал в командировку.
— В какую командировку?
— Какая разница, его нет и не будет. Пойдем, товарищ Мелентьев, пойдем, я куплю отличного коньяку.
Лилия взяла Мелентьева под руку и повела вперед:
— Где тут, в вашем городишке, есть приличный выбор?
— Да вот здесь хотя бы.
Лилия подошла к прилавку и всмотрелась в ряд коньячных бутылок.
— Вот эта сколько стоит? Я не вижу.
— Восемьсот сорок.
— Наверняка дрянь, но возьмем, — она достала кошелек и, вынув оттуда тысячную, протянула купюру Мелентьеву. Тот спросил: “Может, лимон взять или шоколад?”
— Не надо, — ответила Лилия твердо, но в голосе ее все еще чувствовалось волнение. И это волнение пугало свободного в душе фотографа.
В 13.40 они опять были на той кухне, где имелась хлебница, в которой спал кот. Мелентьев заглянул в комнаты. Муж, похоже, отсутствовал.
19. Маменькин сынок
Лилия достала из сушилки над мойкой два стакана, поставила их на стол и села на табурет.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Вот и хорошо. Я не люблю, когда на столе еда.
Мелентьев открыл бутылку и попросил разрешения налить себе побольше: “Чтобы чувствовать себя свободней”.
— И мне тоже побольше.
Они выпили. Мелентьев быстрее и поэтому успел посмотреть, как это делает Лилия: маленькими глотками и слегка нахмурив брови — будто в этот момент о чем-то думала.
— Я буду звать тебя мышонок, нет — цыпленок.
— Так и не хочешь узнать моего имени?
— Нет.
— Всего приятней звучит для человека его собственное имя.
— Ты где это вычитал, наверное, в женском журнале. Пошло. Иди ко мне, цыпленок, я тебя поцелую.
— Брудершафт?
— Фу, какая пошлость. Товарищ Мелентьев, неужели вы пошляк?
Мелентьев вдумался и понял, что брудершафт действительно пошлость, и о звучании собственного имени он действительно вычитал в каких-то дурацких советах.
— И закусывают коньяк лимоном только в советском кинематографе.
— Откуда такая компетенция?
— Компетенция… — передразнила свободного фотографа Лилия. — Один молодой человек хорошо объяснил мне о коньяках.
— Он был не пошляк?
— Нет. Потом, правда, оказалось, что он очень боялся своей мамочки. Цыпленок, ты тоже маменькин сыночек? Признайся.
— А твой муж — он кто?
20. Семиотов
Семиотов не был похож ни на шкафообразного Молибденова в плаще германского производства, ни на болезненно-радостного Козодранкина с воплями: “Россия политическая победит!” Семиотов ходил, сутулясь под бременем народных тягот. Он ощущал их через литературу художественную (“После бала” Л. Толстого, романы Э. Золя) и научно-публицистическую (“Манифест Коммунистической партии” К. Маркса и Ф. Энгельса, “Манипуляция сознанием” С.Г. Кара-Мурзы). Из группы заговорщиков, по мнению журналиста Ку, он был опасней других желанием отдать жизнь за счастье всего земного шара. Впрочем, он соглашался пожертвовать собой и в несколько меньших масштабах. Например, погиб бы за автономию Башкирии. В душе Семиотова жило страстное желание героической смерти. На вопрос Повествователя, что он подразумевает под героической смертью, тот, не задумываясь, ответил: во время битвы, и лучше от меча, нежели от копья или стрелы — это будет означать, что ты встретил смерть лицом к лицу. Иногда, забывая о планах на героическую смерть, он мечтал о глубокой старости, когда наконец сможет без отвлечений на злобу дня (к тому времени восторжествует правильное мироустройство) продолжить изучение темы “Культурологические потенции Тайваня” по редкой книге, подаренной родственником, поэтом-песенником. Те самым, к которому он пригласил Лилию, тогда еще полузнакомую девушку, тогда еще напоминавшую ему куклу-циркачку Лины Бракните. Тем самым поэтом-песенником, на сафьяновой квартире которого Лилия услышала от хозяина такие умные комплименты. Которые в свою очередь странным образом заставили Лилию поверить в будущность Семиотова.
