Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2007
Двор
Тяжелый воздух втяни в тени.
Рос тополь. Топали королями
в четыре года.
Харэ херни
о непорочности… Двор корнями
вцепился в нас. Разорвал нас на
две половинки:
на тех и этих,
как будто рядом легла война —
я не заметил.
Сошёл на шёпот. Тихи стихи.
Всё дальше кодла, всё ближе — кода:
сынки родительские, бесхи-
страстные ёрники, антиподы.
Какого (ч)уда нам было на…
Неправ: какой…
нам тогда желалось…
…когда всем телом к тебе страна
прижалась?..
Послала на?.. Хорошо пошёл,
хватая ветер блестящим клювом.
А я у прошлого взял расчёт…
Проснулся утром — и передумал.
Бегу вдоль парка…
Дворы снесли,
а Парка тянет и тянет пряжу…
Где ты теперь, китайчонок Ли?
Ответ не важен.
***
Госпожа Удача
Ваша благородь
Так-то чё херачить
Чисто приколоть
Русская рулетка
“Юнкер Шмидт и К╟”
Попадают редко
Небо далеко
Красное поле
…в конце охоты
на фоне…
Андрей Санников
пересекаешь двор и слева солнце бьётся
наклонный снег тяжёлый и сырой
ты смотришь, в небо раздаётся моцарт
(излишне быстро из 40-й)
стой у тебя ружьё с кремнёвым механизмом
горит на шапке синее перо
зверь смотрит на тебя и это стоит жизни
а если не стрелять то платят серебро
(выхватывав фрагмент) собаки скалят
и поводок дерут втыкаясь в плотный наст
базлание рожка реальность городская
картинка за стеклом ошибка (целина)
непрожитый мираж зачем оно когда ты
целуешь пса в оскал и в небе во всю ширь
проносятся свистя финальные закаты
мерзавец Амадей стреляй дыши дыши
Питерское
Промозглый Питер лёгким и простым
Ему в ту пору показался…
Константин Вагинов
На небе вместо облачной марли
Огромный плакат Боба Марли
Это я просыпаюсь на кухне
Смотрю на плакат
Он отражается в стёклах оконных
Я рад
А ночами когда высовываюсь в окно
Берёзы — электропроводка метро
Я вижу тоннель: ТУ-ТУ
Я не боюсь высоту
Возвращаемся вечером пока не
Развели мосты
А то разведут нас
А на кухне газ
Там тепло
А мне пло
Днем я среди искусствове
Я не сижу на траве
Просто я так ду
Я вместе с ними иду
Вдоль по Кронверкской
Мне нра
Ура!
* * *
да я выжил вот в этой культуре
журавлиной почти что на треть
перепало на собственной шкуре
в невозможное небо смотреть
(это тёмное небо отвесно)
ты приходишь в себя от тычка
в электричке становится тесно
тчк тчк тчк
Пермское кладбище
оберни моё тело живой берестой
я согласен быть строчкою в песне твоей
хватит парка с летящей по ветру листвой
человеку из царства теней
хорошо что ты мне не рифмуй машинально
утратишь звучание тише
осень пермское кладбище здесь тишина
путь обратно чем дольше тем ближе
Полина
(закурив) не менялась с восьми
фотографии те же, но груди
набухают (работаешь в СМИ,
т. е. ешь в забегаловках) любишь
побрутальней прикиды, есть нюх
на стишки (Бутербродский — твой гуру)
я пью кофе, глотаю херню
и не лезу под юбку вот дура
мужики либо заняты, ли-
бо найти поэтеску и в хомы:
вместе слушать Сурганову и
трахать всех, с кем пока что знакомы
(сигарета потушена) я
рисовать обязательно голой
обещаю тебя, мы друзья,
(подожду до конца разговора)
ты меня отгрызёшь от жены
или лично верёвку намылишь
(то, чего мы с тобой лишены,
называется совестью) финиш:
что ни слово, то манифест
интерес к перемене мест
два поэта (Фрейд-Арт) инцест
Бог не выдаст. Семья не съест.
Исход
Что представлял собой искони? Я,
на ноги вставший чуть позже, искоренял
два костыля, называемых пафос и эрос.
Не побежал — полетел метров пять над землёй,
а надо мной колесница с пророком Ильёй,
а подо мной территория ЭСЭСЭСЭРА.
Мама сказала. Я ползал на брюхе змеей.
Встал на колени. Я слушался слова её.
Встал на четыре. Учился вставать на дыбы, где
все — иноходцы, и все — инородцы. Как все
лезу в бутылку и белочкой в колесе
бегаю, воду вожу
под присмотром чертей и обиды.
Мама. Спасибо. Я сам. Я пойду. Я пошёл.
Мама. Я помню. Я помню всё. Всё хорошо.
Мама, спасибо. Иду. Замечательно, прямо.
