Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2007
Юлия Кокошко — писатель, автор книг “В садах”, “Приближение к ненаписанному”, “Совершенные лжесвидетельства”. Печаталась в журналах “НЛО”, “Урал”, “Уральская новь” и др. Лауреат премии им. Андрея Белого и премии им. П.П. Бажова.
Юлия Кокошко
Бегущие трепеты бегущих
Подробности ненадежны — ни в единении, ни вразбивку, но примерный рисунок таков. Властительный полузлодей предлагает младшим подчиненным — встретить кого-то утреннего приезжего и скрасить ему начала чужого города, а дальше поручитель, чуть свет груженный чем-то значительным, перехватит гостя. Домочадцы патрона — в дальних раскатах лета и потому не могут принять удар. И к чему смущать любезных, если можно — заканителить сотрудников, обложить и обвить непереводящимися просьбами. Конечно, у легконогих полно собственных бродилок, да пусть откажут тому, в чьих справных пальцах — нити их служб и судеб!
Но на сей раз дело и правда — не самое каторжное: подрезанный день, коих у молодых — как по земле лугов, и в одном дурном дне тоже можно настричь рубиновый миг: чье-то окно с палящим цветочным карнизом, пунцовое шаманство летних листьев, или выложенная серебряными овчинками призывная дорога — над горизонтом и прочее, выпить скромную ложку времени, в которой горчит счастье, неважно — меж чем и чем. Речь вообще — о половине дня, и та распилена — на нескольких исполнителей: владелец колес, приятный юноша Петр, встретит приезжего и доставит к месту гостеприимства (логово патрона), и тут подсоединится нежная серна, дева Эрна — с чаепитием, итого: состоять при госте завтрак и еще щепотку — меньше хохмы. Чужестранец, по некоторым домыслам, подточен недугом или общественной борьбой, растратил слоганы или взоры, чем и показаны встреча и соприсутствие, а мегаполис ему не ровня — и не распечатает навстречу свои любимые улицы, ни двери съедобных ресторанов… Так, войдя в заведение “На водах”, гость понадеется утолить аппетит — на экзотическом острове посреди океанской сини или на песне вешних ручьев, а ресторация лишь объявляет в названии, что все готовит — на воде. Зато нежная серна Эрна выпоит сошедшему с длинной дороги — радушные напитки, предложит прошвырнуться мимо хорошей архитектуры — или промчаться верхом на Петре в картинную галерею, к знакомству с животным миром края, наконец — задержаться на картинах пересекающей город жизни (музей под открытым небом), а если прибывший равнодушен к кладам местного краеведения — к откопавшимся зубилам, размороженным хрящикам мамонта, и в ожидании поручителя мы видим себя — в креслах у телевизора, в последних научных опусах хозяина, тогда нежная Эрна возрадует вас — вторыми и третьими нектарами, а юноша Петр — новой очередью здешних известий. В общем: человеколюбие рука об руку, кротость и послушание! Пока не вернется хозяин, неизвестно чем призванный, олицетворение подавляющей силы. Не трансцендентной, противостоять которой не совсем перспективно, но безвкусной сестрицы, и этой перечить можно, хотя бы — в деталях, но выиграешь — пшик, и лучше представить трудовую душевность — не успеет патрон распахнуть уста, а молодые, по собственным встречным починам, давно претворяют.
Хотя задуманная конструкция отпущена в реальное не вполне скрупулезно. Целое держится, но что-то недокручено и свободно гуляет, или отрывочно, покоится в недоговоренности. Например, поручитель, обещавшийся быть — в первых тактах полдня, пропадает все глубже, и поручение тянется и тянется… и в конце концов кто-то ощущает себя — узником и в пылу несвободы начинает подозревать, что поручитель не возвратится никогда. И уже составляет и репетирует фразу, с которой обратится к медицинским маргиналам и вдохновит следопытов — стлаться по неостывшему следу.
В конструкции юноша Петр, колесящий, поджидает Эрну — в дому у патрона и представляет чужестранцу, и если все пожелают проехать в музеум тотчас же, доставит искусстволюбов — прямо к рамам. А в реальном лукавец Петр уже сменил транспорты автомобиль на лифт и обратно, повысил гостя в интерьер и встречает Эрну — на струящихся вдоль парадного парадах лета, и устремлен к близкому выходу из полотна. Дева-серна, нежная в белых бриджах и майке с лямкой в одно плечо и с бабочкой, наколовшей другое, уличает его в неточностях, но слышит — подростковый текст о машине, унаследованной Петром на паях с именем одной нестановой реки: роскошь вдруг подкисла — а кто, честный пилот, доверит предавшему его мотору драгоценного гостя, тем более — деву, чья жизнь приотворилась чуть на четверть — и вся толпится впереди?! Но Петр пожертвует собой, протащив карету на себе — до ближайшего автосервиса, и, конечно, никто не проверит, действительно ли авто вновь стало рекой, и не вычертит ее русло, ни ловкое время, обеляющее ремонт и отсутствие Петра там, где он подразумеваем, и не проверит свою неразборчивость в приводах, мостах и иных подвесках: стыдно оскорбить юношу подозрением, пусть повесть дрожит и гримасничает.
— Значит, классика? — скептически спрашивает нежная дева. — Здесь, сейчас — и именно твоя бричка?
Странное совпадение — уже не первое в начатом Эрной дне, впрочем, кто подсчитывает?
— Сила постановки — в ансамбле! — восклицает Петр. — Что нам потеря одного с кушать подано?
Ему не обязательно возмущаться, хватит пожать плечами, подсвистеть хорошую музыкальную тему или посмотреть в небо, поймать глазом — салажек в желтом пухе: птенцы облаков; подсмотреть на косогоре лазури, как разрывается блестящая самолетная корда, и ощутить себя свободным… ведь коллизия запущена — и, приложившись губами к сладкой бабочке на плече девы, молодой с той же радостью отбывает в даль.
Но многая честь предпринятой Эрной жизни давно протиснулась и представилась, например — грандиозный цветок Любовь… возможна плоская раффлезия с марочным ароматом, дохнувшая к Эрне лепесток — в трех станциях ее утра. Влачась к поручителю в жаровне трамвайной, однажды Эрна окунула выжженный покорностью взгляд в окно, не так прозрачное, чтоб рассматривать — высший замысел, точнее, штрихованное улицами — раскатистыми и волосными, привздернутыми и гнутыми ходоком — к своим целям, и в пеших вдруг показался Эрне — бессмертный, молодой голеадор, горделив и размашист — размахнется за голь великолепия, чтоб выиграть и ту сторону, кто до сих пор поклонялся Эрне Единственной, по крайней мере — разделял обращенный к нему восторг ее сердца. Но показался не с Эрной, как должно предположить, а — с незнакомкой, не менее увлекательной, и говорил к ней слова, снесенные от Эрны: то ли разная плотность достоверного — трамвайного и уличного, то ли диафония, а течение августа, слишком кипящее, заносило руку великолепного — на плечи незнакомки, хотя возможны — случайность, и разминка суставов, и жест художественный, равняющий руки — в любви к ближним… Но гадкий вопрос прохватывал Эрну: если двое вместе — уже на утренней магистрали, не сошлись ли — еще на вечерней? Как нежные пальцы Эрны сошлись на долгошеем трамвайном поручне и на ожоге? Однако участие молодого голеадора в этой ветви событий не планировалось, и потому трамвайная Эрна разумно прикрыла веки, позволяя мгновенью довершиться, чтобы следующее было чисто и не сквернилось предвзятостью, а заодно, положась на крутизну рельсов, сместилась к новому окну — и, глядя в дважды свободное это, могла вернуть себе легкое дыхание. То был — не отвесный побег блаженных, но злонравная гримаса окна! Во всяком случае, прохожий, опрометчиво принятый Эрной — за бессмертного, обрел лицо — малярную тоску и незначительность до звона в стеклах, чем можно отзвониться и по его подруге. Сообщество же трамвайных голосов преподавало Эрне на примерах — не факт, что судьба напичкана невзорвавшимися кубышками, но душа подозревающая, душа-зайчиха — презренна и отправится нищенствовать! Правейший в голосах доносил: признаюсь без ложной скромности, моя работа приближается к совершенству! Левый голос, насморочный или еще левее, повествовал: я, наконец, научился гордиться собой!.. А козловатый на гражданской позиции задней площадки задушевно вспоминал: я всегда был поэтом-нонконформистом… Правда, в трех шагах от прощенных невзрачных внезапно сорвал внимание Эрны — еще один кавалер-ходок, и был — несравненно ближе к поджегшему ее сердце. Так подобен, что пальцы девы все туже сходились на длинношеем стебле трамвая, этот — истинно он! И не на партизанских тропах, а на распахнутом проспекте! Распахнут — в окне, в коем Эрна искала спасения, но встретила — еще нечестивее! Запахавшее в шаг к кавалеру — не только уличную красотку, форма одежд — тропическая, но даже… о сундук мертвеца! О клади! Бессмертный, горделив и размашист, голосовал на откосе, чтоб добряки-автомобили перешвырнули его и багаж — к порту воздухоплавающих, к нездешнему счастью, и лица попутных уже не коротили местные радиусы, но ширили международные орбиты!
