Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2007
Марина Палей родилась в Ленинграде. Окончила Ленинградский медицинский институт и Литинститут. Печаталась в журналах “Знамя”, “Нева”, “Новый мир”, “Урал” и других. Автор нескольких книг прозы. Романы “Ланч” и “Клеменс” входили, соответственно, в шорт-листы премий “Букер” и “Большая книга”. Повесть “Хутор” вошла в шорт-лист премии И.П. Белкина. Член Союза российских писателей, Русского ПЕН-центра, Союза писателей Нидерландов. Живет в Голландии.
Марина Палей
Занимательная голография
Грац: взгляд извне
1. Бесполезные оговорки
Рассказ туриста заведомо глуп. Это бесспорное положение проиллюстрируем небольшой акварелью.
Однажды ко мне обратил свой монолог некий лондонец, бизнесмен средних лет, пересекавший, как и я, портативные просторы Центральной Европы. В традиции русской литературы вагонный попутчик, не прерываясь на сон и еду, всенепременно терзает железнодорожную жертву распахнутостью своей безграничной, как заоконный ландшафт, души — то есть, проще говоря, подробнейшими деталями неугомонного либидо, — всё это с надрывными апелляциями к “высшему смыслу”, “мистической миссии” etc.
Не таковы традиции литературы европейской. Мой попутчик поведал мне всего-то о своих прошлогодних вакациях — притом в жанре искромётном и лёгком, как номер элитарного лондонского vaudeville. Однако было в его рассказе нечто также и от манеры бродячих престидижитаторов, факиров и шпагоглотателей.
Выходило так, что он побывал в неком азиопском мегаполисе, имевшем неоспоримую природу мусульманского рая, — с той лишь разницей, что каталог урбанистических ублажений в тамошней медине — то есть прейскурант эпикурейства, гедонизма и, вообще говоря, разврата — был поставлен там куда на более широкую ногу. Кроме того (то есть одновременно с этим ориентальным рахат-лукумом), упомянутый населённый пункт имел также и европоморфные черты, так что, с лёгкой, если не сказать бесшабашной руки Мора и Кампанеллы, он вполне мог бы называться Городом Солнца.
…Гурии-гидессы (аборигенки того поселения) в ярких шелках, едва облекавших их сахарные тела, медвяно пели гостю о благоденствии локального электората. Хлебодары и виночерпии предлагали не токмо диковинные яства-напитки, но Любовь-и-Дружбу-На-Всю-Жизнь. Из водопроводной сети, по открытию любого из кранов, невозбранно и щедро хлестало, исходя белоснежною пеной, превосходное, всегда ледяное шампанское. Хор донских казаков, насыщая слух (исправно платящего интуриста) брутальностью истинно мужского рыка, свиста и воя — мощно и огнемётно, с чёткой казарменной слаженностью, распахивал — до самых рдяных глубин — саблезубые свои пасти. Население Города Солнца не умирало, не старело, даже не болело и состоя, главным образом из вышеупомянутых гурий, хлебодаров, виночерпиев и бесперебойно музицирующих донских казаков, включало в свой состав также благочестивых стихотворцев, просветлённых старцев и херувимов-детей.
Следует ли говорить, что первой моей реакцией было выскочить на ходу из элегантного, но вмиг обрыдлого мне экспресса, дабы тут же рвануть на своих двоих в Город Солнца! Удержало меня трезвое осознание, что я не ведаю координат. Правда, у меня не было никакой уверенности в том, что мой попутчик так запросто выдаст мне диспозицию этого одного отдельно взятого рая, не говоря уж о его конкретном названии…
Поэтому когда он неомрачённо обронил: “Volgograd”, меня больше всего поразило именно его бескорыстие. Имею в виду: больше, чем, например, обычная статистика. Несоответствующая его рассказу статистика, про которую в северном Марселе, то бишь в Черноморске, то бишь в благословенной Одессе, всенепременно сказали бы так: эта мама не от этого мальчика.
Итак, вовсе не засекреченная статистика. И тем не менее именно статистика. Ибо вне жёстких цифр неизбежны сравнительные (со склонностью ко строго научной, хотя и несколько архаичной линнеевской систематике) вполне “рубинштейновские” реплики вроде: “А у них тоже!!..” — коли речь о родимых кошмарах — или: “А у нас тоже!!..” — коли речь о чужом благоденствии. Итак: будничная статистика арабскими цифрами и русским языком (то есть вразумительно в равной степени по-азиопски и евразийски), вот уже десять лет констатировала, что, коль изваять обобщённый монумент of the Volgograd Hard Drinker, то он вознесётся главою выше — куда выше — подъемлющей орудие убийства фигуры on the Mamaev Burial-Mound. О, закройте, закройте глаза газет!
Кроме того, наблюдалось и другое несообразие, а именно: полная смысловая дивергенция между туристической пасторалью моего попутчика и типовыми образчиками локального общественного мнения. Последними служили мне эпистолы (волгоградских знакомых), буднично повествующие, в частности, о Жучках, Полканах, Васьках и Мурках, подчистую съеденных тамошними клошарами. Кроме того, эпистолы эти, по мере их ко мне поступления, постоянно удлиняли мортиролог не только моих одногодков, но даже их чад, сметённых “объективным ходом истории” в канаву нищеты, или “золотой лихорадкой” — в соседнюю с ней канаву.
И тогда меня осенило задать попутчику невинный вопрос — из тех, что так злокозненно, сходу — этакой вязальной спицей — ведущие ток-шоу всаживают в разомлевшие было мозги “гостя программы”.
“А вы по тому городу ходили — один?..”
За окном, мягко зеленея, проплывало умытое, гладко причёсанное, вообще говоря, буколическое пастбище. На нём выпасалось толерантное, законопослушное стадо.
“Sorry?” — вежливо встрепенулся попутчик.
“Я говорю: а вы по тому городу ходили — один?”
“No, I was guided…” — с лояльностью кристально честного свидетеля отозвался мой респондент… И нечто, отдаленно похожее на растерянность, затуманило его детские глаза очень не сразу.