Поведение Семиотова в первые дни после свадьбы, казалось, подтверждало это. Так, однажды он после бритья вместо тюбика с кремом раскрыл тюбик с зубной пастой, размазал ее по подбородку и, радуясь освежающему пощипыванию, заметил, что вещество не впитывается. Он прокричал об этом из-за дверей ванной своей молодой жене (крем был подарен ею).
— Ну, крем и не должен впитываться мгновенно, — ответила ему Лилия, возившаяся на кухне с голубцами.
Семиотов успокоился и отправился в свою комнату — читать толстую книгу об истории латиноамериканских революций. Через полчаса, когда он явился на кухню к обеду, Лилия, взглянув на него, округлила глаза.
— Что с тобой, Семиотов?
— Что?
— Чем ты вымазал лицо? — осторожно приблизившись, понюхала его щеку и расхохоталась. Семиотов взглянул в зеркало над мойкой:
— Что, так и не впитался?
Тогда это казалось забавной профессурной черточкой. И, возможно, оставалось бы ей. Но после резкой модернизации страны родители Семиотова стали терять свое влияние. Про отца говорить нечего: он потерялся сразу, так как был фигурой дутой. Мать же дралась с наступающей капиталистической сволочью отчаянно и их же методами. Она решительно подвергла приватизации завод, на котором долгое время была советским директором. Но рабочие постепенно продавали акции молодой капиталистической акуле с безобидной фамилией Елочкин, и влияние мамы таяло. Она успела, правда, приобрести молодым квартиру и еще кой-чего по мелочи. Куда бы ни пристраивала мама Леонида Игоревича (а пристраивала она его на производственные посты с большими окладами, надеясь, что он войдет во вкус, вольется в модернизацию), везде странного человечка терпели только благодаря влиянию мамы. По мере укрупнения пакета акций Елочкина Леонида Игоревича понижали в должности. Пока наконец (с выходом мамы на заслуженный отдых) он вообще не оказался безработным. После года лежания дома (обычно на полу, в окружении десятка раскрытых толстых книг) Семиотов был пристроен сторожем в школу изобразительных искусств. На истерические крики жены по поводу его социальной никчемности он всегда возражал, что его работа направлена на воспроизводство культуры многострадальной Родины. И это куда достойней, чем зарабатывать миллионы на разграблении природных ресурсов страны. Вообще, пафос не оставлял его никогда. Несколькими годами раньше, опустившись из мастеров участка в фасовщики, он утверждал, что в фасовщиках ему будет удобнее познавать психологию и потребности (иногда он говорил чаяния) рабочего класса, что очень пригодится в дальнейшем. Однако “дальнейшее” делало Семиотова все более жалким и пошлым. Пока не сделало тем, что он собой и являл на означенную дату — 18 марта 20**года.
И вот 18 марта около двух часов только Мелентьев успел спросить Лилию: “Кто твой муж?”, как послышался шум в прихожей и громкий голос Семиотова: “Где у тебя баллончик от насильников? Где достаточно хороший нож?”
21. Покушение
Для мэра никчемного, но колоритного города мартовский (18 числа) день начинался неплохо. Если не считать всяких мелочей. В местной утренней прессе журналист Ку обыграл его фамилию — Картонищев. Вроде как город нищ по причине картонного руководства. А ведь на сегодняшнем утреннем оперативном совещании он провел очень свежую, умную мысль (он проводил ее на всех совещаниях, и всегда она казалась ему свежей и умной): если бы горожане не мыли руки после посещения туалета, какая была бы экономия для “Горводоканала”. Хорошая организация (“Горводоканал”), а вся в долгах. И ведь наш Тебеньков на протяжении пяти веков населяли, если верить краеведам, удивительно ответственные люди. Что, они не могут аккуратно писать? Не обмочив, так сказать, себе пальцев. Мысли Картонищева перекинулись на краеведов. Вчера приходил один, просил деньги на издание какого-то исследования о судьбе вдовы магистратора Лумпова. Вторая половина XVIII века. И что они все как-то не вовремя. Вот я — живой мэр. Ходите за мной, краеведы, фиксируйте повседневные детали в полном объеме, без каких-либо бюджетных затрат. Нет. Лет через триста очередной краевед будет разглядывать через лупу полусгнивший кусочек моих, так сказать, исподних принадлежностей и делать выводы — и просить деньги в казне на воспомоществование в исследованиях.
— Вот же я, живой, черт побери, исследуйте меня! — от негодования внутренний монолог перешел в акустически реальную фразу.
