Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2007
Илья Гончаренко — филолог, окончил Уральский государственный педагогический университет. Живет и работает в Екатеринбурге. Публикуется впервые.
Илья Гончаренко
Про себя
Повесть
ПРЕДИСЛОВИЕ
Прежде всего автор должен признаться, что мысль о написании этого рассказа возникла у него совершенно случайно. На факультете журналистики, где он ведет семинар по русской литературе, ежегодно проводится конкурс студенческих литературно-художественных этюдов. В этом году меня попросили выбрать из множества сочинений лучшие, которые затем должно было оценивать жюри. Соглашаясь, я и представить себе не мог, каким скучным и утомительным будет чтение не очень грамотных студенческих опусов, наивность которых может сравниться лишь с наивностью любительских порнографических снимков.
Наибольшей популярностью среди студентов пользовалась тема полового влечения. Обнаженные желания, неприличные фантазии и страхи (страхи кастрации и дефлорации главным образом) говорили о болезненном мироощущении, свойственном молодым людям в период полового дозревания, и были вполне предсказуемы. Меня же удивило то, с каким интересом студенты отнеслись к криминальной теме. По количеству криминальные истории (в них рассказывалось о шпане — хулиганах, наркоманах, так называемых подворовышах) занимали второе место после “чисто” любовных.
К сожалению, тексты о шпане оказались дидактичными и неумелыми; даже в использовании жаргона чувствовалась явная неуклюжесть (наркоманы здесь только и делали, что ширялись, хулиганы бухали на веранде детского садика, без конца употребляя эвфемизм всех возможных ругательств — блин). Представление сочинителей о жизни социальных низов было условным и стереотипным, а потому сюжеты, мотивы, детали выглядели неправдоподобно. Например, одна история начиналась так: Ира проснулась и увидела рассыпанный по табуретке порошок. По условиям игры наркоманка Ира необыкновенно красива и необыкновенно бедна. Она продает свои роскошные длинные рыжие волосы, чтобы купить дозу. Думаю, непросто представить, что человек на месте Иры, скованный, как и она, в деньгах, и, как и она, систематически употребляющий наркотики, рассыпает порошок по табуретке. Я не утверждаю, что такого не бывает, такое, наверное, случается, но настолько редко, что поверить рассказчику почти невозможно.
“Все они дети благополучных родителей, что же манит их в бездны? — спрашивал я себя, рассказывая о конкурсе юных писателей школьному товарищу. — Зачем так нарочито неумело берутся они писать о том, что им неведомо? Ну разве возможно, чтобы Ира проснулась и увидела рассыпанный по табуретке порошок? И почему бы Ире не продать свой прекрасный скелет (при этом составляется договор, включающий опись косточек с указанием их размеров)? Ее будущий труп куплен (она все равно долго не протянет), и сначала дела у нее идут нормально — у Иры навалом героина, она весела. Но вдруг Ира влюбляется, бросает колоться и собирается рожать детей, что совершенно не устраивает нового владельца ее костей, который к тому же оказывается чуть ли не секретарем самого Диавола. Начинается преследование Иры”.
Тут собеседник прервал меня: “Вот ты все критикуешь, а сам-то написать смог бы?”
“Я не писатель и понимаю, что я не писатель, поэтому не пишу и не пробую писать, и гоню саму мысль о сочинительстве от себя прочь”, — ответил тогда я на упрек, который все-таки заставил меня усомниться в правомерности моих критических суждений. Действительно, если я критикую чей-то текст, находя в нем несовершенства, то моя критика обоснована в той мере, в какой мне известно, как надо писать; если же я знаю, как надо писать, то почему сам не пишу?
Следует сказать, что некоторое время назад я закончил филологический факультет и защитил диссертацию по теории литературы. Хитрые гуманитарные умы обычно противопоставляют теорию истории. Я решил противопоставить ее практике и проверить, насколько знания в области теории способны помочь тому, кто пожелает сделать что-то сам, и, как это ни не похоже на меня, засел за писание повести.
Публиковать или не публиковать — раздумывал я после завершения работы. Элементарное любопытство и простая потребность довести эксперимент до конца заставили меня разослать текст по редакциям нескольких журналов, в одной из которых рукопись приняли к публикации.
Не сомневаюсь, умный читатель учтет экспериментальный характер текста и соответствующим образом отнесется к затрагиваемой в рассказе теме наркотиков, но на всякий случай, чтобы на этот счет ни у кого не возникло никаких сомнений, говорю: никогда, никогда не употребляйте и не пробуйте употреблять наркотики, от них — одна только беда.
Феликс Балконов, 22 марта 2001 г.
I
Протокол заседания поручили вести упадочной деве с большой розовой бородавкой, росшей между бровей, и она, низко склонившись над бумагой, крепко прижав к телу худой белый локоть — словно удерживая под мышкой градусник — все писала, писала. Неподвижность ее скрюченного тела контрастировала с быстро-быстро движущейся кистью и пальцами. В случавшуюся свободную минуту, пока очередной докладчик выходил к кафедре, она откладывала ручку и трогала свой нарост, как будто проверяя — на месте ли.
Ее спелую бородавку, в которой есть что-то от маковки церкви, такую же на вид водянистую, как плоды крыжовника, и такую же плотную и упругую, как ягоды рябины, сравню с шаром дождевой капли, упавшей в сухую пыль. Как прикрепляется к коже эта крошка, что за таинственные соки питают ее — об этом думаю сейчас, сидя у окна за предпоследней партой. Передо мной две девушки из нашей группы рассматривают свадебные фото подруги, перешептываются, объясняя друг дружке, кто есть кто на снимке, и тихонько хихикают.
Я смотрю в окно, вижу на юной траве тень нашего университета. Подальше, вне пределов тени, растет высокий тополь. Ветер щекочет его листья, играя изнанками, и кажется, что вместо листьев на ветках серебряные монеты. Мне нравится смотреть на самые высокие точки тополя. Выбираю одну из них и слежу кривлянья крайнего листа — веселые судороги трепещущего отщепенца, готового прервать связь с корнями и оторваться.
Перистые облака формой и фактурой напоминают филе отварного минтая. Лапы ЛЭП царапают небо. Нет, неправда, так не может казаться: слишком они малы. Вот если бы ты лежал на земле под самой ЛЭП, в густой траве, и оперение обыкновенного мятлика казалось бы тебе верхушкой сосны, вот тогда ты мог бы уподобить вершину ЛЭП гигантской шестипалой лапе, а провода — царапинам, и то с натяжкой. Но все-таки мне хочется, мне очень хочется, чтобы синь небес была в царапинах, чтобы можно было сказать: небо сплошь в синяках туч и царапинах молний.
Ветер щекочет листья тополя, играя изнанками. Неожиданно тополь получает сильнейшую оплеуху. О, Аблеухов!
Наташка… Соседки впереди вновь привлекают мое внимание. Альбом с фотографиями открыт на женихе, стоящем возле желтого лимузина, невесте, сидящей среди желтоватых лепестков исполинской лилии. Здесь они снимались на фоне фотообоев; здорово, правда? Что только не придумают. Мне Наташка рассказывала…
Я улыбаюсь, так как уверен, что никто из присутствующих не знает и не догадывается, почему сегодня нет Наталии (хотя она должна делать доклад по метрике Тютчева), а я знаю, и мне приятно думать о моем знании, мне приятно сознавать, что существует нечто такое, что известно мне и не известно никому другому. Наталии нет потому, что в настоящий момент она дает показания следователю — белобрысому долговязому парню, обладателю лица со множеством шрамов, оставленных оспой.
Накануне события, из-за которого нет нынче Наталии, заместитель декана объявил, что завтра после занятий все девушки нашего курса обязательно должны пройти медосмотр. На следующий день на лекции по деменции я сидел рядом с Наталией. Уже в начале первой пары я думал о конце второй, потому что после нее ко мне должна была прийти Лиза и принести кайф. С Лизой мы старые приятели. Она живет недалеко от университета и часто заходит ко мне с пивом или с кайфом, чего очень не любит Наталия, которой не раз я предлагал курнуть вместе с нами, но всякий раз она отказывалась.
Наталия немного ревновала меня к Лизе. Надо, наверное, сказать, мы почти год встречались с Наталией. Мы проводили чудесные дни, гуляя по городу, заходя в зоологические сады, бесчисленные музеи (особенно мы любили бывать в анатомическом) и кинотеатры (мы не пропускали ни одной достойной внимания премьеры). Она говорила мне, что я не такой, как все, — теперь-то я понимаю, что так говорят все девушки всем своим кавалерам. Смешно об этом вспоминать, но мы думали тогда, что счастливы. А потом ей перестали нравиться наши встречи. Я начал замечать, что она высокомерна, насмехается надо мной, видимо, считая меня дураком, потому что я учусь хуже нее. Правду о Натальином ко мне отношении я узнал совсем недавно. Отлично помню тот день: безлистые черные ветки, мокрый асфальт, немного бесноватые прохожие. Облака сбивались в кучи (праздновали годовщину Ледового побоища, если понимаете, о чем говорю). Я пристал к одной из самых близких ее подружек, Гульфие, и выяснил, что Наталии, оказывается, не нравятся мои друзья, мое увлечение наркотиками, а главное — мое сквернословие. “У него нет будущего, — говорила она обо мне, — хотя он и симпатичный”.
Скоро, конечно, мы перестанем даже узнавать друг друга, но пока я еще имею право осматривать ее сумочку. Когда после деменции она ушла в киоск за бананом, я воспользовался своим правом и решил в шутку что-нибудь из сумочки выкрасть. Но ничего занятного, кроме красной гардеробной бирки с белыми цифрами 366, в сумке не было. Тогда легкомысленный и дерзостный план сложился в моей голове. Наконец-то я получил возможность отомстить Наталии при помощи хитрости и силы.
В половине двенадцатого я спустился в фойе. Там меня действительно ждала Лиза, но накуриваться мы не стали. Не отдавая бирку, мы получили в гардеробе Натальин кожаный плащ, в левом кармане нашли ключи (Наталия часто оставляет их в карманах), сдали плащ, и Лиза поехала на Площадь Революции делать копии, а я пошел на пару. Через полтора часа копии были у нас, оригиналы — в левом кармане плаща, бирка — в сумочке Наталии.
“У кого-нибудь есть еще вопросы к докладчику? — спросила секретарь с бородавкой на переносице. — Тогда у меня вопрос. Вы хорошо показали, как Слава Пуков, стилизуя, взрывает изнутри и сознание обывателя. Но мне думается, нужно было еще акцентировать внимание на таком художественном приеме, как заскок. Что вы можете сказать о заскокности, заскочности у Пукова? Спасибо”.
“Простите, Пупов. Да, многие пупововеды пишут о заскоке Пупова. Но, видите ли, есть пупововедение и есть пупововидение. С точки зрения моего пупоповидения, простите, пупововидения, заскок у Пупова менее значим, чем приемы графоманского письма, по крайней мере, он является таковым для постижения романа “Гольф на Голгофе”.
“Секундочку, вы говорите о графоманском письме и имеете в виду, вероятно, тексты главного героя романа — писателя Рудольфа? Правильно я понял? Но его тексты можно называть как угодно, но только не графоманскими. Приведите, пожалуйста, примеры тех произведений, которые, по вашему мнению, являются графоманскими. Читали ли вы какие-нибудь графоманские вещи?” (Это я вступил в глупый диалог. По правде сказать, меня сильно раздражает такая болтовня, но не могу удержаться).
“Графоманское письмо, — объясняю я, — не следует путать с примитивным. Графомания обычно не просто бездарна, она еще и претенциозна. Ты узнаешь ее по словам, по глазам, по голосу. Ее образ на сердце высечен ароматами гладиолусов. Процитированные стихи (первое, что пришло мне на ум) — не только образец поэтической безграмотности. Они вульгарны, вульгарны потому, что автор их старается выразиться “красиво”, он не хочет выглядеть графоманом и пытается скрыть бездарность за “красивыми”, как ему кажется, словами. Я подчеркиваю, графоман не будет писать примитивно, наоборот, он будет стремиться к сложности, поэтому графоманское письмо не следует путать с примитивом. Это первое. Второе. В графомании, если уж о ней зашла речь, нет ничего плохого. Некоторые писатели, в том числе и я, питаются графоманией. Знали бы вы, с каким вожделением открываю я случайный молодежный журнал и — даю волю своему извращению — читаю стихи маляра Макара или доярки Дарьи 24-х лет”.
“Позвольте с вами не согласиться. В пупоповедении стало аксиомой…”
Дальше я не слушаю. Я подбираю оборванную мысль. После учебы девушки — и вместе с ними Наталия — поспешили на медосмотр, а я поспешил домой к Наталии. Я не сказал: после того, как у меня возник план ограбления, я позвонил Дмитрию, который в квартирном вопросе разбирается лучше меня. Мы встретились с ним на Стеклодувов, в квартале от места. С Дмитрием был младший брат — подросток лет двенадцати в модном, но для его тела огромном спортивном костюме, издали похожем на американский флаг. “Сопеля не с кем оставить, пришлось с собой взять, — объяснил Дмитрий. — Пошли”.
Дожидаться, пока откроется подъездная дверь (от нее одной у нас не было ключа), нам не пришлось: как только мы подошли к подъезду, у дверей появился мужчина с розовым мусорным ведром в руках. Помню, думал тогда: бывает так — совершаешь прыжок стремглав, без долгих раздумий, решительно, вдохновенно — и все сходит с рук; фортуна любит дерзких.
Мы поднялись на третий этаж девятиэтажного Натальина дома. Позвонили. Никто не открыл. Отец Наталии, водитель пригородного автобуса, день-деньской пропадал на работе и приходил поздно; матери, работавшей в регистратуре районной поликлиники до 16.00, тоже не должно было быть дома, как минимум, еще час. Мы вошли, закрыв за собой замки на предохранители.
Сначала все у нас получалось хорошо. В шифоньере под неглаженым бельем мы нашли деньги (я давно заприметил, что оттуда их достают Натальины родители). Затем Дмитрий с братом принялись искать драгоценные вещи в том, что люди попросту называют “стенкой”, то есть длинном плоском шкафу во всю стену, а я пошел в Натальину комнату.
Здесь меня встретила рыжая беременная кошка Муся и запах, невозможный запах Натальиной парфюмерии. Странно было находиться в комнате, где Наталия мечтала, делала домашние задания, пила чай, следила, стоя перед зеркалом, за формированием вторичных половых признаков, читала и размышляла о прочитанном, болела, пела, ждала, может быть, меня; где спала, слушала музыку, которой отдавала колоссальное количество времени. В этой милой, уютной комнате необычно было чувствовать себя без Наталии и знать, что хозяйка и не подозревает о моем тайном визите. Как забавно, что и сейчас Наталия ни о чем не догадывается.
Моим сознанием завладели Натальины вещи: детская софа с неубранной постелью, Наталия спала на ней всего несколько часов назад и, видимо, проспала, потому что обычно всегда убирала постель; возле софы — коврик в виде шкуры овцы, на который утром она ступала босой стопой; на стене — ночной светильник, выполненный в “авангардном” стиле из одной зеркальной и двух стеклянных плоскостей в форме полуэллипсов; далее полка с книгами и на ней высокая китайская ваза из желтого стекла; под полкой в кресле — улыбающийся матерчатый мишка, сшитый моею (увы, теперь уже не моею) рукодельницею.
Я подошел к окну. На подоконнике за серыми шелковыми шторами стояла небольшая швейная машина. За окном цвела черемуха; ее листья закрывали окно, отчего в комнате было немного сумрачно. Я заметил, как возле черемухи прошел человек, чем-то напомнивший мне отца Наталии.