…Это я к тому, что вот сидит сейчас в какой-нибудь конторе города Граца (юго-восточная Австрия) некий служащий. Сидит, с невыразимой тоской поглядывая на минутную стрелку — то есть абсолютно с тем же самым выражением, с каким это делает чиновник в любой точке земли, — сидит он в конторе, разумеется, вовсе не “убогой”, а, напротив того, нашпигованной дорогостоящей, по-рождественски сверкающей техникой (что вовсе не отменяет удручающей сути присутственного места), сидит этот кандальный абориген штирской столицы (жена-дети, долги-налоги etc.), чахнет круглогодично, круглогодично же только и спасаясь мечтаниями о двухнедельной побывке в гостях у “настоящей жизни”, которая дислоцируется, конечно, в самом отдаленном от его родины-ловушки уголке планеты, — и тут ему на глаза попадаются (ах, шоколадные пирожные — ах, венгерские скрипочки — ах, знойное дыхание Балкан — ах-ах-ах…) праздные рассуждения восточноевропейского дуралея-туриста о его, аборигена, пожизненной ловушке.
И что? Что же он чувствует? Думаю, примерно то же самое (с поправкой, разумеется, на темперамент), что ощущал бы вечный титулярный советник А.А. Башмачкин, случайно заслышавший болтовню французского посланника об “упоительностях”, “обворожительностях” — и, вообще говоря, “инобытийностях” Петербурга. То есть, в лучшем случае, он ощутил бы недоумение.
В том и состоит описательная сложность для стороннего наблюдателя — начиная от недалекого щелкопёра-вояжёра, кончая далеким от экзистенциальных терзаний этнографом, что взгляд снаружи, увы, не имеет общей кодировки со зрением изнутри. А посему… Не выходи из комнаты, не совершай ошибку. // Зачем тебе солнце, если ты куришь Шипку? // За дверью бессмысленно всё, особенно — возглас счастья. // Только в уборную — и сразу же возвращайся.
Но выйти приходится.
И тут самое время сказать о другой закавыке для честного и дотошного обозревателя. Она заключается в том, что при знакомстве с иноземным городом, как при знакомстве с любым иноземцем, рано или поздно возникает необходимость отделить личностные черты этого индивида от черт “общенациональных” (если уж совсем тщательно — от “общеконтинентальных”).
А чтоб хоть в малой степени быть к тому способным — это касается прежде всего обитателей/обывателей мировоззренческих гетто — требуется некоторое, мягко говоря, поднаторение в жизни за его, гетто, пределами. Именно опыт проживания полновесной жизни требуется для этого спесивым и голозадым воспитанникам гетто. Опыт, даже отдалённо не сопоставимый с убогой неразберихой турзабегов, академических интерзабав и — в восточноевропейском случае — однообразных мучений мешочников. (Я уж не упоминаю морок полностью виртуального и притом бесстыже-анклавного существования в российской метрополии.)
Вырвавшись на денёк-другой из гетто, его питомцы сходу впадают в огульное и скоропалительное обобщение — что, видимо, неизбежно. Находясь в своей n-ной выползке — в тевтонском, кельтском или галльском поселении, они, с места в карьер, бросаются кропать описание его “типических черт”. Под каковыми заикающиеся от избытка чувств репортёры разумеют унизительную для себя чистоту, работающий — вот диво дивное! — социальный договор, чёткое выполнение гражданских обязательств — ну и так далее: оскорбительную налаженность давно отстоявшейся жизни, неотъемлемое западноевропейское чувство формы и вообще пугающее отсутствие привычных, скорее всего, насущно им необходимых, кошмаров.
Записки таких “исследователей” напоминают в целом антропо-этнографический отчёт инопланетян, которые, приземлившись, скажем, в том же Volgograd-city, констатировали бы, что для жителей Volgograda типичны двуногость, двусосковость, двадцатипальцевость, одноголовость и единственный нос, растущий из самой середины единственного лица. (Хотя кто бы это оспорил?..)
Автор данного эссе постранствовал везде и всюду (как сказал один француз в русском переводе, “от пальмовой лозы до ледяного мха — везде-везде-везде — на всем земном пространстве”), но в Граце не бывал до того ни разу. Не ляпнуть бы, сохрани Бог, что отличительной чертой грацских кафе является какая-нибудь тирольская шапочка на макушке всегда белозубого кельнера!
И третья, возможно, не последняя, но самая каверзная накладка. Как отделить город (снаружи) — от себя самого (внутри)?
2. Новая земля, но не новое небо
Самое важное: через какие именно врата входишь? И: в какой роли? То есть: ты — принц или нищий? Раб или конквистадор? Званый или незваный гость? Самозванец? Блудный сын? В зависимости от самоопределения, прямо на входе в город получаешь те или иные индивидуальные очки. А их оптическая система будет затем впрямую зависеть от коэффициента преломления, который задаст самый первый вид города.
Меня пригласили в Грац для подготовки программы “Культурная столица Европы-2003”. Обязанности были необременительными и приятными, времени — гораздо больше необходимого; гостеприимство устроителей ублаготворило бы и вельможу прошлых времен. Короче говоря: в Грац мне выпало войти через ворота, “располагающие к оптимизму и благодушию” — состояниям, мне напрочь не свойственным. Помня о возможной параллактической ошибке, получаемые изображения мне приходилось постоянно корректировать.
Теперь что касается непосредственного пути к этим воротам. Несмотря на вполне вещественные железнодорожные билеты (которые могу предъявить хоть сейчас), я не берусь назвать его, этот путь, менее банально, чем “экзистенциальный заброс”.
Дело в том, что меня сопровождал, конечно, мой “лаптоп” — очень старый, незаменимый, как собственный cranium. Условием жизни этого “лаптопа” была непрерывная подключённость к электросети. Мой бедный компьютер уже давно пребывал в коме, впав в полную зависимость от реанимационных приборов. Кудесники из сферы ремонта предупредили меня, что, коль отключу ему жизнеобеспечение — смерть будет даже не клинической, но необратимой.
А в вагонах 2-го класса (Роттердам — Утрехт, Утрехт — Линц, Линц — Грац) подобной палатой реанимации, то есть оазисом с электророзеткой, был, конечно, только ватерклозет. Там, в WC, я и провела весь этот (видимо, волшебный) путь — от голландских низин, где к морю надо подыматься по лестнице, до живописных вздыбленностей земли, где море можно только воображать, глядя сверху на слоистые волны заката и пену облаков.