Кто-то в развязных трамвайных, протискиваясь сквозь Эрну, вытер апогей видимого, и дева не успела подробно рассмотреть поэтов отъезда, нонконформистов счастья. Но, возвратив зрелище, опять вздохнула безоблачно: слава Создавшему, был убедителен и приблизился к совершенству, но и на сей раз — вскользь! Ну, разумеется, там не бывает промахов, и снова ошиблась смотрящая. Но если воспитанная улицей улица чует песьей головой — тайные страхи, и еще не остановлена и предприимчива, отвертеться ли от ее затей столь нежным, как Эрна? Которая в ту же минуту в самом деле увидела — голеадора, нельзя ошибаться трижды, хотя кто считает? Но низколетающая, неаккуратно летящие меж головами то ли черно-белая птица, то ли кусок вчерашней газеты — мета крепкой реалистичности. Настоящий бессмертный размашисто размашисто коротал улицу — в беседах с посланницей внемлющих оком, и ртом, и прочим отверстым, возможно, имевшим — декоративный характер: и брюшко, и колено — бронза, во всяком случае — об руку с Восхищением, и железный гладиолус трамвая в руке Эрны почти допревращался в копье. Здесь, при хорошей игре, на первой же остановке — бросают угарный поезд и его подкопченные стоп-комиксы, но отшагивают проспект — назад, навстречу планиде, расплывшейся — на две мины, и вглядываются в каждую — по наущению братства или от имени непринужденности! Но нежная дева задушена чужой волей: властитель мелкий и лукавый — над нами и вокруг — частотнее пограничного столба и, очень похоже, плотояден… Эрна опутана — вырванными у нее обетами, безжалостными посулами и ожиданиями, а также собственными проклятиями — их деморализующее развитие не остановить… Словом, Эрна помещена в цикл, где не выбрасываются из нанятых огненной дугой и громом вагонов, чтобы сличать оконные открытки и взаправдашнюю ярмарку улиц. Эрна превращена, удача надеется — временно, в куклу-имбецила, напяленную фартуками и юбками на раскаленный чайник и вытягивающую на зубах — улыбку победы. Конечно, есть походные телефоны — и в сумочке Эрны, и в складках противника, и можно немедленно протрубить, но уплетешь — что-нибудь восторг по книге книг, наконец вынесенной голеадору — из библиотечных подземелий, и чмоканье, с которым сейчас полистывают мечту и не смеют расколоть праздноречием — священную тишь читален! Наблюдать же — немыслимо асинхронное звуку. Приправленное беззвучным смехом — и удвоенным! Самонадеянно помещенным — в непрозрачное! И Эрна, так и не вытащив телефон, вплетала голос — в идеалы трамвайных: а я предпочитаю — чистые книги, по которым еще не прошлось полчище читателей, жадных прихожан, не вытоптали строки и не набили своих карандашных птиц, и не забрызгали семечками, наваристыми толкованиями и кляксами щец, куда не проникли пастыри, чтоб подбивать прихожан в колонки — под верхней крышкой, без конца прицарапывая новые головы, здесь был Гага, и никто не встал между мной — и творцом, между нашим снесением — напрямую!
Итак, пылкие розы земные, хранящие меж лепестками — благоуханные романы до гроба, а для бедных — скетчи и анекдоты, теперь курились для Эрны — смрадами и отливали небритой крапивой.
Предполагается эпизод, где приезжий воскресает из раздольных маршей по тверди, хотя неважно, меж каких антраша выкроен рубиновый миг, но не на стойбище скотоводов, а на мякине кресел, выставленных принимающей стороной, и разлистывает страницы, заранее вынесенные ему той же стороной — из подземелий замысла, и, возможно, сдувает присыпавшие страницу перины прежних чтецов или прах писавших, сушит чью-то слезу, а нежная Эрна собирает чай… Да, что естественнее, чем забрести в чужой холодильник, данный тебе насильственным путем, осмотреться и проанализировать чавкающий, сосущий евророзетку, надкусить хрустящее то и углеводное это, или мистифицирующее это и знатное то, перекусить, как соперницу… как все сладости любви, ее стреляющие маслом пампушки в пустышках повидла, слепить выводы о вкусах хозяев (переметных портмонетах, шевролетах, пежотах) — и сляпать ехидно постный гостевой бутерброд, и наблюдать — как работает.
Однако в реальном доверенное лицо подсолено дробью иллюзий, а не мимикой сопереживания. Прекрасная дева дозирует общение голодающих с прекрасным. Точнее, почти не болеет о приезжем и носит по принимающей стороне — не предусмотренную поручителем бурю. Cito: возобновить композицию фигур — от вчера и перевыполнить в завтра, стройную, где не приважены — ложные боги, и чудный голеадор — герой битвы за Эрну, а не за улицу, раздувающую его, как муар — тут и там, и везде, где ей не хватает массы. Или отозвать ранний круг, тоже успешный, где бессмертный еще не намекнул свое превосходство над рядами и не упорствует во зле существования. Вариант компромиссный: воскресает и расцветает — пока на него смотрит Эрна, в паузах — мятые буераки. Дева медлит с подвижничеством — с подачей угощений, и зреют сухая голодовка и самоедство, а медиатором в кланах вещей опознан — не хладнотелый папа-атлет в белом и храм его кухня, но прибор телефон, возможно, все поправит связь с этого ларчика — форма академическая, держит фундаментальный лексикон и рабочее слияние звучащего — с настоящим, ибо привязан вдали от окон, низко летающих в иллюстрациях, никаких контрагалсов, из познавательного лишь гость с перекрестка дорог — сквозь волынку кухонных, коридорных, кабинетных разворотов, от рамы к раме уменьшаясь, сокращаясь, выветриваясь. В приближении первом — старожил, серебристый лозняк, наст, подсочки глаз каплют голубизну. Во втором, гостином — чужестранец, у ноги посох, разбередил неустойчивость, захлебывающиеся шоссе и эстакады, расторопные тракты, кислоту троп и тропов, что-то раздражающее, поплывшее, неузнанные запахи… В третьем створе, нагулявшем даль и сливающемся, отставлен — бок о бок с бессмертным, и в тесноте и в сравнении — поэма уныния. Дева-серна не околдована и готовит телефонный разговор, а когда на что-то ложится серебряный блик, вяло перебирает, чем затеплить безмолвие, и наготове — трамвайные голоса: мы ведем большую внутреннюю работу… всегда принимаем эффективные меры… расправляемся безжалостно и мгновенно… Silentium, гул пламени и соловьиный щелк и сип — беспрерывное бушевание чайника, ветерок страниц, раскрывшихся — одному, и в одних руках — уменьшены и неполны. Недостаток аудиозаписи, отмечает Эрна, из хищных птиц, чей орган скуки — желудок, дефицит его уханья, воплей, перестука когтей.