Отойдя от окна, я стал рассматривать развешанные по стенам фото, догадываясь, что делаю это в последний раз. Вот Наталия совсем маленькая с лукошком, полным земляники, вот с грибами, а вот с лесными орехами, вот с ферроньеркой на лбу в мантии и верхом на лошади — светло-сером арабском жеребце, грацию и силу которого ни за что не хотела оценить. Я почувствовал странную жалость к этой бесконечно для меня дорогой девочке и страшную тоску оттого, что она не будет принадлежать мне никогда. Может быть, мелькнула у меня мысль, оставить все и уйти. Оставить все и уйти. В конце концов, буду должен Дмитрию, но уйти.
Неожиданно в замке заработал ключ. Кровь как будто отлила у меня от головы; наверное, я побледнел. Комната представилась мне в новом, неожиданном свете: она выглядела чужой и беспросветно жестокой. Населяющие ее вещи как будто перекинулись — мишка посмотрел на меня, нехорошо осклабясь, в его улыбке блеснули зубы; с полу заблеяла морда искусственной овцы; складки неубранного одеяла зашевелились чем-то готовым выползти; ваза шагнула к краю полки; пришли в движение серповидные плоскости светильника.
Усилием воли я остановил представление и стал думать, что делать. В большой комнате притихли братья — тоже услышали, что кто-то из хозяев пытается войти. Я выглянул, велел Дмитрию идти на кухню накрывать на стол, сам включил Натальин “рекордер”, поставил первый попавшийся диск.
Кто-то за дверью, видно, догадался, что в квартире есть люди, и начал звонить, звонить. От этого звона мне стало еще более не по себе. “Вот он, финал повести нашей любви, — думал я, — вот оно, мое грехопадение”. Воображение рисовало мне картины ужасного позора: я умоляю Натальина отца (это, конечно, был он) не сообщать ни о чем в милицию, прошу, раскаиваюсь, плачу, становлюсь на колени и клянусь, что никогда, никогда больше не встречусь с его дочерью, ведь я знаю, вы всегда были против нашей дружбы, я забуду о Наталии, только отпустите нас с Богом, пусть произошедшее будет для меня и для моих друзей уроком. Нет уж, этому не бывать, Павел Николаевич.
Звонивший неохотно ждал, пока мы нарежем колбасу, сыр, помидоры, вымоем бананы, абрикосы, сливы, поищем водку, и не найдем, и нальем в стопки воду, он звонил все настойчивее, все агрессивнее. Когда более-менее стало походить на то, будто мы выпиваем, я пошел открывать дверь; мелкий остался в кухне; Дмитрий закрылся в туалете.
Я оказался прав — пришел папа. Он был очень недоволен и, кажется, в чем-то уже подозревал меня. Я объяснил ему, что Наталия поднялась к соседке Гульнаре на пятый этаж, скоро придет.
“Зачем?” — спросил папа. Он не спеша снял левый башмак. Из прихожей я осмотрел кухню: стол выглядел неубедительно, среди закусок выделялись посторонние предметы — лежащая на боку воронка из красной пластмассы, огромная грязная свекла. Папа снял правый башмак. В Натальиной комнате слышалось пение: “Джулия дрим”. “Дрим, дрим”, — подумал я.
“И почему глазки резинкой заклеены?” — “Какой резинкой, Павел Николаевич?” — “Квартир на нашей площадке”.
За спиной папы открылся освещенный туалет, и вышедший оттуда Дмитрий занес над головой газовый ключ, как топор. Дмитрий ударил Павла Николаевича по загривку — Павел Николаевич как-то удивленно посмотрел на меня. Дмитрий снова ударил Павла Николаевича, попал по голове и еще раз ударил. Лязгнул газовый ключ. Странно было слышать звук, производимый раскалывающимся человеческим черепом. Тело Павла Николаевича замерло и повалилось. Дмитрий подхватил его под мышки, подтащил ближе к входной двери, аккуратно положил на пол (так, чтобы щека легла на башмаки, как на подушку) и произвел “контрольный” удар — хорошо прицелившись и размахнувшись, рассек ключом висок. Пока умирал Павел Николаевич, мы сняли с безымянного пальца его левой руки золотое обручальное кольцо; также нам удалось найти в квартире Скворешниковых деревянную шкатулку, в которой была кое-какая мелочь: медный перстень с поистершейся позолотой, на квадратном щитке его под обычным стеклом на зеленом фоне был изображен жуткий жук, пара запонок, непонятный браслет, тонкая серебряная цепочка, порванная в двух местах, два серебряных кольца (одно в виде змеи, держащей в маленькой пасти искусственный алмаз, другое простое с разъемным ободком), несколько сережек (в том числе три золотых, в форме листьев плюща), бабушкино наследство — серебряная копоушка.
Уходя, мы выключили свет, “рекордер” и убрали за собой все, кроме трупа. Мелкий хотел взять на дорожку немного шоколадных конфет, которые обнаружил на кухне, но передумал; увидев кошку, сидящую в прихожей у лужицы крови, он легонько лягнул ее, и мы ушли.
Вспомнить о том, что происходило дальше, мне почти нечего: после совершенного нами злодеяния я ходил как во сне. Мы продали кольца и серьги знакомому спекулянту по смехотворной цене, разделили деньги, пошли в ресторан. Позвонили Лизе, встретились с ней. Пили и ничего не ели, а если ели, то только лапшу быстрого приготовления. Ходили за “белым” в общежитие — Дом бл…й и наркоманов, как его, помню, называл Дмитрий. Он все говорил, что собирается купить пистолет, и нашел уже продавца. Интересно, купил или нет? Сегодня обязательно спрошу его об этом, если он придет; а он обещал прийти: мы договорились, что сегодня будем знакомиться в университете с девушками. Честно сказать, очень жду его появления. Непонятно почему, я даже волнуюсь, придет ли он, и встречаю взглядом каждого входящего в аудиторию визитера.
Я горжусь тем, что Дмитрий — мой товарищ. Это настоящий человек чести и с ним можно “идти в разведку”. Как-то он взял “белый” на реализацию, но его обокрали: вынесли из квартиры сорок с чем-то граммов. Дмитрий знал, кто это сделал, но кредитору ничего не сказал. Больше недели его держали за городом в бассейне — топили, прикованного к полу, избивали и так далее, но он ничего не сказал. Он обещал отработать долг и сдержал обещание, а человека, укравшего “белый”, убил.
Мне лестно, что совсем недавно Дмитрий был соучастником моего преступления, а я был соучастником Дмитриева, и приятно оттого, что ни у кого из всей собравшейся здесь, на конференции, лоховской братии нет таких товарищей, какие есть у меня.
Заканчивает выступление на тему “Нравственные уроки П. Распупина (По романам “Жовиальность” и “Женщины”)” какой-то Остолоп Лоботрясин. Секретарь едва успевает записывать за ним; у нее заканчивается листок, но она не берет новый, она мельчит, она пишет, впихивая строчку под строчкой внизу страницы. Нет вопросов к докладчику. И опять тупая и наглая — ее наглости не найду аналогии — секретарь спрашивает, нисколько не смущаясь хотя бы своей бородавкой: “А как же существительные с абстрактным значением? О существительных с абстрактным значением-то вы, что ли, забыли?”
В президиуме сидит профессор, седой серьезный мужчина, и доцент — немолодая румяная женщина. Поглядывая на докладчика, профессор рисует что-то (что именно — узнаем в конце заседания). Но мне приятно не только из-за Дмитрия. Мне приятно еще и потому, что я тоже подготовил доклад — доклад о лалофобии, и мой научный руководитель хвалил меня за него очень. Я выбрал эту тему не с бухты-барахты; у меня есть консультант — психиатр. Благодаря знакомству с ним я собрал бесценный материал, который еще никем, насколько мне известно, не изучался. Мусора и обыватели заткнут, скорее всего, мне рот — не дадут рассказать о лалофобии, но это меня нисколько не страшит: все равно я не знаю людей достойных, способных понять то, что хочу сказать. Смог бы понять, пожалуй, Дмитрий с его живым темпераментом и гибким умом, но и он не поймет, потому что совершенный неуч. Мне приятно оттого, что я один здесь такой, что только я написал доклад о лалофобии, что только я позавчера принимал участие в настоящем приключении. (О, Приключение! Твои тропы обрываются в Неведомом, твой бог — Непредсказуемое. Ты не знаешь субъекта, а знаешь не помнящего себя деятеля. Принадлежа к числу вещей, не допускающих повторения, ты становишься “приключением” лишь в памяти. Есть искусство жить приключениями, есть также замещение этого искусства — “искусство”. Немногие из людей умеют жить приключениями, еще меньше из них умеют жить искусством.)
Здесь, как ленту туалетной бумаги, я обрываю мысль, потому что только что в аудиторию заглянул Дмитрий. Он, по-моему, не заметил меня. Пойду выйду к нему. Как все-таки хорошо, что никто на свете не может проникнуть в мой разум и узнать, о чем же я думаю.
II
Мы с Дмитрием идем курить, разговариваем, и от нашей беседы мне делается все радостнее и радостнее. Во-первых, Дмитрий пришел с “белым”, во-вторых, у него остались еще две сережки — он специально отложил их, чтобы было на что опохмелиться, в-третьих, он купил в кредит ствол — переделанный из газового боевой пистолет — и сегодня взял его с собой.
В туалете он вытаскивает из обычного пакета и показывает мне пистолет. Затем мы готовим наркотик к употреблению: измельчаем комки, кипятим, выбираем. Я, знаешь, как-то снегом вмазывался. В ложке растопил зажигалкой, вскипятил, выбрал, тут же в снегу остудил шприц. Дмитрий вмазывает меня, потом вмазывается сам. Мы тихо сидим, курим, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думает Дмитрий, а я думаю о Наталии.
Она выросла в крепкой рабочей семье. Года два назад ее родители купили двухкомнатную квартиру в новом районе — думали, наверное, заживут. Вообще, ее папа молодец, хотя меня он и недолюбливал. Когда я приходил к Наталии — не в гости даже, а просто заходил, чтобы позвать ее гулять, — и он открывал дверь, мне было не по себе от его едва слышного, надменного приветствия. Со мной он был всегда хмур, строг, суров. Я ждал Наталию в прихожей и слушал, как он объясняет жене: “Я ему говорил, что смету надо составить. Туда бы все и включили и не мучились щас”. А может быть, он не был вовсе нетерпим ко мне, напротив, может быть, я был симпатичен ему, просто он всегда оставался серьезным мужчиной? Хорошо, что я не узнаю об этом никогда.
На подмостках сознания Наталии, однако, ему была отведена совсем другая роль. Если для меня он был второстепенной, обычно все-таки безмолвной декорацией Натальиного фаерсайда, которая сидит в кресле и смотрит телевизор, ест молочный суп, шмыгая лапшой, то для нее он был с большой буквы папа — папа, который после купания сильными ласковыми руками вынимал ее, совсем крошечную, из ванной и заворачивал в мягкое махровое полотенце, папа, которого ей нравилось целовать в маленький белый шрам на лбу, папа, который всю жизнь увлекался фотографией.
Глядя сейчас, по прошествии многих лет, на его лицо, вместе с Наталией думаю: а ведь и папа был когда-то молод; как он был, наверное, красив! И хотя теперь он старился, он даже старился как камень — медленно и неохотно, так что непонятно было, как образовались складки на его лице; и какая-то аура отцовства как бы окутывала его, напоминая мне: да, этот человек отец, твой отец.
У него обычное русское лицо с голубыми ясными глазами — добрыми и задумчивыми; русыми, немного рыжеватыми волосами и усами, жесткими, как бы соломенными. Папа сухощав, поджар; летом он ходит в узких серых брюках, васильковой рубашке с закатанными до локтей рукавами, и видны его мощные широкие предплечья, напоминающие толстые сучья, когда во время работы проступают на них вены и сухожилия.
Вспоминаю за Наталию одно из летних утр. Мы у бабушки в деревне. Сидя за столиком в тени черемухи, папа чинит старую швейную машину. Пахнет солнечными лучами, высыхающими лужами, прелой землей. На спине и плечах папы, на его поросших рыжим выгоревшим волосом загорелых руках, на его густой шевелюре с пробором, оканчивающимся смешной воронкой на макушке (ее-то и рассек ключом дылда Дмитрий), играют тени листьев. Подхожу к нему, обнимаю за шею тонкими девичьими руками и целую в темя. Папочка, милый мой папочка. Помнишь ли ты, как мы втроем с мамой в мае ездили в Пятигорск? Наш поезд почему-то (я уже не помню почему, вероятно, навстречу шел товарняк) сбавил скорость, и как-то так получилось, что мы почти остановились в поле, полном цветущих тюльпанов, сплошь алом. Это была потрясающая картина. А ты выскочил из вагона и нарвал нам с мамой по огромному букету!
“Папа, папа, что с тобой?!” — кричит Наталия. Ее большие голубые глаза — чаши, полные слез. Она звонит соседям. На площадке появляется курящий папиросу неприличный мужчина в трусах, майке и тапочках на босу ногу. И невдомек убивающейся Наталии, что человек, который отправил ее папу к праотцам, сидит сейчас передо мной с закрытыми глазами и балдеет.
“Эй, эй, ты не отъехал ли?” — спрашиваю я Дмитрия. Дмитрий ничего не отвечает. Только после того, как я несколько раз ударяю его по лицу, он приходит в себя.
“Надо Лизе позвонить”, — говорит он. Звоним. Дозвониться не можем. “Мне только что сон приснился — я все рубил кому-то голову, а кому — непонятно: лицо было как бы размазано, размыто. Не исключаю, что рубил голову себе”. Звоним и дозваниваемся. Лиза обещает прийти с кайфом. Мне опять становится радостно, и хочется что-нибудь рассказать.
