Четыре фрагмента
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2008
Хозяин
Плацкарта, в купе четверо: двое напротив и двое на боковой, за проходом. Напротив меня, у окна, увалень: брюки, рубаха навыпуск, голова обвязана шарфом, лицо — звериная женоподобная мощь. Странновато звучит. Но так. Бос. Белые носки. Держится свободно, хозяин. Чуть тесновато ему в этой клети. Взгляд прямой, в упор. Неважно, в глаза ли, в стол, в окно. Запястье правой руки в наручнике, завинченном болтами. Цепь от наручника — тяжелая, слоновья, блуждает по полке кольцами, петлями, ползет, конца не видно, уходит за спину того, второго.
Второй — напротив тебя, у прохода. Молодой, субтильный, в офицерской форме. Сидит, опершись на ружье, подремывает, руки соскальзывают вниз по дулу. Встряхивается, озирается с чуть виноватой улыбкой. Хозяин что-то ему бросает кратко через плечо. Тот расплывается благодарно. А-чча, — говорит, покачивая головой, посмеиваясь в расстегнутый ворот. Лицо энтээровца пятидесятых годов. Взгляд в будущее, близорукое. Доверчивая открытость. Легкая, длинная кость. Переросток. Склонность к туберкулезу. Волосы, чуть вьющиеся, назад зачесаны. Запястья свободны. Где же конец цепи? Может, второй наручник к стене прищелкнут? Нет. Странно.
Едем. Те двое, за проходом, на нижней полке сидят, по сторонам ее, лицом друг к другу, скрестив под собой ноги. Еда меж ними, берут рис горстями, вымакивают в подливах, мнут пальцами, отправляют в рот. Молча. Ни крошки, ни капли не падает. В окно поглядывают или в рот глядят, хорошо пережевывают. Одно ружье лежит у окна, за ними, другое на полу, вдоль полки. На одном брюки с лампасами, на другом майка. На одном фуражка, на другом косынка. Будто была у них одна форма военная, другая штатская, смешали и разделили. К прикладу ружья, которое на полу, приставлены белые вьетнамки с голубыми шлейками, а на дуле стоит высокий офицерский ботинок, один, другого не видно.
Поели. Разносчик несет корзину. Остановили, роются, вынули два кулечка. План, легкий наркотик. Хотя смотря сколько. Высыпали на ладонь, сплюнули, растирают, мнут, скатывают в шарик. Переговариваются с Хозяином, смеются. Тот отвечает кратко, не глядя в их сторону, будто хлебную корку бросает им, а они вспархивают, клюют, смеются. Наконец, разламывают шарик на два, половину протягивают ему, а вторую между собой делят. Берет, рассматривает внимательно, поддевает ногтем какую-то крошку, стравливает. Задерживается взглядом на мне, прямым, в упор, долго глядим, мирно, но тяжело. Скашиваю глаза в окно. Поля, солнечный дым, карьер, земля красная, как обгоревшая кожа.
Лег, подтянув цепь, заложил руки за голову, жует, полотенцем глаза прикрыл.
— Как ты думаешь, — говорю, — он преступник? Или хозяин, глава конвоя?
Расставляем шахматы.
— В левой, — говоришь. — Ты — черными.
— Нет, не преступник. — Взглядываешь на него еще раз. Перевернулся на бок, смотрит одним глазом на шахматную доску, на другом полотенце.
— Не смотри, — говорю. — Ходи, твой ход.
Он садится, просовывает руку под полку, вытаскивает мешок, из него меньший, полиэтиленовый, помидоры, килограмма три. Разглядывает, ощупывает, с той стороны, с этой. Как ветеринар лошадь. Лег.
Может, они как раз за преступником и едут, а он руководит этим, главный застрельщик, скрутит, к себе пристегнет как к самому сильному. Не к этой же барышне с ружьем пристегивать.
— Сюда нельзя, шах. Ну да, — говорю, — будь он преступник, второй наручник не валялся бы на полке, а пристегнули б к окну, например. Или вон к тому, покрепче, третьему. Или оба надели б. Он если б встал, да еще и с этой цепью, как спички рассыпал бы этот конвой. Просто переступил и вышел. Коня за слона.
— Коня и пешку.
— Черт. Ну да. Даже не в этом дело. Их отношения. Дружба, семья. Он батя, они дети. Он присматривает за ними, скрывая нежность, немного с юмором. От тепла, от силы. С другой стороны…
Идут по вагону, с ружьями, пятеро. За ними еще двое. Кивают этим. Идут дальше.