Итак, в ватерклозете мне не довелось увидеть ничего, кроме того, что можно увидеть в ватерклозете. Притом (вдобавок к этому крайне не романтическому положению), мне приходилось постоянно отражать психологические атаки менее удачливых, чем я, пассажиров, которые (не будучи знакомыми с обычаями пассионарных этносов) хотя и не выламывали дверь ногами, однако, скопившись в коридоре, молчали довольно напряжённо.
Короче говоря, я вышла в Граце и увидела горы.
Раньше их не было.
Теперь они были.
Как, очевидно, сказал бы о них Набоков — словно внезапно придвинутые к наблюдателю гигантской рукой пуппенмейстера.
“A kak eti gory nazyvaiutsia?” — спрашивал в тот же вечер по чату мой друг из Сибири. — “A Bog ego znaet, — oткликалась я со свойственным двоечникам пофигизмом. — Veroiatno, Al’py, no nado escio utochnit’”. (К чести своей скажу, что на следующий же день я отправила ему лапидарную, в духе римских завоевателей, депешу: “Pri blizhaishem rassmotrenii gory okazalis’ deistvitel’no Al’pami”.)
В первый свой грацский вечер я, прихватив мелкобуквенную (с отпечатками гостевых стаканов) карту, спустилась со своего Олимпа (о нём позже) — и отправилась куда глаза глядят. Глядели они сразу во все стороны, но из-за тёплой плюшевой темноты почти ничего не видели. Ну, да, конечно, “гирлянды огней”, фонарь, аптека — всё это имело место, но крупным планом наплывали на меня и куда более специфические титры, вроде JOZEF KEPKA, HUTFABRICATION — или ST.PAULI NIGHT CLUB, а надо всем этим — царствуя надо всеми и всем — начертанные в самом небе — словно бросая вызов преисподней — пламенели валтасаровы письмена: B A N K, C A S I N O, L E B E N S V E R S I C H E R U N G…
Мне осталось довольствоваться донесениями, ежесекундно поступавшими от органов обоняния и осязания. Возбуждённые (зефирами благорастворенных эфиров), а также обласканные (бархатами-шелками их чувственных колыханий), они бурно рапортовали: ТЫ — НА ЮГЕ!..
Стоял сентябрь, который в моих нидерландских широтах мог бы сойти, хотя и с большой натяжкой, за зрелый июль. Но даже в самом щедром южноголландском июле, конечно, нет и не может быть насыщенности и раблезианства, так естественных для Steirischer Herbst.
Итак, везде был рай, ничего кроме рая, — притом это был вовсе не стандартно-глянцевый (стерильный) парадиз южно-европейских курортов, похожих все как один на интенсивно озеленённые супермаркеты, — нет! То был полнокровный, буйный, истекающий соком юг — где знают толк в красоте женщин, обильной пище, нежном вине, — где так огненна и неистребима жажда кавалерства, жениховства, домоводства и многочадия, — где тучная черноволосая дама, полная коровьей крови, выплывшая в шесть утра на свой балкон (в отнюдь не голливудской ночной рубашке) с огромной тыквой в одной руке и бигуди в другой, энергично кричит другой, такой же, через весь двор: “И что-о-о?!. Он таки девушку себе взял или что-о-о?!” — где кривой дворник Хаим-Зенон изъясняется худо-бедно на пяти языках, — где большегрудые, толстоногие (“развитые не по годам”) девочки с тяжёлыми косами и глазами верблюдиц в тринадцать лет “имеют-таки себе парочку приличных кавалеров” и, не успев оттереть с пальчиков чернила женской гимназии, ловко выпархивают замуж за златозубых гинекологов, лысеющих дантистов, подагрических адвокатов, толстобрюхих директоров продмагов, — где во дворах, увитых плющом-виноградом, — дворах, пестрящих фильдеперсовыми чулками, тельняшками (попавшими сюда в обмен на самодельные ножи и трофейные пистолеты), — дворах, тишайше шуршащих кружевными, также трофейными, женскими комбинациями (принятыми офицерскими супругами, разумеется, за великосветские платья), — во дворах, яростно летящих к счастью на всех парусах пелёнок, наволочек, изодранных голодранских простыней — дворах, где жестоко и остро — захлебнёшься слюной — разит, смотря по сезону, — чесноком, луком, тушёными толстозадыми томатами, жареными “синенькими”, фаршированной рыбой, форшмаком, гусиной печёнкой, жареными перчиками, телячьим студнем, красным свекольным хреном, укропом, солёными и свежими огурцами, только что сваренной мамалыгой, — где во дворах регулярно и зычно, сверху, словно глас самого Саваофа, чуть ли не в каждое время суток раздается: “Яша, иди уже кушай куру, иди!!”
Когда живёшь долго, любой новый встречный видится лишь сочетанием встреченных прежде; любое новое место состоит лишь из суммы мест, через которые проходила душа. Вслепую, с шёлковой повязкой позднего вечера на глазах, я учуяла, нащупала, вычислила, догадалась, что город, куда я сегодня попала, это Черновцы моего детства. Некогда часть Австро-Венгрии (мощной, трагической и неразгаданной, как Ассирия), столица Буковины. Но что значит для меня этот городок (первое впечатление о котором — слово “резиденция”) — что Черновцы для меня — ребёнка, подростка?
Толстый дед-портной, без отдыха поющий дуэтом с машинкой “Singer”. Особенно классно, в общий ритм со строчившей иглой, выходило, конечно:
“Так-так-так!!” — говорит пулеметчик…
“Так-так-так!!” — говорит пулемёт.
Маленькая, всегда словно испуганная, большеглазая бабушка. Летние бездумные каникулы. Пропахшая малосольными огурцами и укропом прохлада тесной и уютной квартиры. Бесконечные застолья у шумных одноклассников родителей. (“Вылитая мама!” — “Две капли — папа!” — идиотские реплики в мою сторону, чьё однообразие надолго подорвало во мне веру в умственные способности взрослых.) Город, которому я, вообще говоря, обязана своим рождением, так как именно там мои родители и познакомились.