“Мы как-то с парнями в подъезде накуривались, маленькие еще были, — говорю я, чтобы Дмитрий снова не уснул, — и “сказочные” парики практиковали. Я после одного такого парика — не знаю, отъехал, не отъехал, — мне было какое-то видение. Мы с Гнедичем, знаешь его, наверное, лазили по чердаку девятиэтажного дома, ходили по темным и освещенным комнатам. В одной из комнат я увидел лежащий на полу череп. В левую или правую, скорее, правую глазницу черепа входил луч, проникавший через отверстие в крыше, и освещал, как маленький прожектор, место на полу под нижней челюстью. В луче, как водится, плясала пыль. Потом мы зашли в другую комнату, тоже слегка освещенную. В светлом углу аккуратно стоял средних размеров пыльный продолговатый барабан. Я откуда-то знал, что ударять в него нельзя, потому что, раз ударив по нему, не сможешь остановиться, а предназначен он для вызова злых демонов. Я предупредил Гнедича, но Гнедич во всем ведь хочет убедиться сам. Он ударил в барабан — один раз, другой раз. Звук, который сначала издал барабан, был какой-то странный, как будто били лыжной палкой по пустой пластмассовой канистре. Помню, закричал на Гнедича: “Зачем ты ударил по нему, зачем ты ударил по нему!” Гнедич тут же куда-то пропал, а барабан продолжал производить странные звуки. Я побежал к лестнице. Звуки не унимались, они становились все громче, сгущались и обретали ритм. Постепенно звук достиг такой концентрации, что невыносимо было слышать его у себя за спиной. Барабанный бой побуждал меня бежать как можно быстрее. (У меня даже сейчас при воспоминании об этом ритме холодеет правая сторона затылка, да, скорее, правая, чем левая). Бежать по чердаку было нелегко: ноги вязли в мелком кирпиче, рассыпанном по полу, на пути без конца возникали препятствия — какие-то заграждения из дерева и бетона, белые простыни. Звук все это время от меня нисколько не отставал. Наконец я добежал до люка, стал спускаться в подъезд и только здесь заметил, что за мной гонятся менады. Почти нагие — из одежды на них были только разноцветные полотенца, красиво обтягивающие бедра (отчего группа имела банный вид), — с растрепанными черными волосами и цветами в них, с многочисленными украшениями на руках, ногах, шее — украшения были преимущественно зеленого цвета, — они гнались за мной, размахивая тирсами и бия в тамбурины. Я сбегал по лестнице в подъезде, перескакивая одним шагом через целый лестничный марш, а они мчались за мной, нагоняя, хватая за руки. Я испытывал ужасное чувство убегающего по лестнице. В русском языке есть большое количество названий для различных чувств, но многие чувства, по моему мнению, называются неточно или вообще не названы. В частности, в нем нет слова для обозначения чувства, которое охватывает человека, убегающего по лестнице от убийцы, мусора или просто неизвестного, которому он позвонил для развлечения. Отзвуки этого чувства испытываешь, когда замечаешь, что в подъезде сотрясаются перила (они долго еще будут трястись и потом) и кто-то, как лавина, на тебя сверху с грохотом мчится. Но вакханки почти настигли меня, они прыгали, цеплялись за ноги и за руки. Их прикосновения были болезненными — в месте касания я ощущал жжение и частичное обездвиживание, — с каждым прикосновением у меня оставалось все меньше сил для сопротивления. В конце концов они поймали меня и надо мной склонились их обнаженные смуглые груди. Не давая мне двинуться, вакханки били меня по щекам, рвали на части мое обездвиженное тело, а я все пытался вырваться. Затем я очнулся. Я лежал на полу после “сказочного” парика, парни били меня по лицу, чтобы привести в сознание”.
Загрей и Орфей не идут у меня из головы. Возникает странное желание — в нем я не узнаю себя — вернуться на заседание. Разумеется, в том, о чем там говорят, много глупого, но за годы учебы я как-то привык к глупости и даже кое-что мне кажется любопытным. Я долго уговариваю Дмитрия пойти со мной. Он соглашается, когда я объясняю ему, что у меня сообщение о лалофобии и что ему будет небесполезно его послушать.
Мы вошли в аудиторию на докладе “О языковой игре в текстах Хайдеггера” (так он был назван в программе). К сожалению, выступающая уже отвечала на вопросы и непонятно в связи с чем говорила: “В частности, Деррида, комментируя расхождения Хайдеггера и Шапиро в атрибуции старых башмаков на картине Ван Гога (Хайдеггер считает, что они принадлежат крестьянке, Шапиро — самому художнику), указывает на отношения собственности — символического присвоения, которые становятся результатом идентификации интерпретатора с воображаемым объектом. Но тогда возникает вопрос: можно ли что-то вообще мыслить вне отношений собственности, особенно если учесть, что отношения собственности трудноотличимы от отношений смежности. Ведь не бывает ничьей бородавки, она всегда кому-то принадлежит? Этот архитектурный элемент может удачно или неудачно вписываться в ландшафт лица, с его широкими порами и мощными волосами, тянущимися из темных ночных ноздрей?”
Задав риторический вопрос, докладчица чуть помедлила, видимо, чтобы слушатели задумались; но председательствующая немолодая румяная дама-доцент решила, что докладчица сказала все.
“Спасибо. Я предлагаю послушать еще одно выступление и сделать перерыв”.
К кафедре вышел Вася Энциклопедиев, субтильный молодой человек, в очках, в великоватом джемпере, подчеркивающем тщедушность своего владельца. Вася очень тихо, так тихо, что никто, кроме секретаря, ничего не расслышал, назвал тему выступления. Васю попросили говорить громче.
“Ух-хо художника, — сказал громко Вася,— всегда есть личная мера, которой он меряет созданное им произведение”.
Все засмеялись, так как поняли, что Вася заикается и вместо “у художника” у него получилось “ухо художника”. Энциклопедиев продолжал: “Это внутренняя, не социальная мера — субъективная оценка художником своих сил, своих возможностей. В соответствии с этой мерой абсолютный шедевр может получить оценку “очень плохо”. Об этой-то внутренней мере я хотел бы сегодня поговорить”.
После произнесенных слов слушатели, как будто сговорившись, почти вслух заговорили о чем-то. Весело забормотала что-то группа студентов с первого курса — длинноволосых лохудр в дерматиновых пиджаках, с прыщами на лице и серьгами в ушах. Никто больше не слушал Васю. Честно сказать, сам я плохо понимал его, хотя и старался внимательно следить за движением его мысли.
Сначала амбициозный Энциклопедиев предложил свою трактовку языка. Он уподоблял язык, по правилам которого сплетается цепочка речи, мосту, висящему над пропастью, — висячему мосту, не имеющему ни начала, ни конца. Говорить, по Энциклопедиеву, означает идти по этому бесконечному жидкому мосту, раскинутому по небу — голубоватому, кое-где — бронзово-розовому, — сплошь покрытому облаками. Произнося слова, сплетая из слов предложения, делая новые шаги, мы все время рискуем, сами не догадываясь о риске и не думая об искусстве, с которым избегаем опасности рухнуть в пропасть, фактически — в бездну; мы уверенно идем по вот-вот готовому оборваться мосту и не можем остановиться или повернуть обратно, и нам кажется, что нас крепко держат канаты. Вася уточнял, что бездна только представляется ужасной. В действительности она не ужасна, ибо состоит тоже из слов, мыслей, чувств, но таких, которые находятся за гранью привычного. И им — этим словам, мыслям, чувствам — нетрудно позволить завладеть собой, достаточно случайно оступиться. Нужно вспомнить что-то сиюминутное или повторить, когда повторение невозможно, забыть о чем-то в самый неподходящий момент, чтобы канаты исчезли, отпустив нас.
То ли от слов Васи, то ли от героина меня на протяжении всего выступления подташнивало. Я испытывал неприятное чувство — как будто кто-то без остановки переставлял предметы с места на место — ставил стол на стену, заставлял вращаться стоящую обеими губами на клетчатом блюде голову лошади быстро-быстро, так что не поймешь, что это голова, пока она не остановится. Я втыкал, я старался, но не мог взять суждения Васи в толк.
А он проводил аналогии со сном. Произведение искусства, говорил он, как и наш опыт, похоже на сон, потому что и наш опыт, и наши сны, и произведения искусства условны и — он не побоялся этого слова — схематичны. Может ли кто-нибудь из вас, спрашивал он, вспомнить даже самый свежий сон до мельчайших деталей? Вы ответите, что бывают такие сны — яркие, правдоподобные, которые запоминаются полностью. Однако если бы вы захотели экранизировать подобный сон, вы бы поняли, что ничего о нем не помните, и вам пришлось бы сочинять его заново. Скажем, вы рубили голову человеку. Скорее всего, вы запомнили бы его позу, в общих чертах его одежду, орудие рубки и т. п., но сомневаюсь, что вы отметили бы, на сколько пуговиц застегивалась его кумачовая рубаха (если на нем была рубаха), какой формы у него был нос, что было надето на его ноги, а если на ногах у него были черные башмаки, то на шнурках они были или нет, а если на шнурках, то как они были зашнурованы. В общем, если хорошенько подумать, поспрашивать себя о сне, станет ясно, что запомнился он далеко не весь. То же самое касается восприятия произведения искусства. Ручаюсь, никто из вас, посмотрев на картину (а тем более прочитав роман), не в состоянии точно воспроизвести увиденное или прочитанное. Вы возразите мне, сославшись на явление эйдетизма, но эйдетизм — это исключение, сравнительно редко встречающаяся патология. Я говорю о воспоминаниях, оставляемых произведением, опытом и сном (потому что сон, опыт и произведение по преимуществу существуют в памяти), но не составило бы особого труда экспериментально доказать, что даже восприятие hic et nunc произведения, сна или приключения есть память о восприятии.
Васю слушали только я да секретарь, которая еле успевала записывать за ним его заплетающиеся мысли. По-видимому, она ставила рекорд скорописания. Теперь она немного устала, отчего слегка покачивалась, работая луновидными скулами, и качались в такт ее телу черные капроновые волосы. Наконец Вася стал приближаться к тому, о чем обещал говорить в самом начале, — к художнику, но я уже почти отключился. Из его высказываний мне запомнилось только следующее. Во-первых, по мнению Васи, художник, как и философ, всегда находится на краю бездны. Там он занимается тем, что сражается, отвоевывая какие-то пространства в сфере культуры, и оставляет трофеи другим. Во-вторых, художник всегда сводит концы с концами, стремится к Великому Синтезу и в конце концов — к концу Истории. В-третьих, не помню в связи с чем, Вася сослался на пример одного автора, переставшего сочинять и занявшегося составлением каких-то интеллектуальных упражнений, задач, причем среди них были и такие, которые не имели решения.
После выступления Василия Энциклопедиева был объявлен перерыв, и все зашевелились, запотягивались, заходили. Председателя заседания, серьезного мужчину, окружили босые учителя — некоторые из них были в домотканых платьях, а некоторые в платьях из мешковины — и просили, чтобы он растолковал им роман Распупина “Жжение”. Но профессор отослал их к главному на настоящий момент распупиноведу — Виолетте Пуговицыной, и они ушли к ней и умоляли ее дать хоть какое-то толкование “Жжения”.
Дмитрий предложил пойти покурить. По пути в курилку в кулуарах мы встретили студента, который бросился ко мне и, нисколько не стесняясь потных подмышек своей холщовой рубахи, потянул руки для объятий. Истомленное прыщами лицо его имело такое выражение, как будто он знал меня давно. Чтобы Дмитрий не решил, что он мой знакомый, я оттолкнул его легким ударом в челюсть, но все время, пока я курил, мысль о том, что мое лицо можно спутать с лицом кого-то другого, что меня можно ложно узнать, не давала мне покоя.
III
После первой части заседания гостей и участников конференции заметно поубавилось: исчезла группа студентов-первокурсников, которые вели себя беспардонно, бестактно, вызывающе; получив толкование, удалились босые учителя; ушли две девицы с фотоальбомом. Но появились и новые лица — первую парту напротив президиума заняла беременная женщина с бананом в руках и кудрявым супругом — будущим папой, вполоборота повернувшимся к ней, чуть ее приобняв. Нельзя сказать, чтобы она была симпатична (тем боле что лицо ее было сплошь испещрено угрями). Не понимаю, почему говорят, что беременность красит женщину; по-моему, среди особ женского пола нет более уродливых особей, чем беременные. Она спросила, хочет ли он банан, он ответил, что хочет, и она дала ему откусить. Как эти простолюдины могут поедать что-то в аудитории? Для меня есть в публичном месте, специально не предназначенном для приема пищи, все равно что поставить посреди вокзала раскладушку, расстелить постель и лечь спать.
Хотя заседание еще не началось, секретарь по-прежнему что-то пишет, вписывает, исправляет. За окном тень университета потихоньку топит тополь.
“Когда ты выступать-то будешь?” — спрашивает меня Дмитрий. “Не знаю”. — “Пойдем-ка вмажемся”. — “Надо было сразу, когда курили”. — “Надо было”. — “Но вещи я оставлю, потому что все равно буду делать доклад. Ты, конечно, можешь уходить, а я останусь. Приду позже, ближе к концу, и сделаю последнее выступление”.
И мы снова идем — сначала в аптечный киоск за шприцами, а потом в туалет. Мне опять хочется говорить.
“Слушал ли ты, Дмитрий, вчера по “Уау-радио” такую игру?”
“Я вообще “Вав-радио” не слушаю”.
Условия игры состоят в том, что двое дозвонившихся рассказывают какую-то необычную, но обязательно реальную историю, а ведущий вместе с гостями — обычно это певец или певица, поэт или поэтесса — определяют, чья история интереснее и чей сюжет может быть использован в песне. У “Уау-радио” аудитория молодежная, поэтому почти все истории о сексе. Вчера рассказывал один чувак о том, что он, безбашенный, давеча трахался. Сперва он трахался на столе, потом на диване, затем на полу, но главное — под конец он трахался под столом. Наверное, подумал я, если бы он оказался в преисподней, он и тогда не перестал бы трахаться. С чуваком соревновалась девушка по имени Наталия. Недавно она познакомилась с парнем и пригласила его в гости. Он накупил фруктов, конфет, шоколада, сока там и еще кукурузных палочек, и они пошли к ней трахаться. Они поели фрукты, шоколад, палочки и легли в постель. И тут у нее начало пучить живот. Он гладил ее живот, гладил и не догадывался, что у нее живот пучит. В общем она терпела-терпела его ухаживания, но все-таки не справилась с собой и с особой громкостью пернула, так и сказала — “пернула”. Чувак-то ничо, нормальный оказался: он встал и вышел из комнаты, но скоро вернулся, сказал: “Пердунья ты моя”, и они заржали, так ржали, так ржали, а потом все равно потрахалися.
Не знаю, как тебе, а мне отвратительны эти истории, но не их наивным содержанием, конечно, а тем, что они рассказываются публично и рассказчики их не сознают, что, публикуя свой опыт, они совершают что-то неприличное. (И Боже мой, как злит меня то, что из-за “Уау-радио” я никак не могу толком послушать другую радиостанцию, специализирующуюся на классической музыке: “Уау-радио” создает помехи, без конца встревает со своими непристойными выкриками.)
Сначала я не понимал, почему мне, человеку, который никогда не был моралистом и который всегда знал, что этические нормы историчны, кажется “ненормальным” признание в любви вроде следующего: “Я люблю тебя. Каждый раз, когда я дрочу, я думаю о тебе”. По какой причине я считаю его вульгарным и примитивным? Неужели только по той, что мысль моя скована архаическими привычками? Мне же известно, что по существу нет принципиального различия между любовью на “Уау-радио”, и, скажем, любовью у Льва Толстого. К культуре, в том числе к культуре любви, неприменима идея иерархии: здесь не может быть что-то проще, а что-то сложнее, любая практика, если она не имеет антисоциальной направленности, должна быть признана нормативной. Об этом нам все уши прожужжали в связи с толерантностью. Давай пойдем в другой туалет — на втором этаже, отсюда до него ближе. Выход из тупика я нашел в эстетике. Я понял, что эстетически не могу принять такой порядок сексуальных взаимоотношений.
Сегодня некоторые договорились до того, что объявили искусство средством воспитания толерантности, то есть терпимости, — национальной, конфессиональной, сексуальной и т. п. Якобы, воспринимая иное (какой бы смысл ни вкладывался в это определение) искусство, мы учимся понимать иных людей — учимся быть терпимыми к иному. Но это абсурд. Искусство — сфера, где законодателем является эстетический вкус, а там, где правит вкус, не может быть и тени толерантности. Иначе, чтобы быть последовательным, пришлось бы уравнять художественные достоинства творений Ван Гога с достоинствами вот этих (я указываю на стену туалета, в который мы заходим) абстрактных изображений половых органов.
Давай закурим. Кроме того, не следует упускать из виду, что искусство и культура — разные вещи, и только обыватель их смешивает. Понятия “культура” и “искусство” совпадают (правильнее было бы сказать, возникает их наложение друг на друга) тогда и только тогда, когда культура и искусство выполняют функцию закрепления господства. Существует, как ты знаешь, множество определений культуры (более сотни), но в соответствии с каждым из них культура как система запретов и легитимаций неотделима от господства над природой и от управления сообществом индивидов. Замечу, что это ни хорошо, ни плохо, это простая констатация факта; точно так же современная философия языка констатирует, что не существует дискурса вне властных отношений.
