Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2008
Тех, кто считает Урал, равно как и любое другое отечественное пространство за пределами Московской кольцевой автодороги, полной… провинцией и кому, стало быть, этот номер журнала попался на глаза и в руки случайно, просим не беспокоиться. И вправду: разве может выйти настоящая литература не из Екатеринбурга даже, а из окольного для него городка с перенятым у здешней речушки затейливым женским имечком Арамиль?
Тех, однако, кто с отрицательным ответом на сей вопрос не торопится, пригласим задержаться. Ибо неторопливость эта говорит о понимании того, что люди живут повсюду. А если так — обойтись без литературного слова вряд ли могут. Хотя, конечно, и с нелитературным вполне в ладах…
С разбега
Тридцать лет, что миновали со времени первой книжной публикации Александра Чуманова в свердловском коллективном сборнике “Разбег” — это фактически вся его творческая жизнь. Для поэта дебютировать в 28 лет поздновато, а для прозаика — в самый раз, даже с запасом. И развивался он вполне успешно, как типичный будущий совпис. В 1984-м — участие в VIII Всесоюзном совещании молодых писателей, в 1986-м — выход цикла рассказов “Зеленый луг на рассвете” в столичном издательстве “Современник” под одной обложкой с повестями москвича Ростислава Юргелевича. В 1987-м — уже самостоятельная книга “Иван родил девчонку” в Средне-Уральском книжном издательстве, и затем “Семь соток Марса” там же в 1990 г. Тираж обеих — по 15 тысяч экземпляров…
Благодаря этим рассказам Чуманов и сегодня присутствует в Интернете как фантаст. Однако при мало-мальски внимательном взгляде они оказываются скорее притчами, фантастический антураж которых освежает фольклорно-шукшинскую традицию жизнеописания провинциальных “чудиков”.
Сын непутевой матери Валерий не женится, но строит дом, двери которого открыты любому (“Добро пожаловать!”). “И постепенно все стали привыкать, что есть в этом доме для каждого и доброе слово, и нехитрая еда, и теплая печка…” Потом сюда начинают прилетать птицы и приходить лесные звери. А потом и инопланетяне прилетают, прочитав “Добро пожаловать!”, написанное крупными буквами на крыше. “Оказывается, братья по разуму давно были готовы к встрече с нами, но они очень щепетильны и не умеют никуда влезать без приглашения. А никому и в голову не приходило, что их требуется приглашать…”
Некто Яков Ильич (“Спасите наши души!”), услышав по радиоприемнику сигнал SOS, “укладывает в чемоданчик предметы первой необходимости и вылетает в указанный район”. Уклоняясь от ракет ПВО, “обычно поспевает вовремя. Судно или самолет, терпящие бедствие, он поддерживает на плаву до прибытия какого-нибудь корабля… И когда необходимость в нем отпадает, Яков Ильич незаметно исчезает…” А утром как ни в чем не бывало отправляется на завод, куда за двадцать лет работы тоже еще ни разу не опаздывал.
Иван придумывает себе дочку, а та вдруг и впрямь появляется на его пороге (“Иван родил девчонку”). Антон во имя заболевшей дочери жертвует себя смерти (“Чего не привидится…”) — и та отступается. А некий Сыробякин спросонья сбивает тапком залетевший в форточку, потерявший ориентацию и нудно жужжащий над ухом маленький самолет, в котором летит он сам, возвращаясь из города Сиротска (“Самолет из Сиротска”). Там он впервые за много лет повстречался с женой и сыном, о которых до того напоминали только исправно отсылаемые для них алименты…
Леспромхозовский вальщик Юрий Веденеев (“Соло для бензопилы”) приделывает вместо глушителя к бензопиле трубу, и та начинает в его руках выдавать настоящую музыку, в конце концов дойдя до творческой вершины — симфонии о целлюлозно-бумажном комбинате на берегу Байкала. По поводу каковой его и начинают упрекать в натурализме — однако не за название, а за то, что в кульминации слушателям явственно представляется необычайной красоты мертвая русалка, качающаяся на поверхности убитого озера. И после такой критики маэстро переходит на песенки, которые позволяют ему войти в моду и безбедно помереть от разладившейся печенки.
Селянка Ефросинья Кащеева, родившаяся в 1818 году, оказывается колдуньей, хотя лишь изредка позволяет себе “нарушать пространственно-временную структуру и законы гравитации”, а кроме того, в полном согласии со своей фамилией — и бессмертной (“Вечная бабушка”). “Когда-нибудь уйдем и мы. У наших внуков появятся внуки, которых будет нянчить, учить уму-разуму бабушка, не принятая когда-то в дом для престарелых. И, думая так, я спокоен за своих далеких, еще не появившихся на свет потомков…”
Старики из позабытой властями деревни уходят на небо по дымам из своих печек (“Дым поднимается вверх”). И водитель приехавшей наконец-то автолавки Тимка удивленно замечает, “как сильно скособочилось и как бы просело небо, лишившись пусть и не всех, но многих своих опор…”. Кочегар Серега (“Искра”) отходит на работе, и его душа становится кусочком антрацита, который, сгорая, дает тепла куда больше, чем тот худой уголь, что завозят в котельную. А душа Анатолия Петровича вселяется в черного спаниеля, который приходит к его жене Анастасии Ивановне (“Родная душа”). Когда же умирает и жена, этот спаниель “…ищет ту единственную родную душу, которая не умерла, которая живет где-то. Но где, сыскать почти невозможно…”.