— С другой, — говоришь, — все это как-то плохо клеится. Может, с третьей? Спроси.
— Его? Как я его спрошу. Во-первых, они не говорят по-английски. Во-вторых, что? “Прости, ты убийца? Или начальник?” Так?
— Шах.
Смотрит. Будто что-то сказать хочет.
— Ловят? — показываю ему рукой в сторону тех, с ружьями, в конце вагона.
Сел. Кивает. Жду. Он и не собирается разжимать рот. Как медведь сидит, разлапясь, в упор смотрит. То ли ждет, то ли думает напряженно. Не загнанный, не разбуженный, с чуть замедленной лапой, не замечая этой тянущейся вослед цепи. Чешет ухо. Поднимает к лицу кулак с выставленным указательным, направляет в окно, не глядя.
— Kill, — говорит, не сводя глаз, бесстрастно. И стряхивает кулак.
— Кто? — спрашиваю, помолчав.
— Кто? — повторяет. Смотрит. Не понимает?
— Хороший снимок, — говоришь. — В паре. С Идой.
— Можно? — показываю им на камеру. Никакой реакции.
— Ближе, — показываю им ладонями, — сядьте ближе.
Садятся. Смотрю в объектив. Офицер обнял его за плечо, улыбается, чуть наклонив голову к его щеке. Тот тоже обнял его, без улыбки.
Поезд притормаживает. Скользнул по окну взглядом. Сматывает цепь на руку, бросает тем: мол, подъем, на выход. Те кивают, суетно собираются, спиной к нему. Ждет, достает мешок, ни одного лишнего жеста, даже поворот головы, даже смаргивает — медленно и осознанно.
Поезд дернулся. Тот, нагнувшийся за ружьем, лбом в пол ткнулся. Смеются. Собираю шахматы, рассыпанные на полу. Этот, сверху, смотрит на мой затылок. Короля не хватает, черного.
— King, — говорит, вставая, ставит на шахматную доску, идет к выходу. Те за ним. Не торопятся.
— Да, — говоришь. — Точно. Идут за преступником. Ловчий и эти трое, соколы.
— Да, похоже.
Поезд тронулся. Смотрим в окно. Идут от станции, по проселочной. Человек сорок, с ружьями. Скученной, бурной толпой. А впереди — он, не оглядываясь, на расстоянье цепи, подергивая ее, ведет их.
Маруся
Стою, смотрю на тебя, улица между нами, рикши, коровы, тюки, телеги. Сидишь на крыльце интернет-кафе, не видишь меня, глядя в лицо мне, не видишь. Будто относит тебя от берегов, от всех. Лист бумаги в руке, как парусок, относит. Подошел, сел рядом.
— Случилось что?
— Нет, — покачиваешь головой. — Письмо, от Маруси. Вот, распечатала. — Смотришь перед собой, будто в мутную стену, и не вынуть взгляд из нее. Трудно тебе меж нами. Как оно сложится и когда, где? Там? Здесь? Я же вижу, даже когда ты счастлива, светишься вся, не касаясь земли, даже тогда она бьется в сердце твоем, щемит, смотрит оттуда своими тревожными девятилетними…
— Вот, — говоришь, — сочиненье прислала. И записка коротенькая. Все хорошо, кошка рожает — в дедов тапок, тебе привет. На, прочти.
Губы подрагивают, смотришь в эту мутную стену перед собой.
— Ну что, — говоришь, — нравится?
— Очень.
— Да, ужас.
— Что ж тут ужасного? Маленький такой Саша Соколов из 4-а. В одной из стадий исчезновения. Ведь исчезают не сразу, вначале превращаются в нечто отличное от себя, в отдаленно звучащий вальс, например. Себя вспомни. А потом и следов на песке нет, а в лодке — речная лилия, Нимфея Альба. Только училку жаль. Представляю, как эта Вета Аркадьевна всякий раз теряет дар речи.
— Нет, с нею ей повезло. Та же, что и меня учила… Ужас. Не понимаешь?
— Что делать страшной красоте? Когда и впрямь не красть детей… Ну тише, тише, все хорошо. Дом построим, возьмем ее к нам… Да, непредсказуемо, чем для нее обернется такой поворот. Как она пишет — “видели мы, Маша, видели”? И кошку возьмем.