В ту же секунду в кабинет мэра вошел Семиотов и из аэрозольного флакончика прыснул мэру в лицо. Картонищев, три раза чихнув, грохнулся, стащив со стола многостраничную справку о расходе электроэнергии за первый квартал текущего года.
— Живой, говоришь? Будут тебя исследовать. Не краеведы — паталогоанатомы.
Семиотов бросил флакончик в корзину для использованных казенных бумаг. И, обращаясь к телу упавшего мэра, произнес речь:
— Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью. Правительство, а вместе с ним и верхние классы отдалилось от народа и стало ему чуждым. И народы и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах. Не только не спрашивается мнение народа, но всякий честный человек опасается говорить свое мнение. Народ не имеет доверенности к правительству; правительство не имеет доверенности к народу. Народ в каждом действии правительства готов видеть новое угнетение. Правительство и народ не понимают друг друга, и отношения их не дружественны. И на этом-то внутреннем разладе, как дурная трава, выросла непомерная, бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии.
Сказав это, Семиотов похлопал по карманам и понял, что забыл взять нож. Еще раз взглянув на грузное тело мэра, распластанного близ своего черного кожаного кресла, вышел.
22. Вещдоки
Из материалов следствия: “Обнаруженный в мусорной корзине офисного типа флакон имеет зеленый цвет. Четко различима типографская надпись: “Освежитель воздуха. Аура гармонии Вашего дома. Непревзойденная современная смесь весенней свежести и долго осязаемого аромата зеленого чая. Состав: изобутан, спирт этиловый, парфюмерная композиция, масло эфирное кориандровое. Не давать детям. Освобожденный от содержимого баллон утилизируется как бытовой отход. ОАО “Арнест”, Россия, Ставропольский край, г. Невинномысск, ул. Комбинаторская, 6. Срок годности 24 месяца”.
Когда Картонищев много позднее ознакомился с этим документом, он вызвал главврача и попытался раздавить его своим гневом: “Какого черта я две недели в реанимации с трубочками в носу лежал?” Но главврач, повидавший много чего такого (например, препарированную печень предыдущего мэра), неопределенно ухмыльнулся. И неопределенность его ухмылки как-то неприятно кольнула Картонищева. Кольнула в области двенадцатиперстной кишки.
23. В административных коридорах
Семиотов вышел из кабинета мэра и, пройдя половину коридора, вдруг понял, что он в самый ответственный момент своей жизни процитировал Аксакова А.С. (Полное собрание сочинений. Т.1. — М., 1861. — С. 91). “Я должен был сказать что-то от себя”. Но от себя сказать ему было нечего. Он весь состоял из умных и толстых книг. “Как будет это интерпретировано в учебниках истории?” — подумал герой и упал без чувств около двери с надписью “Товарищ прокурора, ст. следователь Брюшков”. В тот же самый момент хозяин кабинета следователь Брюшков решил выйти по малой нужде. Дверь уперлась в Семиотова.
— Да что, в конце концов… — Брюшков поднапрягся и отодвинул дверью тело. — Что за свинство.
— Может, человеку плохо? — вступилась за тело сотрудник централизованной бухгалтерии, уже как-то раз спасшая незнакомого мужчину от острой сердечной недостаточности близ квартала рюмочных, женщина по характеру очень отзывчивая.
— Вызывайте-ка милицейский патруль, Ольга Петровна. От него разит, как…
— Ивановна.
— Тем более. То есть пардон. Я сотрудниц уважаю. — Брюшков, глянув на тело Семиотова, а потом и на Ольгу Ивановну, добавил: — Уважаю за возраст. Вот Лариса Васильевна. За что ее уважать? За мелкосетчатые чулки? За голливудскую грудь, что ли? За ее недвусмысленные улыбочки? За…
Тут Брюшков спохватился и начальственным тоном повторил:
— Вызывайте патруль, Ольга Петровна. Пьяные в административном сердце Тебенькова! Позор! — Брюшков оттащил тело так, что теперь оно лежало ближе к двери с табличкой “Землеустройство”.
24. Лилии становится жарко
Как только Семиотов, прихватив баллончик, стремительно покинул квартиру, Мелентьев вытер испарину со лба и вновь спросил разрешения налить себе коньяку чуть больше, чем рекомендуют знатоки.