Слова о двойничествe Граца и Черновиц пришли ко мне позже. Где? Не помню. В Бельгии? В Швеции? В Италии? Может быть, в Чехии?.. А тогда, в первый свой грацский вечер, весьма нерешительно передвигаясь по главному городу Штирии, мне хотелось откликнуться ему, прекрасному, — своим, чем-то не менее ценным, но в голову, отключённую полным правдоподобием счастья, без малейшего стыда лезли фразы, вроде напоённый ароматами роз вечерний воздух или пьянящее (пьянящий, пьянящая) бормотанье реки (шелест листвы, обнаженность луны). Чертыхаясь, я пыталась выкарабкаться из личины ильфо-петровского персонажа, который на митинге по поводу пуска первого в городе трамвая всей душой тужился сказать что-нибудь именно о трамвае но всякий раз, открывая рот, с ужасом слышал, что оттуда само по себе вылетает: “Товарищи! Международное положение нашего государства…”
В час ночи я снова чатила со своим сибирским другом: “… i, znaesh’, zdes’ deistvitel’no yug: muzhchiny na menia tak i smotreli, tak i provozhali glazami. А v Gollandii oni razve chto drug na druga smotriat, a na menia — net…” — “VOT KOZ-Z-ZLY!!!” — молниеносно, с редкой для себя убежденностью, отозвался мой респондент. И то сказать: в его городе было уже семь утра — самое время для трезвых оценок и взвешенных суждений.
На следующий день погода была ликующей. Стоя на красивом холме, я, под руководством администратора программы, обозревала сверху шедевры грацского градостроительства. “А там… — после перечисления главных достопримечательностей завершил он, указывая вниз именно на район, где я вчера в основном и гуляла. — Там у нас…” Я, что называется, обратилась в слух… “Там… как бы это сказать…” — последовало красноречивое покашливание…
“Predstavliaesh’, — рапортовала я тем же вечером в Сибирь, — a muzhchiny-to na menia smotreli, рotomu сhto tam na vseh zhenscin smotriat, eto spetsial’nyi raion…” Потом подумала: а так ли уж необходимо ему это знать? Закрасила фразу и кликнула на “delete”…
Значит, осмотр был начат мной с квартала Красных Фонарей. Меня вёл, увы, может быть, до рождения вклёпанный в мой мозжечок, пошлейший общетуристический гид-навигатор. Не потому ли в воздухе так и носились все эти “пряности”, “опьянённости”, “электрические токи” и прочий забубеннейший китч? Вот тебе и городок детских каникул!
Ценю, когда повседневность хладнокровно корректирует мои “чувствительные” картинки… Вот у кого бы поучиться изяществу.
3. Рекогносцировка на местности и национальный вопрос
Возьмем географическую карту. Неплохо бы наконец определиться в пространстве.
АВСТРИЯ
Она видится мне сердцевиной цветка. Эту сердцевину окружают 8 (восемь) лепестков. Пойдем по часовой стрелке: Чехия, Словакия, Венгрия, Словения, Италия, Швейцария, Лихтенштейн и Германия. Пример Граца (о чем ниже) даёт основания предположить, что и другие части сердцевины находятся под сильным воздействием смежных земель: каждый лепесток, в зависимости от протяжённости общей границы и собственных размеров, неизбежно оказывает влияние на примыкающую сердцевиннную долю. А поскольку общая территория этой сердцевины невелика (относительно, конечно, России), то получается, что вся Австрия в естественном порядке находится под тем или иным влиянием смежных государств. То есть там практически нет зон “вне влияний”.
В частности, Грац, расположенный “на 5 часов” (применим терминологию, принятую в работе с микроскопом, то есть представим циферблат), находится под ощутимым воздействием трёх юго-восточных лепестков — Венгрии, Словении (до нее — 40 минут на машине) и Италии. И тут закономерно встаёт весьма щекотливый вопрос о “дружбе народов”: так называемый “австрийский национализм”, как и “шницель по-венски”, на слуху у многих, хотя далеко не каждый этот продукт пробовал.
Моё элитарное положение в Граце — два месяца гостевой (дармовой командировочной) нирваны — конечно, стопроцентно защищало меня от малейших социальных уколов — не могу судить, каково приходится в этом городе иммигранту. Полагаю лишь, что иммигрантский ад Граца, в сравнении с “мировым среднестатистическим”, может быть даже ужесточён — именно за счёт непереносимого, плохо совместимого с физическим выживанием кафкианского контраста между лютой мукой загнанного, богооставленного насекомого — и благолепием, благоуханием — вообще благодатью дьявольски роскошных декораций. (Дьявольская благодать! Каково? Вневременной слоган изгнанника.)
Не надеясь на более-менее ясный ответ (каково приходится “неавстрийцам” в Граце), я всё равно особенно пристально вглядывалась именно в их лица…
Вопрос изгнанничества — со всеми его “уровнями” и аспектами — мне видится самым глобальным и кровоточащим в рабской цепи человечьих страданий.
а) “Неавстрийцы” Граца с точки зрения бывшей владелицы российского паспорта
На самом-то деле они, конечно, австрийцы. Граждане Австрии. Я просто сознательно применяю терминологию лесов, полей и рек, имеющих давнюю и прочную шовинистическую традицию. Нерусские, черножопые, жиды, инвалиды по пятому пункту, хачики, чурки, чучмеки, чёрные, чукчи, лица кавказской национальности — толковый словарь живого великорусского языка без этих лексических единиц всё равно как оркестр без барабана. Заполняя анкету в петербургском консульстве Нидерландов, я в графе “nationality” написала “еврейка”. “Так вы что, я не пойму, гражданка Израиля?!” — раздражённо вскинули бровь в окошечке.
Очередь стихла. Это был именно тот, по-своему ценный момент, когда “расовая ненависть” (ударение на “а”) — а может, и просто ненависть как таковая, — уступает место “простому человеческому” любопытству. Возникла пауза. “Я в пустыне сорок лет скиталась, — откликнулся мой внутренний голос. — Мне не говорили, что национальность и гражданство — одно и то же”. Пауза затянулась. “Женщина, сами себя задерживаете!!” — блюдя верность традиции, вразнобой залаяла очередь.
Грац. Передо мной — сотрудник международной культурной программы, дизайнер, полнокровный и сексуальный парень лет сорока. Он смахивает на переднюю часть кентавра, которого, на мой взгляд, с успехом мог бы сыграть Джон Траволта — ассоциативный образ, несколько затормаживающий ведение разговора в намеченном мной социологическом русле.
