Странички воспоминаний об Александре Филипповиче
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2008
Двадцать лет назад в Москве и Свердловске почти одновременно вышли две его последние, посмертные книги — рассказы о животных “Стая” и роман-сказка “Житие”. Вот как оценил первую известный московский литературовед: “Я прочитал в последнее время не так уж мало разного рода рукописей и книг. Эта — одна из лучших…” А другой именитый литературовед высказал свое отношение к роману “Житие” словами, какие обычно используются при анализе творений выдающихся мастеров: “Здесь ему (Филипповичу. — В.Т.) удалось наиболее глубоко проникнуть в духовную жизнь народа, постигнуть те нравственные устои, на которые он (народ. — В.Т.) опирался и опирается в своем постоянном преодолении суровых испытаний времени и ударов судьбы”.
Но как мало потребовалось времени, чтобы Александр Филиппович, автор упомянутых и еще многих в свое время высоко оцененных критикой книг, оказался почти забытым: за все двадцать лет — ни одной книги. Лишь один-единственный рассказ “Аристократка” в коллективном сборнике — пронзительная, хватающая за душу история собаки, оказавшейся под старость не нужной своим, тоже состарившимся хозяевам.
Почти полвека уже прошло с тех пор, как он написал свой первый рассказ. И еще три года понадобилось ему, прежде чем он решился принести его и еще несколько рассказов в редакцию “Урала”. Я тогда работал литсотрудником в отделе прозы. Моей обязанностью было читать и оценивать рукописи “из потока”, в большинстве своем беспомощные, графоманские сочинения всех жанров, от небольших рассказов до многотомных романов. Этот “дикий” поток был столь могуч, что я не успевал все прочитывать в редакции и часть рукописей брал домой.
И вот однажды вечером выкладываю из папки на стол очередную порцию сих творений и начинаю читать рассказ о молодых монтажниках некоего Александра Филипповича. По мере того как я вчитывался в текст, меня все шибче и шибче “колотило”: рассказ явно был отмечен талантом. Два других рассказа были написаны про войну, которой автор, что называется, не нюхал, однако и в них был заложен сильный эмоциональный заряд.
Меня подмывало тут же отправиться по указанному на конверте обратному адресу, чтобы встретиться с автором и поделиться свежими впечатлениями от прочитанного. Однако время близилось к полуночи, и пришлось отказаться от этого намерения. Утром я все же отыскал нужный дом на улице Февральской революции и узнал, что буквально на днях Филиппович с семьей перебрался на другую частную квартиру, но куда именно — этого мне не могли сказать. Прошло около месяца, прежде чем мы встретились.
Как сейчас вижу его слегка сутулую фигуру в светло-коричневом демисезонном пальто с узким меховым воротничком и серой фетровой шляпе с загнутыми кверху полями. Эта старомодная шляпа-“котелок”, небольшая рыжеватая бородка и усы придавали ему разительное сходство с Чеховым (не хватало лишь пенсне на носу).
Впоследствии он не раз вспоминал, с каким вдохновением я расхваливал его рассказы. И как он, не дослушав, робко перебив меня, поинтересовался:
— Извините, а что-нибудь… из этого, — он кивком указал на рукопись, — может быть напечатано?
И как я, “потупив взор”, едва слышно “промямлил”:
— К сожалению…
Как сейчас вижу нацеленный в меня его узловатый палец:
— Вот так везде: хвалят, а не печатают, — и тут его крепкий баритон вознесся, казалось, до самых небес: — Но почему?!
Я ответил, что показывал эти его рассказы членам редколлегии и что их мнение точно такое же: автор несомненно талантливый, но… В частности, крепко сбитый, написанный “своим”, свежим, образным языком рассказ “Еж” был отвергнут по причине “нетипичности” характеров простых советских рабочих. “Не наши ребята”, как выразился один из членов редколлегии.
Такое было время: типичное в жизни сильно отличалось от типичного в литературе. Молодой литератор Александр Филиппович, поработавший несколько лет после института инженером на тепловой электростанции Кузнецкого металлургического гиганта, никак не мог и не хотел этого понять. Однако же после долгого разговора скрепя сердце позволил мне поработать над рукописью рассказа “с учетом требований редакции”. И я никогда не забуду, как, прочитав отредактированную и перепечатанную на машинке рукопись, он обреченно молвил:
— Это не мой рассказ…
Что делать, только в таком виде “Ежа” и можно было протолкнуть в номер, а напечататься Филипповичу было просто необходимо, чтобы обрести пусть крохотную, но все же ощутимую стартовую площадку для творческого взлета, поверить в себя и не комплексовать. И после того как “Еж” прошел в журнале, Саша плотно засел за новую вещь. На тот момент он работал в проектном институте руководителем группы, и писать приходилось преимущественно ночами. К этому надо добавить, что домашняя обстановка никак не благоприятствовала творческой работе: мать и тогдашняя жена делали все от них зависящее, чтобы их Саша выкинул дурь из головы и покончил с никому не нужной писаниной. В конце концов, дело дошло до того, что ему пришлось выбирать между семьей и литературой. Он выбрал литературу, оставив жене и дочери двухкомнатную квартиру, которую ему предоставил проектный институт, а сам остался без крыши над головой и долгое время жил где придется.
Но это случилось позднее, а первую повесть он написал еще до развода. Первоначально она называлась “И день и ночь солнце” (в отдельном издании — “Берег”). В ней описывалась светлая, трогательная история кочегара заводской ТЭЦ и официантки.