— Испугался, цыпленок?
— Еще бы, — признался он. — Вид у … — (Мелентьев не смог выговорить “твоего”, или “мужа”, или “твоего мужа”, все казалось ему пошлым.) — у него был совсем не как утром, не лекторский. А сейчас он куда — опять в командировку?
— Да, цыпленок, в командировку.
— Но он может опять вернуться, схватить нож и зарезать нас?
— Может. Давай не будем об этом. У тебя есть папиросы? “Винстон”? Пойдет. Семиотов курит “Приму”.
Лилия с закуренной сигаретой села на пол, упершись спиной в отопительную батарею под подоконником. И начала пускать дым, как это делают неопытные курильщики, но щурилась от дыма, как опытные.
— Тебе плохо не будет?
— От сигарет? Когда я прихожу с работы, я выкуриваю по пять штук сразу.
— Шутишь?
— Нет. Сажусь вот точно так же и выкуриваю.
— И тебе не бывает плохо?
— Нет. Мне и от водки плохо не бывает, тем более от коньяка за восемьсот рублей. Так что не беспокойся. Над тазиком не зависну на всю ночь. Ты ведь об этом переживаешь?
Пока Мелентьева больше заботила неопределенность командировки Семиотова. Впрочем, под мощной волной коньяка эта забота начала блекнуть.
Лилия положила сигарету на край стола и стянула через голову свитер, под ним была черная майка на двойных тонких бретельках.
— Это я не обнажаюсь, это мне жарко. — Она бросила свитер в угол и взяла сигарету. — Ты тоже можешь курить.
25. Вытрезвитель
Патрульные забрали тело Семиотова в дежурную часть и пытались через процедуры 70-летней медсестры Федоровой оформить клиента в вытрезвитель.
Федорова обратилась к телу:
— Присядьте шесть раз.
Семиотов не отреагировал.
— Пройдитесь по половице.
Семиотов сидел в кресле (в фанерном кресле четырехместной секции, доставшейся вытрезвителю после реконструкции красного уголка РОВД) молча, с полуоткрытыми стеклянными глазами.
— Можете оформлять, — заключила Федорова, зевнув.
Двое патрульных, одного из которых когда-то ущипнул Козодранкин, слегка прошлись дубинками по телу Семиотова.
— У товарища прокурора под дверью уснул? Ить! Хуть!
Били они не со зла, а из некоторого озорства — они были молоды и полны энергии. Возможно, на них действовали запахи 18-го марта.
Тело Семиотова не отвечало ни на вопросы, ни на удары.
Начальник дежурки остановил патрульных и внимательно пригляделся к Семиотову.
— Он не того?
70-летня медсестра Федорова, болезненно переваливаясь на варикозных ногах, пошаркала в служебную комнатушку за стетоскопом и долго там его искала. Наконец вернулась к телу и, повозюкав пуговицей стетоскопа под рубашкой, которая так нравилась Лилии, посмотрела на начальника дежурки с видом: “Варенья в комоде нет, но это не я”.
Начальник дежурки подполковник Маслоусов понял — будут большие неприятности, если он, подполковник Маслоусов, не отреагирует на внезапно сложившуюся ситуацию как боевой офицер.
— Документы при теле есть?
— Есть, — задорно ответил патрульный, которого когда-то ущипнул Козодранкин.
— Что ты лыбишься? Женат?
— Куда спешить, всегда успеем.
— Да не ты.
— А. Сейчас. Вот. — Патрульный вытянул из грудного кармана куртки Семиотова паспорт. — Женат на Лилии Голотарь, прописан там-то.
— Узнай телефон. Быстро!
26. Заботливые милиционеры
Подполковник набрал номер и голосом боевого офицера сообщил:
— Ваш муж в состоянии, оскорбляющем человеческое достоинство, находится в гормедвытрезвителе. Вас это беспокоит?
— В каком смысле? — заинтересовалась Лилия, отпивая из стакана коньяк.
— Можем доставить мужа домой. За 450 рублей.
— Свинья. Это я не вам. Везите. — Лилия положила трубку.
— Муж возвращается из командировки?
— Возвращают милиционеры.
— Какие милиционеры?
— Откуда я знаю, какие? Заботливые.
Вскоре раздался звонок в дверь. Тело Семиотова держали двое патрульных:
— Куда?
— Вот на этот диванчик.