Киваешь, голову кладешь на плечо мне, глаза мокрые, все плывет — улица, голоса, облака, солнце, и там, за три моря, степь, ветер, 4-а, ее одноклассники, меленькие, до груди ей, до груди, которую уже прячет стыдливо за лифчиком, тропинка домой через парк, церебральные коляски, наматывающие эллипсы вокруг Гоголя, лечебная грязь, грязь, степь, ветер…
— Знаешь, перед поездкой я говорил с ней — о нас, о тебе, об Индии. Мы сидели на кухне, она пила молоко, поглядывая на меня поверх стакана, молча. Потом встала и так, искоса прищурясь в меня, сказала: “А вы бросьте на картах — на меня и на Индию. Карты не врут”. И вышла с этим молочным полумесяцем на губе — стучать палками…
Сказал. Не успев прикусить язык. Идиот. Разве можно?
— Что? — поворачиваешься ко мне из такой дали…
Нет, слава богу, не слышишь. Акаши. В твоем списке судьбы ее не было, дочери. Ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем. Нет ее в твоей жизни, не записана. Курьез, конечно. Как они бегали за нами по всей деревне, эти гардеробщики судеб, мол, номерком ошиблись, не с той вешалки выдали. А у нас — камень с души, и так вдруг светло стало, тайна вернулась, жизнь то есть. Только потом, в Пумпухаре, на том пустынном побережье, ты вдруг опустилась на песок, глядя в эту мутную стену, и тихо сказала: “А может, и правда, нет ее… у меня…”
Просохло. Только боль осталась. Как соль. Озерцо соляное. Ходит, лижет его, как олененок… Знаешь, что меньше всего открыто нам? Прошлое. Не будущее, а то, что прожили. Вот бы что знать.
Сингх
Лежим. Думаю по краям, шью воду. Ухо мое у твоих губ. Ухо тебе оставил, слушать, а сам скитаюсь, шью воду и возвращаюсь — слышать, “да” говорить, “нет” кивать.
— Помнишь, — ты говоришь, — как его звали, того индуса — Сингх? — Ты уверена, что я знаю, о чем ты. — Пандит? Нет, пандитом его называли британцы. Тридцать три года, школьный учитель из Дерадуна, совсем рядом с нами. И вот он идет, восемьдесят сантиметров — шаг, ровно восемьдесят, как под линейку, день идет, неделю, месяц, все выше в горы, уже снега, льды, перевалы, а он идет, молча, четки в руке перебирает, но не сто восемь камешков в них, как у всех, а ровно сто. Идет, считает свои шаги — четками, чтобы не сбиться и чтоб мог говорить, считая, если вдруг встреча какая или караван попутный. Месяц, второй, третий, полгода идет. По камням, рекам, по льду, снегу, ровно восемьдесят — каждый шаг. А в другой руке — мельницу молитвенную крутит. Но в ней не мантры, а лента бумажная, на которой потом записывает шаги, местность, цифры. Кому придет в голову открывать его мельницу или пересчитывать четки? Он называет себя то купцом, то монахом. Караваны сменяются на пути. Люди мрут, лошади в пропасть валятся, яки вмерзают в лед, а он идет, мельницу крутит, четки перебирает. Шайки разбойничьи рыщут, вспарывают животы. Идет, шаги считает. Куда? В Лхасу. Уже полвека как неприступную. Ни карт, ни дорог. Ни одного инородца там, в городе. А те, кому удалось пробраться, пойманы, обезглавлены. Слышишь меня? Спишь?
— Нет, слушаю. Мельница, четки, и он идет. Как шпион.
— Это британцы, его заславшие, так считали, когда готовили. А ты слушай. Помнишь, карту они показывали? Сверху — Российская империя, как чернильное облако, подплывает к Тибету, снизу — британская Индия. И это игольное ушко меж ними, белое — Лхаса. Нужно опередить русских, вдеть нитку в Бога. Но нет пути, нет карты. Вот и обучают его наскоро картографии, а языки он знает. Пандитом его зовут, то есть странником, мудрецом, учителем. И вот он входит в Лхасу. Восемь месяцев шел. Снимает комнату неподалеку от дворца. Прогуливается, делает записи. Видит, как рубят голову какому-то инородцу. Которым мог быть и наш Пржевальский. Несколько раз тот пытался проникнуть в Тибет, безуспешно. Нет, это было чуть раньше. И вдруг приходят за ним. Лама его приглашает на личную встречу. Все, думает, разоблачен, не уйти. Даже если б он знал все ритуалы, все тонкости как монах, за которого выдавал себя, Ламу не обмануть, он же видящий, в сердце смотрит. Но Лама оказывается семилетним ребенком. Разговор между ними нам неизвестен, но вот он входит к нему и затем выходит, и продолжает жить в той же маленькой комнатке, без окна. Снова стук в дверь. То был Лама, теперь Далай-лама зовет его. Бежать поздно, ведут. Входит, выходит. Живет дальше.