Степанов (“Последнее чудо”) отказывается от внезапно обнаружившегося дара волшебства ради прежней жизни со стареющей женой, но реально — ради любви к ней, и любви взаимной. И только единственное позволяет себе — бутылку “Боржоми” из воздуха. “Никаких других чудес он больше не делает. Потому что — ни к чему…”
Упорные садоводы, привыкшие корпеть над выделенными им Христа и прокорма ради сотками отечественных неудобей, преобразуют даже Марс, который благодаря им становится пригоден для полнокровной жизни (“Семь соток Марса”). Викентий отовсюду исправно возвращается на крик жены Анны (“Командор”). Казалось бы, она вовсю помыкает им. Но именно этот ее всегдашний назойливый зов вытаскивает руководимую им экспедицию из глубин космоса. А на Земле в это время хирурги успешно ампутируют у человеческих младенцев крылья — неожиданная мутация оказалась стойкой (“Крылья”). И, в конце концов, в очередной раз побеждают природу.
Уникальна и беззащитна семья, где отец собирает обломки старых звезд, “чтобы сделать из них новые звезды и к утру развесить по небу…”, а пошедший в него сын превращается то в розовое облако, то в море (“Розовое облако”). И на ужин во всех домах рыба, а в этом доме — только жареная картошка, потому что отцу не дает покоя мысль: “Вселенная расширяется, надо срочно что-то делать…”
Все эти щемящие чуткую душу философско-элегические размышления о жизни и смерти Чуманов уже тогда приперчивал гоголевскими и щедринскими нотками. Поначалу — в их советской аранжировке, вполне узнаваемой в истории о колорадском жуке-доставале, отправленном в итоге в керосин (“Эонимф”). Или о заборописце-новаторе Геле Тюрине, который, быстренько пройдя все этапы карьеры, забронзовел и стал гнобить своих талантливых учеников (“Забор Гели Тюрина”). Или о дитяти руководящих родителей, которого не с пеленок даже, а в утробе матери, как раньше в гвардию, приписали к институту легчайших сплавов в чине лаборанта (“Стезя Николеньки Вселенского”). Или о Евгении Петровиче Сергееве, который, азартно и непримиримо борясь со злом, установил в своем районе “полную порядочность” (“Сергеев тут и там”), а потом, переместившись во времени, очутился в той же родной Сергеевке, но уже во плоти одного из своих предков. И будучи в этой плоти полковником, даже зная, что ожидает всех декабристов, отправился в Петербург на Сенатскую площадь — на дворе шел 1825-й год…
Историю отечественного крестьянства, представленную через судьбу еще одного персонажа-долгожителя (“Корней, крестьянский сын”), который родился задолго до реформы, причем не денежной 1961 года, а той, что “подвела черту под крепостным правом”, не будь на дворе перестройки, могли бы почесть и антисоветской. Уж очень нерадостной, в соответствии с реальностью, оказалась эта судьба. Спрятал Корней свою смерть по Кащееву принципу, все войны прошел, несколько семей схоронил, да в конце концов “у него стали трястись голова и руки, он забыл почти всю свою небывалую долгую жизнь”. Ибо все защиты пали, и заветная иголка оказалась в руках высокопоставленного охотника, который сбил влет утку…
В злободневной социальности Чуманов-рассказчик, однако, не усердствовал. Если Василиса живет с Кащеем, Иван Царев отнюдь не рвется на подвиги, и только Серый волк пытается честно выполнять свою сказочную роль (“Серый волк и другие”), при чем тут политический режим? Люди, которые чувствуют себя счастливыми в двумерном пространстве (“Волшебная дверь”), находятся при любом строе. И точно так же везде и всегда иные могут решить, что если спасатель оказывается именно там, где нужна его помощь, то он сам эти ЧП и подстраивает (“Трудный дар”). И Ваньке-богатырю вполне могут платить деньги за то, чтобы он не дрался с Людоедом, который приходится родней одному заслуженному начальнику и вообще требует охраны как единственный в своем роде экземпляр животного мира (“Богатырь”).
И все-таки время, чувствуется, брало свое, и Чуманову хотелось попробовать иные краски. Иначе откуда бы взялись во втором его авторском сборнике такие разные повести?
В традиционно-фантастическом “Дежурстве”, стремясь преодолеть пресловутый парадокс Эйнштейна, чтобы летать между звездами в пределах своей собственной жизни, и не по разу, люди научаются сознательно замедлять свои жизненные процессы. Но каждый землянин на десять прежних лет, которые в новом измерении оказываются минутами, возвращается в былое состояние, чтобы в случае чего подать совет автоматической системе, поддерживающей на Земле первозданный порядок.