Второе постоянно влекущее Эрну устройство — часы, медаль на лацкане лорда-шкафа, тщательно ретушированы — затерта сечка минут, носогубные складки стрел сняты, чувство вращения не улавливается. Та же стойкость — и у нее на запястье, и Эрна подозревает, что оба счетчика забыли взбодрить — почему не случиться и этому казусу? А если совпали в показаниях, так налицо нечаянная рифма: склероз и девичья рассеянность. Бедная дева кружит по дому стрелой и ищет хронографы, ходики, репетиры и скелетоны, клепсидры или куранты, чтобы отогреть поступь событий двойной плетью, и сама готова пропеть кукушку, но птица-временщик строчит — по-крупному…
Кто-то из новых подруг — зависть к вольным, досада, клаустрофобия — предлагают дорастить скудный круг до аттракциона и обнаружить на принимающей стороне — что-нибудь потаенное. Не трубочку долларов, но состоятельную семейную проблему, знаки порочности, ползущего в поколениях проклятия, наконец, уточнить культурную низость патрона. И, зайдя в медвежий угол сатрапии, дева Эрна для старта лениво отгибает какой-то покров и тянет случайный ящик… в коем — железный и деревянный молоты, иззубрены побиванием мяса, и вспыхнувшие лучами ножи и окантованные багрянцем салфетки — тоже длинно ждут свою трапезу и парируют нечистую совесть Эрны.
Но на носу — очередное дурное совпадение. Входную дверь начиняют тумаками, и нежная дева Эрна танцует и летит — обнять Свободу, а это прибывает соседка, застенная тетя тяжелых лет — и тоже не сердобольничать, а час — принять муки, скорбь и слабость, та и эта покалывают, постреливают, ворошат шлаки, в общем — отталкивающе, особенно — отсутствие прямого провода, на котором дежурит “Скорая помощь”. Эрна сразу же провожает страдалицу к какому-то кругу цифр… честно пытаясь не спутать телефонный и часовой — все спаяны ее собственными планами и стали одно, хотя кто сказал, что Время не сможет прислать за болящей экипаж? — и доброго пути, доброго периметра… Но к любезному пожеланию предусмотрели скушать изящное драже, “Гедеон Рихтер”, а то “Мольтекс”, и отрывать Их Скорейшество от толп несчастных, возможно, безнадежных — ради ее пустяка?! Просто дуся чуть-чуть пососедствует — рядом с молодостью, при которой ей не так страшно… и, чтобы не мешать э-э… простите, а ваше имя? Только в этом помещении, до сих пор вас не знавшем, или — в родной среде? — здесь изучают наколотую на плечо Эрны бабочку. Ей показалось, или с девой кто-то еще? Позвольте заодно и его статус… Чтобы не мешать, страстотерпица определится в комнате старшей дочки, с которой дружна во-от с такого ее бессмысленного лепета, конечно, если не возражают нежданные пришельцы. Значит, на площади старшей бессмысленно лепечущей, ни в окрестности Эрна уже не ставит в увлекательной игре “Шмон с пристрастием” и ничего феноменального не выпустит.
Если дева-серна отклонилась от вмененного ей сопереживания голодным, то тревога о здоровье обитающих за стеной еще короче, и не потому, что молодость проморгала увлечение зрелости — сотрясением состава, давлением, прессованием, а просто пожаловавшая не отвечает воспитанному в Эрне вкусу: в щеках пресыщенна, платье — сбор-гигант козочек или божьих коровок, или чьих-то других, на каждой особи — зрачки, зрачки, так что скорбь наверняка присмотрела, отследила в стеклянных образах и в скривленных бетоном звуках, как в квартиру, что под крылом ее доброты, ввалились — старый волокита и рулевой юноша, которого сменяет дева еще возмутительнее, и не умиротворилась, решила попасти содомитов. Приходила к мухе бабушка-пчела… К тому же скученность недомогающих — и чужестранец, и коровница из застенка — как разом остолбеневшие часы. Хотя что есть — совпадение? Каждый из названных и упущенных скромно подбирает факты по росту, насыщает собой — семье на радость, но кто-то приваживает стороннее — в личные происшествия, препоны, турусы, так стоит ли спрашивать, кто — дерзновеннее? Ну и так далее…
Далее — большой писк, то есть бунт! Коронка обиженных и угнетенных: погром. Случайно выпавший на отсутствие угнетателей. Ничто не препятствует включить в истребительных и пастушку, пусть невинна и душой — собиратель.
Просеивая лотерею намерений и наслоений, можно выделить встречу трех пришлецов — в хорошем чужом доме, оставленном хозяином на неясный срок. Представляют разные школы и открытые в мир аппертуры — солнечные, песочные, равные по обтекаемости или неравенству. Связь в слетевшихся — никакая, пунктуально говоря — едва прозрели друг друга. И кто знает, все ли симпатизируют справедливости или слаженности действий? Как ядовито отсутствие домовладельцев: ворвутся в любую минуту, чтоб застичь на жарком, или учтиво потянут, пока пришлецы не избудут томительный балаган отношений?
Возможны эксплуатация хозяйского скарба и спертого интерьера — для розыгрыша полярных сюжетов, подземные толчки, песни, наступление на пятки и иную крайность сошедшихся, трактовка их манер как наущение дьявола. Вдруг беспокоит — пустяк, крупа, но побуждает переосмыслить — целое, как удачное слово взрывает — все повествование. Как единственный недостаток собаки дога — жирный кус — толкает пересмотреть свободу самовыражения.
Поручителя и его неотложное отделяет от исполнителей — дымка. Можно выдать ему общественный надел, диалог с народом, преобразования малой родины, или вовлечь в предпринимательство и неаккуратно передвинуть межу. Фигура занята занятостью и не просит черт, но по-доброму подсобит подчиненным — разгуляться меж долгом и интересом.
Молодые исполнители не понимают, кто на них свалился и надо ли принимать в объятия: девтерагонист — в пьесе патрона, и суть поддерживать в пилигриме огонь, караулить, чтобы не изменил грядущее? Или с прохладцей лавировать между его желаниями? Пододвинуть к сладкому — и обвалять? Во всяком случае, чужестранец вдруг выдвигается в полосу жизни, а до сих пор постился на горизонте — или вовсе не был.
Юноша Петр и Эрна.
Наследующая угождение и нетерпеливый, кто на своем речном двигателе доставил гостя к стылому очагу, к почти обледеневшей кухне и распрощался, и на персте его замыкают пируэт ключи от приимной стороны — даны патроном, по ротозейству прилипли к бегущему и должны возвратиться, а пока чужестранец прикреплен к двери.