— 450 рэ.
— Свинья, — Лилия попыталась пнуть тело. Но так как оно лежало на диване, то пнуть его получилось не очень. На ногах Лилии были легкие темно-лиловые бархатные тапочки. От удара о корпус диванчика она почувствовала боль в ступне, отчего разозлилась еще больше и стукнула по черепу Леонида Игоревича подвернувшимся под руку цветочным горшком. По лицу Семиотова крошками и песком рассыпалась борисоглебская земля. Растение “олений язык”, проживавшее в этом горшке, теперь беззащитно лежало на груди, прикрывая своей вершинкой расстегнутую ширинку брюк героя. Лилия взяла с книжной полки бумажник, отсчитала деньги и, вручая их патрульному, спросила: “Кто же мне заплатит за разбитый горшок и пострадавшее растение?” — “Этого мы не знаем”, — вполне серьезно ответили молодые патрульные и вышли из квартиры.
— Ну что, Ортега-и-Гассет? Испугался, цыпленок? Ты боишься дяденек милиционеров? Тебя пугали в детстве дяденькой милиционером? Ну-ну, не бойся, дяденьки милиционеры ушли.
— И что, и часто это? — Мелентьев осторожно заглянул в лицо Семиотова. Глаза героя были полуоткрыты, но смотрели в потолок миролюбиво.
— С ним все в порядке? Какой-то он синюшный. Может, неживой?
— Ну и что.
— Вызовем “скорую”.
— Они уж сегодня приезжали. Такая противная баба — просто спасу нет.
— Может, она сменилась.
— Что же это такое, товарищ Мелентьев, вы всего боитесь: мужей, милиционеров, покойников.
— Пожалуй. Возможно, у меня богатое воображение.
— Вот и представь себе, что мы тут одни, что мы пьем “Реми Мартен”. В конце концов, ты не будешь спорить, что переспать с женщиной в присутствии покойника-мужа за стенкой не так пошло, как с ней просто переспать.
Мелентьев, еще раз осторожно взглянув в стеклянные глаза Семиотова, не нашел чем возразить.
Лилия хотела взять с груди мужа “олений язык”, но передумала.
— Пойдем отсюда. Допьем коньяк. Я сделаю салат из креветок. Проголодался, цыпленок?
На кухне, после очередной дозы коньяка, разговор принял отвлеченные темы, которые, однако, стремительно сближали души и убирали последние препятствия на пути к простому счастью. Лилия заставила снять свободного фотографа носки и убедилась в непошлой форме подъема его ноги, объявила ему об этом, подумала, что молодой человек совершенно противоположен Семиотову, сказала “я сейчас” и вышла. Мелентьев ждал минут десять, потом решил сменить кассету в магнитофончике и в образовавшейся тишине услышал журчание воды из душа. Подойдя к двери ванной, он заметил, что она не закрыта. Мелентьев зашел внутрь. Лилия стояла под струями воды вполоборота и из-за шума воды или из-за того, что ее глаза были закрыты, не сразу заметила Мелентьева. Но когда заметила, сразу испуганно сжалась и присела. И так, снизу, каким-то испуганным взглядом смотрела на Мелентьева.
— Ты чего? — спросил Мелентьев. — Ты стесняешься?
Лилия все так же испуганно смотрела снизу и молчала. Мелентьев почувствовал неловкость. Он повернулся к выходу и быстро начал соображать, что бы такое сказать, чтоб оправдать свое поведение. Хотел сказать “закрываться надо”, но увидел, что на двери задвижки не было.
В это время раздался звонок в дверь. Мелентьев опять подошел к ванной и в щелочку двери стал кричать:
— Звонят в дверь!
— Не открывай. Я никого не жду.
Но звонили настойчиво и со стуком. Мелентьев подошел к входным дверям и расслышал: “Откройте, милиция!”
— Это милиция.
— Какого черта им надо! Подожди. Я сейчас.
Лилия вышла в халате, с ее волос стекала вода.
— Если вы, шепелявящие граждане, из вытрезвителя, то я уже заплатила вашим товарищам 450 рублей.
— Мы не из вытрезвителя.