— Это какой Лама?
— Тринадцатый. Тот, чьи очки выбрал этот, который уже здесь, четырнадцатый.
— А о чем они говорят?
— Нет свидетельств.
— И индус не оставил?
— Нет. Вскоре он отправляется в обратный путь. Но другой дорогой. И опять — мельница, четки, шаг, полгода. И еще петлю набросил в один месяц — на тот, прежний путь, где один переход у него выпал из счета, когда он по реке спасался от головорезов. Клятву себе дал, что вернется и сосчитает — эти столько-то гор, ложбин, троп, валунов, деревьев… В кровь ободран, один скелет идет, крутит мельницу, в небо уносит сводку: пихтовый лес, азимут тридцать шесть, четки перебирает: семь миллионов четыреста двадцать три тысячи шестьсот тринадцать шагов и так далее. Пришел в Дерадун, полтора года спустя, слепой, седой, неузнаваемый. Живет дальше, один, в пустом доме, как прежде. Карты, составленные им, по сей день в деле, не уступая спутниковым. Награжден. Королевским географическим обществом. Грамотой и медалью. Тайно. Больше о жизни его ничего не известно. Британцы называют его самым успешным шпионом. Лама, этот, четырнадцатый, в своей прежней жизни, когда был похож на молодого мадьяра с усами, текущими к подбородку, и глетчерным взглядом, тем, кайлашным, не говорит о нем ничего. Сам Сингх, воротясь в Дерадун, живет молча, в слепоте, до смерти.
Наг
Лунные бельма в его глазах, рыхлые с поволокой. Тело за ним скользит, как мантия. Смерть, туго скрученная, слепая, она трется о камень, дерево, выпрастывается из колец, заплетается в вензель, вскипает, как шов, и разваливается, как любовники, — в обе стороны от ребра. Слеп и глух, он как нерв себя оголяет, волоча за собой эти липкие простыни палой листвы. Он король. Он как шапку в рукав затолкал этот лес, свитый в кольца. Кровь, как хвоя, шумит, толчея этих лезвий во рту, будто давится ими. И лицо отделяется от головы, приподнявшись, как маска, кривясь. И под ней — молодое лицо, тонкогубое, с немигающим грифельным взглядом. Шея выгнута, голова запрокинута, он обводит округу — влажную, черно-белую, проступающую, как фотоснимок, в этом чуть красноватом свете. Это тело его поблескивает — там, на камне, дереве, на траве, тонкой пленкою запекаясь. Как Озирис, разбросанный. Как чулки канкана. Эти свитки судьбы, эти хроники прошлых жизней. Пой, Марсий, — все, что тебе осталось.
Он медленно поворачивает голову с этим юным, растрескавшимся, как стекло, лицом, в котором тысячелетья стоят, не мигая, оцепенелые. Маленький месяц на дне зрачка, тонущий в этом стекле. Он окунает лицо в листву, палую, прелую, с чуть горчащим дымком, босоногие корни. Да, как там, на чайной плантации, смотрел из куста, незримый, на их босые ноги, снующие у лица, на шелест их платьев, на мельтешение их рук над кустом, смотрел, поднимаясь все выше с отведенной вбок головой. Вдруг отпрянули, вскрикнув, и кинулись вниз по холму. Этот же запах, белесый, с дымком. Кто он, король без свиты, один, как веревка зеркала. Мир пятится, глядя в него. Нет ничего в нем, кроме того, кто смотрит, а в том, кто смотрит, нет ничего, что бы не отразилось. Он — зеркало по ту сторону. Ни крыльев, ни рук, ни ног. Свиток, хребет, срок. Богооставленный след. Живой иероглиф. Никто не прочтет, что он пишет. Движется в прелой листве между левым и правым, не там и не там, и волна и частица, оборванная струна.