Освобожденный, кто поджидал смену, плеснув в раскрытый экипаж — косые срезы, раскаленные повороты и полуповторы улицы Лето и наплыв трамвая “Обещание”, везущего деву-серну, поддержанного не поручнями, но копьями, и невольница Эрна — мокроперка, попустившая начальству украсть у нее сверкающий солнцем день, неповторимый, а бессмертному, размашистому голеадору — променять ее на безвестную, почти ничем не отличимую от… тождественны, разумеется — не дева и дева, а преемница — и лагерь сестер…
И прежде чем первый и второй исполнители разъехались — кто в даль, кто в высь, успели встать на ковровую дорожку меж бескрылыми ходоками и удальцами всадниками, войти в рабатку, шпалеру, в сколотые радугами сальвии и петунии этого дня, и пускали дымок, и вели празднословие — под хором пернатым и высокопоставленным, но и в этом неразложимом пронеслось ноль порядочного.
Мелькали вопросы Эрны, на чьем плече, представленном поцелуям августа, взошла печать мимолетности — голубая бабочка:
— Так кто же наш подопечный дядя? Ревизор, инкогнито? Мастер кисти — на этюды?
Юноша Петр читал в глазах девы пониженное приятие реального, неучтивость с обстоятельствами, касание меланхолии, и, желая перелистнуть страницу, гладил сердитую по макушке и путал пробор.
— Корреспондент центральной газеты. Собирается поучать притчами из заштатных нравов.
От ближнего магазинчика под вывеской “Каждый день — сладость” оттирали Четвертую Молодость, затрапезно идущую к прилавкам, согревая опавшую грудь — живым туеском с горячим сердцем, собакой шпиц, обсыпанной огненным мулине. Из двери пускали ванильные, коричные, карамельные ароматы и шоколадные лозунги:
— А ну-ка отнимите! Дама, лапы! Разжевываю: для собак мы не существуем!
Марафет на Четвертой Молодости нервно натягивался — и лопался в дряблый, потекший абрикос, дрожащие капли румянца и завитки сурьмы, но закаленная не сдавалась и бузила любезностью.
— Вы, судя по всему, забыли надеть очки? Это кошка! Жаль, что вы не увидите, кто разделил со мной путь. Я хочу купить сладости! — старательно проговаривала Четвертая Молодость. — Я желаю жить не кислее, чем вы! А что у моей кисули цистит, который надо задобрить сладеньким, им плевать…
Туесовая собака и ее морковный начес и косицы тоже не смели молчать — и шипели, коптили и стреляли в заслон визгливое вау.
— А может, постановщик золотых снов? — спрашивала Эрна. — Славно быть постановщиком. Приходит в голову — какая-нибудь вещица, и не обременяешься поиском, просто оповести, что без нее — все посмешище, кликни мышкой, распрями пять указующих хвостиков — и работяги-помощники, на худой конец бутафоры тут же сложат к ногам. Главное в жизни — получить то, что хочешь. Вот ее высший смысл!
— То есть на вас — кошка? — колко сверялась шоколадная дверь.
— Персидской породы, — твердо отвечала Четвертая Молодость и перестегивала на туесовой собаке объятия. — А если я не куплю ваш опасный для здоровья товар и проживу дольше, чем вы надеялись, так я запомнила ваше лицо! Для благодарственных выражений! — и изгнанница глушила собаку-пламя патетическим троекратным поцелуем. — Ну, кисонька, не взвинчивай себя, рано или поздно у кошкодавов просрочит ассортимент…
Юноша Петр продолжал между словом и дымом дело исчезновения, и оттопыривал на Эрне какой-то кармашек и заправлял туда пучок ключей.
— Будь любым создателем, только вскарабкайся на должность. А не волшебнее — быть легким пером? Брать вожделенное — не черствым предметом, но описанием. Золотым! Слово “получать” остается, — и Петр улыбался льющемуся на него беззаветному свету. — Остыньте, мамочка, вам бы всех пихнуть в артисты. А вдруг он — оппонент к диссертации дочки, а сама курирует смежные зоны и плетет узлы — там? Или запущенный сельский сродник, нет, закадычник деревенской родни, прибыл — то ли улечься в градский госпиталь на операцию, то ли — туда же, однако, на профилактику…
Мимо перекачивалась продолжительная семейка, чьи командиры уже вошли в непроглядное, пока нижайший арьергард боронил улицу танком на веревочке, ему сопутствовали двое заботников — упревший старец с игрушечным ружьем на плече, с самолетом под мышкой и с нерасклеенным мороженым — наизготовке, а также высохшая на рысях балерина — с кульком яблок и банкой клубники, старая рысь подавала нижайшему — наливное, и отвлекалась, пока катает во рту, и опять догоняла — с надкушенным, а параллельно цепляла ягодку за зеленый бант и методично проталкивала — между расщепленным яблоком.
— Вскармливают бандита и террориста и заранее подольщаются, — отметила Эрна. — Знаешь, в чем винт отношений с яблоком? Сразу покажи ему зубы и презрение к его пышной истории. Расправься с ним, пока белотелое и не прикрылось ржавчиной, и лишь тут насладись победой. Не то превратишься в железо. Но этот едок непроворен и неразборчив… Это знак — нам? — спрашивала Эрна. — Нам лучше подольститься к приехавшему?
Упругий, завинченный спешкой гражданин мечтал на бегу об автобусе, подвалившем к остановке вдали, и кричал мерцающему по краю очкарику:
— Одиннадцатый прямо идет или поворачивает?.. — и повышал голос и скорость слов: — Одиннадцатый… прямо… или налево?..
Очкарик вздрагивал и недоуменно смотрел на бегущего.
— Простите, вы что-то сказали? Мне?! — изумлялся очкарик, обходивший дебри нутра своего, бередя, напевая, разбойничая, — и вдруг насильственно выброшен на голый асфальт, высосан — шквалом улицы. И рассеянно оглядывался, и задумчиво повторял: — Одиннадцатый? Ни больше ни меньше!
— Прямо или налево? — вопил бегущий, уже оглядываясь назад, и почти разрывался на неравные половины, чтоб младшая, урезанная до уха, заслушала очкового, а экспансивная крупная успела втереться в автобус.
— Одиннадцатый?.. — и очковый волынщик растерянно отирал притупившийся лоб. — Не помню… Вообще-то я никуда не езжу одиннадцатым маршрутом.
— Может, стоило сесть в одиннадцатый — и мир бы преобразился! — усмехнулась Эрна. — Ты встречал его со столичного поезда или с сельской электрички, забрызганной рогатыми ливнями и животными?
— С крыши товарняка!
Травы температурили и длинно откашливались на ветру сухим скрипом. Юноша Петр следил, как парашютировали в петунии две пчелы, и сравнивал с пикетом на кремовое пирожное, и мысленно переворачивал в славный гэг с летящим в физиономию тортом… хотя бы с десятком птифуров.
— Он мог вскочить в проходящий столичный — на неприметном полустанке. Стоянка — минута и сорок секунд у единственного перрона, обрывающегося под тамбуром второго вагона.
Нежная Эрна подтягивалась к самому уху Петра и спрашивала томным шепотом:
— Так он подобен научному работнику или деревенскому фофану?
— Зависит от твоих представлений о типажах, — смеялся юноша Петр. — От того, какие описания ты считаешь недурными.
Дева-серна досадовала.
— Если нам кого-нибудь поручают, могли бы уточнить — кого. Чтобы знать, как себя вести.
— Проверка на проницательность? — и Петр отделял от себя дымок и бросал в дальнюю урну, меняя ее на косматый увядшими стеблями баскетбольный венок. — Главное — чтобы угадать? Что ты знаешь в серьезном подходе к судьбе? Львица моего сердца ушла замуж за простого банкира, и теперь, если хочет купить диван, она твердо знает, как могучи его спина и бедра, где наколоты цветочки, а где — ее инициалы. И каждое утро обкладывается справочниками по дизайну и прайсами и прозванивает торговые точки, перечисляет желанное по всем подробностям и интересуется, нет ли — в тютельку, а если нет — когда?..