27. Мэр на полу
Лариса Васильевна, секретарша Картонищева, обнаружила, что кончился чай, и решила спуститься в буфет на первом этаже, чтобы пополнить запасы. Как раз в это время, когда приемная пустовала, к мэру и ворвался Семиотов. Так же, через пустовавшую приемную, он и вышел в коридор. Милиционеры уж полчаса как увезли на патрульной машине тело Семиотова. Секретарша, расставив в шкафчике коробки с пакетированным чаем “Лисма”, взглянула на себя в зеркало и села за компьютер. Когда она разложила восьмой пасьянс, в приемную зашел следователь Брюшков. У него никак не выходил из головы этот пьяный. Чтобы от него отвязаться, следователь решил поделиться впечатлениями с мэром, при этом и уколоть его, указав на отвратительную службу многочисленных патрульных и бездельника-охранника на вахте горадминистрации.
— У себя?
— Да, — секретарша жеманно улыбнулась.
Брюшков открыл дверь в кабинет.
— Нету.
— Вышел куда-то, значит.
Секретарша поднялась из-за компьютера, показав так раздражавшие Брюшкова мелкосетчатые чулки (“или колготки — поди разбери”, — нервничал товарищ прокурора). Лариса Васильевна прошла в кабинет мэра, потому что любила туда заходить в отсутствие Картонищева и осматривать хозяйским взглядом зальчик, любила находить приметы небольшого беспорядка и тут же устранять их. Сейчас как раз она заметила листки, разбросанные по полу возле большого рабочего стола. Подбирая их, секретарша продвигалась вперед, пока не заглянула за стол. А там увидела распластанного Картонищева со съехавшими очками, которые так не шли ему. Секретарша, как будто много раз отрабатывавшая действия по сигналу “мэру плохо”, машинально выбежала в коридор и схватила за рукав не успевшего далеко отойти Брюшкова.
— Там. Сергей Николаевич там.
По отсутствию жеманной улыбки на лице секретарши, что делало ее лицо практически неузнаваемым, товарищ прокурора быстро сообразил: Сергей Николаевич не просто “там”. Брюшков скоро и уверенно зашел в кабинет, пощупал шейную артерию Картонищева.
— Жив, вызывай “скорую”.
Брюшков похлопал мэра по щекам. Тот открыл глаза, которые через несколько мгновений расширились в удивленном волнении. Трудно сказать, что больше взволновало Сергея Николаевича, свое ли лежачее положение или так близко увиденное лицо товарища прокурора, которое он узнал не сразу:
— Ты кто? — отпрянул головой мэр.
— Не двигайся и ничего не говори, — приказал Брюшков.
На Картонищева эта интонация и слова произвели сильное впечатление. “Скорая” отвезла мэра в реанимацию. И до десяти часов вечера он не промолвил ни слова, как ни расспрашивали врачи о причинах приступа и о том, какого рода боли Сергея Николаевича беспокоят в данный момент.
28. Диалог в реанимации
Излить впечатления мэру у Брюшкова не получилось, и тот пьяный наглец продолжал сидеть в голове товарища прокурора. Придя домой, переодевшись в спортивный костюм и поужинав, следователь превратился в нормального обывателя и включил телевизор. Шла передача о терроризме. И Брюшков стукнул себя ладошкой по лбу. Он тут же превратился обратно в старшего следователя и позвонил в больницу, узнал у врача, как там Картонищев и можно ли с ним поговорить. Тот сказал, что жизнь Картонищева уже вне опасности, но завтра его посмотрит еще один специалист из областного кардиоцентра.
Брюшков вызвал служебную машину и через пятнадцать минут был в больнице.
— Сергей Николаевич, скажите…
— Уже можно?
— Что?
— Говорить.
— Да, врач сказал, можно. Сергей Николаевич, так ты чего упал-то?
— Как чего? Вы что, еще его не задержали?
— Кого?
— Как кого! Который меня пытался убить!
— Маленький такой, в куртке болотного цвета?
— Да, вроде невысокий, но лицо такое зловещее, и в руке нож. Он в лицо чем-то брызнул, и я больше ничего не помню.
— Нож?
— Вроде бы да.
— Он сказал что-нибудь?
— Вроде “умри”, или “сдохни”, или “молись”. Ну, что-то так коротко.
— Раньше его не видел? Дорожки не пересекались?
— Не знаю. Но лицо — такое зловещее! Шишка на лбу сизая, пластырем залеплена!
29. Карась
— Мы не из медвытрезвителя, — ответили из-за двери.