Замер, землю читает вскользь, по Брайлю. Кто там, в просвете между деревьев? Голову вскинула, смотрит… Она? Скользит, замирая, к поляне. Да, она! И, взвившись, отшатываются друг от друга, и схлестываются телами, глаз к глазу, губа к губе, запекшимися углами: два короля.
Плывут, сплетясь, танцуя, по грудь в траве, из края в край поляны. Один другому пытаясь голову пригнуть. То тот, то этот. Как стебель перекрученный под сдвоенным бутоном в капюшоне, накаченном до звона смертью. Танец. Губы сжаты. Подбородком один другому прижимает темя и давит вниз, но в полкасанья. И нижний выпрастывает голову, кладя поверх, так вьются, удлиняясь, теряя под собою землю. Губы сжаты. Как шов, чуть разошедшийся. Сипящий посвист. Ртуть в зрачке. Танцуют. Нет близости нежней и гибельней. Свиваясь, тычась в темя друг другу ртом сомкнутым, поющим, полным яда. По нотам танец: йота фальши — и тьма; ни короля, ни королевства. Тишь. Поляна. Обмылок головы скользит в траву, за ним тропинка вьется, скрылась. Один стоит, на тень свою в широком капюшоне ложится. Отец?
Церебральные колясочки, самоходные. Кружат по парку вокруг Гоголя. Смотрит в сторону моря, где труба с грязью, лежал там, спеленатый, исцелялся. Кружат вокруг него, головы набок, улыбки ползут в нижний угол, тянутся, как на резинке. Август, в тени под сорок. Маленький городок, солнечный Лазарь, курортный хтоник. Площадь, базар, пляж, труба с грязью, степь за ней — как стекло в пыли. И на каждом столбе, помнишь, самопальные эти листовки — капюшонные, с ртутным взглядом и раздвоенным фитильком. Шли по пустынным улицам, ища этот дом. Сумрачный коридор, полужилые комнаты, бывшая коммуналка. Пятнадцать гривен, протягивает билет. Грузное коренастое тело, шорты, майка. Видит, как я неотрывно смотрю на его ноги. Бугристый, сухой чернозем, в рубцах, ямах. Нет, говорит, на эти вопросы не отвечаю. Указывает рукой в зал, отворачивается. Террариумы, частный питомник. Окно открыто во двор, обезьянка на бочке сидит, веревку травит. Коллекционер, нумизмат рептилий, передвижник змей. Фургон, дороги, провинциальные городки, снимает комнаты, рисует билеты, на прокорм, харьковчанин, змеелов-одиночка, ходил по лесам, пустыням нашим, отлавливал, выменивал на заморских. Стоит у окна, голова запрокинута, как нитку в иголку вдевает, зуб разглядывает, держит его осторожно меж указательным и большим, белый крючок, светящийся, еще живой, а та лежит, свернувшись, втянув голову, глаза — как огоньки в сырой осине, смотрит снизу, новый отращивает. Скользим, как закладка в книге, мертвый час в ней, лежат с открытыми, сны смотрят — тебя, меня… Лишь одна стоит в капюшоне, ждет. Он приближается, она отводит голову и плюет, плюет в стекло. И еще вдогон, выворачиваясь губами, скользя из угла в угол. Все стекло в этой белесоватой мути. Ждет, покачиваясь, смотрит в спину его, в дальний конец зала, где он стоит с тобой, говоря: “Сколько? Около ста человек. В одной порции”. Ждет. Он возвращается, стал, смотрят в глаза друг другу. Она отклоняет голову, выгибаясь, и плюет — двумя струями, вверх, над собой. И замирает, прильнув к стеклу этим рыхлым полураскрытым швом, с тем же взглядом — в упор, ледяным. Жара, поселок, бочка в окне, обезьяна, мусолящая веревку, нет посетителей, тишь, парк за углом, церебральные самоходки, Гоголь, море вдали.