Дмитрий. А различаешь ли ты власть, насилие и господство? Создается такое впечатление, что у тебя у самого во взглядах какой-то синкретизм.
Я. Да, мне известна работа Ханы Арендт, но в контексте нашего разговора это различие не принципиально. Я говорю о том, что если искусство начинает выполнять ту же функцию, что и культура (то есть санкционировать господство и управление), то оно совпадет с культурой по функции. Такое случается довольно часто. Наиболее показательным примером здесь служит, разумеется, тоталитарное (и массовое, что почти то же самое) искусство. А искусство, которое нетоталитарно, тем более — антитоталитарно, в значительной степени контркультурно. Об этом писали еще теоретики Франкфуртской школы, в частности Теодор Адорно. От его “Эстетической теории” я без ума!
Дмитрий достал завернутый в фольгу героин, но в туалет зашли два парня — один толстый, другой тощий — оба длинноволосые, в одинаковых черных куртках с блестящими заклепками, в джинсах, заправленных в высокие ботинки, и я попросил Дмитрия подождать, чтобы они ушли, потому что не люблю, когда во время вмазки на меня смотрят посторонние. Затем в туалет зашли еще два чухана. “Еще два лоха”, — сказал Дмитрий.
Дмитрий, это не лохи — лошары, потому что длинные. Бывают также лошпеки — они поменьше, лошки — поменьше и потише, а также лошарики, лошбаи, лошины. А ты, Дмитрий, специально создан для их уничтожения, ты — лохотряс, лохобой и лохоубийца (мы засмеялись, ожидая, что слушатели попробуют нам возразить). Мне иногда кажется, что многие проблемы России связаны с недоверием к власти, а между тем известно, что фундаментальное недоверие к власти невозможно, если власть сакрализована. Возьмем, например, приватизацию начала 90-х, из-за которой так много сегодня шумят…
Пока я говорил о приватизации (а о приватизации я обычно говорю очень долго), двое чуханов вышли из туалета, а двое — те, которые появились раньше, — все курили, курили, разговаривали и слушали плеер: у каждого из них было по одному наушнику. Толстый попивал что-то из алюминиевой фляги, предлагал выпить тощему, но тощий отказывался. Ты еще это послушай. Тощий слушал это и притопывал ногой в такт музыке — ее остатки доносились и до нас с Дмитрием. Правда, класс? Вообще супер.
“Эй, бродяги, скоро вы уберетесь?” — спросил у них Дмитрий. “Щас докурим”, — ответил толстый. “Вы курите уже полчаса”. — “Щас, щас. А у парней накуриться есть? Может, запустишь нам по пару? По паре паров, приятель?”
“Хорошо, жирная обезьяна, я пущу тебе пара, но ты мне за него заплатишь. Держи”. Дмитрий зубами вытащил фильтр, перевернул сигарету и, подойдя к толстому, задымил ему в лицо. Толстый попятился, пытаясь отстраниться. “Вдыхай, олух, клоун, лопух!” — приказал тогда я толстому.
Дмитрий вынул сигарету изо рта, сплюнул пепел. “Теперь давай деньги. Ты получил пара, давай деньги. Есть у тебя деньги? Есть у вас деньги?” — “У меня нет”, — сказал тощий. Дмитрий тут же правой рукой ударил его по лицу; тощий закрыл нос руками.
“Класс, здоровский удар с ребра”, — сказал, смеясь, толстый.
От этих слов, от интонации, с которой они были произнесены, от их кощунственной неуместности меня с головой накрыла волна нежданной ярости. Мне страстно захотелось пнуть толстого в жирный живот, и я представил удар — почти физически ощутил, как носок моей туфли беспрепятственно погружается в жидкое сало. “Тебе, чучело, понравился удар? Тогда получай”. И я пыром пнул его в толстое пузо, похожее на большой, наполовину сдувшийся мячик. Толстый присел на корточки, изображая, что ему больно, захрипел, как раненая лошадь. Мне захотелось его, сидящего, ударить еще раз и еще раз ударить, запинать, как говорится; но какой-то демон внезапно обуздал мою ярость, и, думаю, правильно сделал, потому что за дверью одной из кабинок стукнул стульчак, зашумела вода, и из-за кулис вышел молодой человек в пестрой форме охранника, сконфуженный.
Несмело подойдя к раковине и отворив кран, он спросил: “Вы читать умеете?” — “Умеем”. — “Почему тогда курите? На двери же написано: “Курение в туалете запрещено”.
“Давай, засранец, мой руки скорее и уходи”, — вежливо попросил его Дмитрий.
Вымыв руки, охранник окончательно вспомнил, что он охранник, и потребовал у нас студенческие: “Получите у ректора. Там же расскажете, как вымогали деньги. И не дерзи мне, конь!”
Волна ярости накрыла с головой теперь Дмитрия. Со стремительностью леопарда он бросился на охранника, схватил его за ворот куртки левой рукой, а правой (в которой у него уже был пистолет) дважды ударил по лицу, и, вертя у исковерканной морды стволом, потребовал извинений: “А то застрелю”. Блюститель уборной нерешительно извинился. Теперь, если у вас нет к нам претензий или вопросов, вон из туалета. Толстый и тощий поспешно удалились; охранник же попросил разрешить ему умыться, так как, по его словам, Дмитрий порвал ему щеку и сломал зуб. Мы разрешили и долго смотрели, как он молча и безуспешно смывал ни в какую не останавливающуюся кровь. Наконец он вынул из кармана платок и, удерживая его у раны, ушел.
Когда после этой небольшой лохобойни Дмитрий готовил нам наркотик, я обратил внимание на то, что его руки нисколько не дрожали. Воистину, это железный человек; я думаю, он мог бы сниматься в кино: своими классически кинематографическими чертами он похож на Майкла Мэдсена, и мне кажется, что героин идет ему только на пользу — так он здоров и плечист.
“Дмитрий, тебе бы наркотики рекламировать. Представляю тебя в рекламном ролике: ты лежишь навзничь на белой горной вершине (чуть поодаль возвышается еще одна, пустая), с обнаженным торсом, в одних лиловых штанах. Возле тебя развевается алый флаг. Камера скользит по твоему напитанному наркотиками телу, крупным планом даются толстые вены предплечий. Блистающие вершины символизируют горы героина, а также высоту в 3000 ярдов над уровнем человека, поэтому для контраста показываются низкие склоны, где люди гнездятся в горах и ползают, овцы, по злачным стремнинам”.
“В общем, получается по полтора куба”. — “А Лизе?” — “Лизе здесь даже больше”. — “Может быть, вмажемся на лесенке у чердака: там обычно никого нет, там мы с Лизой накуриваемся, там же с ней и словимся?”
Лестница, к нашему разочарованию, оказывается не освещена, и нам приходится вмазываться на этаже, чуть ли не под дверями кафедры философии.
“Как ты думаешь, Дмитрий, почему те два чухана не пытались сопротивляться? Они же не знали, что у тебя есть ствол. И почему, когда появился третий, они не попробовали ему помочь? Что помешало им?” — “Держи контроль”. — “В сущности, мы не обладали над ними никакой властью”. — “Поработай рукой”. — “Замечал ли ты когда-нибудь венок, висящий на фонарном столбе на углу Ильича—Уральских рабочих, выцветший, выщипанный, покрытый грязью?” — “Бери сигарету”.
“Я тоже. Я, как и ты. Помнишь Тему? Многовато, по-моему. Я постоянно боюсь отъехать. Тишу”.
“Тишу”.
“Какого Тишу? — Тему из четырки. Ты его не знаешь. Осенью мы с парнями ездили к нему на дачу пить и накуриваться. Под утро, так как кайф еще оставался, я предложил Теме — единственному человеку, который не спал, — курнуть, сыграть в карты, снова курнуть — докурить остатки — и потом ложиться. Я научил его играть в тысячу, и он проиграл мне в нее приличную сумму. Я, конечно, не собирался требовать у него деньги, сразу предупредив, что будем играть условно, но на следующий день неосторожно рассказал о Темином проигрыше Гнедому (Гнедого-то знаешь). И вот зимой Гнедой собрался открывать точку (помнишь, у него была хорошая дорога) и ему понадобился продавец. Я к тому времени задолжал Гнедому: брал и брал кайф в кредит и набрал больше чем на стакан. Неожиданно Гнедой вспомнил о Темином долге и предложил мне поменять мой долг на долг Темы — а Тема его отработает на точке. Я принял это весьма выгодное предложение. И для Темы начались страшные дни — последние в его непродолжительной жизни. Он отказался торговать, но и денег взять ему было негде. Были стрелки, но не нашлось ни одного влиятельного человека, способного за Тему крикнуть. Тогда Гнедой посоветовал Теме угнать машину, а он, дурачина, согласился. Когда ночью он ехал на угнанной 93-й, его попытались остановить мусора (кто-то — то ли сторож неофициальной стоянки, откуда была угнана машина, то ли сам хозяин — позвонил в милицию). На перекрестке Уральских рабочих—Ильича Темина машина остановилась и вместе с нею остановилось Темино сердце. Никто так и не понял, почему Тема, спокойный мальчик, студент университета (специализация — “прикладная информатика”), помогавший матери (где-то подрабатывал, чтобы “одеваться”), друживший с “хорошей” девочкой (я видел его вместе с нею однажды в метро), сроду не принимавший участия ни в каких криминальных делах, решил угнать машину. Для матери, для всех, кто мало-мальски знал Тему, обстоятельства его гибели были так же непостижимы, как сама его смерть.
Говорили, у него разорвалось сердце от страха. Я не знаю, действительно оно разорвалось или это был инфаркт (я даже не знаю, есть ли между инфарктом и разрывом сердца какая-то разница), но я живо представляю тюльпан его сердца — быстро, но ровно бьющегося, пока он едет без приключений, — и разбившегося потом, неизвестно откуда возникших мусоров, короткую погоню, пока Тема не сдался (в такой погоне есть еще и азарт; недавно слышал, как вор на угнанном “Форде” врезался в полицейскую машину, загорелся, но заблокировал дверь: он предпочел сгореть, чем быть пойманным), страх, переполняющий сердце. Ритмично мигающие светофоры освещают бледно-зеленое лицо Темы и отражаются в черных озерах на асфальте.
В этой истории меня удивляет то, что Тема никому ни о чем не рассказал. Что сдерживало его, почему он молчал? (Я не думаю, что наша с Гнедым власть над ним простиралась дальше его желания жить.) Почему он не рассказал обо всем хотя бы матери или своей подружке? Какое чувство одиночества он испытывал! В сущности, он умер от одиночества”.
На лестнице темно, и с каждой затяжкой на стенах и ступенях появляются пятна теней, — затягиваясь, как бы вдыхаешь жизнь в свою тень.
“Да, Двери Ада всегда открыты для нас”, — говорит Дмитрий, зевая.
“Ты думаешь о возмездии?”
“Из двух представлений — о существовании иного, не воспринимаемого нашими чувствами мира, и о том, что мир материален, познаваем и един, — второе я считаю обывательским”.
“Ты не ответил на вопрос”.
“Я отвечу тебе словами Фалеса — Панта даймонон плере. То, что рядом, но не может быть воспринято, мир духов, который окружает нас ежесекундно”.
“А не считаешь ли ты, что туда можно проникнуть в любой момент?”
“Да, скорее всего”.
Спрашивающий. А не думаешь ли ты, что самый быстрый путь туда — смерть (то, что мы готовы совершить во всякую минуту), не думаешь ли ты так?
Отвечающий. Я думаю, что это не та дверь (а ведь кругом невидимые ходы), я думаю, что когда ты решишься открыть ее, ты увидишь только кирпичную стену, именно так — кирпичную стену.
Спрашивающий. Следует ли из этого, что ты не веришь в смерть?
Отвечающий. Я не верю в смерть в физическом смысле.
Спрашивающий. Твоя мысль движется привычными тропами — по знакомым местам. Вот если бы ты мне сказал, что не веришь в Диавола.
Отвечающий. Диавол — это дитя человека. Ни в чем более человеческое не проявляется с такой полнотой. И я замечаю дьявольское лукавство в самой мысли о Боге.
Спрашивающий. Конкретно.
Отвечающий. Конкретно там, где идея Бога связывается с идеей справедливости. Я недавно читал книгу одного модного историка. В результате сопоставления древнееврейской судебной системы с иудаистским религиозным учением он пришел к мысли о том, что религия, мораль и право в Иудее были элементами единого кода. Сейчас все принято называть “кодом”, но в отношении системы религия — право — мораль этот термин, по мнению автора, имеет точное значение. Если ты знаком с “Курсом общей лингвистики” Фердинанда де Соссюра, то знаешь, что, согласно Соссюру, всякий код предполагает систему эквивалентностей, позволяющих выражать одни сущности через другие. Религию, мораль и право в Иудее следует считать элементами единого кода на том основании, что они могут быть выражены друг через друга, и кода потому, что они устанавливают всеобщую эквивалентность человеческих поступков и возмездий (или наград). Эта всеобщая эквивалентность возможна благодаря принципу справедливости (или, как он его еще называет, принципу наказания), который является некой универсалией, присущей всем религиозным, этическим и правовым системам. Историк, конечно, не настолько наивен, чтобы приписывать наши представления о справедливости древним, и он оговаривается, что имеет в виду именно принцип справедливости (потому-то его еще можно назвать принципом наказания) как условие эквивалентности (другими словами, без него невозможна была бы сама эквивалентность).
Стало быть, религия в традиционном ее понимании, как и мораль, как и право, является социальным установлением и имеет “инструментальное” назначение — позволяет людям договариваться друг с другом. (Поэтому социальные изменения приводят к попыткам реформирования религии, к возникновению разнообразных сект, в том числе христианства). Для многих людей (и едва ли не для всех наших современников) идея Бога неотделима от идеи справедливости (или возмездия); в таком случае получается, что Бог — это элемент социального кода, регулирующего поведение индивидов, и ничего сверх того (потому-то место Бога может легко заниматься человеком). Здесь, на мой взгляд, и заключается лукавство мысли о Боге. Рациональный принцип справедливости — это исключительно наш, человеческий принцип, обеспечивающий не только взаимопонимание людей, но и позволяющий нам принимать (или не принимать) существующий порядок вещей; и эту человеческую идею справедливости не следует приписывать Богу. Ибо не Бог наше создание, а мы — создания Бога. Только хитрый обыватель, думая о Боге, думает о справедливости.
Спрашивающий. Ты, наверное, считаешь, что Бог непостижим?
Отвечающий. Непостижимо все в этом мире — от химической связи до связи мыслей. Познавая мир и изобретая вещи, люди начинают думать, что они боги. На самом деле это заблуждение. Люди только пользуются тем, что создано было таким образом, что из него можно что-то делать, но не они его сделали таким. Объективно говоря, даже наши тела не принадлежат нам: не мы являемся их создателями, не нам быть и их владельцами.
Спрашивающий. Но…
Отвечающий. Не спеши в мысли. Наука здесь ни при чем. В сущности священное благоговение перед Богом — это всего лишь благоговение перед первопричиной. Оно никак не влияет на познавательный процесс, тем более не препятствует ему. О Боге просто нужно помнить. Его следует как бы вынести за скобки, но ни в коем случае не забывать об этом действии — вынесении за скобки. Так что наука здесь ни при чем.
Спрашивающий. При чем же здесь метафизика?
Отвечающий. Догадайся, подумав о ней непредвзято.