— Я все еще убеждена, что дело — диван. Хотя угадайка так себе, не будирует. Вот если бы в конце дня выяснилось, что он — сиротливый миллионер и присматривает себе хохотушку-вдову! Или вдруг — мой настоящий отец, а тот, кого я считала им до сих пор… Но завеса сброшена!
— Вижу, мамочка, для общего развития вы лопатили дамские романы с латинскими сериалами и хорошо подковались, — говорил юноша Петр. — Чтобы не провели, веди себя так, будто пред тобой — ряженный в нищего Сам. Удовольствуй, не жалей себя, стряпай ему котлетки! — и, сложив губы в ноль, выдувал прощание.
— А со всякой сковородой — как с живым существом… Главное, — поправляла Эрна юношу, уже вдогонку, — что тебе подсунули не прибой, а отбой, и время оцепенело и не притягивает события, но сносит — в марево. Как протиснуться меж пастью и пастью безжизненного? А после выканючить назад собственное утро — его мед, мирру и юное вино, и ликующий шум его площадей.
Женщина с черно-белым лицом, опершись на фонарный столб, всю себя отдавала вздохам и выдохам. Грудь ее всходила сосредоточенно высоко, живот раздувался, губы со всхлюпом заглатывали куски воздуха. В лице стояли дремучие, безразличные глаза. Возможно, и она была лишь видением пустыни.
Дева-невольница Эрна — на границе гостиной и коридора, светлой просеки, уводящей — к садам наслаждений, туда, где бушуют, попустительствуют, потакают и заговариваются… на камнях порога, с которого опасно сорваться, и чужестранец — в глубине обратного направления, где новое заложено и перезаложено в цепи букв, в переливы, а запьянцовские поденщики-пехотинцы уже собрали мостившие движение обеты и сложенные в подковы тени птиц, загладили колдобины и прикрыли колеи бородами дыма, и только — шелест терпения… Если вскоре Эрна загорится оповестить явившуюся из-за стены, что словарь той — узок и тесен, как горсть скупца, или слишком бесчестен грохотами, стремнинами и всем присборенным, запахнувшим в свою конституцию — мириады мелких мира сего, то недомогающая — несомненно, под гнетом журналистских кличей, а также помп и пипеток на ее внутренних реках — может фразировать, что попросту оперирует понятиями, собравшими славу, и в отличие от Эрны для нее не самое первое — принести живую копеечку… То есть бархатные петунии этого неповторимого дня, подчеркнет Эрна, сегодня — отчего-то особенно изнеженные и пурпурные, и лиловые сальвии, дети хорошей семьи Шафран, которая может их упустить, ведь растут не по дням, а по часам… Впрочем, и наше, и ваше имена потерялись. Вероятно, здесь распоряжаются Неподготовленность и нищая соседка — Подозрительность, и сопутствуют чужестранцу и свербят в его глазах пустой высью, и ничего не готовы уточнить, но желают нам проницательности. В конце концов все раскроется, грозно возгласит или не возгласит дева, и прослезимся над роковыми ошибками. И воцарятся уныние и хандра.
В гостиной тоже нет точности, стены отступают, теряются, а сердцевина — манеж пекла, колеблющиеся клети лучей и напирающий вещный ранг, и все наслаивается друг на друга и покрывает ход и бег. Мираж: не то поле подсолнухов, процветшее в скатерть-самобранку, не то действительный достархан, обкусан по краям слепотой и покоит штиль, и на странной горизонтали смущают Эрну — составившие конфетницу нетвердые звери с улыбкой тумана — и похожи сразу на многих бестий: медвежьих и лисьих, и на зоологическое печенье, и на песочные куличи — подчеркнута готовность к съедению, хотя не ясно, кого и кем. А рядом — защипанный бликами цилиндр, но в этом пересыпается не время, а едкая стеклянная синева…
— Да будет с вами, — говорит Эрне чужестранец, — что шестьдесят второй год — это я. Тысяча девятьсот шестьдесят второй!..
Кроткая дева не против, конечно, оглушительное известие не откроет дорогу к радости и не успокоит песков, но, бесспорно, вычтет из пустыни щепотку пороха, к тому же что-то прокатывалось… Государство и дневное светило — снова я. Оспа, Гулливер и мадам Бовари — само собой. Леди Макбет, степной волк, хазарский словарь, отмщение…
— Я действительно был шестьдесят вторым годом! Увы, не дольше дня, — скромно признает чужестранец. — Зато самый первый день — шестьдесят второго! Самый полный и обнадеживающий. Я открыл год! Во Дворце пионеров две недели давали новогодние празднества, и наша театральная студия разыгрывалась и в чудесах, и в кознях. В финале на сцену опускалась на тросе картонная серебряная ракета — популярнейший реквизит, ведь накануне в космосе впервые взошел земной путник. Из ракеты являлся румяный школяр — Новый, 1962-й год. Наш режиссер обернулся Дедом Морозом, а на роль шестьдесят второго года выбрал самого толстого студийца — меня. Кто обещал тучные, как я сам, нивы, приносящие из колоса — три противня пирожных: меренги, марципаны, и сладчайшие, как яблоки моих щек, плоды, и кругом — тяжелое изобилие, и чтоб щедро поили землян виноградные лозы, и пели им птахи небесные, и чтоб нигде не нашлось печальных лиц…
Нежная дева рассеянна и отсылает взор блуждать по угловатым вкраплениям: грани престолов или загривки капителей — сомнительные приметы гостиной, и присматривать какой-нибудь колчан или пикнометры, чашки Петри с минутами или слезы Пьеро не мельче блюдца, чтоб случайно толкнуть гладь, расплескать в разбеги и прочерки. Тогда я, добавляет Эрна почти вслух, все возлюбленные великого Соблазнителя, поскольку душа моя сражена бессмертным навеки и преданно волочится — и за промельком его, и за музыкой бравады — и за отблеском часовой цепочки, за апогеем, и с готовностью вселяется то в одну избранницу, то в другую — по ширине прикосновенности… Или потому что пассии как одна — красавицы, и в каждой я — все моложе. А войдя в глуховатое почетное эхо, встречу пейзаж, что размерен — кавалерственной высотой и гаммой, теплыми ложбинками, и протоптанным им атласом разлук, и щепотью его благовоний в воздухе — и врасту… Впрочем, Соблазнитель — тоже я.
Кстати о красавицах, и Эрна уводит взгляд в коридор, чтоб составить в обруче зеркала насекомую компанию, двенадцать насечек, и включает не то гусеницу-щетку, не то куколку, в которой почивают очки, и пыльную звезду морей и шляпу пыли — мало различимы, и скрученную в свечу сеть — заслон моросящим белым шарам игры и снега, или четверку крупных: рваную суму, чью-то поддевку на крючке и… и досадует, что формирование перекашивает, слагаемые вылетают за край, циферблат хаотичен и облит земляничным сумраком… Да, о красавицах. В чьих-то недавних речах, вспоминает Эрна, пыжилась генеральша-дверь ростом — два храбреца, в створках — солнцеворот и куличи луны, с величавой скобой на десять прихватов, на двадцать четыре неспящих часа, и те не втащат свою обеспокоенность бытием и соплеменниками. А в другой исповеди колесила и цокала площадь по прозванью Пятиминутка — меньше чем за пять единиц не вытопчешь, потому что не срежешь ни мелочи, так беззаботны… Иногда попробуй-ка перейти неистощимые и несбыточные работы полдня, добраться до матовых прохлад, почему же целый шестьдесят второй, то есть вы — столь коротки?