И рядом “Курилка” — практически без сюжета, просто картина с позднесоветской перестроечной натуры: завод неких кривошипов и его работники… Своеобразное начало реализма в творчестве Чуманова. Или — с учетом условности фантастической оболочки его рассказов-притч — полного реализма, если не натурализма.
Тут-то и пришел финал его совписовской карьере — или, как говорится нынче, полный облом. Еще в конце 1991 года — семинар в Дубултах, разговоры о высоком, но уже с предупреждением: ребята, удастся ли собраться снова, неизвестно. А по возвращении с боем новогодних курантов в чумановской библиографии — во всяком случае, прозаической — начинается шестнадцатилетний перерыв. И только журнал “Урал” остается единственной отдушиной, лазом к изрядно уменьшившемуся в количестве читателю…
На полях жизни
Оговорка насчет прозаической библиографии неслучайна — Чуманов и “стишки”, как он их сам называет, пишет. Собственно, и начинал он как поэт. Лично я, правда, ранних его стихов не читал. Попалось как-то на глаза в подшивке старых газет нечто юбилейное — то ли про Ленина, то ли про Великий Октябрь. Однако он и не претендует на звание прораба перестройки: “Вот, помню, как сейчас, я шел навстречу съезду,/ печатал звонкий шаг, а также звонкий стих…” Хотя спустя десять лет в сборнике “Жили-были стихотворения” (2002) и насмехается над самим собой, тогдашним: “Нет ни коррупции, ни мафии,/ ни этих безнадежных войн…/ А тот сопляк на фотографии —/ ленив, дремуч… А недоволен…” И в русле почти уже вековой традиции разговаривает с тем же Лениным, лежащим в мавзолее: “…Мы как-нибудь уж сами./ Без вас, да и без ваших толстых книжек./ А то, что многим не случится выжить —/ так не толклись бы возле вас часами…”
Высокой поэзией эти строки, как и многие другие в этом сборнике, а тем паче в более ранних “Приключениях мысли” (1997), и вправду не назовешь. Похоже, Чуманову, как и всем нам, чтобы понять новое время, надо было просто определить, поименовать его. И потому, как у многих других литераторов, его стихи этого периода зачастую выглядят заметками на полях оскаливающейся жизни.
“…Развалился наш СССР./ Мы — нули в одичавшей отчизне…” От прежней эпохи “осталось килограмма три монет” — ненужных, а потому достойных разве что быть зарытыми в землю. И когда потомки отроют сей клад — “Они, возможно, выпьют и за нас./ А кто-то, может быть, о нас поплачет…”. А их предку даже открывать глаза поутру не хочется: “…Хорошо воробьям, раз они просыпаются с песнями./ Хорошо депутатам. Но самый счастливый — медведь…”
К прошлому, однако, возврата нет: “Идемте, Русь. Не к топору, не к чарке —/ все это было, и довольно нам…” Гордиться, может быть, нечем, но жизнь продолжается: “Распашу-ка кусок пустыря,/ насажу-ка поболе картошки…/ Я намерен и выжить, и жить/ посредине тоски и позора./ Посредине отчизны, которой/ может вовсе на карте не быть…”.
На единой картошке и в одиночестве, конечно, не выживешь: “Скажите мне доброе слово!/ А то леденеет нутро./ Скажите! И буду я снова/ любить вас и делать добро…” И снова находится место для притчи, теперь уже стихотворной — о мужике, который, вытащив из воды утопающих, вместо медали за свой подвиг попросил водки и сам же побежал в деревню занимать на эту водку денег. “Убежал. А мы вздыхали: “Ну и ну!/ Вот такие-то и пропили страну…”/ — Все понятно. Но еще — один вопрос:/ он вам водки-то принес? — Ну да, принес…”
Стало быть, с надеждой и опорой все понятно. Хотя, если честно, в массе своей родной народ, “понимающий всего лишь —/ узду, намордник да тюрьму…” особого оптимизма не вызывает: “Народ, о чем ты Бога молишь?../ О, Боже, не давай ему!” И тут же еще одна притча в подкрепление — о гончарах, что “крутили средне-сдельные горшки”, а когда один невзрачный мужичок превзошел их в искусстве, с грустью и страданием его ухайдакали: “А потом месили глину и цемент/ и красивый воздвигали монумент…/ И с тех пор никто не может дать ответ,/ что на свете настоящее, что нет…”.
Так что особенно остро свое родство Чуманов в это время ощущает с разговорчивым — очевидно, жестами — глухонемым соседом: “…Так вот и живем мы с ним,/ служащие русской речи…/ Мы из разных пантомим,/ но удручены — одним…”
Зато невозможность увидеть дальние страны отнюдь не удручает — пусть не хватает денег, зато воображения в избытке: “…Пескари мне украсят меню/ вместо крабов, анчоусов этих…/ А потом я рассказ сочиню/ о прекрасной далекой планете!” Хотя ощущение реальности отнюдь не покидает: “Тихое, как омут, захолустье…/ А по мне — так самый пуп земли…/ Вовсе не в Монако удавлюсь я./ И не в Амстердаме — только здесь…”
Ощущение это — от того же безмолвия, когда “пахал, как на лесоповале,/ надрывно, яростно, взахлеб…/ А напечатали в журнале/ и словно положили в гроб…” вместе с записными графоманами. Когда творишь подобно родной почве, исторгающей из себя последний слой ядреных, ярких грибов, а грибники как будто вымерли. Когда твои “бесчисленные опусы вовсю печатались в Москве”, а теперь “как мертвецы, лежат в столе…”. И когда “братану” из “простого арамильского народа” ты нужен только для того, чтобы сочинить куплет для его бабы.