Спрашивающий. Думая о ней непредвзято, скажу, что метафизика несовременна.
Отвечающий. Такое впечатление создается потому, что метафизика вынуждена обращаться к языку прошлого — может быть, дремучему, отягощенному традицией, устаревшему языку (другого у нас нет) — для выражения современности.
Спрашивающий. Ты хочешь сказать, что язык метафизики разорван между прошлым и будущим?
Отвечающий. Именно.
Спрашивающий. В таком случае метафизика разделяет судьбу аллегории, иносказания.
Отвечающий. Ты прыткий как куду. Но постой-ка, не повторяем ли мы то, что по другому поводу уже было сказано тем, чью фамилию я не помню, но чьи инициалы С. К.?
Спрашивающий. Что такое ино-сказание? Сказание ли это об ином (не о том, о чем сказывается) или сказание об ином сказании, то есть металитература? Однако же кто он, сказавший, чьи инициалы С. К.?
Отвечающий. Может быть, Серен Кьеркегор?
Спрашивающий. Думаю, что нет.
Отвечающий. Тогда Кельвин Клейн?
Спрашивающий. Нет, скорее всего, Сергей Карцевский.
Отвечающий. Ну разумеется, об асимметричном дуализме! Образчик диалектики. То же, кстати, у Фрейда — вытеснение.
Спрашивающий. А лекции о Гегеле слушал Лакан.
Отвечающий. У Маркса, конечно.
Спрашивающий. Видимо, везде, где речь идет о субъекте…
Отвечающий. (Философия Гегеля — философия субъекта).
Спрашивающий. Поднимается этот ворох ветхих понятий. Тэн увлекался Гегелем. У Дильтея между историком и источником… О, Гегель! О ком ни подумай, кого ни вспомни, везде он. Хотим мы этого или не хотим, но Гегель — папа модернизма.
Отвечающий. О’ Гегель — папа Модернизма?
Спрашивающий. Папа?
IV
Папу хоронили уже в сумерках: катафалк задержался, да и кладбище далеко — верстах в тридцати от города. У неизвестного картам ручья автобусы остановились — старый деревянный мост выглядел ненадежно, поэтому дальше решили идти пешком. Толпа высыпала из автобуса и стала растекаться по кладбищу: кто-то шел на место будущей папиной могилы, кто-то бродил в поисках туалета, кто-то просто гулял среди надгробий.
После того как вытащили гроб и памятник — большую (2,5 х 1,3 м) бетонную плиту, руководитель экспедиции велел рабочим сложить на носилки старые автомобильные покрышки (они были заранее припасены), поджечь их и нести по двое тем, у кого руки не заняты, а чтобы дым не попадал в глаза, надеть специальные маски. Так они и шли всю дорогу — в черном дыму и отблесках пламени — повторяя изгибы мутного ручья, берега которого желтоватая кайма от впитавшейся в снег глинистой воды делала похожими на испачканный “Фантой” рот ребенка.
Чтобы не было скучно, приглашенный ди-джей Коитус на всю катушку включил магнитофон и гонял и гонял песенку “Дадди кул”, и кто-то из родственников, пошутив, что покойников разбудим, просил сделать потише.
Пока паланкин с телом Павла Николаевича был в пути, многие уже пришли на место погребения. У свежевырытой могилы стояла жена Прасковья Никитична с дочерью. Синяя мантилья Наталии была надета поверх розовой туники, и капюшон покрывал ее остриженную налысо голову: в знак траура она остриглась сама и полностью обрила лобок, поклявшись, что ни один мужчина не прикоснется к нему до тех пор, пока все вновь не обрастет волосом. Сегодня Наталия выглядит намного выше самой себя, но это иллюзия — просто на ногах ее котурны. Рядом с Наталией мать, простоволосая, в пунцовом кринолине, стоит, кутаясь в короткую кроличью шубку. Обе женщины молчат, скорбно опустив головы.
Чуть поодаль расположилась группа родственников со стороны папы — деверь Прасковьи Никитичны, родной брат Павла Николаевича, Петр Николаевич Скворешников, его дочь Ирма, ее муж Никита Реликтович Денисов и их дочь Агнесса.
Петр Николаевич пошел по стопам дедушки — сделался военным и, дослужившись до полковника, вот уже двенадцать лет на пенсии. Но по всему видно, что в прошлом он офицер: сохранились и прежняя выправка, и блеск начищенной пряжки на ремне, которым подпоясан его суконный чекмень, и шапка из черной бухарской смушки с алым шлыком, шнуром и кистями из голубого и малинового гаруса.
Дочь Петра Николаевича, Ирма, по образованию инженер. Она охотно, но поздно родила и поздно вышла замуж: долгое время у нее были угри по всему лицу, спине и ягодицам, и никто не обращал на нее внимания как на женщину. Только пожилому плешивому аптекарю Никите Реликтовичу Денисову (вон он в черном пальтишке с воротником из крашеной кошки и карминными карманными клапанами, пристегнутыми на черные половинчатые пуговицы, отошел покурить в сторонку, дабы не дымить на домочадцев) было суждено подарить ей счастье материнства. И что любопытно, оказывается, угри того и дожидались, чтобы сойти. Об этом рассказала мне Наталия, которая была просто в восторге от Ирминой беременности. В частности, ей чрезвычайно нравилось слушать шевеление зародыша: прильнет, бывало, ухом, которому тогда всего-то и было тринадцать лет, к сестриному животу и различает в роении многих звуков копошение иного тела.
Пусть сейчас Денисовы небогаты, пусть Агнесса одета в старую мутоновую шубу, в каких уже не ходят дети, пусть руки малютки мерзнут в скатавшихся полосатых перчатках, пусть не нашлось ничего более приличного для ее головы, чем кощунственная ярко-оранжевая буденовка, а для ее ног — чем черные капроновые чулки и летние сандалии, пусть сама ее мама ходит в синтепоновом костюме, который в прошлом году я видел на Наталии, и вязаной архаической шапке-шарфе. Главное, чтобы они были счастливы втроем, а они счастливы; и их счастью позавидует сам Трупоед Трупоедов, которого тоже можно видеть на похоронах, — возле могилы он словно застыл в задумчивости — длинный тощий мужчина в огромном драповом пальто реглан, лысый, с царапинами от бритвы на голове, с конским лицом, похожий в черных очках на Карлоса.
Говорят, ему нравится запах горелых трупов и он нюхает человеческий пепел, как кокс. Вроде бы он даже может по цвету отличить пепел человека от пепла гориллы. Обычно он крутится возле крематория — просит у родственников за деньги отсыпать немного праха. Но сегодняшние предвкушения Трупоеда напрасны: папу не стали кремировать — не будут же жечь его на кладбище. Те плывущие среди сосен факелы, несомые носильщиками, — скорее всего лишь декорум, и, кстати, хорошо, что они уже здесь, значит, скоро будет и гроб.
Скоро гроб действительно прибыл. Папу хоронили в полиэтиленовом пакете (решили, что так он дольше полежит), и для прощального поцелуя тело пришлось развернуть. В пакет папу упаковали со вкусом — надели белоснежную блузу (ее рукава отделаны гофрированным рюшем, в глубокий вырез горловины втачан волан), надели черный фрак с длинными фалдами, черные узкие брюки и черный же галс-бант.
Папа выглядит как на параде и, глядя на него, думаешь о тех моментах в жизни человека, когда он наиболее термоустойчив и в мороз спокойно и долго находится на улице в одном платье, — думаешь о женитьбе и похоронах, об их ритуальном сродстве, и как жаль, что папа не повеселится на дочкиной свадьбе, которая скоро должна играться с участием того еще комолого кавалера в сером твидовом костюме и желтой сорочке (у которой, между прочим, планка чем-то испачкана), в галстуке из черного флера и вишневой дубленке с меховой оторочкой, — нового Натальина кавалера, чье имя — Милон Малафеев. Но если не он женится на Наталии, а я, то он-то уж точно разобьет чашу, из которой мы будем пить наше счастье: через много-много лет объявит, что все эти годы потратил на то, чтобы узнать правду, и узнал ее — узнал имя папиного убийцы — мое имя, и теперь расскажет обо всем Наталии, если я не оставлю ее. Я буду говорить тебе: не верь ему, он лжет, но не поверишь ты не ему, а мне.
А пока посмотри, как ветер гоняет по кладбищу мешки разных цветов и размеров и загоняет их на деревья. Некоторые там надуваются, как пустые наволочки, а некоторые лежат, как смятые пододеяльники. Заснежены ветви траурных елей. Вот низкая ветка уронила снег и качается, как будто подает знак прощания: “Прощай папа, прощай папа”.
По знаку ветки к гробу подходит мужчина, которому поручили произнести надгробную речь. Его имя — Трах, фамилия — Тибидохов, профессия — психопомп. На нем мантия из черного бархата и академическая шапочка с кистью. Сверху шапочку полили бензином и подожгли за кисть (все время, пока психопомп будет говорить, верх шапочки должен гореть, как маленький олимпийский факел). Трах Тибидохов говорит, и прощающиеся подходят по одному, по двое, по трое, целуют папу в лицо и наклеивают (кто может, конечно) на тело памятную этикетку.
Шли многие. Шла еще одна двоюродная сестра Наталии, дочь шурина Павла Николаевича (правда, не совсем родного брата Прасковьи Никитичны — сына ее отчима Пахома Трахомыча Собакина) Махаона Пахомыча Собакина же и Пиамы Павловны — Олимпия с мужем Ринадом Шурафутдиновым. (Оба наркоманы. Оба под кайфом.) Шла в обтягивающей бланжевой водолазе с черным рисунком на груди — не то леопардом, не то черепом, не то скорлупой — и зеленых лосинах. Наклонялась у гроба для поцелуя — проступали через водолазу конусы грудей и гофрированный шланг кишечника — кроме водолазы, лосин и кашемировой шали на ней ничего не было, даже кожи — все остальное она продала. Шла с мужем — красивым татарином невысокого роста, коренастым Ринадом Шурафутдиновым в суконном малиновом кафтане с огромными обшлагами, украшенными золотыми галунами. На голове Ринада снятая с кого-то (ну разумеется, снятая) кираса, на ногах Ринада бирюзовые саржевые шаровары и чуни, надетые на босу ногу, в руках Ринада кнут, витый из волос погубленных им людей. Что же ты, Ринад, жену-то до такого состояния довел? А я его люблю, ни в чем не виню и никогда не оставлю. Хоть бы о ребенке подумала. У тебя же ребенок есть. О нем подумай.
У Шаруфутдиновых в действительности есть трехлетний мальчик. Он живет у родителей Олимпии. (О нем мне рассказывала Наталия. От беременности Олимпии она была просто в восторге, особенно ей нравилось слушать шевеление зародыша: прильнет, бывало, под кайфом к сестриному животу и различает в роении многих звуков копошение иного тела.)
Шли несчастные родители Олимпии — интеллигентная Пиама Павловна и Махаон Пахомыч Собакины. Как они выглядят? Как живут? Живут так же, как выглядят, — ужасно. Пиама пришла на похороны в крашеном-перекрашеном платье “сафари” (какие были популярны во времена популярности Хемингуэя). Поверх него накинула болоньевую накидку. На ноги надела цветные сапожки со стоптанными, давным-давно стоптанными каблуками, а на головы — шляпки с истрепавшимися петушиными перьями.
О внешнем виде Махаона Пахомыча я не буду ничего говорить.
Шел двоюродный брат Наталии Тут Вельветов в шерстяных брюках с начесом, в терракотовой поддевке, в меланжевом пиджаке, на рукавах которого — нарукавники. Тут на практике в банке — бумажки перебирает, поэтому и нарукавники. Ну как, Тут, твоя практика? Превосходно.
Где-то его второй брат-близнец Там Вельветов? Интересные они, эти братья Вельветовы, редко появляются вместе. Если Тут тут, то Там обязательно там. Если Там развивает традиции отца Кокона Карловича Вельветова, артиста городского драматического театра, — учится в театральном, то Тут пошел по антагонистической экономической линии.
Шли родители Тута и Тама — золовка Прасковьи Никитичны Нинель Николаевна и ее муж Кокон Карлович. Нинель работает главным бухгалтером на фирме по пошиву бюстгальтеров. Она считает себя модницей и сегодня вся во фланели: на ее теле розовая фланелевая юбка гофре и розовый фланелевый блузон, на голове тюрбан из фланелевого полотенца, на конечностях — фланелевые митенки и пинетки. И бюстгальтер ее из фланели, и бретельки из фланели, и из фланели же трусы. Любопытно, что, когда ее фланелевые трусы, трясь о промежность, стали как бы скатываться, она подумала, что это лобковой пух скатывается (так, у некоторых есть жесткие волосы и есть также мягкий пушистый подшерсток — он-то и натирается), но потом одумалась. При всей своей внешней мягкости, в общении с родственниками Нинель проявляет завидную жесткость. Обещает, например, отсудить у Прасковьи Никитичны швейную машину, которая записана на Павла Николаевича. И как ругалась сегодня она с Коконом, чтобы он надел свежую сорочку, но тот все сделал по-своему, и теперь он в парадных штанах, собранных внизу на резинку, в белых пуантах, в фисташковом плащ-халате из верблюжьей шерсти и… в несвежей сорочке на стойке. Руки Кокон Карлович держит в карманах парадных штанов и что-то ими там делает.
А вот зашевелился куст сирени. Из-за него кто-то пытается выйти. Может быть, Там? Нет, не Там. Может быть, Тут? Нет, и не Тут. Но кто же это, кто? Ой, да это же Петр по прозвищу Педиатр. Иди скорее сюда, Петр Педиатр.
Шел тесть (то есть псевдотесть) Павла Николаевича Пахом Трахомыч Собакин. Будучи отчимом Прасковьи Никитичны, он всегда относился к ней как к родной и любил не меньше, чем своих многочисленных детишек, которые, следует подчеркнуть, почти все сегодня здесь. Пахом Трахомыч романтически черен: на нем черные потертые ботфорты с огромными раструбами и отворотами до лодыжек, черная треуголка с красной каймой, синтетические чулки черного цвета и красные панталоны. Он кутается в плащ цвета маренго. Его красные перчатки украшены многочисленными кольцами. Лицо у него хоть и бычье, но доброе.
За отчимом шел настоящий отец Прасковьи Никитичны — в неглаженой шинели со споротыми погонами, в пилотке, очках и кирзовом сапоге с отпавшей подошвой (именно таким он погиб на стройке).
Шла родная сестра родного дедушки Наталии — Саломея Гоноровна по отцу Капитонова, по мужу Вернисажева. Нужно сказать, что с нею, в отличие от ее брата Никиты, у Скворешниковых всегда были хорошие отношения: на всех Скворешниковых застолиях она была желанный гость, по крайней мере до того, как убила мужа (задушила пьяного подушкой — невозможно с ним было жить) и ушла в монастырь. А вы думали, почему она в черной юбке, перешитой из рясы, в черном платке, полностью закрывающем и волосы, и шею, и лицо?
Снова шла сама Наталия на котурнах с подружкой Гульфией в чем-то красном и цветном, на фоне которого терялись ее прекрасные башкирские глаза оливково-черного цвета и так и горели.