— Потому что — о ужас! — лопнул трос, на котором снижался мой воздушный корабль, — говорит чужестранец. — И тогда нашли самый тощий шестьдесят второй год.
— А уж тощего растянули на полвека и еще на полцарствия… Жаль, шестьдесят второй для меня — не больше пятидесятого, — не вполне вежливо произносит Эрна. — Хотя не меньше восьмидесятого. До моего появления — ничего, земля безвидна и пуста, прогулки тьмы.
— Очевидно, вы так долго сомневались, кем явиться на представление: ударным исполнителем или интересным болельщиком, что заняли самый неудачный трон… Местечко зеваки, — добродушно замечает чужестранец. — Но придется признать — лучшего в сверхтяжелых зеваках.
Об искателях
Разве не Эрна искала — кому сложит в дар свой день, что и сам уже сложился кострами — и шушукаются, и чем дальше, тем острее и скабрезнее языки… Кому поднесет — веру и правду, включающие салат “Цезарь” и бургундское фондю, или веру в печеную рыбу и дикий мед, или правду фанерных бутербродов и чая. Но забывала служение и искала увещательную телефонную речь к стороне, и насущные посуды с лузгой минут, и наконец соглашалась — на уличную мазню, графику корчей — устремление, нарастание… Ищущим да воздастся, если не в эту руку желаний, так в протянутую соседнюю… Мир работает с вашими исками — и пущен в автоматическом режиме. Чтите подступившее к вам вплотную — по глазкам и устам его выбоин, по шершавым граням или натекам, ссадинам и стигматам. Кто-то хочет узнать себя в сих творениях, а кому-то лень. Поклоняйтесь кумирам, что в шаге от вас — и ничуть не худшие тех, что вдали, самые близкие, плоть от плоти — первейшие! Вот чаемый корпус: часы “Чужестранец”, с синим или с красным крылом, правда, тоже поражены покоем и держат — середину прошлого века, зато очень корпулентны в порфире заоконного солнца — не сдвинешь, не выплеснешь, и держат свербящий голубой блеск. Служите блеску сему.
— Словом, в нескончаемой от чудес долине дня я бываю всесилен, — заключает чужестранец. — Если ваше сегодня вдруг не затмило — другие великие сегодня, я с готовностью я потру перстень и…
— Всесильны в пойме любого дня — или в первоянварской балке надежно заснеженного года?
— Каждого, каждого, что тучнее года.
— Знаете, что из зрелищ очень укачивает? — спрашивает Эрна. — Скольжение за рукой слепого, шляющейся по письменному столу, как по проспекту воскресенья, и, одолевая рельеф, тщится поймать важный ордер, но минутой прежде кто-то злоумышленник искал — свое и сдвинул вещи, опознаваемые — по точке предсказания, и вчинил случайные… Чертова бумага трепещет от нетерпения — в двух буквах, на руке-путешественнице уже лег ее цвет, но все ловит, и последовательно натыкается на кирпичи, в иных измерениях — сундучки мудрости книги, на взъерошенный блокнот, разбивающийся в ручей телефонных номеров, на будильник, чье надменное стекло не дает опознать ни круга, и превращен в автомобильную фару. Затем неловкая набредает на сноп гвоздей, развернувшихся в тернии, заодно украсится зернами граната, на открыточный календарь дней, приняв за отставшую от колоды карту, и ощупывает калейдоскоп с видами рая — как гильзу и груду осколков… Окунется в остаток пирога с отворенной рыбой и нащупает письма, смешав бесценные с флаерами, но на первых оставит рыбные пятна и затопчет углы, что несущественно, поскольку дальше непременно толкнет на них стопочку с красным вином, принятую за антиквариат — чернильницу, и заблудится в эпохах. А после угодит в урну и покроет окровавленный перст прахом, хотя ордер важности тут как тут. Да, кропотливая оперативная работа.
— Я уверен, что не вы — безмятежная наблюдательница за тяготением чьих-то рук, и нарисованное вами — могучий аллегорический сюжет, — говорит чужестранец. — Бросим кости и разыграем — кто из нас слепец?
— А что и вовсе равно жестокой морской болезни? — продолжает Эрна. — Однажды типовой слепой… кажется, тот же, и не аллегорический, но в амуниции топорного плотского! — пожелал быть препровожденным к какой-то меценатке, чтоб восстать посреди ее флагманских палуб и призвать шахматный турнир для полузрячих детей. Прозревающих не больше одной фигуры и клетки.
— Что же вас в этом не устраивало? — интересуется чужестранец.
— Уровень шума, — говорит Эрна. — Он лепил слова то из меда, то из воска, то из ледохода и кадрили копыт — и, конечно, без пауз, чтоб не вмещать возражения. В общем, прессинговал. Но не мог видеть, что творящая благо принимает его в халате, из которого выпадают части тела — для внутреннего употребления, видать, недостаток мужских рук, чтоб подхватили, а голову с вороньим гнездом заступили — ясли бигуди, и мадам не считает нужным преобразиться. Что со всех плоскостей дома сего — стены, двери, грудки шкафные — нас бомбят лучезарные лица ее сынка: бамбино листает букварь и пиликает на половинке несъедобной груши, он же — предводитель дворового футбола, тут брызжет привет из бассейна и щиплет пловчих, а там зачитался следами зверей в альпийских снегах, и без конца повышается, уширяет плечо… И уже забирает стипендию имени… какое-то родственное имя. Хотя фаворит и правда был — очень недурен! Плюс финансовый потенциал… И пока прохлопавший виды декламировал, спонсорша внимала средним ухом и гуляла в толпе, составленной разновозрастным — путешествовала у сынка на закорках по временам: глаза ее катились по фотографиям — и увлажнялись, и больше ничем не возбуждались… Не смею категорически утверждать, что просителя провожала я…
— Манто, ведущая Тиресия, или отчаянная Антигона с Эдипом, — констатирует чужестранец. — А удался ли шахматный турнир?
— Кто знает, — говорит Эрна. — Разве сойдешься с людьми, чей любой жест утверждает в вас мизантропа? Пусть в самом деле останутся в басенных. Но я заглянула узнать, который час? У меня что-то с… — Эрна с досадой встряхивает запястье. — То есть… полюбопытствовать, вы нестерпимо предпочитаете чай — или кофе? Со сливками, с урожденной чернотой? Или — скорее на вернисаж? На утренник в театр? К сожалению, могу предложить вам только крупную передвижку — троллейбус, трамвай, переход в гневе стесненных и на круче народных мнений.
Где-то совсем рядом, вдруг — полуслышные вздохи, но кто мученик, или ржавый кран и недозавинченная дождем ветвь могут быть так жалобны? Эрна подозрительно смотрит на чужестранца, но безмятежность хранит его… Тогда дева-серна свершает внезапный отскок назад — отплющить чью-то ногу, на которой самоотверженно преодолевают немощь… И оступается — ниже шпионской туфли, на стоптанную просеку, коридорную пустоту — и вздохи роняет сам воздух.