А время-то идет, жизнь движется — и с неизбежностью задумываешься о ее смысле и результате: “…жизнь прошла не так,/ как следовало бы пройти…” Даже скребущаяся в двери весна вопреки обыкновению не приносит особого облегчения: “…солнца круг спасательный/ мне брошен — да упал далеко…” И все-таки пускай твои старания оседлать мосластого Пегаса не воскресили Христа, антихрист не воскрес тоже…
“Округлых слов горошины” по-прежнему сыплются в ничьи закрома, но выбросить писательский билет рука не поднимается. И пишется снова — да все больше красными чернилами: “Видите кровь на иголках стерни?/ Это душа моя шла босиком…”
Впрочем, к пресловутому миллениуму, на который пришелся и “пережим эпох”, Чуманов, похоже, с именами для новых времен определился. А потому глобальные социо-политические мотивы в его стихах все больше стали уступать место лирике:
Вот день, не успевший начаться, кончается.
Мгновенье — и станет темно.
Но тонкая-тонкая ветка качается
и тихо скребется в окно.
В груди, как с похмелья, уныло и муторно
от горьких хлопот и забот.
Но где-то впотьмах завывает полуторка,
да тяжко гудит самолет.
И сердце внезапно зайдется от жалости
ко всем, кого стоит жалеть…
Вот так всю дорогу досадные малости
никак не дают умереть.
В этой лирике человека, который, по его собственному признанию, “хронически болен пристрастием к семье и дому” — в общем-то, все те же светлые мотивы из его ранних прозаических притч. “…Не тужи ни о чем,/ наши правнуки будут красивы…/ Станешь ясным лучом,/ стану спутанной конскою гривой…” Правда, “наши дети нас не пощадят”, поскольку “наш сентябрь — для них всего лишь май,/ им-то жить да жить, а нам-то выжить…”. Но тем более ценной оказывается супружеская возможность опереться друг на друга: “...Так что ты меня не обижай./ Я тебя подавно не обижу…”
…Свобода моя — четыре стены,
и это окно на север,
и эта женщина у окна…
А дни с каждым днем короче…
Вот так вот и просидим дотемна,
до бесконечной ночи.
Столь же сквозным символом возрождающейся надежды остается для него, судя по всему, и образ белого снега. Что в “Приключениях мысли”: “А ночью выпал снег. Он был стерильней ваты./ Он так красиво шел!.. Чтоб всем нам так ходить…” Что в “Жили-были стихотворения”: “…Белый мир! Вы в окошко взгляните:/ Белый клен, белый дым, белый наст,/ провода, словно белые нити,/ ненадежно связавшие нас…”
А еще один сборник с говорящим названием “До востребования” (2002) он прямо со снегопада и начинает:
Такого обильного снега
не видывал я никогда.
Не видывал сроду, чтоб с неба
вот так — за звездою звезда
срывались и падали звезды
не камнем, а плавно паря,
лучами цеплялись за воздух —
непрочную ткань января…
Когда-то, конечно, растает
и лед на окошке, и наст…
Но звезд невесомая стая
невидимым пеплом на нас
уже, очевидно, осела.
Осела и мне на тетрадь…
Светает… Хорошее дело.
Пора уже снег убирать.
Цифры в скобках — не ошибка: третий стихотворный сборник Чуманова действительно увидел свет всего через полгода после второго. Сам автор, не отрицая своей плодовитости, ссылается на случайность: не было ни гроша, да вдруг алтын — как-то так в одночасье сошлись щедрость областного министерства культуры и благосклонность спонсоров. Кто на себе постиг всю тяжесть гнетущего писательского молчания, понимает — отказаться от подобных даров нелегко.
Интересно, что и редактор у обеих книжек один и тот же, хотя выходили они в разных издательствах. Но то ли так сложилась рукопись “До востребования”, сведя воедино все образные и содержательные линии Чуманова-стихотворца, то ли просто потому, что мое собственное знакомство с автором началось именно с этого сборника, именно он кажется мне наиболее представительным.
Одна из этих продолжающихся линий — все те же размышления о мимолетности жизни, свойственные, наверное, всем, кто познал к ее середине или исходу ценность каждого из мгновений. Впрочем, хоть Арамиль и склоняется по-женски, живущему в ней мужику нежности вроде как и не пристали. И собственной жене после долгих прожитых вместе лет этот самый мужик под теми же звездами вновь признается в любви совсем по-вахлацки: “…между прочим,/ мы были счастливы… Кажись…/ Или — не очень?/ Однако — я тебя всегда…/ Ну, в общем, это…/ Гляди, гляди: летит звезда!../ Да все уж. Нету…”
А вот нежно относиться к рыбалке те же самые мужицкие заморочки вполне позволяют. И к природе, на которой она происходит, тоже — например, к тихому озеру Аллaки, “где колют острогою щук/ простосердечные татары…” и “даже небо и трава/ сливаются в счастливом браке…”.