Шла еще теща Павла Николаевича Глафира Саввишна Власина (в первом замужестве Капитонова). На ней короткая ситцевая юбка в реалистический зеленый горох; заношенная ковбойка расстегнута, под ковбойкой — один бюстгальтер (Просила же надеть побольше вещей, чтобы можно было дольше раздеваться: бабушка страдает эксгибиционизмом и любит, когда на ней много одежды, в особенности носков — их она один за одним снимает с наслаждением. Странно, не правда ли, обычно, наоборот, только надетые носки позволяют человеку почувствовать себя по-настоящему обнаженным.) менады. На ногах бабушки колготки с вытянутыми носками, на которые она без конца наступает и из-за этого валится и валится в снег. Хоть бы кто-нибудь помог ей — та же Саломея, с которой, когда бабушка пребывала еще в своем уме, они были самые близкие подруги, — поддержала ее да взяла наконец из рук у нее эту парасоль.
Шел второй (строго говоря, он первенец) Натальин кузен Там, длинноволосый, как Авессалом, в gugel’е, в арлекиновом кафтане, колготах, обтягивающих его кривоватые (а бывают ли у мужчины прямые, если женщину-то редко встретишь такую) ноги, на которых красные сапожки на щиколотках собраны в гармошку.
Шла жена шурина Павла Николаевича — правда, не совсем родного брата Прасковьи Никитичны, а сына ее отчима (вот именно что не Капитонова, Капитонов — первый муж матери Прасковьи Никитичны) — наполовину родного брата Прасковьи Никитичны (стало быть, и полушурина Павла Николаевича) — Филадельфа Пахомыча Собакина. Добрейший человек, он в белом вицмундире в красную полоску (поверх вицмундира надета бобровая шуба с капюшоном и пуговицами в виде лиц), в зеленых галифе, в высоченных начищенных сапогах из бычьей кожи и перчатках, тончайших, нежнейших, — из человеческой. А жена его Генриетта Густавовна Собакина (в девичестве Варфоломеева) с заплаканными глазами навыкате, в косынке из газа, в плаще коричневом — совсем незаметная тетенька. Так вот если не знать, то по ней и скажешь, что на похороны пришла.
Под руки с подругами шла Прасковья Никитична. По правую руку — Нинка Окладникова, по левую руку — Татьяна Недоза. Ах, если бы не их помощь, как бы хоронили Павла Николаевича, неизвестно, пришлось бы, наверное, кремировать (к радости Оглоеда Трупоедова): они и со столовой договорились (в ней Нинка Окладникова работает), и с похоронным агентством, чтоб дешевле, и пирогов напекли. Ой, Танюша, худющая ты какая, подруга моя! Татьяна Недоза, пряча руки в муфту из черного кролика, в персиковом манто (на плечи ниспадают пышные каскады каштановых волос), в белых полусапожках: “Да вот, у тебя-то муж умер, а у меня хоть и живой, но все равно что мертвый — целыми днями работает, домой приходит усталый, ничего не хочет. Забыла, когда у нас последний раз с ним это было. Оттого и худеем. А ты, Нинка, все толстеешь на бесплатных-то харчах. Морда вон поперек шире стала”, — Нинке в поварском колпаке, расшитом золотой ниткой, похожем на митру, и белом фартуке, испачканном в чем-то. (Пироги пекла, вот и не заметила, как испачкалась.)
В утепленной ватой фуражке с желтым околышем, а также в синем комбинезоне и вельветовой кацавейке шел сын отчима Прасковьи и бабушки Наталии, еще один псевдошурин Павла Николаевича, Антипатр Пахомыч (в мальчишестве Собакин). Человек застенчивый и необщительный, он, сам того не зная, женился на своей сестре, с которой, впрочем, у него не было ни капли общей крови. А дело в том, что у Пахома Трахомыча первая жена, Мелания Лотовна (в девичестве Кефалофагова), была стерва. С ней он быстро развелся. После развода она вышла замуж за Мстислава Никандровича Крокодилова (уж не знаю, как они живут, но живут они вот уже треть века), и у них родилась дочь Иоланта, которая при получении паспорта попросила записать ее Кефалофаговой. Иоланта-то и выскочила замуж за сына Пахома Трахомыча — Антипатра Собакина — в каком-то смысле своего брата, но совсем не родного, а он взял ее фамилию и теперь имя ему — Антипатр Кефалофагов. У Кефалофаговых растет мальчик — Сисипатр (15 лет). Да вон он, почти неродной брат Наталии, с друзьями (все в боингах, арчесах, с капюшонами на головах, они старше и наверняка прозвали его Сисей) курит, сидя на оградке соседней могилы. Ну что, Сися, колоться-то еще не начал? Нюхаешь? А что нюхаешь? Клей? Я желаю тебе скорее бросить эту дрянь. Лучше колись, и мой тебе совет — если хочешь подольше пожить (а для настоящего наркомана подольше пожить — подольше побалдеть), не меняй приоритеты: упарываешься “белым” — не касайся “винта”, и ни в коем случае не мешай опиаты с барбитуратами. А папа-то твой такой скромный всегда, работает мастером по изготовлению зеркал: дома у него их целая коллекция, заходишь — как в лабиринт попадаешь — кругом зеркала, зеркала, и не знаешь, где твое тело, а где его отражение, — не то что сынок. Что он там с дружками делает? Нет, вы посмотрите, мало нам дыму, вы посмотрите, они дымовуху подожгли.
Шел дядя Павла Николаевича, сын Приапа Приапыча Скворчишникова, Абрам Приапыч. Я сказал Скворчишникова — конечно, Скворешникова Приапа Приапыча (его отец был Приап и отец его отца был Приап). Абраму Приапычу 65 лет. Он ученый — в пенсне, в котелке, в шелковом пестром кашне, в элегантном пальто реглан на яйцевидных пуговицах с изображением лошадей — символом его научных занятий. Им катимый в кресле-каталке Натальин прадедушка Скворешников Приап Приапыч (повторяю: отец его был Приап и отец его отца был Приап) расфранчен: он в белом френче (на который импрессионистически отбрасываются отсветы завитой бородки, крашеной в зеленый цвет) с эполетами из серебряных шнуров с красным шелком (а это что за мишура свешивается у него с плеча? уж не аксельбант ли?), в синих штанах, точнее — штанинах, так как с некоторых пор у него нет ног, поэтому башмаки Павла Николаевича (непонятно, кому их отдать) не нужны и ему. А когда у него были ноги, он приставал к маленькой Наталии — щипал за ляжки, вцеплялся в колени, впивался пальцами в ягодицы, которые тогда были не больше дыни-колхозницы.
Снова шел шурин Павла Николаевича Махаон Пахомыч Собакин. О его внешнем виде мы уже молчали, помолчим же еще.
Шла мать Павла Николаевича (к ней, помните ли, мы ездили в деревню, папа там еще колодец копал) Густа Давидовна, в девичестве Люмбаго. На Густе Давидовне остатки корсажа. Потому-то папу и решили хоронить в полиэтиленовом пакете, чтоб подольше полежал. А то с матерью-то, посмотрите-ка, что с матерью стало — одни волосы только прилично выглядят. Отличная краска! Блестящий перванш! Интересно, согласится ли Густа Давидовна в рекламе сняться? Если откажется, откопаем кого-нибудь другого. Лучше, наверное, сестер-близняшек. Обе перед смертью покрасили волосы: одна обычной краской, другая — маминой. Мертвые, днем и ночью они лежали под открытым небом, над ними носились облака и бешено вращались звезды. Затем сестрицы плавали в воде — течение развевало их волосы, как водоросли, — и снова сохли под солнцем и под луной. А потом их замочили в хлорке. Итог: у одной волосы выцвели, у другой — расцвели. “Хрисаор” — король колоров. Ну хватит, хватит рекламы, это дурной тон. Ты же не писатель-постмодернист какой-нибудь. Перестань, это нехорошо.
Шла свояченица Павла Николаевича (все-таки правильнее ее было бы называть псевдосвояченицей) Гагата Пахомовна Собакина. Дожив до 56, она, как ни грустно, ни разу не была замужем. Наверное, поэтому она такая толстая — пудов 10 (причем из них чистого-то веса всего килограммов 60 будет); если бы она согласилась, мы с Дмитрием могли бы сделать так, чтобы она похудела. В роду Собакиных всем известен ее безукоризненный вкус, который проявляется буквально в каждой мелочи, но с особенной очевидностью — в том, как она одевается. Сегодня ее царственные ляжки (Приапычу бы их потрепать) и живот обтягивают черные брюки — действительно красиво обтягивают. Необыкновенно идет ей голубая кофточка “летучая мышь”. Ее шляпа с шикарными полями, украшенная петушиными перьями, достойна оды. Ее тигровому пончо позавидует тигр.
Шел прадедушка Наталии по материнской линии Гонор Федорович Капитонов — ушел без спросу из дома престарелых в одном махровом халате мышиного цвета.
Шла бабушка Павла Николаевича Лада Карловна Склаваж. Она до сих пор молодится: худенькая, стройненькая, губки напомажены, в розовом костюмчике, включающем приталенный пиджачок и коротенькую юбочку, не скрывающую, а только подчеркивающую прелесть ее стройных ножек, опутанных веревками варикозных вен, напоминающих рисунок бассейна Миссисипи.
Шла двоюродная сестра Павла Николаевича Гагата Абрамовна Гараева с мужем Радиком Гараевым: чепец на Гагате — ермолка на Радике; венгерка на Радике — месяц на Гагате; на Гагате юбка со шлицей “до попы” — на Радике галифе; Гагата на платформе — краги на Радике; у Радика на застежках — у Гагаты на пуговицах сканых.
За Гагатой и Радиком шла их дочь — Фируза. Из всех родственников только Фирузу Наталия считает своей подругой. Когда-то они вместе собирались пойти учиться в Кондитерское, но Наталия поступила в университет, и Фируза учится на кондитера одна, скоро у нее преддипломная практика. Фируза, ты настоящая красавица. Твои зеленые глаза — как леденцы, твои волосы цвета арахисовой халвы, твои вишневые губы — все в тебе, сладкая Фируза, зовет тобой насладиться.
В каком-то рубище виртуально шел отец Павла Николаевича Николай Приапыч Горчишников. Честно сказать, он был немного не в себе и иногда являлся Наталии в кошмарах.
Шел приехавший с Севера Арсен Тумбараевич Авантюринов, потомок свояченицы Приапа Приапыча, шел как приехал — в сермяжном кафтане, в джемпере с шалевым воротником и рубашке из крапивы, в ватных штанах, заправленных в унты, и высокой (5 вершков) медвежьей шапке.
Шла подруга детства Павла Николаевича Сибилла Кирилловна Фермуар — когда-то давно, Павел был еще холостой, они с ним жили в соседних подъездах. Сибилла Кирилловна жалела, что в последние 6 лет ни разу не повидалась с Павлом — кто знал, что придется так встретиться. Сибилла Кирилловна особа закаленная — она в меховом пеньюаре, без трусов, но в чулках и валенках.
Шли супруги Мамедовы — Галка и Марат. Когда Прасковья Никитична только родила Наталию, Скворешникиовы делили с Мамедовыми и еще одной женщиной по фамилии Пустильник коммуналку, — с тех пор и дружат семьями. В память о Павле Марат получил папины шерстяные носки. А Галка в красном берете набекрень, в красном манто и красных джинсах — такая дама!
Шел Валерка Смешной — друг Павла из автопарка. Валерка, у тебя штаны под бантом морщат. Павла штаны-то? Молодец, Валерка, не забыл. А вот Сережка Застежкин, сменщик Павла, так и не пришел. Не пришел и Чарторицкий — якобы он не помнит, как Павел хлопотал о его похоронах. Такие они, дружки-то, как пить вместе — так есть, а как помочь чем-нибудь…
От Профсоюза шел Сотрудников в начальниковом пальто с валиком и в каракулевой папахе. Эх, Профсоюз, обещал памятник, а сам насчет катафалка толком договориться не мог, — пока вместо памятника привезли плиту из бетона, не подписанную даже — как взяли на складе, так и привезли. Придется просить диспетчера Адольфа Аграфа, чтоб надпись сделал.
Шла (зачем она здесь?) заведующая лабораторией при больнице, где работает Прасковья Никитична, — Резеда Лихоманова; и не постеснялась же, пришла с любовником — румяным Поцелуевым. Она в грязном медицинском халате на меху, в медицинском колпаке, в белом переднике, испачканном не то кровью, не то краской (прямо руки такие на нем). Поцелуев в зеленом пальто, приталенном, в кроличьей шапке с распущенными ушами, на ногах у него черные башмаки с металлическими пряжками, местами покрытыми ржавчиной. Вырядились как на маскарад, неужели не могли найти ничего поприличнее.
Прилетела столичная штучка Оксана Клюшкина вместе со своим мужем журналистом Жоржем Ламброзо и шла во всем блеске искусственного меха, с серьгами в виде распятий, в красных ботфортах под руку с Жоржем — франтом, на котором цилиндр, куртка-сюртук с разрезными рукавами (пуговицы замаскированы при помощи каш-бутон) и черные “бананы”.
Шел некто Иоау Эиуоа-Эсов в серой пелерине с розовой подкладкой и нанковом трико — шел в парике с пикантными рожками, и мешали целовать папу напудренные букли.
Шла мадам Лавальер в фижмах и в шляпке а la frigate, обмахиваясь веером (остов из слоновой кости декорирован резьбой, на бумаге — акварель: крестьянки встречают фавна), вынимала из сумочки пти-пуа filtertipped cigarette и закуривала.
Шли еще кое-какие пристебаи вроде Папилломы Огарковой или Оглоеда Трупоедова. Папиллома Егоровна вся в белом: в белой юбке (только подол немного испачкан), в белых клипсах, в белом жакете со жгутом из лицевых полос на изнаночном фоне. Шла Папиллома Огаркова, и Трах Тибидохов заканчивал речь, он спрашивал: “Есть ли среди нас еще кто-нибудь, кто не попрощался с папой?” Все молчали. Тогда по команде Траха гроб опускали в могилу и зарывали землей, смешанной со слезами родственников. Закопали гроб, сделали холмик, установили плиту и ограду — “Ну что, Сибилла Кирилловна, теперь вы должны реализовать последнюю мечту Павла Николаевича”, — Сибилла Кирилловна вошла в круг прощающихся, легла на свежую могилу. Немного приподняв пеньюар, раздвинула ноги и впустила в себя Радика Гараева (кто бы мог подумать, что она его выберет). Заработали голые ягодицы Радика — зрители сначала робко, потом уверенней начали аплодировать, стараясь попасть (но не всегда попадая) в такт фрикций.
С кладбища шли в приподнятом настроении — всех развлекла последняя мечта папы; только Трах Тибидохов был озабочен и молчал, казалось, он что-то искал. “Что с вами, Трах Тибидохов?” — “Ключи не могу найти”. — “Может быть, в автобусе оставили?” — “Исключено, там были ключи от автобуса, а автобус я закрывал”. — “Трах Тибидохов ключи потерял. Никто не видел ключи Траха Тибидохова? Никому не попадались ключи? Вы не видели? Кто-то, может быть, видел ключи Траха Тибидохова?” Вдруг Иоау Эиуоа-Эсов вспомнил, что заметил какие-то ключи в гробу, он еще буклями за них зацепился. Точно, Трах выложил их вместе с текстом выступления, текст взял, вот он, а ключи оставил. Ну, Трах!
Пришлось возвращаться и откапывать. Тут напомнил, что забыли сфотографироваться рядом с папой — а ведь собирались. Тем более надо откапывать!
Вернулись не напрасно — ключи действительно были в гробу; и, раз уж вытащили, решили сфотографироваться. Открытый гроб обложили хризантемами, астрами, гвоздиками, тюльпанами разных форм и расцветок — оранжевыми лилиевидными, карминными, грязно-желтыми, рдяными сердцеобразными, черными бахромчатыми, охряными. Фото попросили сделать ди-джея Коитуса. Встали рядом с гробом и приготовились.