Мама. Я сам по себе. Я ушёл.
Прямо на небо. Как ты обещала мне, мама.
Второй
“Иуда, Брут, худой птенец гнезда,
тот баламут, чья злейшая звезда
всегда идёт второй за фаворитом;
чья совесть изначально не чиста,
чье имя, если не прожжёт листа,
то отодвинет остальную свиту”.
Гомункулус, составленный из черт,
которые не выгодны в ключе
последних предпочтений новой власти.
Он выпестован, чтобы умереть
за смерть кормильца, превратиться в плеть,
в плебейский ген для правящей династии.
Не слушайте того, что говорит
обласканный народом фаворит —
любимец выражает интересы.
Выигрывает тот, кем он убит:
давалка Клио предпочтёт кульбит
прыжкам с трамплина, освещённым в прессе.
Колыбельные
1.
Спи, малышка. Видеть сны — жить внутри графита.
Двадцать восемь фаз луны дышат алфавитом.
Вслед за ядерной зимой птичкой-оригами
за тобою и за мной прилетит Гагарин.
Он посадит ЭНЭЛО свой на Байконуре.
Говорили: нет его. Вон, на небе курит.
Бесполезны небеса для молчащих раций.
Спи, малышка, дальше сам буду выбираться.
2.
А на родине весна, а на родине полно женихов.
А на родине жара, а народу не хватает на спирт.
А на родине листва опадает, и на сердце легко.
А на родине снега… Не печалься, моё солнышко. Спи.
Просьба
Чтобы не вылететь в окончательную трубу,
подари мне какое-нибудь табу —
факт, в котором я не смогу признаться
никому. Не то, что некому, — никому,
превращая тайну в свою тюрьму,
родовое проклятие или ню
девочек,
что подростку под утро снятся,
оставляя пятна влажные на посте-
льном белье… Пусть я буду одним из тех,
кто всю жизнь ожидают… Тайно-
е становится явным, и на хвосте
повисает исследователь, исте-
ричный, как правило, крайне…
Не закон мне нужен, а только не-
совместимость образов, наконец
смысл “личного” как границы…
Подари идею, раз в мире нет
места, чтобы уединиться.
Возвращение
Пока меня не отдали под Суд
за время, разбазаренное на ме-
лочовку, я приду к отцу,
увидеть неутраченное нами.
Пусть не о чем нам с ним поговорить,
засуетится мать на нищей кухне
и будет что-то вкусное варить,
и до утра светильник не потухнет.
Постелят в главной комнате кровать,
воды согреют — ноги вымыть, станут
журнальный столик спешно накрывать,
лить с горкою, не видя грань стакана.
Не будет ни расспросов, ни мольбы —
поем и упаду в подушку навзничь.
И буду думать: “Чтобы так любить,
здесь все живут, как в ожиданьи казни”.
Я буду слушать шум на кухне и
как в коридоре обувь чистят влажной
рубашкой бывшей. Термином “свои”
не объяснить: зачем с утра так важно
гостинцев разных напихать в рюкзак
для будущей невестки и, прощаясь,
в глаза и в лоб меня облобызать
с извечно русской просьбой: “Приезжай, а?”
Отец стоит, и руку жмёт, и вновь
на свой диван продавленный садится.
И яркий свет, избыточный, дневной
в иконы превращает наши лица.
Свобода
В тихом доме моём обитает цветок-каланхоэ —
многодетный кумир подоконников старых квартир.
Иногда его холит скупой садовод-меланхолик
из немецкой бутылки с наклейкою “Цэртлишез Тиир”.
Пропадут семена, недокормят, не выставят воду,
но по кругу начнётся заведомо проигрышный сев.
Я смотрю на него, постигая чужую свободу
беззаботно над самою бездной висеть.
А за стенкой сосед о возмездии просит: грешат им
слишком многие здесь, — намахну-ка я рюмку перцо-
вки. Я выпью за Соединённые Штаты,
за фаст-фуд, Диснейлэнд, Мерседес-Бенц, авиацион-
ные силы над непо- как всегда — литкорректной Отчизной,
чтобы уравновесить в пространстве хвалу и хулу.
Никого не виню за погрешности собственной жизни,
увядая рассадой на жёлтом полу.
Утыкаясь листом, как рукою, в стекло, отморозив
часть семян, недозревших в последний и первый полёт,
в идиотской надежде расширить пространство — серьёзен
и до пафоса жалок — цветок-каланхоэ живёт.
И летят резиденты, солдаты, жлобьё, эмигранты
на костюмы гостей, в декольте закрасневшихся дам,
чтобы выйти в эфир на зелёном своём эсперанто
проповедовать, как умирается там.
Собираю в ладонь эту россыпь коричневых точек,
не нашедших ответ на поставленный стеблем запрос.
Я ценю этот дом, потому бархатистый листочек ни один не пророс.