“…Трудно сказать, какая именно кровь во мне преобладает, — отвечает он, улыбаясь с видом человека, согласившегося на скучный эксперимент. — Во мне течёт итальянская, венгерская, хорватская, швейцарская, словацкая…” — он вопросительно смотрит на меня: продолжать?
“И вы знаете все эти языки?”
“В общем, да… У меня же в тех странах — родственники, друзья…”
“И всё же: кем вы чаще всего себя чувствуете?” — не отстаю я.
“Ну как?.. — он смотрит на меня немного растерянно. — По-разному… С итальянцами — итальянцем, с венграми — венгром, с хорватами — хорватом, со швейцарцами…”
Он не успевает закончить, потому что меня уже разбирает хохот.
“Почему вы смеётесь?”
“Это на детскую считалку похоже…”
“Простите?..”
Смех сквозь слёзы. Задай он этот вопрос мне, — что же тогда я (учитывая свой “background”) сказала бы ему в ответ? Может быть, это: с русскими я жидовка, с евреями — русская, со славянами — сионистка, с сионистами — невежда, с европейцами — азиатка, с азиатами — существо ниоткуда. Мои берберо-мароккано-индонезийско-суринамские соседи по кварталу в городке Маасский Шлюз считают, что я немецко-австрийская шпионка французского происхождения. Эпизодические нидерландские приятели (квотирующие, соответственно, этнические группы планеты) знают меня исключительно под другими именами. Суммарно: никто в стране моего физического проживания (кроме, разумеется, полицейских служб) не ведает ни моего “настоящего” имени, ни рода моих занятий.
Ты кто? Я — никто, как сказал Одиссей Полифему.
Другая считалочка.
б) Те же самые объекты — с точки зрения новообращенной подданной королевы Беатрикс
В Роттердаме, недалеко от которого я живу, 65 — 85% составляют иноземцы. Причём это не праздношатающиеся (туристы Амстердама), а именно жители. Легалы и нелегалы. Получившие вид на жительство или уже обзаведшиеся паспортом. Быть роттердамцем — в какой-то степени значит: быть иностранцем.
Итак. Ты иностранец, но притом ты — такой, как все. И, Бог мой, какое счастье испытываешь, став частью этого парадокса — частью чуда, освобождающего тебя от рабства твоего рабского прошлого!
Нью-Амстердам, заложенный нидерландцами в Америке, со временем стал Нью-Йорком; Роттердам — это европейский Нью-Йорк. В Роттердам, как и вообще в Нидерланды, чужеземцы прибывают сильно издалека, соседей мало — бельгийцы да немцы, так что в основном чужаки — это выходцы: 1) из стран условно-европейских, не имеющих с Нидерландами непосредственной границы (бывший Варшавский блок); 2) из тридевятых царств других континентов, частично включая бывшие колонии (Марокко, Индонезия, Пакистан, Афганистан, Турция и т. д.); 3) из тридесятых государств аж других полушарий — также с частичным включением бывших колоний (Суринам, Чили, Колумбия, и т. п.)
Новоприбывшие в Нидерланды вынуждены обрывать связь с корнями. Сжигать корабли и мосты. Для человека массового (пишу именно о нём) интенсивная обезличка — залог успешной интеграции. Первое течёт — и перетекает во второе. (Для наглядности представим сыпучее вещество в песочных часах.) Или объясним этот нидерландский процесс так: массовый человек сначала подвергается тотальной (радикальной) деконструкции — нивелируясь, низводясь до простейших составных элементов, — чтобы затем, из этих рассыпанных кубиков, точней сказать, из “общечеловеческих” единиц — быть реконструируемым (натурализованным) — в уже иных условиях игры.
В Граце, как мне показалось, иммигрантами являются в основном соседи — они же зачастую и родственники “коренных”. Следствие: если они тоже изуродованы обезличкой, то меньше. А возьмем, например, тех, кто бродяжничает или нищенствует — неприкрыто или “имплицитно” — то есть, скажем, ублажает слух прохожих на Herrengasse: скрипочки если не венгерские, то уж всяко румынские — то есть всё равно, в общем, соседские (хотя во втором случае соседи и непрямые).
Что я хочу этим сказать?
Мне показалось, что нищим бродягам в Граце — как бы это выразиться? — географически уютней, чем в Роттердаме. Теплее. Уж всяко ближе до страны своего происхождения, что немало. Впрочем, стыдно признаться, что именно влияет на эти мои выводы: конечно, “человеческий фактор”. В Нидерландах мне выпала затяжная мясорубка и костоломка, а в Граце — неожиданный оазис спокойной устроенной жизни. Что я могу знать о грацских приблудных пасынках?
Теперь насчет взаимовлияния культур. Роттердамская (нидерландская) социокультурная матрица (главнейшими элементами которой являются: бог торговли Меркурий, кальвинизм, четко функционирующая парламентская система) — действует наподобие древесностружечной и шлифовальной машины. Будучи загружаема на входе массой разнородного иммиграционного сырья, — на выходе она бесперебойно выдает одинаковые, идеальные по гладкости бильярдные шары. Влияние самого “сырья” на матрицу минимально и неизменно поверхностно: аборигены Нидерландов ценят экзотические, не обременительные, и, главное, ни к чему не обязывающие хобби (увлечения, не переходящие в страсть) — так что суринамская кухня, турецкая мода, марокканская музыка и латиноамериканские салса-клубы существуют так же факультативно (на особицу), как, скажем, университетская футбольная команда, игры которой никак не влияют на профиль учебного заведения.
Грац, имеющий гораздо меньший, чем Роттердам, процент иммигрантов (что видно невооруженным глазом), показался мне таким котлом этносов, где драгоценный сплав — в сравнении опять же с роттердамским — является куда более однородным. Это проявляется не только во внешности, но в повседневном поведении горожан. Думаю, мне удавалось выделить из этого поведения смягчающий и согревающий славянский компонент, итальянскую составляющую в виде очаровательного авантюризма и далекого от чинности жизнелюбия, такую же неотъемлемую артистическую изюминку (“безуминку”) венгров (депрессию как часть мощной эстетики: вот вам страстные песни-танцы, вот вам шуточки-прибауточки, и вдруг, безо всяких к тому интродукций, — пуля себе лоб).