Не буду останавливаться на тягомотном и в то же время изобиловавшем курьезами процессе пробивания этой повести через редколлегию, скажу только, что она была одобрена с перевесом всего в один голос, со множеством замечаний и требованием “по возможности” сократить текст.
Отделом прозы тогда заведовала Ганна Бушманова, ей, как и мне, повесть с самого начала пришлась по душе, и мы с ней договорились, что редактировать текст будем вместе, в присутствии автора. Работа наша строилась так. Днем мы с Ганной обсуждали возможные поправки и сокращения, стараясь свести последние к минимуму, а вечером, часам к шести, приходил после работы в своем институте Саша, и мы выкладывали ему наши соображения. Вот тут и начиналось…
На все наши соображения реакция была одна: нет, нет и нет! Мы с Ганной дружно принимались отстаивать свою согласованную позицию, а Саша хватался за голову и стенал:
— Да поймите же: не могу я на это пойти! Не могу-у!..
Мы продолжали настаивать на своем, и тогда он грозился забрать рукопись и никогда больше с нами не встречаться. Но как-то договаривались, находили компромисс, и работа шла дальше. До следующего нашего покушения на его текст. И тогда он снова хватался за голову и кричал, что мы режем его по живому, что мы просто садисты какие-то. А один раз он даже заплакал, когда мы предложили сократить пространное описание “мойки”, где кочегары перед началом смены переодевались в рабочие робы и обсуждали свои дела. Каким-то образом нам все же удалось настоять на сокращении нескольких строк. Но после этого на протяжении всех следующих вечеров, пока продолжалось редактирование, всякий раз, с боем уступая нам в чем-то, Саша неизменно вскрикивал с надрывом:
— Черт с вами, режьте здесь, но мойку-то, мойку!..
До сих пор слышу: “…но мойку-то, мойку!”
А на какой-то странице от него потребовалось дописать несколько строк. И тоже — ни в какую! Уж мы и так, и эдак.
— Не могу я тут ничего добавить, — только что не рыдал он. — Это будет чужеродный уродец, потеряется музыка слова!…
Мне удалось заманить его в пустой кабинет главного редактора, а сам я выскочил и запер дверь на ключ.
— Пока не напишешь — не выпущу! — сказал я и ушел к себе в отдел.
Ганна была в шоке:
— Разве можно так с автором?
— Мне — можно! — в сердцах ответил я.
К тому времени мы с Филипповичем успели стать закадычными друзьями.
…Минут через пять он забарабанил в дверь с громогласным воплем:
— Сигареты! Они там где-то, у вас остались!
Филиппович был заядлым курильщиком, и я подсунул ему сигареты вместе со спичками под дверь. Еще минут через двадцать раздался новый громогласный вопль:
— Написал! Выпускай!
В первый вечер мы работали часов до одиннадцати и все вместе вышли на улицу. И вот, крепко пожав мне на прощание руку, Филиппович по-птичьи склонил голову набок и, переводя хитрющие глаза с меня на Бушманову, признался:
— Кажется, повесть становится лучше.
— Чего ж истерики закатывал? — спросил я.
— Так по живому режете, больно!..
Но и на другой, и на третий вечер он, заламывая руки, вопя и хватаясь за голову, продолжал цепляться за каждое слово, за каждую запятую. А когда расходились по домам, неизменно признавался, что во многом был не прав и что повесть становится все лучше.
Как бы там ни было, а повесть увидела свет в журнале, была замечена читателями и критикой и уже через пару лет — для тех времен невообразимо быстро — вышла отдельной книгой. В память о том времени у меня остался автограф на дарственном экземпляре той книги: “…первому моему литературному соблазнителю. Крепко жму руку и благодарю за это соблазнение. Ал. Филиппович. ХII. 68 г.”
Больше мне не приходилось редактировать его рукописи, хотя мы оставались друзьями до самой его кончины.
Было в наших отношениях немало драматических страниц, главным образом в ту пору, когда Саша отрекся от первых своих рассказов и повести “Берег”, написанных простым, ясным языком, в светлой, жизнеутверждающей тональности, и начал писать совсем по-новому, густой неторопливой прозой, и почти над каждой его вещью витала смерть главных героев. Мы спорили до хрипоты, бывало, что и ссорились на этой почве. Я не понимал “нового” Филипповича, его тяжеловесного письма и трагедийного пафоса. А он упрямо продолжал работать в этой манере, “писал много и жадно”, по выражению Виктора Астафьева, который внимательно следил за творческим ростом Филипповича, переписывался с ним и всячески поддерживал.
Жил Саша тогда особенно трудно — без семьи, без жилья, без денег. Из института уволился, стал “свободным художником”. Вторая его книга увидела свет лишь через восемь лет после первой. Приходилось перебиваться случайными заработками. Это ведь он о себе в рассказе “Хороший мужик”:
“Утром мы с товарищем проснулись от холода в нетопленой избе. Потом мы грузили капусту в машину прямо на поле, доставая вилки из-под снега, и здорово ныли от холода руки”.
Перечитав не так давно Филипповича заново, я открыл для себя крупного, мощного писателя. Его герои — совершенно живые люди. Поразительно живые! Мы ведь уже подзабыли, как и чем эти люди жили тогда, три-четыре десятилетия назад. Перечитывая Филипповича, будто в машине времени возвращаешься в ту, давно прожитую жизнь.