Скользит в изгнанье. Листья плывут поверх головы, как дым. Засуха скоро. Смотрит поверх затона, пьет малахит, игольчатые щепотки. Ветка кричит над ним, ожоги голоса, взмыла, падает, глаза распускает веером. Оборона. Ипсилон, квантовое число красоты, перевернутое, мелом на капюшоне. Треск в кустах, в стороне. Голову переметывает на звук, как по льду скользит, продевая себя сквозь кольца. Встал, растет в луче, распрямляясь, вскипая глазом. И гора встала, мнется, водит хоботом по земле, отступает. Если хочешь, чтоб Бог услышал тебя, отойди в сторону. Он в пути уже третью неделю. Без сна, еды. Маленький кучер с фитильком поводьев, а за ним разболтанная колея. Скользит, не совпадая с собой, переписывая, смазывая очертанья. Лес все суше, дымчатый свет тянется паутиной. Мхи, камни, родник. Замер. Лежит на камне, теплом еще, голову подняла, смотрит. В зеркальце родника, спиной к нему, вполоборота. Легонький свист. Взвилась, видит его, заплетаясь в узлы, заволакиваясь и, как хвоя в огне, свиристя. Он все ближе. Нервный выгиб ее над ним, смотрит вниз, под себя, где он тише травы, перевернувшись на спину, подставляет ей горло. Видит, как она считывает язычком его жизнь: чет, нечет… Медлит, подергивает головой, ниже, ниже… Ткнулся в живот ей, чуть приоткрытым ртом ведет по нему, едва касаясь. Медлит. Покачивается, как весы, над ним. Кажется, что они клонятся в его сторону. Приподнимает голову, тянется к ней, она поет, глядя ему в глаза, поет, ему кажется, и далеко позади себя обвивает ее — тесней, ближе… Впилась в горло. Да, моя! Оплетает ее, не чувствует, передергивается, слабеет, вязнет, свет густеет, запекается на губах.
Она ждет, пока стихнет. Высвобождается. Красный мокрый цветок выскальзывает из ее живота. Смотрит, как вянет он на глазах, втягиваясь в его живот, подергиваясь на мертвом стебле. Скользит с камня, течет в зеркальце занавешенное.
Девочка, еще нетвердо стоящая на ногах, исчезала из дому, ложилась в лесу на землю, шептала, пела туда, вниз, в нору, руки в нее тянула и отступала, покачиваясь неловко, будто танцуя, ведя за собой трехметровую кобру, не сводящую с нее глаз. Гладила, целовала в шею, и та скользила между ладоней к ее лицу, трогала язычком щекотным губы, ноздри, щеку… Морщилась, отстраняясь, и прижимала к себе. Потом садилась, обняв колени, смотрела, как та молоко пила. Белое имя, как спинной мозг, белое было у девочки, нелюдимой, тринадцатилетней уже, худенькой, босоногой, с нечесаными волосами и большими каштановыми глазами в слюдянисто-черной воде. Жила она на краю дравидского хутора, в соломенной хижине, младшая из детей. Свадебные столы накрыли в лесу, у норы. Тысяча человек из окрестных деревень всю ночь праздновали с иллюминацией, музыкой и огнями. Родители, под одобрительный гул гостей, благословили невесту. Трехметровый жених, как писали газеты, напуганный шумом, отсиживался в норе. Как же звали ее? Белое имя, белое сари… Гоголь? Да, Бимбала Гоголь, как водяная лилия в черной воде, Пигалица, Мертвая Мысль, Таинственный Карл — дразнили ее гимназисты, там, в Нежине, да, Бимбала, воронки света, вишни сушеные, квас грушевый, и природу писать, белую, без теней.
Она вяжет руки свои за спиной, подтягивает к голове колени, выкатывается по земле, собирая рукописи деревьев. Тлеющие пергаменты, языки огня, рваные черновики. Роется в ворохах, в этих листвяных куклах, и как петли набрасывает на них себя, стягивает, вьет чалму, в зиккурат заплетает и ложится поверх как печать. Сорок дней эти коконы душ будут зреть, прозревая под нею. Сорок дней ей читать книгу мертвых над ними — к началу с конца. Сорок дней с того света на этот, пока не проступят как буквы в бумажных застенках. Намаз алфавитов. Она чувствует их пробужденье, рот круглит, будто мажет его угольком раскаленным, и гасит о землю. Сипит, выворачиваясь из себя, разнимая сцепившихся в ней — мать и детоубийцу. Лес кренится, плывет, убывает. Вьется вспять, оставляя будущее за спиной, в расшнурованном ворохе вдруг притихшей глазастой листвы. Она движется той же дорогой, возвращаясь: поляна, просвет. Вон он, лежит на камне, высохший, полый, подрагивает на ветру. Бурые египтяне снуют в нем, взваливают на плечи эти щепочки флейты, в дом несут мимо осколков зеркала, мимо нее, глядящей на них, как сквозь фату, под которой сухие сморщенные черты чуть подергиваются, расходясь, обнажая ее лицо — затуманенное, молодое.