В поселке, из которого Арамиль отнюдь не давно возвели в городской разряд, и дипломированная-то интеллигенция “врастает постепенно в почву —/ сперва плохого огорода,/ потом ухоженного сада…” и не только забывает про вернисажи и новые книжки, но и старые-то мечтает сбагрить кому-нибудь. Чего же ждать от недоучившегося инженера, за какие-то провинности, а то и просто за нерадение сосланного из института в стройбат, а потом, похоже, надолго задружившего с алкоголем? Во всяком случае, именно таким рисуется здесь лирический герой Чуманова (судя по биографической справке, перенявший многие из этих черт у него самого), появившийся на свет после войны, но всю жизнь ощущающий на себе ее отдаленные последствия: “…Меж водочкой и портвейном/ родителей я жалел..,/ но не любил. А это —/ страшнее самой войны…”
Ему и успешный — две дочери как-никак, и внуки уже — результат семейной жизни не приносит отрады, ибо старая зырянского, похоже, корня фамилия прервется на нем: “Угас бесславно мой старинный род./ Я — патриарх на колченогом стуле…/ Переходили речку Лету вброд,/ и все в ней поголовно утонули…” Так что воспоминание о берестяном чумане, а по-русски говоря, кузовке, туеске ли, оканчивается печальным: “Родина — пермского тракта верста…/ Да и сгораю-то — как береста…”
Семейству от него тоже мало проку: “…Я, вообще-то, был всегда поэтом,/ но что такое для семьи поэт?..”, тем более теперь, когда “…непотребное старье,/ что раньше было мускулистым телом/ и безраздельно подчинялось мне…”, мешает даже отправиться за грибами. И это усугубляет горечь трезвого безжалостного признания:
По существу, вокруг меня — пустыня.
Живая да и мертвая вода
иссякли. Только в небе ярко-синем
сияет равнодушная звезда.
Да ветер. Да бессмысленная почва.
Да ветром уносимые слова.
Здесь никакая не привьется почка,
и никакая не взойдет трава.
Петляет бесконечная дорога.
Песок заносит моментально след.
По существу, я нужен только Богу.
Но Бога-то в наличии и нет,
который душу осторожно вынет,
открыв тем самым новую главу…
По существу, вокруг меня пустыня.
Пустыня и во мне, по существу…
И все-таки этот рефлектирующий недоделанный интеллигент — лишь сценический образ, маска, хотя и, похоже, приросшая к лицу: “Ну, а мне в этой пьесе выпало/ сотворить максимально выпукло/ “арамильского мужика”,/ замороченного слегка…” Глумясь в этой шутовской маске над округой и самим собой, поэт на самом деле отводит-таки себе роль куда более высокую:
В данной точке мирозданья,
ото всех других отличной,
исполняю, горемычный,
персональное заданье.
Все спокойно. Баю-баю,
бедняки и нувориши.
Образцово прозябаю
по распоряженью свыше.
Прозябаю, прозябаю,
словно врытый в землю витязь…
Порезвитесь, раздолбаи,
порезвитесь…
В общем, не “глаголом жги сердца людей”, но из той же оперы. Или из ее более легкой сестрички, которая в Австрии, например, прямо именуется оперой народной, но тоже повествует о высоком — подобно чумановской, по его собственному определению, “плебейской поэзии”. Соответственно этой традиции и надетой на себя маске, автор видит в себе кустаря, который бывает “в читающих семьях/ собеседником и сострадальцем,/ проповедником, комедиантом,/ долгожданной хорошею вестью…” А что слог не слишком возвышен, то просто вдобавок “…годы к просторечьям клонят,/ как ветку долу клонит снег…”.
Однако читающих семей в провинции, как уже отмечалось, не так уж и много — вот и с посмертными своими переизданиями автор рекомендует не спешить: “…Пусть лучше выпьют за меня ханыги!/ Нечитанные книги — это фиги/ убившему на них свои года,/ что хуже забытья…/ И всех моих писаний городьба/ пускай не давит никому на плечи,/ поскольку — не судьба так не судьба —/ не Пушкин ведь, не Чехов же — и неча…” Да что там — от своей же творческой братии похвалы не дождешься: “…Наконец-то скажут мне писатели:/ “Поздравляем, гениально, Саш!”