— Кажется, трамвай непроходимо деперсонализует, — говорит Эрна. — Тот же на всех вид в окне… как один портрет — на мильон домов. Хотя возможны тополя вдоль отполированной зноем стены и бегущие тени — слева от обещанных впереди и справа от тех, что миновали, итого — втрое гуще реального строя. Как пассажиров-странников, которые непреложно вдавят в тебя — свою гадкую холодную или мокрую ношу, и кажется: в свертке — мясо заколотой твари, и по твоим одеждам и коже стечет его кровь. А случись трамвай точно против ствола, ни дерево не равно отражению. Мы все зачем-то смотрим не под тем углом, под которым — небо…
— Отводим, отводим общие места, ибо вскармливают заблуждения и лень воображения, — произносит чужестранец. — И все попутчики, как один, помещают в окнах срединный пейзаж. А вдруг наше ведущее дерево — пальма? Сикоморы, пахиры с торсом, сплетенным из змей? Проставлены бугенвиллии в громадных соцветиях, и аккуратные елочки просят заметить, что здесь не растут, и впредь предпочли бы величаться араукариями.
Сосланная в дальний край, безотрадно бузящая и свистящая кухня внезапно сворачивает музыки. Вероятно, кто-то нетерпеливее Эрны — подозреваемый или неузнанный? — ссудил чайнику зуботычину и наконец сбил с него клюв и настроил шипение тишины…
— Выбрасываться с тоски из трамвая можно в другую сторону, — сообщает нежная дева. — Пристроиться к пассажиру с раскрытой страницей… попутно отгадать чтиво. Иногда легко — тщеславные герои щеголяют в знаменитых фамилиях и воспроизводят популярные действа. А то проглотишь главу, пока не прихлопнут ее муравьиные дорожки, и совершенно не понимаешь, где ты. Но можно запомнить фразу, а после набрать в каком-нибудь интернетском поиске — и ловите недочитанное трамвайное. Вы слышали, что наши лучшие подруги — книги? — осведомляется Эрна. — Свои и чужие, переходящие в свои. Только эти не предают… пока сам не пожелаешь предательски хлопнуть крышкой, раздавив шмуцтитул, чтоб перейти в титулованную другую.
— И какую строку вы запомнили сегодня? — интересуется чужестранец.
— Проклят человек, кто надеется на человека и плоть делает своею опорою. Глупый вереск в такой же бесплодной земле — и не увидит, когда придет доброе, — говорит Эрна. — Жаль, теперь большинство не вычесано от грамматических ошибок. Как тыквы, источенные червем. Я отношу ошибки на счет личных обид. Но многое открывается — и возле книги. Например, кто слушает сводку погоды, а кто — лишь собственное сердце. И в день внезапных перемен первые полнокровны, а вторые противостоят вьюге — в бандо и шазюбле. А может, в дне текущем — недобор, и зияние затыкают вчерашними безрукавниками.
— Болотистая почва не дает подобраться к огню, но пламя охотно идет к вам навстречу, — нараспев повторяет Эрна случайную газетную фразу, гарнитура брусковая, сучковатая, брошена на соловьиной лужайке кухни или пристраивалась на постаменты спален, но скорее — трепалась воздушным змеем по просеке, расхолаживающей лес стен. — Почва — болото, грязь, но огонь — не брезглив и спешит к вам сам… Если не горит время, так горит что-нибудь еще… — и с суровостью рапорта: — Никуда не исчезнет, но окружит верностью — дядя ваших зазноб-книг.
Полдень лета превращается в полдень окон, раскрытых на скошенные к багрянцу мольберты запада и на обильные процессии востока, скрипят над южными в позолотах заставами и расыпаны на мглистые ожидания: все дороги и переправы протянуты из окна в окно — сквозь корзину дома и полощут новые хлебы улиц: диагонали разноголосицы и оркестра, и трепещут в зефирах, бореях, нотах, шелестят и крутят решето вспышек…
Дева-Пламя в ватаге пронырливых перьев — петухи, горихвостки, сокровищные истории — высматривает, чем поживиться, и гуляет по толпящимся ей навстречу комнатам, по залам и бивуакам давно разбитой комедии, но неубедительны, нижутся на городьбу — и откупаются холощеными дубравами: раскатанные заревом стволы и склоны, и щиты с козьими мордами и с дульцами стад, с полировкой, отливающей колосящейся нивой, горчащие подзолы, черенки и Их Изящество червоточинки, дуновение ювелиров, медленные канты и выгнувшая позвоночник клепка на битюге-диване, и ковши с фриволите, брошки, бляшки, ягоды и орехи бус — разоренные суслик и белка, уже воплощенные в кого-то других.
Мелькают натюрморты — малые, выеденные, доставшие до корки и ряски.
Обнаружены мрачный мешок плаща, в котором застряли чьи-то формы, и половина груши — сберегает не память об утраченном верхе, но оттиск терзавших ее зубов.
Один из паркетов постранично усеян то ли атласом мира, то ли журналом мод: разъеденные кобальтом подолы или сбившееся в оборках море, шарф пурпура — или запекшийся горный кряж.
Дважды встречена бронзовая гурия — мостится по вершинам и шабашит, разнося на голове дважды блюдо.
Обнаружен сбор треснутых линз — или коллекция трещин, заботливо помещенных в дорогие оправы — попарно.
На полке засечен неприконченный глиняный гусь, письменно сообщающий, что он — арманьяк “Шабо”, и Эрна принимает жирную птицу под локоть, чтоб размочила одинокий поход.
Встречен холмистый футляр и в концовке придушен, но где уверенность, что нагружен скрипкой, а не отбегавшими кедами?
Трижды замечены светильники ночи и зоосад созвездий, чаще рисован слева от незадутой тьмы, однажды — справа.
Подвертывались чугунные истуканы — рогатый гимнаст над веревочной грудой хвоста, надсадив нос — двумя пятипалыми мерами, а также горделивый идальго — слоится фалдами и клинками, и за оглашение черноты своей — и материал, и одежды, и мужество — награжден сверх предела, разительно — сходством с молодым голеадором, бессмертным.
Найдена кукла без глаза, в тунике, и впечатана в угол — за то, что подсматривает мир и небеспристрастна.
Последующие балаганы смутно напитаны радиацией поражения — пленки пыли, нарывающие уступы, линии змеятся.
Громадный картонный короб мнит себя — Птицей-Тройкой, запасшись надписью на боку и штампом.
— Кажется, нам подали новых саврасок-петрасок — вместо утратившихся, превращенных в речную зыбь, — говорит Эрна. — Наша цель — захват филармоний и цирков…
Попадались послания на стене, возможный смысл: и дам вам новое неведение, и станет — плотью… Или: regnavi, regno, regnabo. Шрифт — пляшущие человечки, запальчивый балет на осыпавшей стены фотографической экспозиции: две наследницы патрона перескакивают с листа на лист, отбивая друг у друга неувядающие па — старшая и младшая флиртуют с музами: рисуют, поют, или, скрыв платочком полщеки, тибрят из рая — тонкокорые скрипочки, разинутые беззубой ямой… кто хранит свои уста — хранит душу, а кто широко разинет — тому беда. Золотое дитя и золотое дитя сбрасывают с подола девичьи глупости — усатое спицами вязанье или недовязанных меж усами кошачьих… Приглашают ирис парка и маттиолу парка — в свой в венок… Фаворитки-гонительницы: выдворяют со двора — деревенские замашки, вошедшие в утицу с утятами, и отказывают низкопоклонству, рассыпанному по голубям, шпыняют мяч и волну и гонят пряные улыбки — стригунам голубых дорожек… Та и эта оттирают к себе за лопатку — глянцевые пьяццы, жардены, авеню. Эпизод с кардиганом и с кашемировым пальтецом, время стрейч-жакета и платья-поло… Фотосессии академические: модели экзаменуются на выборочное знание, и уже снимают с ладони губернатора именной стипендиальный конвертик — и дающий, и подаваемый упруг. Композиция Высшее общество, бал: норовистые балуют с черным жемчугом и с голубым, с оживленным жаккардом и с шифоном, и кромка коктейля посахарена бриллиантами — и фенечка вишенки, а смычки в расфранченном оркестре проблескивают нагайкой.