В этой многообразности Граца мне видится не только редкое для современной Европы полнокровие — особенно ценное на фоне омерзительного (часто спрятанного за “перфектностью” физической формы) худосочия, малодушия и, по большому счёту, безволия. В этом многообразии мне видится также и залог плодотворной перспективы. Такой же перспективы, какую я почувствовала, например, в Израиле.
Почему я упоминаю Израиль? А потому что, на мой взгляд, это антипод (противовес) европейской нежизнеспособности. Я бывала в Израиле. Там живут мои дети.
4. Имитация дневника
“05. 09. 01., полдень. Жареные каштаны на Herengasse. Продавец — человек явно из другого времени. Уютный коренастый балканец без возраста. Несмотря на жару — в плотной крапчатой кепке. Он словно мерцает: то я вижу его в ещё догитлеровских двадцатых (дребезжащие трамваи, кабаре, сизый дым, панталончики задастых танцовщиц, огромные накладные ресницы трудно работающих трансвеститов, воскресная чопорность бакалейщиков), а то — ещё раньше, до первой мировой (“Не соизволит ли фроляйн оказать мне честь?.. Эти фиалки — аллегория моих самых искренних чувств…”)
С таким человеком не совместимы слова: “миноритарные акционеры”, “холдинг”, “драйв”, “бренд”, “пиар”, “баннер”, “оффшоры”. Зато совместимы вздохи, полувзгляды, улыбки и слёзы…
Первый раз в Западной Европе вижу, чтобы “продукт питания” продавался в газетных кульках!!! Они у этого коренастого господина заготовлены впрок: лежат себе на прилавке штук двадцать в ряд — все равно как у “babushki” где-нибудь на станции Малая Вишера… А всё же как-то не так выглядят эти кульки… Почему? Отчего?
Присмотрелась…
Другие газеты”.
“05.09.01., вечер. Очередной имэйл в Сибирь: “Segodnia vpervye poprobovala zharenye kashtany. Ela, chestno skazat’, cherez silu — tol’ko iz uvazheniia k etomu предмету v tvoih stihah — oni (kashtany, a ne stihi) — na poverku sovsem ne vkusnye… Soblaznitel’nyi dym — eto zapah ih shkurok, a serdtsevina napominaet varionuiu kartoshku bez soli… Prishlos’ zaiti v pervoe popavsheesia kafe, posolit’, gusto poperchit’, escio i gorchitsei namazat’… Koroche, esli b ne tvoi stihi — ni za chto by ne stala est’ etu neprevzoidionnuiu gadost’”.
“06.09.01. Ресторан “Stainzerbauer”: сокрушительные (по громкости) записи итальянских арий, православные образа (???) — и большие пухлые подушки. На них надеты сливочного цвета наволочки с подзорами-кружевами. Эти подушки меня и добили. Впору пришлись бы они для купеческой или унтер-офицерской вдовы в благословенном русском уездном городе N.
И вот, сидя в грацском ресторане, я страстно хочу быть той грудастой вдовой, я горько тоскую по никогда мной не виданному городу N., насквозь выдуманному (а потому несокрушимо-вещественному!) — как и всё, что принадлежит русской классике…
Назначение подушек осталось неясным. Они красовались на широких скамьях, закрепленных возле столов. Когда я наелась и, главным образом, напилась, только тогда (возможно, ложная) догадка о непосредственной функциональности подушек наконец промелькнула в моём предательски гаснущем сознании. Слушая издалека свой голос, я спросила официанта — а не положены ли к этим подушкам в комплекте и стёганые одеяла, но он остался полностью глух к моему, скажем так, шолом-алейхемскому направлению мысли”.
“07.09.01. Господи, защити мой компьютер от вируса, превращающего человеческую мысль во фразы, вроде: “Грац — это, в первую очередь, конечно…”, или: “Плоскость и вертикаль — вот характерные черты…”, или: “Пространство и время здесь словно…”, или: “Среди австрийских городов Грац отличает…”.
“08.09.01. Насчёт вертикали, правда, трудно не согласиться: мои ленивые ноги, вконец разбалованные (чуть ли не рудиментированные) голландской низиной, вспомнили наконец, что у них есть кости, хрящи, мышцы и сухожилия: болело всё сразу. Зато глаза отдыхали…
Нидерландское королевство терзает моё зрение своей кирпичной застройкой. Мне трудно дышать, проходя сквозь кирпичный строй стен. Голландцы строили из кирпича уютные домики — такие, как в милой сказке про трёх поросят, — а мне, терзая мой глаз и мозг, видятся российские больницы, богадельни, морги, казармы, заводы… Словно я вновь, быстро перейдя по мосту границу жизни, попадаю на задворки Обводного — на задворки задворок, где бессрочно зависла смерть после смерти — и это несмотря на явную, то есть контрастирующую с гнетущим воспоминанием, респектабельность нидерландской застройки. Чистенькие частные дома, никаких тебе шедевров пенитенциарной системы. И, может, “у других” эти засохшие, склеенные друг с другом кровавые параллелепипеды, вызывают в памяти сказки — детские сказки — но для меня кварталы, возведённые из упомянутого материала (как сказал по другому поводу классик), — это место, где жить нельзя. Антиностальгия акулой вгрызается в моё сердце. Меня душит ужас пред возможностью мгновенной метафизической депортации. Нуль-транспортировки, — как было сказано опять же по другому поводу, у Стругацких”.