Но братия эта все-таки есть — рабы и герои словесности, ее же чернорабочие, “до водки и женщин охочие”, инвалиды чернильной удачи. И пускай они, хотевшие “ни мало, ни много —/ способствовать Замыслу Бога…,/ легли, между прочим, костьми,/ чтоб нелюди стали людьми…”, пускай они не вспомнят о тебе, который “во льдах и песках Арамили/ растворился, как света комок…”. Все равно ты — один из тех кочетов, что “в обличье человеков/ в глухоте проделывают брешь…”. А в другую минуту — старомодный Робинзон Крузо, а то и кое-кто повыше: “В шестиметровой мастерской/ никто учить меня не волен…/ Манипулирую тоской/ и звоном нищих колоколен,/ и нескончаемым дождем,/ шуршащим в садике убогом…/ Я тут работаю вождем,/ а временами даже — богом…”
С настоящим Богом, правда, у него отношений как бы никаких и нет: из атеистов в сильно верующие перескакивать не торопится, вдруг находя, к примеру, удивительным то, что за Прощенным воскресеньем следует Великий Пост. Ведь и вправду: только вроде бы простили друг другу все грехи и обиды, а тут опять повод скорбеть о человечьем несовершенстве. Что же до внешней обрядовости, то, по его мнению, Господь и так “видит, что у нас к чему./ И золотые купола да звоны, / я думаю, до лампочки ему…”
И все-таки в часы уныния, когда ощущает, что его “…душа — автограф на воде…/ по сути дела — плеск весла” и что “я тоже скоро дымом стану,/ килокалорией тепла…”, или видит себя невостребованным письмом, которое разминулось с адресатом, или сознает, что “…нет, братцы, истины в вине,/ как нету, видимо, и выше…”, все-таки находит поддержку: “…Бога нет. Но сколько душ-то/ прорывается к нему!”.
Эта поддержка — и в рождении нового жизненного круга, когда “в двухтысячепервом году” он, уже дед, ведет внука в ту же школу, “в которую сам был ведом/ когда-то в полсотни седьмом…”. И в том, что “…так вот выглянешь в окошко/ в феврале, в последних числах,/ и невидимой гармошкой —/ в сердце звон простейших смыслов…”.
За окошком, правда, еще много чего на глаза попадается — дворцы новорусские, например: “Граждане возводят терема —/ налицо отсутствие ума…/ Я так, например, уже предвижу/ роковой реванш злосчастных хижин/ и за терема не поручусь —/ это Русь. Она такая, Русь…/ Наплевать бы — только всякий раз/ “мочат” за компанию и нас…”
Опять же не возвышенно, согласен. Но что поделаешь, коли пейзаж таков — что исторический, что современный? Хотя, отдав ранее изрядную стихотворную дань политике и социологии, Чуманов уже сосредотачивается на другом: “…обязан же кто-то ведь/ проповедовать вечное…” И пусть никому, даже себе, ничего за жизнь не доказано, пускай увязанная бечевкой пачка твоих писем “о любви, о трудах, о борьбе” до скончания века никем не будет прочитана — “…сердце, покуда стучит оно,/ все не может…/ без полета, смертельно опасного/ за пределы тоски. В никуда…”.
От этой тоски автор способен и не решившуюся кануть в омуте васнецовскую Аленушку вопросить: “…Аленушка, не лучше утопиться ли,/ покудова не грянула зима?..” Однако с высоты и отдаления того самого полета видно, что лучших, чем нынешнее не лучшее, времен на Руси с ходу и не сыщешь. Ведь и прежде “случалось, что Святой Георгий в стремя/ не попадал ногою иногда…”. И поскольку “…с любимым, но свихнувшимся Отечеством/ становится, увы, не по пути” прежде всего по возрасту, “…хочется уйти по-человечески,/ а не на четвереньках уползти./ Не звякая дурацкими медалями,/ не клянча у правителей гроши —/ уйти под флагом пламенной души,/ которую антихристу не сдали мы!”. И даже от последнего собутыльника, с которым приходилось делить компанию — “как от Родины не отрекусь…”.
Тоже, между прочим, вполне мужская, мужицкая позиция.
Без чернухи и порнухи
Уже по стихам заметно: кроме всего вышесказанного, а то и прежде или чаще того удерживаться в пустынной провинциальной жизни автору помогает всепроникающая ирония. Вообще: по степени ее концентрации в одной смысловой единице печатного текста Чуманов — надеюсь, специальные филологические изыски, которых он достоин, подтвердят — вполне может потягаться с записными московскими шутниками. А если считать иронию непременным признаком постмодернизма, этот арамильский мужик — самый крутой постмодернист и есть. Но поскольку во всем остальном — в передирании и выворачивании цитат, например — по причине своей реалистической старомодности отнюдь не усердствует, то — чем черт не шутит? — вполне может представить богатый оригинальный материал для сопоставления с тем же, скажем, Салтыковым нашим Щедриным.
Правда, “Изергильские зори”, именованные сказаниями о муниципальном образовании, будут потоньше “Истории одного города” — так и время нынче иное. К тому же Салтыков, который Щедрин, во многих городах живал и служивал, тем паче вице-губернатором. А параллель между Изергилью и Арамилью очень уж прозрачна, Чуманову же там еще жить и жить, и отнюдь не в административных чинах…
Впрочем, власти в этом МО какие-то уж супер-продвинутые оказались: сами же и спонсировали в 2006 году издание толстого (в 48 печатных листов), хотя и тысячным всего тиражом, тома под названием “Житуха”, куда это, казалось бы, насмехательство включено. Чем, по-моему, заслуживают немалого уважения — как минимум, за понимание возможностей отечественной литературы в том, что на современном малолитературном русском языке называется позитивным позиционированием территории.