— Какого черта, я хочу спать. Приходите завтра.
— Откройте, у нас ордер. Ваш муж подозревается в покушении.
— Какого черта, — Лилия открыла дверь. — Я уже легла и сплю.
— Вам не придется сегодня спать — не только мне, — сказал Брюшков. — Где гражданин Семиотов?
— Отдыхает.
В квартиру ворвалась бригада оперативников, вслед за ними зашел Брюшков.
— Будите.
— Вот уж увольте. Мне от него ничего не надо.
— Где он?
Лилия показала рукой с вытянутым указательным пальцем в направлении диванчика:
— Он пьян, очень пьян.
Оперативник принялся дергать тело Семиотова за ногу: “Гражданин! Граж-да-ни-и-н!”
— А ну-ка, — Брюшков отодвинул оперативника и уже второй раз в этот день, 18 марта, приложил руку к шейной артерии. — Дерендяев, вызывай медиков, а ты, сержант, за понятыми. Да и, пожалуй, машину с суточниками.
Лилия двинулась к диванчику, чтоб определить наконец растение “олений язык” в банку с водой до завтрашнего дня.
— Ничего не трогать. В квартире есть еще кто?
— На кухне.
— Пройдемте на кухню.
Сидевший там на табурете Мелентьев опять почувствовал свою лишнесть.
— Вы кто? — спросил Брюшков.
— Я? Мелентьев.
— Кем являетесь гражданке Голотарь?
— Ну, как-то так сразу трудно… — Мелентьев сосредоточился и попытался выразиться предельно точно: — Гость.
— Адрес, прописка, место работы?
Мелентьев назвал то, другое и третье, начиная трезветь.
— Документы какие имеются?
— Нету.
— Как же так? В гости пошли и документы не взяли?
Мелентьев пожал плечами.
— Почему они на обеденном столе? — старший следователь указал кивком головы на туфли цвета помады, которой красит губы секретарша Картонищева. Из-за того, что на кухне было достаточно накурено, Брюшков вряд ли учуял исходящий от туфель легкий запах здорового пота интересной женщины.
— Потому что они мне нравятся. Чем туфельки хуже надтреснутой хлебницы? Скотина, ты опять все сожрал! — Лилия достала из хлебницы за загривок упирающегося кота и швырнула его под стол.
Брюшков увидел прикрепленный к стене тетрадный листок с рисунком цветными шариковыми ручками и подписью: “Рыбка, рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась”. Эту же надпись сейчас только что увидел и Мелентьев. Когда он ее начал читать, из говорящих часов, стоящих тут же на обеденном столе, женщина-информатор объявила:
— Время ноль-ноль часов, ноль-ноль минут. Время ноль-ноль часов, ноль-ноль минут.
Наступило 19 марта.
30. Этимология
Дотошная работа следственной группы Брюшкова показала, что фамилия Семиотов этимологически восходит к Семиротову, каковую носил еще отец подследственного. Он же, отец подследственного, Игорь Егорович Семиротов, и внес изменения при очередной смене паспорта. Так как отец подследственного и паспортистка, выписывавшая новый паспорт, на момент следствия умерли, то точных причин и мотивов изменения паспортных данных установить не удалось. Однако, выяснив этимологически точную фамилию подследственного, группа Брюшкова смогла отмести версию т.н. “семитского следа”. Повествователь, если б его спросили, мог бы объяснить следствию, что паспортистку в тот далекий год в виду болезни подменял совершенно неопытный сотрудник, который, заполняя чистый паспорт, пропустил в слове “Семиротов” букву “р”. В тот день сотрудник подпортил еще несколько новых паспортов. Все граждане тут же предъявили претензии. Все, кроме отца подследственного, которому фамилия Семиотов показалась исполненной знакового смысла: она должна была дать его потомкам благородства наследственного. Его мечты исполнились лишь отчасти. Так, его сын Леонид Игоревич Семиотов, напиваясь с Леушиным до состояния, которого боялась Лилия, напрочь забывал стихи Рильке Райнера Марии, забывал имя монаха, который предлагал пьяницу именовать мужским родом — “пьянец”, забывал шокирующую статистику детской проституции в Москве, приведенную в докладе Кара-Мурзы, и вообще — забывал возвышенные обороты речи и сопутствующую им любовь к Родине, т.е. превращался в Семиротова. Но это так, к слову.