“09.09.01. В Граце мои глаза наконец получили отраду. Я увидела петербургские дома — такие, как возле Таврического сада — и такие, как на Петроградской стороне, на Старо-Невском, на Малой Садовой, на Фонтанке возле Вознесенского моста. Большинство из них было жёлтого “николаевского” цвета (который в Граце называется Schunbrunn-Gelb — то ли от Карла I, а то ещё, может, от кайзера Франца-Иосифа I) — но были и другие — ангельски-голубые, с белыми, в театральном духе, гипсовыми украшениями оконных проёмов (тяжкие кисти, бордюр, имитация занавесок); нарядный эркер над входной дверью выглядел немного кондитерским. Эти дома являлись именно петербургскими, и не надо было даже щурить глаза, чтобы обрамить их, вычленяя из непетербургского ландшафта, — они и так очень прочно соотносились с самодовлеющей логикой сна: существовал некий сдвиг (непитерское освещение, непитерские тротуары), но то был сдвиг именно сновидения, а сон был исключительно про Петербург…”
“10.09.01. STURM — божественное послание в неприметной бутылке (его горний смысл — на самом её дне), штирский фирменный нектар, дар небожителей, вакхический бальзам — он, как я многократно убеждалась на практике, слаще (всех остальных напитков сходного рода) жар сердца утолял. Обычное вино лимитирует глоток своей терпкостью, оно вяжет рот, горчит или щиплет язык — STURM прикидывается сладким безградусным соком, вполне детским, цвет его — свежесть виноградной мякоти, проникновенных и грустных восточнославянских глаз. Бутылка (явно указывая на человеколюбие изготовителей) даже не закупорена, горлышко обматывает лишь домашнего вида бумажка… А ЭФФЕКТ!!! И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога…
Правда, потом было весьма непросто взбираться на свой Олимп.
Ночью лифт, пронзающий гору насквозь, не работает…
Кстати, об Олимпе. Не берусь за его описание, поскольку последним точным рисовальщиком ландшафтов — в отечественной словесности — был, конечно, Набоков. За ним просили не занимать…
И вот, отстранённо (от себя самой) слушаешь пояснения сопровождающего: Schlossberg… 450 метров над уровнем моря… Конечно, не Джомолунгма, но величие вида, который тебе показывает Создатель, — не зависит от геодезии обзорного пункта… Я вижу покатые и мягкие холмы, вблизи нежно-голубые, — но сгущающиеся к горизонту, то есть совершенно синие вдали…
Такое южное превращение (укрощение) сверкающих Альп — ледяных и алмазных к северу — мне знакомо по смягчению гор западного Крыма на востоке, в Киммерии…
Здесь, на вершине горы Schlossberg, есть часовая башня (Uhrturm) — точка притяжения туристов, летучих мышей и влюблённых. Моя обитель — в двух от неё шагах, но притом в таком уединённом месте склона, что, спускаясь в прохладу каменного дворика (орех, пурпур тяжкого винограда), попадаешь прямиком в Башню из Слоновой Кости.
Российское прошлое примагничивает моё внимание к некой мелкой детали, на которую вряд ли обратил бы внимание уроженец более спокойных пределов. На калитке при входе во дворик есть звонок. Его блестящая сердцевинка за всё время моего пребывания не привлекла ни одного шального перста. При перенесении тех же декораций в страну моего происхождения, мне пришлось бы, разумеется, сидеть при лучине: только повсеместно вырубленное электричество оградило бы меня от непрерывных звонков — особенно энергичных ночью…
И вот ещё, не укладывающееся в моём отравленном варварством сознании: что делать с этими высокими арками, увитыми зеленью и пышными, как балетные пачки, розами?! Сквозь них, идущих по вершине Шлоссберга анфиладой, синеет только прозрачный, не подконтрольный ни одному государству, Божий эфир… Фотоаппарат не берёт эту избыточность всего сразу — перспективы, света, оперных, точней, психоделических роз… Глаза, взращенные на казарменном пайке индустриальных ландшафтов, могут от таких арок и ослепнуть. По-моему, эти ослепительно-лирические (можно ли сказать — “победительно-поэтические”?) арки выглядели бы уместней на масляных картинах — вроде “Аллегория Добродетели”, или “Юность, Зрелость и Мудрость пьют из Источника Жизни”, или “Аполлон, Гиацинт и Кипарис, занимающиеся музыкой и пением”.
Поэтому первые несколько дней из жилища почти не выходишь: невозможно одним махом впрямую совместить свинцовую тяжесть своего опыта с этой триумфально сияющей, равнодушной, бессмертной целестией… Уж лучше смотреть на неё сквозь оконное стекло: всё равно как по телику смотришь что-то вроде “National Geographic Channel”. Да и зачем выходить? — Бродский советовал не выходить из комнаты, а последним, кто сдюживал детальное описание пейзажей в русской литературе, был, повторяю, Набоков…”.
5. Беспамятство, память: какой вид чумы вам больше по вкусу?
В тот день мне позвонили из Израиля.
Я долго не могла понять: какие близнецы? Кто это? И при чём тут близнецы? (Как будто остальное поддавалось осмыслению…) И когда через пару секунд, по телевизору, до того выключенному, мне это показали, — поверх вполне предсказуемых мыслей — о неизбежной закономерности происходящего, и о том, что дорогие мне люди, успевшие уйти раньше, слава Богу, это уже не увидят (первым в ряду стоял Бродский), — поверх всего этого сквозила ещё насмешливая мысль смертника, что организаторы данного мероприятия, рассчитанного, главным образом, на зрелищность, упустили важнейшее условие.
Контрастный видеоряд. Этому аду для полноты сатанинского размаха необходим был как можно более контрастный фон. Что-нибудь вроде весёлых оркестров на входе в газовые камеры Освенцима. Но такого контраста на экране не было. Ибо сами небоскрёбы, на мой взгляд, являли собой не меньшую бесчеловечность, как атакующие их самолеты.
Но если бы организаторы этого апокалипсис-шоу задались целью такой контрастный фон всё же сыскать, они вряд ли нашли бы что-либо более удачное для сокрушающего разум кошмара, чем Грац.
Особенно остро, как никогда раньше, я заметила, что грацская реальность вокруг меня состоит из мелких, очень мелких и невероятно мелких предметов: бантиков, ленточек, оборочек, фестончиков, бонбончиков, марципанчиков, цветочков, пёрышек, коробочек, гномиков — они кишели и роились вокруг меня, то собираясь, сгущаясь, то распадаясь, дробясь — но не рассеиваясь, наподобие кошмара, потому что это и была моя “реальность”, островок уцелевших муравьёв посреди гибнущего на глазах мира — дело было уже в супермаркете, куда я спустилась со своей горы, чтобы не быть одной… И снова — мельтешащие бантики, оборочки, фестончики, искусственные газончики, вазончики, фальшивые челюсти и улыбочки, табакерочки, фестончики, помпончики, оборки, обёртки… “Обёртка — эссенция цивилизации”, — сказал, явно не со зла, один литератор… Я бы поправила: эссенция мишуры. Я-то думала, что увижу совсем другой город, но он был всё тот же — отдельными кочками по болоту, там и сям, наблюдались скопления тел, над которыми висело всё то же согласное гуденье насекомых: цены, скидки, погода, свинина, страховка, аптека, ипотека, дискотека, футбол…
А ты хочешь, чтобы они голову себе пеплом посыпали, что ли?!