Само это название — Изергиль — казалось бы, опровергает выданную выше мысль о несклонности автора к цитатам. Однако, утверждает он, это пролетарский классик “здорово подгадил… дав звучное имя… одной древней болтливой старухе”. Тогда как изначально оно якобы принадлежало то ли татарской, то ли башкирской красавице, которая от роковой любви бросилась в воды местной реки Впреть — тоже не слишком завуалированная параллель с названием реальной Исети, что принимает в себя в черте города арамильские воды. Качество которых — уже объединенных — “в последние годы из-за паралича промышленности вышестоящего губернского центра стало неуклонно повышаться”, в результате чего в местном пруду расплодилась рыба, и расплодившимся в ответ рыбакам попалась на крючок в образе старой русалки та самая красавица.
Помнится, у раннего Чуманова она уже всплывала — и не только бездыханная из Байкала, но и вполне живая из безымянного озера (“Афродита”). Был бы род писателя дворянским — впору изображение этой полурыбины на гербе помещать. Может, потому в “Изергильских зорях” якобы наблюдавший эту поклевку собственными глазами автор только ее и ее благодатных последствий описание и ставит себе в заслугу. Происхождение же остальных баек приписывает землякам, которые должны быть узнаваемы не только им самим, но и читателем, в том числе никогда в его богоспасаемом граде не бывавшим. Ведь грады наши, МО по-нынешнему — словно семьи, о счастье и несчастье которых рассуждал, насколько припоминается, уже другой классик.
Из Арамили перебралась в свое, советское, время в Екатеринбург, тогда, естественно, еще Свердловск, и Алевтина Никаноровна, одна из героинь романа “Три птицы на одной ветке”. Для нее это конечный пункт некороткого жизненного пути, что начался в простуженном столыпинском вагоне, везущем раскулаченных в неведомую даль: “когда рельсы в конце концов кончились, она успела привыкнуть к смерти и маленькое ее сердце, окаменев, перестало расти, отчего в нем уже с тех пор мало места для излишеств, хотя главную свою функцию этот орган до сих пор выполняет на редкость ответственно…”
Крестьянскими корнями можно было бы, конечно, объяснить и ее ежегодное копание на четырех дачных сотках, тем более что именно на свою кулацкую родословную она ссылается, щедро расплачиваясь с иногда призываемыми на помощь соседями. Но тут, скорее, опять же свойственное нынешнему “российскому старчеству” стремление не выпасть из жизни, не замкнуться в своих, кому их сколько в итоге досталось, квадратных метрах. Хотя, принципиально гордясь своим происхождением, бабушка — имеются, понятно, и еще два, а потом и три поколения — “теперешним званием екатеринбурженки ничуть не дорожила”, сведя жизненные требования к наличию воды и тепла да близости магазина и собеса.
А вот дочь Эльвира после долгих кочевий с родителями по разным селам да поселкам и жизни в студенческой общаге прониклась свердловским патриотизмом. Какового, впрочем, собственной дочери Софочке передать не сумела, и та после школы рванула учиться в “Европу” — то бишь Рижский институт гражданской авиации. Потом аспирантура в Москве, вполне прагматичное замужество, свадьба, во время которой прилетевшую с Урала мать включают в процесс, а бабушку оставляют в гостинице, чтобы она своим плебейским видом не унижала внучку в глазах коренных москвичей…
Нет, на второй день новобрачные с ней, конечно, встречаются — в метро, тащат в какой-то новостроенный выставочный центр и, вымотав, наконец-то получают вожделенный конверт и расстаются — опять же в метро… В общем, ситуация вполне понятная для тех, кто сам хоть раз ощущал на себе, что Москва не подвержена не только слезам, но и вообще каким-либо искренним душевным проявлениям.
Впрочем, Алевтина Никаноровна тоже воспринимает эту ситуацию как данность — и отнюдь не только в силу жизненного опыта: “…лишь оскорбленная и униженная любовь способна на смертельную обиду. Здесь же никакой любви не ночевало. Ни с той, ни с другой стороны…” И все-таки в гостиничном ресторане, хватив — но только ли поэтому? — сто пятьдесят граммов коньяку, вдруг неожиданно для себя изливает душу соседям по столику. Тоже, очевидно, провинциалам, поскольку “история показалась им… мягко выражаясь, нетривиальной…”.
Завязавшийся таким образом после, что и говорить, весьма объемной экспозиции сюжет и развивается неторопливо, не слишком, казалось бы, выходя за пределы матримониальной темы. Только, однако, расслабишься — и жизнь героев опять делает нежданный поворот, хотя и не в стиле экшн, а вполне в согласии с нынешними реалиями. Какая россиянка нынче, к примеру, хотя бы теоретически не может сходить замуж за австралийца? Или какому из дальних тьмутараканских родственников Екатеринбург не может представиться столицей, пусть и одной из многих отечественных столиц?