Толпа пестрела одеждами, как мусор на свалке: грязно розовели рейтузы, желтело чье-то затрапезное трико. Все (кроме папы) дышали как кони: пар шел изо ртов и ноздрей. “Ррци, ррци, ррцои”, — чихал кто-то.
Спрашивающий. Постой, я давно уже хочу у тебя спросить, зачем ты устроил этот маскарад — какие-то непонятные вещи, лица, поступки? И костюмы, тебе же известно, что по-настоящему использовать костюм — так, чтобы он не был всего лишь декорацией (обычно претенциозной), а “звучал”, чтобы в нем было и неистовство и нега, чтобы в системе с другими костюмами он составлял некое подобие симфонии — может лишь художник с выдающейся фантазией.
Отвечающий. Ты ничего не понял. Для меня важны не сами вещи, а имена вещей. Но, как говаривал твой же друг Парадоксов, вещи именем не испортишь (хотя вещью можно повредить имя). Я хотел, используя имена вещей, пройти по краю заумной речи — сделать речь почти непонятной. Для этого мне потребовались имена, которые начали забывать о том, что они означают.
Спрашивающий. И, движимый желанием сделать речь почти непонятной, ты неожиданно для себя пришел в такое место, где не имена, но именно вещи забывают о том, кем они были, и становятся тем, кем, как ты считаешь, они являются по существу, — на мусорную свалку, ибо здесь они стряхивают пыль своих владельцев и на какое-то время обретают свободу от порочного экономического круга, я сказал, на какое-то время — это время, в течение которого они предаются воспоминания о том, кто они суть. Правильно?
Отвечающий. Мне кажется, ты знаешь, о чем я думаю. Как раз об этом я собираюсь рассказать дальше.
Спрашивающий. Тот факт, что я угадываю направление твоей мысли, не должен удивлять тебя, ибо мышление не было бы мышлением, если бы не имело характер необходимости и не приводило бы разных людей в одно и то же место.
Отвечающий. Между прочим, поэтому Аристотель говорил, что мыслить значит страдать.
Спрашивающий. В оправдании же страдания — оправдание жизни.
Отвечающий. Если ты все понимаешь, я попрошу тебя впредь не перебивать меня и продолжу повествование.
Итак, группа лиц с пуговицами вместо “лиц” пестрела одеждами — и пестрота одежд наводила на мысль о мусорной свалке, но, всмотревшись и вдумавшись, наблюдатель мог вспомнить и о форзаце советского букваря, который, помните, тоже пестрел одетыми в национальные костюмы представителями Союзных республик. Разбитое зеркало, отражая форзац ненужного больше букваря, множило граждан Советского Союза, превращая их в толпу. Кроме разбитого зеркала и потрепанного букваря здесь можно было найти еще множество занятных вещей — таких, как портупея, бювар, табакерка, глобус, сагайдак, сломанная фузея, щипцы для снятия нагара, плюмаж, рога, детские кандальчики, вальтрап, компас, древко алебарды, жезл капельмейстера, кресло-качалка, выеденные упаковки из-под таблеток и йогурта, стеклярус, кистень, непонятные потроха, шпоры, парашют, берендейка, разорванная маска из пластмассы, магнитная пленка, похожая на спутанные волосы, снова чепрак, рогатина, шерсть, детская плетка, окровавленные бинты, давленые-передавленые тюбики зубной пасты, булавка для галстука, снова съемы, попона на левой стороне (попробуй ее узнай), булава, шляпа с обрезанными полями, растерзанный собаками труп Темы, почерневшая челюсть кабана с пустыми клыками, столешница швейной машины вместе с большим колесом и педалью, молью поеденное пальто без воротника, как без головы, старая обезьяна, набитая ватой, в клетчатом комбинезоне, грязные затвердевшие тряпки, в частности сарафан, расстеленный на коробке (видимо, он еще сохранил остатки эластичности), дерматиновый пиджак, шоферская кепка, башмаки папы, а также часы — “ходики” (открыв “дверцу”, в них вы увидите мертвую кукушку с нарисованными черными зрачками в белых глазках), уходящая глубоко вниз полиэтиленовая клеенка, ее никогда не удастся высвободить, и уходящий туда же, да не в одном месте — не поймешь, где конец, где начало, — стальной канат, в клубы которого хочется мысленно подставить Лаокоона с сыновьями. А вот чей-то ранец. Интересно, есть в нем что-нибудь (ведь чужая сумка, если она не пуста, — это целый мир). Что же в нем, в чужом ранце? Что-то есть. Так, транспортир, логарифмическая линейка, так, учебник геометрии. А это что в кармашке? Выкуренная наполовину сигарета, иначе говоря, чинарик, — ну и дух от него. Еще подвижная карта звездного неба, плетка, стетоскоп, коленчатые ножницы, цепная пила, головчатый зонд, костные акушерские щипцы, костномозговая игла, щипцы для наложения скобок, тупой крючок для разведения краев раны, иглодержатель, ножик-гильотинка для сигар и, конечно же, тетради. О, чужие тетради! Для кого-то когда-то имевшие значение, но потом обесценившиеся (и в этом смысле похожие на иностранную купюру с изображением Тирана), прежде к вам я относился с любопытством и отвращением — точно таким, какое возникает у меня при виде чужого пупа — и сейчас понял почему. Причина в том, что ваше содержимое — рисунки, записи, их несформировавшийся почерк (плодящий букв-уродов — от дегенеративных гигантов до ссохшихся козявок, включая вполне “правильные” экземпляры — порождения хорошей моторики ученицы-отличницы), подчеркнутые заголовки, ошибки и т. п. — все в вас принадлежит ученикам, а вещи, связанные с учением, развитием, формированием (оговариваюсь — в социальном плане) вызывают у меня тот сорт легкой тошноты, который возникает при виде всякой слабости, — и она, эта тошнота, тем сильнее, чем лучше понимаешь, что результат учения, развития, формирования (подчеркиваю — в социальном плане) не оправдывает слабости, с которой они сопряжены, и не дает права на ошибку. Я кладу тетради обратно в ранец, несу его туда, где что-то догорает, бросаю в изголодавшийся, почти умирающий огонь — и огонь оживает. Интересно бы знать, что горело здесь, от чего остались горы еще теплого пепла, который в настоящий момент раздувает ветер? Судя по обгорелым переплетам, среди прочего мусора горели книги, много книг (впереди я вижу кучи пепла). Мне нравится этот праздник Просвещения, я ликую, потому что считаю, что все книги давно пора сжечь, а правильнее — утилизовать: наделать из них туалетной бумаги, картона, еще чего-нибудь. Жаль, что огню помешала вода (свалку делит на две части ручей — о нем не знает ни одна карта, — воды его прозрачны, кое-где на каменистом дне виден лед, цвет которого заставляет вспомнить о пятнах жира в прохладном курином бульоне), — жаль, что огонь не дотянулся до другой половины, где еще тысячи книг в черных, красных, желтых переплетах; но когда-нибудь сгорят и они вместе с вон теми белыми кеглями (в оставшемся после зашедшего солнца свете они похожи скорее на кости, чем на самих себя), вместе с синей лесенкой (у которой выломаны все ступеньки за исключением первой и последней — и благодаря им она все еще лестница), вместе со старой щеточной моечной машиной, коробками, ящиками, костылями, матрасом и даже старым фаэтоном. На бутылочном побережье будет возвышаться только телефонная будка с наклеенными на нее уже не актуальными пестрыми афишами, сообщающими о приезде какой-то звезды по имени Холера (Holera), и объявлениями о пропаже черного пуделя и игольницы со множеством игл, ощерившейся, как дикобраз, да о продаже китайского веера, набора столовых ножей из серебра, опаловой бонбоньерки, мельхиоровой пашотницы (и впридачу мушечницы), двух бронзовых канделябров, бытовой техники — цифрового фотоаппарата, точно такого, какой держит в руках ди-джей Коитус. Он профессиональный ди-джей, но не профессиональный фотограф, поэтому на снимке у него — кто зевает, кто, как я уже говорил, чихает, кто кашляет, кто икает (не может ничего с собой поделать — икает и икает), кто сморкается, кто насвистывает “Марсельезу”, кто надувает пузырь жевательной резинки и его с грохотом лопает (этот хлопок — как выстрел, от него вороны срываются с сосен) — кто-то вздрагивает, а кто-то крякает, кто-то присосался к сулее — сосет и сосет, кто-то комолый, а кто-то скомканный, у кого-то на шляпе порвался шнурок, притягивающий поля к тулье, — и взмахнула шляпа крылами.
Но Коитус не был бы Коитусом, если бы остановился после первой попытки, и фото все-таки удалось. Слева направо первый ряд: Ринад Шурафутдинов, Нинка Окладникова между ним и его двоюродной сестрой, его двоюродная сестра, ее прабабушка со стороны папы, прабабушкина дочь с вязанкой шариков в руке, ее сват, свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова отец с бывшей снохой, бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова второй муж, их сын, между ним и братом его свояка Папиллома Огаркова, брат свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа, муж двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа, сама двоюродная сестра брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа, внучатая племянница двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа, отец внучатой племянницы двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа с мускусным яблоком в руке, отец свекра отца внучатой племянницы двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа с отмытыми глазными яблоками в руках, отец отца свекра отца внучатой племянницы двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа в мурмолке, второй сын отца отца свекра отца внучатой племянницы двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа — брат отца свекра отца внучатой племянницы двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа, Оксана Клюшкина между ним и снохой его брата, завершающей первый ряд; второй ряд: брат (не полностью, правда, родной) снохи отца свекра отца внучатой племянницы двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа, его, брата снохи, жена, между ней и вторым мужем первой жены отчима ее, жены брата снохи, золовки Милон Малафеев (на голове его — вишневая замшевая шапочка с желтым помпоном) и Сибилла Кирилловна (на голове ее ветер колеблет цитернадель), второй муж первой жены отчима ее, то есть жены брата снохи, золовки (а на голове его — не понятно, что у него на голове, кажется, он вообще без головы), его внук, мадам Лавальер, достающая из кисета нюхательный табак, исцарапанная бритвой лысина Трупоеда Трупоедова, супруги Мамедовы — Галка и Марат и Татьяна Недоза между ним, внуком, и теткой золовки жены брата снохи отца свекра отца внучатой племянницы двоюродной сестры брата свояка сына бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова и ее, то есть бывшей жены свата бабушки двоюродной сестры Ринада Шурафутдинова, второго мужа, дочь брата ее племянницы, уже в бурке, Арсен Тумбараевич в малахае, в конце второго ряда стоит Валерка Смешной — ветер колышет тряпочки флюгера, который Валерка держит в левой руке; третий ряд: свояк свояка дядьев той, которая в бурке, его жена и второй сын, далее Сотрудников, затем свояка свояка дядьев той, которая в бурке, шурина шурина жена, но не мать той, которая в бурке, брат ее, то есть жены шурина шурина свояка свояка дядьев той, которая в бурке, мужа, сестра брата ее мужа, Резеда Лихоманова между ней и дочерью брата ее, то есть сестры брата ее, то есть жены шурина шурина свояка свояка дядьев той, которая в бурке, мужа, зятя, дочь брата ее, то есть сестры брата ее, то есть жены шурина шурина свояка свояка дядьев той, которая в бурке, мужа, зятя, на голове ее — шкаф-шапка, между ней и ее троюродной сестрой Жорж Франт в цилиндре, видимо, достал карне и что-то пишет, обещанная ее троюродная сестра воспользовалась лорнетом для того, чтобы рассмотреть фотографа, — и так и осталась стоять, глядя в объектив не своими глазами, ее троюродный брат, к сожалению, на снимке не видны бубенцы, пришитые к рукавам и поясу его кафтана, Поцелуев, под расстегнутым пальто которого виднеется облеванная манишка, Иоау Эиуоа-Эсов. На Иоау Эиуоа-Эсове у Траха Тибидохова зазвонил телефон, и я проснулся.
Звонила Лиза, спрашивала, где мы. Дмитрий (он сидел на лесенках в позе Демона) сказал ей, что мы на чердаке, там, где она со мной обычно накуривается. Лиза обещала через пять минут прийти. Дмитрий предложил вмазаться — разделить, что осталось, на двоих: Лизе все равно мало будет, а нам только догнаться. Нет, Дмитрий, я не буду — у тебя героин сонный, каким-то снотворным разбавлен, а мне еще доклад делать, и не забывай — Лиза кайф должна принести. Я считаю, Лизе надо оставить.
V
Пришла Лиза, милая маленькая Лиза. Глядя на ее приятное лицо после тех монстров, среди которых прошел мой сон, я отдыхаю. Кайфа Лиза принесла маловато (всего на косяк), но у нее есть еще план (тоже немного) — если смешать, будет достаточно. Откровенно говоря, “белому” я предпочитаю кайф. Лиза говорит, что я просто героин “не понял”, так как мало колюсь, — не знаю, возможно.
Мы спустились на свет, присели на ступеньки. Я принялся колотить (очень люблю это занятие), а Дмитрий взялся вмазывать Лизу. Когда я приколотил обе “персоналки”, Дмитрий все еще возился с Лизой. У нее плохие вены. Обычно она упарывается в запястье, пользуясь самой тонкой иглой, которую носит с собой, долго ковыряется, иногда по полчаса не может попасть. Все-таки несправедливо человека, чей образ жизни и образ мысли тесно связан с употреблением наркотиков, наказывать такими эфемерными венами.
Пробовал Дмитрий, пробовала Лиза, пробовал я — ничего не получалось. Решили попытаться в шею — опять возились, возились и наконец попали. Дмитрий взорвал “персоналку” и Лизу париком оприходовал.
Мы поднялись, стали накуриваться. Я несколько раз пыркнул, принял три или четыре пара, и то ли кайф был хорош, то ли план, то ли я давно не курил, — меня начало таращить, таращить по-настоящему, таращить, как давно не таращивало (бывает, в меру пьяный, чем-нибудь догонишься, скажем, пожуешь насвая, — и понесется под гору Машина Опьянения, пожалеешь, что догонялся, но Машину уже не остановить и придется ждать, когда отпустит); у меня закружилась голова, я подумал, что лучше присесть и до выступления — мне ведь еще доклад делать — провтыкаться, а то буду говорить, как Энциклопедиев.
Я вспоминал о синем негре, которого видел недавно в университете: у него была короткая стрижка, бачки и жидкие усики, а нос как бы “размазан” по лицу, и если бы не эта “размазанность”, то нос был бы вполне сносным — мысленно перекрасив негра в белый цвет, мы не отличили бы его от европейца.
Негр спросил у меня по-русски, где здесь туалет. Я подумал, не отправить ли его в женский: так много в его взгляде, тоне голоса — наивном, даже детском — было доверия и странной беззащитности. Мне стало жаль его — жаль за черные башмаки, за красный свитер с большим воротом, жаль не знаю почему, — и вопреки жалости я хотел над ним посмеяться, точнее — посмеяться в нем над своей жалостью. Тем не менее я не сделал ничего такого, я правильно указал направление. И напрасно, потому что позже снова встретился с ним. И где бы вы думали?