…Я стою в том же супермаркете, тупо глядя на красную, с жирными золотыми бантами, коробку в виде опереточного сердца. “Сердце Моцарта” — шоколадные конфеты с ликёрной начинкой. А потом, в свой черёд, я уверена, поступят в продажу конфеты (котлеты, духи, женские прокладки) “THE USA, 9/11”, “SEPTEMBER, 09.11”, “BLACK SEPTEMBER” etc. Бантики, фестончики, помпончики, бонбончики…
Бунин писал: “Воспоминания — нечто столь тяжкое и страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них…” Я снова иду к своей горе. Теперь, всякий раз подымаясь на её макушку в стеклянном лифте (который стремительно летит вверх по 450-метровому каналу, пробитому сквозь всю её вертикаль), — чувствуя, что сейчас, без промедлений, вылечу в голое небо, — теперь я знаю: пока я буду ездить в этом лифте, меня уже не оставит мысль, что вот так же вылетали ИХ души — назад, к Создателю… И, вспоминая Грац, я всегда буду помнить прежде всего именно этот лифт, то есть — погибшие американские небоскрёбы…
Так Грац, вытеснив из моего сознания идиллические Черновцы, навсегда остался двойником апокалипсического Нью-Йорка. (Что, конечно, по отношению к Грацу несправедливо.)
Русский поэт пишет как бы невинное стихотворение — “Роттердамский дневник”: сначала идёт дождь… потом снова жарко… лирический герой ест мороженое (“капает из вафли на брючину”)… Автор умело усыпляет внимание читателя, чтобы больнее вдарить ему под дых… И он, этот автор, не был бы Бродским, если бы не закончил стихотворение так: “Мы пьём вино при крупных летних звёздах // В квартире на двадцатом этаже — // На уровне, достигнутом уже // Взлетевшими здесь некогда на воздух”.
Память — болевая привилегия избранных. Чаще всего изгнанных, а вовсе не званных.
Зато беспамятство — залог движения. Слепого, механического, кругового хода истории. Круг этот имеет, увы, смехотворный радиус. Земля бегает по кругу, как коза вокруг колышка, и давно объедена вся трава…
Обладай люди, в массе своей, памятью, история мгновенно бы прекратилась. (Под беспамятством я разумею вовсе не лирико-эпическую его разновидность — я подразумеваю обычную бытовую невосприимчивость к бытовым же повторам. Я подразумеваю окаянную — завидную? — неспособность к накоплению опыта, к выводам, к обобщениям — в собственном, сугубо частном существовании. И будет жизнь, с её насущным хлебом — забывчивостью дня…)
Иногда я чувствую, что моя жизнь давно остановилась — именно от переполненности памятью. С вершины горы я смотрю на ночной, весь в огнях и гирляндах, Грац, но что же я вижу? И кто это — “я”?
“Я”: моих дедов звали Моисей и Соломон; мой отец появился на свет в Румынии и за всю свою жизнь ни разу не произнес кодового русского слова “мы”; я родилась на Петровском острове Петербурга, а выросла, на свое везение, в Ингерманландии — то есть в хвойных (большую часть года заснеженных) остзейских лесах, переходивших многократно от финнов к шведам и обратно, и в конце концов доставшихся, по ротозейству тех и других, двухметровому русскому царю.
“Я”: душа, заклятая серебром моей укромной, благословенной Ингерманландии, счастливо отъединённой в своих щедрых лесах от скуки монотонных исторических вакханалий, — душа, щедро укрытая горностаевыми снегами, согретая бархатом малахитовых мхов, черпающая свою мощь в сумеречном подземном богатстве гномов, — душа, обласканная елями, защищённая гранитными, помнящими Великий Ледник, валунами и чёрными — от тяжких еловых крыльев — озёрами с белой туфелькой лодки у плоского берега.
“Я”: тело, навсегда отравленное запахом мокрой еловой коры в лесу после дождя, одурманенное запахом сухой еловой коры в сарае моего деда, — тело, навеки сбитое с толку лаской белых суомских песков, расстеленных по-над корнями-канатами корабельных сосен, — гордых рудостволых деревьев, напевающих песни будущих мореходных мачт.
“Я”: душа, навек околдованная утренним криком петуха, нерасторжимым со скрипом колодезного ворота, — криком петуха, родственным скрипу санных финских полозьев — и скрипу деревянной калитки.
“Я”: тело, рождённое в городе, задуманном как европейский, но задушенном, затопленном — по самые верхушки обшарпанных шпилей — нечистотами азиопских рабов и бандитов.
“Я”: голландка русско-еврейского происхождения (человеку, как и насекомому, не дано знать своих последующих метаморфоз); я думаю по-английски и нидерландски — в зависимости от собеседника, к которому обращен мой внутренний монолог — и только с моим ингерманландским “я” мне доводится говорить на языке моего детства.
Transparent things: казалось бы, сквозь “реальный” Грац должны просвечивать места моего прошлого. Но на деле результат другой. Это именно Грац слабо, почти нереально, просвечивает сквозь мою память, которая реальней реального обступила меня плотной стеной.
В мою крепость невозможно пробиться.
Её не взять (увы или ура?) ни дипломатией здравомыслия, ни осадой логических выкладок, ни штурмом взрывных впечатлений.
Может, поэтому я не увидела Грац “в химически чистом виде”. Может, поэтому, стоя на самой вершине Шлоссберга, я замечаю только сейчас: внизу, почти в самом центре города, высится статуя Свободы.
Пришедшая в упадок родня парижской скульптуры, она выполнена из ажурных металлоконструкций, увита электрическими гирляндами — и представляет собой эпатажно-балаганную копию нью-йоркской.
И я, как это уже однажды случилось с героем Кафки, неожиданно вижу: в руке у неё вовсе не факел, о нет.
Свобода держит в руке меч.