Поскольку плотью повествования при этом остаются столь же неспешно и тщательно выписываемые бытовые подробности, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы различить за пристальным вниманием к ним сознательно используемый не то что прием, а целый литературный метод. Впрочем, одна из более ранних публикаций автора дает нам возможность сослаться на него самого. Именно “классиками клятый, самозваными литературными аристократами люто презираемый” быт он с вызовом именует ныне своей основной ценностью и опорой: “Здание бытия выстроено из кирпичиков быта, поскольку иного материала просто-напросто не существует… Быт, если угодно, это любовь в самом широком смысле слова, это семья, это хлеб насущный, это возможность, воспроизводя потомство, никогда не умереть. И литература вне быта, вне политики, вне жизни, хоть ты ее французскими духами с головы до ног облей, отчетливо шибает мертвечиной. Даже самая мастеровитая…”
То же внимание — в своеобразном “медицинском” цикле, который создают в “Житухе” кардиоповесть “Курс терапии” и уропоэма “Ниже пояса — тоже человек”. Жанры определены автором опять же с явным, как сегодня говорится, стебом — в том числе над нынешним “мейнстримом”, в значительной степени обращенным к функциям тазобедренного отдела человеческой плоти. Стеб, однако, незлобный и в большей степени над собой, а если над человечеством — то самую малость, для коррекции завышенной самооценки гомо сапиенса:
“А в курилке-то было… В общем, как бы картина, случайно не написанная Иеронимом Босхом! Мои задумчиво-сосредоточенные собратья по урологии с привязанными к ноге бутылочками, частично наполненными характерно бурой либо янтарной жидкостью, поступающей по шлангу, восходящему к святая святых. Блаженно улыбающиеся, как всякий вернувшийся с того света, обитатели кардиохирургии с распиленными, но потом аккуратно сшитыми грудинами. Но самое сильное впечатление производили, конечно, чем-то напоминающие терминаторов суровые мужики из отделений челюстно-лицевой, а, более того, нейрохирургии. Судя по причудливому шитью, украшавшему их рожи и бритые черепа, они уже никогда не должны были умереть. Какая может быть смерть, если хирурги наши вот так непринужденно слесарят и плотничают в недрах самого божественного компьютера!..”
Или: “…да, ребята, бывают, оказывается, ситуации, когда ощущаешь себя мужчиной в цветастых семейных трусах, а без них — жалким дрожащим бесполым существом…”
Или еще: “…лежишь дурак дураком, а тебя катят по коридору… медперсонал, взирающий на нашего брата, как на неодушевленный предмет…”
И так далее в том же духе — по всем этапам технологического процесса исправления отступлений организма от божественного образца, который проходит герой повествования. Опять же явно немногим отличаясь от автора, он попутно позволяет себе веселые “фенечки” по поводу не только клизмы или интимной стрижки, но и бурной внутренней жизни писательской организации, тем самым вовлекая в тот же почти постмодернистский оборот не только Гоголя со Щедриным, но и Булгакова. А то вполне по-житейски и шире захватывает: “Наша верховная власть и наш футбол — близнецы-братья. То и другое — кладбище народных надежд…” Впрочем, тут же опять на себя переводит: “…сон мне накануне операции приснился про Президента. Будто мы с ним tete-a-tete, и я… В общем, даже не подозревал, какой могучий, но совсем не реализованный верноподданнический рефлекс дремлет во мне всю жизнь…”
Из этого быта и стеба, однако, и здесь, и в романе, и в других повестях и рассказах, вошедших в книгу, постоянно пробивается, прорастает то душевное, духовное естество, что помимо способности к саморазрушению отличает человека от прочих земных тварей. В обезличенный, обезлюбленный мир снова и снова возвращается любовь — или хотя бы ее желание, ожидание, в худшем случае тоска по ее нехватке. И возрождается она в тех же самых людях, которые вроде бы безнадежно укрепились в исключительно потребительском отношении к своим собратьям.
* * *
Вот так вот — тридцать лет прошло, мир, почитай, перевернулся. А Чуманов, от возвышенной фантастики к низкому быту перейдя, все про то же самое, получается, пишет. Литература, утверждает и, что самое главное, подтверждает он, сродни религии и “должна служить… не государству, не народу даже, а — Добру. В первородном смысле этого слова… Чтение литературного произведения должно сопровождаться пусть не глобальным, пусть микроскопическим, но катарсисом, внешнее проявление которого — слезы и смех. Причем непременно вместе! Ибо что есть жизнь, как не смех и слезы, что есть человек, как не слезы и смех!”.
Рискну утверждать: благодаря точности и глубине, которых достигает Чуманов в своем описании типичных антуражей и персон нынешней отечественной периферии, его “Житуха” вполне может претендовать на роль своеобразного эпоса современной российской провинциальной жизни. А особые, оптимистические свойства его иронии вполне позволяют назвать автора родоначальником нового — во всяком случае, для прозы нынешнего века — литературного направления. Стали же таковыми в смутные 1990-е годы чернуха и порнуха — чем житуха хуже?
Однако не только выдающаяся из общего ряда чумановская проза, но, пожалуй, и лучшие из его крепких, местами шершавых стихов не оставляют места для высокомерной снисходительности, являя, по сути, единое воплощение цельного способа жить и думать по-человечески во глубине сегодняшнего Отечества.