Когда я пришел к Наталии в гости, двери квартиры были открыты. Не решаясь войти без предупреждения, я позвонил — позвонил раз, позвонил два — никто не выходил. Я зашел в прихожую. (Вот здесь лежал папа — вроде бы как он открыл дверь, повернулся спиной к визитерам — тут его и отоварили.) Кто-то наверняка был дома: за дверью Натальиной комнаты звучала музыка и, кажется, разговаривали. Я постучал, покричал — никакого ответа. Тогда я направился в Натальину комнату: вдруг у Скворешниковых опять воры. Подходя к двери, я различил в музыке ритмичные женские покрикивания и покрякивания. Я поспешил открыть дверь — и что же увидел? Я увидел, как на маленькой детской софе Наталия занималась совсем не детским делом с этим самым негром (если я ничего не путаю, Мустафа ему имя) — совокуплялась под песенку о “красном доме” (“Red House”). Софа еле выдерживала вес сокращающихся тел и, поскрипывая, пошатывалась. Любовники были так захвачены наслаждением, что не замечали (или не хотели замечать) меня, и я, незамеченный, стоял и смотрел на них, примечая разнообразные детали — такие, как грязь в складках когда-то белой простыни, омерзительно-серый цвет тела Наталии, обросшее кожей мясцо мышц Мустафы, его мозолистые пятки (о, как они непристойны!), невероятная длина пальцев на Натальиных ногах (я подумал, что неплохо было бы их отрезать и посмотреть, сколько новых щупалец вырастет — 20, 30 или больше). Обратил я внимание и на улыбку мишки, который сидел в кресле, как Черт Ивана Карамазова. Я прошел, выключил “рекордер” — они остановились, нехорошо посмотрели в мою сторону. По-видимому, мое появление их не удивило, во всяком случае, они не ощущали никакого стыда. Наталия села на постели, сказала: “Сейчас, подожди” и цинично взяла в рот. Что я чувствовал в эти мгновения оцепенения! Отвращение, ужас, отчаяние. И когда Наталия сплевывала сперму в кружку (я хорошо знаю эту кружку, на ней изображен Натальин знак зодиака — Рыбы, из этой кружки она всегда пьет) — когда Наталия сплевывала сперму в кружку и изо рта ее тянулась смешанная со спермой слюна, которую она оборвала пальцами, я проблевался.
Если бы я не проснулся, вероятно, я убил бы их обоих (или они доконали меня), но я проснулся. Я сидел в туалете на батарее. В стороне от меня стоял Дмитрий и смеялся. Передо мною было футуристическое пятно блевотины — то, что я ел утром (каша, гуляш и лаваш), лежало теперь в том виде, в каком его застала моя первая сегодняшняя вмазка: совсем не варилось с тех пор.
Против воли в неприятном воспоминании о сне я снова и снова возвращался к негру, к его бачкам и башмачкам, к его отвратительным жирным векам — моя ненасытная ярость требовала пищи. Затем мне в голову пришла превосходная мысль. Я решил сходить проведать негра (он живет в университетском общежитии) и как-нибудь ему отомстить.
Я сказал Дмитрию: “С твоего сонного героина я уснул, а просыпаясь, застал себя за сном следующего содержания. Мое астральное тело, если его можно так назвать, наблюдало за тем, как Наталия развлекается с негром (а я-то думал, она не пришла на конференцию потому, что ее вызвали к следователю). Я знаю, сейчас она в общежитии. Пойдем скорее туда”.
Смеясь, Дмитрий ответил: “Тебя сильно таращит. Ты не забыл — тебе ведь еще доклад делать”.
“Дмитрий, ты зря смеешься надо мной. Мне удалось взять с места прелюбодеяния использованный презерватив. Вот он”, — сказал я и вынул из кармана фольгу, в которую был завернут полосатый презерватив (в нем пенис напоминает жезл гаишника — узнаю излюбленное Натальино выражение “Власть — это так сексуально”). “Я тебе точно говорю — они в общежитии. Пойдем хотя бы проверим”.
Пошли. В общежитии я предъявил студенческий билет вахтерше с демоническими бровями и спросил, в каком номере можно найти негра. “У нас их два”. — “Я имею в виду того, у которого нос как бы по лицу размазан”. — “Он живет в гостиничной части. Его номер “33”.
Гостиничная часть начинается с седьмого этажа. Как всегда, лифты не работали, и нам пришлось подниматься пешком. Мы шли, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думал Дмитрий, постукивая лохобойкой о ладонь, а я, помахивая кистенем, представлял, как буду колотить негра: сначала разобью его лицо в целом — сравняю нос с лицом, а потом буду бить по корпусу и постараюсь отбить все, что можно отбить. Я воображал, как мы позвоним, — он откроет и сразу получит в морду. Далее по моему сценарию он начнет сопротивляться, но мы с Дмитрием (который на данном этапе вступит в бой) еще больше разъяримся и так уработаем его, что даже черти не узнают в нем Мустафу. А перед уходом мы поимеем его бутылкой в задний проход. Нет, нет, нет. До того мы обязательно должны будем провести очную ставку с Наталией (я все-таки хочу добиться, чтобы ей стало стыдно). Здесь и понадобится пистолет: мы скажем негру, чтобы он шел с нами, пригрозим, что, если не пойдет, застрелим, и ему придется пойти, а после беседы с Наталией мы его поимеем.
Мы поднялись. Нам везло: в гостиничной части должна сидеть еще одна вахтерша, но сейчас ее не было — телевизор работал, а ее не было. Волнуясь, мы постучали в номер “33”. Дверь открыл тот самый негр (что меня, честно сказать, немного удивило), — и я сразу, без околичностей ударил его кистенем по лицу, так что линзы полетели у него из глаз и сам он упал. Упал и, к нашему разочарованию, больше не поднимался. Я рассчитывал показать ему презерватив, посмотреть на его жалкие, якобы ничего не понимающие глаза, послушать, как он начнет отпираться и т. п., а он сразу отключился, отключился по первому моему требованию. Я пощупал пульс. Пульс был. Значит, притворяется, решили мы и попробовали разоблачить его, полив на лицо воды — сперва холодной, потом горячей. Бесполезно. Мы щекотали перышком у него в носу, жгли пятки и волосы, изображали уход — все безрезультатно.
“Хорошо, черная обезьяна, — сейчас ты почувствуешь настоящую боль”, — сказал Дмитрий. Он вытащил из кармана складной нож и начал отрезать негру веки, но я остановил его, потому что мне в голову пришла блестящая мысль (в который раз за сегодняшний день). Я попросил Дмитрия помочь мне подвесить негра вверх ногами на открытую дверь туалета. Пришлось повозиться. После долгой возни негр висел вниз головой: ноги его были согнуты в коленях и с другой стороны привязаны к дверной ручке бельевой веревкой, найденной нами на балконе. Он походил на гимнаста, висящего на перекладине на согнутых ногах. Мы подождали, пока набрякнет от крови его голова. Затем я воткнул иглу в жирную вену его толстой шеи — пошла густая кровь. По моему расчету в этот момент он, если действительно притворялся, должен был запротестовать. Пульсируя, кровь лилась из игольной трубки как из крана (вы знаете, откуда пошло выражение “отворить вены”?) — негр висел невозмутимо. Этот вариант его поведения был тоже предусмотрен нами. Когда я втыкал иглу, Дмитрий поймал струю крови во взятый мной с места прелюбодеяния презерватив и держал его так. Пусть Мустафа не придет в себя, зато мы придем к Наталии и принесем презерватив с его кровью — слишком банально было бы пугать ее головой (да и как бы мы ее отрезали?). Постепенно кровь перестала бежать, и мы качали ее шприцем и сливали в презерватив, на котором по мере наполнения расширялись полоски и все явственнее и явственнее становился рисуночек — да, на презервативе был еще рисунок — увеличивался в размерах приветливый Приап с вьющейся бородкой.
Мы выкачали из негра около литра, а остальное оставили. Я послушал его карманным стетоскопом (стетоскоп, как и шприц, я никогда не забываю дома) — сердце билось тихо, шепотом, но билось. Со спокойной совестью мы оставили негра висеть и пошли к Наталии. На улице мы остановили машину — старую “шестерку”. За золотую сережку водитель согласился довезти нас до Стеклодувов. Попросили ехать быстро, чтобы кровь не свернулась.
Пока мы добирались, никто — ни прохожие, ни вахтерша (когда мы выходили из номера Мустафы, она была уже на посту), ни водитель — не обратил внимания на бурый резиновый мешочек, который я нес в руке, и только заходивший с нами в Натальин подъезд мужчина с пустым мусорным ведром в руке серьезно взглянул на презерватив.
Мы поднялись на третий этаж. Позвонили. Про себя я отметил, что замки на двери новые. Наталия посмотрела в глазок, спросила, кто там, и не спеша открыла. В руке у нее был ланцет, испачканный чем-то красным. Она облизнула ланцет и впустила нас, попросив проходить на кухню.
Мы прошли. Презерватив я держал за спиной, словно букет цветов. “Только бы не лопнул”, — думал я.
Наталия ела: в тарелке у нее лежал салат из мелко натертой вареной свеклы. Это она для нормализации стула.
“Странным каким ты устройством ешь”, — начал я разговор.
“Все вилки грязные”, — ответила Наталия.
“А я тебе принес еще один столовый прибор, — сказал я и свободной рукой вынул из правого кармана костные маточные щипцы, — им ты можешь накладывать сахар в чай”.
“Спасибо, засунь их себе сам знаешь куда”, — съязвила Наталия и тем меня сильно взбесила.
“Но щипцы — не все, что я принес. Узнаешь ли ты этот полосатый презерватив, который когда-то был в тебе? Скажи-ка, кому он принадлежит?” — спросил я, показав кровавый шарик Наталии.
“Не понимаю, о чем ты говоришь”.
“В этом презервативе, — продолжал я, — сок, отжатый из твоего сливово-лилового приятеля — Мустафы, так его, по-моему, звали. Его сила, его кровь, двигавшая орудие ваших наслаждений, теперь в презервативе, и я принес тебе его в подарок. Поняла теперь?”
“Теперь тем более не поняла”, — видимо, действительно не понимая, ответила Наталия.
“Ты хочешь сказать, что не знаешь негра, имя которому Мустафа?”
“Постой, негр — это же только мечта. В действительности я не знаю никаких негров”.
“Мечта! О! Как я мог любить тебя, быть рядом с тобой, если самая важная часть твоей души — часть, отвечающая за фантазию, — принадлежала не мне, а какому-то сексуальному монстру!”
“Но я ничего не могу с собой поделать. Я мечтаю о нем непроизвольно и, в отличие от вас, никому не причиняю зла. А вы убили невинного человека”.
“Не переживай, это не последняя его кровь. Он жив и наделает еще много крови”.
“В таком случае пойдемте немедленно к нему и, пока кровь не свернулась, выльем ее обратно”.
“Нет, Наталия, пока кровь не свернулась, ты должна ее выпить”, — сказал я вообще-то шутя и поднес презерватив близко к Натальиному лицу. Наталия отпрянула, оттолкнув презерватив рукой, в которой у нее был ланцет, и зацепила резину лезвием. Презерватив лопнул — красные кровяные шарики рассыпались по полу, по столу, по тарелке со свекольным салатом. Я подумал, что рваный окровавленный презерватив может послужить прекрасной метафорой человеческого существования.
“Это облегчает тебе задание, — сказал я теперь уже серьезно, — съешь только салат, заправленный кровью. Интересно, кровь со свеклой крепит или слабит. Ешь. Я думаю, это должно быть менее неприятно, чем глотать сперму”.
“Я сперму не глотала”.
Дмитрий достал из пакета пистолет, выстрелил в пол.
“Ешь, та, чьего имени я ни разу не осквернил. Ешь, иначе умрешь”.
Ей пришлось есть.
Увидев, как Наталия перемешала свеклу с кровью, как она подцепила ланцетом немного бурой массы, как взяла ее губами и, неуверенно пожевав, проглотила, я проблевался (в который раз за сегодняшний день) и опять проснулся. Меня разбудила Лиза. Я сидел на лесенке возле чердака — значит разбудила по-настоящему. И блевал я тоже по-настоящему — едва не облевал ботинок Дмитрия, в связи с чем меня, собственно, и разбудили. Сонный, я смотрю на добрые лица Лизы и Дмитрия и думаю, как все-таки хорошо, что со мной мои друзья, ведь если бы не они, я мог бы захлебнуться.
“Дмитрий, у тебя героин какой-то сонный. По-моему, он снотворным разбавлен”.
“Да, есть что-то такое, — говорит Дмитрий. — Ну а теперь, когда ты поблевал, пойдем скорее с девушками знакомиться”.
“Обязательно пойдем, но сначала я должен доклад сделать или (я посмотрел на часы, они показывали — 5. 66, что-то с ними случилось) вещи хотя бы забрать, я же вещи в аудитории оставил”.
Мы договорились, что Дмитрий и Лиза подождут меня на улице, а я схожу выступлю, если заседание продолжается, и вещи возьму.
В аудитории я застал только секретаршу с бородавкой на переносице. Она по-прежнему что-то писала. Там и тут на партах и под партами валялись пустые пластмассовые бутылки, высосанные пакетики из-под сока, смятые фантики. Где сидели длинноволосые лохудры, остались фисташковые скорлупки, где беременная с мужем — банановая кожурка. Вещей моих — текста выступления и карандаша — не было нигде. Я подошел к столу секретарши. На нем лежала куча бумаг, среди них я заметил два карикатурных рисунка. В одном легко узнавалась Резеда Лохматова, голая, с огромными бедрами и грудью маленькой, как у пожилого мужчины, в другом — тщедушный Энциклопедиев, тоже голый, в очках. Внизу была надпись: “Участнику Конференции на Память” и стоял автограф профессора (седого серьезного мужчины). Вот что, оказывается, он рисовал. Наверное, Лохматовой и Энциклопедиеву рисунки не понравились и они решили их забыть.
Я спросил у секретаря, не видела ли она мои вещи. Она ответила, что взяла файл с моим докладом — он нужен ей для протокола, и забрать мне его нельзя, а где карандаш мой, она не знает.
На доске за спиной у секретарши была изображена ритмическая схема стихотворения. Я легко узнал по этому остову “Сон на море” Тютчева и понял, что схему рисовала Наталия, когда была здесь — час, два часа назад или больше. Я подошел к доске, стал наблюдать за тем, как от дуновений ветра, проникавшего в открытое окно, с поверхности осыпается мел.
Я думал о том, что может быть таким же эфемерным, как надпись, сделанная мелом, таким же эфемерным, как зеркальное отражение; а тем временем с улицы доносились запахи мокрого асфальта, мокрой земли, мокрой травы — и мешались с запахом мела, напоминая о чем-то как раз таком же эфемерном, как надпись, сделанная мелом, таком же эфемерном, как зеркальное отражение.
Тень за окном более чем наполовину скрыла тополь — та часть его, что не была покрыта тенью, блестела на солнце, — скрыла тополь, простерлась за дорогу, по которой двигались автомобили, дотянулась до завода, где трубы пускали гигантские пары. На заводской территории у забора видна была цепь стоящих в тупике облезлых вагонов; далее — многочисленные “коробки” цехов без окон. В них трудятся рабочие. Что именно они делают? Как работают? Я ничего не знаю об этом — не знаю, что значит работать на заводе, что такое производство, что такое техника. Я совсем не знаю Россию!
По небу летит почти незримый самолет, оставляя зримый след — похожий на парик, и скрывается за облаком. Я не знаю, что может быть таким же эфемерным, как облако. Секретарь пишет. Останавливается, трогает бородавку — как будто поправляет ее, сползающую. Что она пишет? Может быть, эта секретарша, мрачный регистратор моих мыслей, сухой летописец моих приключений, все это время стенографировала поток моего сознания, чтобы потом предъявить обвинение — показать, что написала, и я с ужасом узнал в записях себя; бородавка же ее — не что иное, как устройство для приема чужих мыслей, своего рода антенна. Нет, так с героина не думают.