— Висим, скучаем, никого не видим… Сиротки! — и нежная Эрна с полным участием сдувает с ближней рамки пух.
Дева-серна настойчиво ищет среди гонимых — цифру, гонимую — как тщеславие, кто больше? Или отдуваемую — мясоедом, смерчем, опиумным видением… Но счастливцы семейства не наблюдают циферблатов, остриженных в провальный нуль — не в пример намоленным счетчикам пленных. То же и путешествующая по дому Эрна — нигде не замечает идущих часов, ни четверти гона, ни кривого намека! Ergo: счастье идет стеной, и только смерть разлучит с ним невольную деву! Посему показывает золотым чадам язык и язык, снисходительно надставляя два тождественных лика — третьим.
Но что-то отворяется искателям — в отражениях. Круг гонимых разогнут — в королевскую процессию, пигалицы, карлицы, усатые сотых, успевая поперек акватории… Гранд-табло — почти остров, правда, диктует час — с водянистого фото и кичится не тяжкой пехотой, а фартовым плывущим, показавшим скорость — на капле, но включившим ее — во вседневное свойство.
Шагает ли день, пока нежная Эрна шагает — от портрета к портрету, если с каждого снимает — одно лицо? Или два, но не склонны к разнообразию и слопаны — одним наблюдателем? Умножается ли существование, если жизнелюб пробуждается что ни утро под той же крышей и валяет позавчерашние вещи?
Принята еще гора дверей, ручки холеные, пожатия апатичны, на устойчивое веление Эрны — засыпаться и угаснуть, бесстыдствуют и плодятся, отступают в темные переходы, путая выходящую деву — с входящей, чтоб опять повториться ни с чем — с чем угодно, кроме пары костлявых путниц, загребающих стоптанным каблуком, низкая — Страсть, длинная сестрица — Чума, но в глазах чумичек — светило, предвечернее и предвечное.
Впрочем, если залы и развилки до сих пор перезагружались и выпадали на пройденные, значит — все-таки вертятся! Даже к лучшему, что не лепятся в шелковый путь и в карьерную лестницу, а случаются — как дожди или оговоры, значит — можно встретить вольное завтра не там, где предписано, а на любом перегоне.
А кто нашел декорации неразменными? В прежних колеры были незрелы, и трехзначные мушки пробовали выводок серебряных чашек, а теперь подтверждают блюдца, и бывшие натюрморты проросли в склянки пилюль, и в траурную манжету с грушей резиновой, и в узелки с вихрем.
О некотором двоящемся. Где-то в давних уроках, поднырнув под второклассную математику, к Эрне впервые приплыло послание любви — однозвездочное, на выдохе тетрадной клетки, вернее — классическое, в три слова, без подписи, но адресанта выдало напряжение, штрихующее последнюю парту. На практике нежная дева предпочла бы — иного автора, но решила сберечь пилотное сообщение, открывающее — признания и признания, а пока не поступили, пришлось разворачивать на сон — второклассное. Чьи буквы на стольких перечтениях надломились, износились, и тогда практичная Эрна срисовала репродукцию — тот же буквенный крен, на котором старательно скомкались девять копий, и та же бедная шотландка, чтобы далее медитировать — над этой правдой жизни, и проглядывать неэкономно — небрежно… Но второе пока-единственное отчего-то ни разу не захватило Эрну магией слова…
Дева нищая, обходя унаследованное царство, застывает — пред сплюснутым до черной гордости рыцарем, водящим у ботфорта — почти пса, и оба явно уже встречались с ней и не вполне свежи, а то, как перелетные птицы, выходят веером — разносить заветы природы, и приветствовать себя — в правоверных и бомжеватых, переходящих местность, и вдувать в них самые представительные замыслы. А новая реальность требует нового обсуждения и иллюминации.
— Пространства неблагонадежны и больше блазнятся, — дева назидает тому в вороных, кто с виду моложе и краше. — Зато гордец вы и прелестная я повязаны — единодушным мгновением, как клятвой, на волшебной, скворчащей реке! На нервозной и вечно волнующейся… как бы нас повкуснее слизнуть. Но мы ненадолго спаслись, случайно вцепившись в одну на вас и меня обломщицу-жердь… Ну хорошо, нас принял челнок “Сейчас”: несомненно, украшен цветами и романтической музой прибрежной рощи — Клара и Роберт Шуманы играют в четыре ветви, и столь тесен, что вам придется принимать пищу с моей ладони… собака вылизала — и руки мыть незачем… Пусть мы любуемся разными берегами, и кто знает, как далеко вы успели… и вообще между нами — еще цепенящая прорва лодочных, только и знают простосердечно пихаться. Так выпьем за нашу удачу!
Эрна призывает из-под локтя гусиную птицу: тега, тега, Шабо, Шабо, и свинчивает с нее скальп и присматривает мелкоплодную чашу — что-то во встречных амфорах, гидриях, потирах, годятся шлем триумфатора и кровавая каска рядового баштанного, бронзовая горсть, наконец — перламутровые: раковины, знаменитый чем-нибудь череп, чернильница… увы, растранжирены в прошлых или обещаются в наступающих променадах. Но очередной багет показывается деве — и странен, кто-то в пейзаже свистнул атас — и ни той, ни этой любимицы, лишь нездешний, неопределяющийся, слепой город — один на свете, сгрудившись у фонтана, с опаской нащупывая длинной тростью или выбившейся, блестящей струей — мраморную чашу, а в ней — надежду, впрочем, и в чаше — лишь два валуна, на которых — брошенные посуды: кувшины, бутыли, чашки, ложки — и из всех изливается вода…
— Надеюсь, мы ничто не пронесем мимо рта… — вздыхает нежная дева и отхлебывает — напрямую из гусьей головы. — Так о вечно бегущей — и застоявшихся. В нашей власти подарить узницам кухонных и ванных гидрантов — блаженство движения, рулады, танец, развратный самотек. И увидят великий марафон звезд. По крайней мере — хоть что-то уже потечет… А то не чувствуешь, как тебя потрошат и сдувают до трудовых морщин.
Слизнув предпрощальную каплю по прозванью Шабо, ползущую горлом гусака по прозванью Шабо, Эрна громко объявляет — не обязательно для себя и голеадоров, но всем затерянным в пещерах и на расселинах, и в ложах:
— А сейчас мы поведаем непритязательную историю о зажиточном, как пажити года, чужестранце и милаше его, малоимущей старушке Гонобобель, от которой безумцы разбегались.
Скука, сплин, мерехлюндия, отстой… Никто не врывается к предложенной повести, и томящаяся дева со стоном рушится — на брошенную под стеной подводу, воткнув под висок чье-то мягкое плюшевое тело со спиральной полосой. Бронзовая цыпа, неуемная, спускается, лавируя и виясь, с вершин, занося над лежащей блюдо, и на случай Эрна откатывается к краю… Откатывается — к прибыли! На ковре травы, на траве ковра — заветное: притаившиеся под кругом жуки — не дюжина, но десятка переговорного устройства! Потянувшись, положась на импровизацию, нежная дева подхватывает трубку.
Ах, не Эрна — та ось, вкруг которой запущены голубиные долы дома, но иные… Кто-то в глубине, в кружевнице-беседке, присмотрел телефон раньше Эрны, так что вместо зуммера полон болтовней, и растягивают стенание:
— Так выгляжу, будто на меня каждый день наскакивает стихия.
Слушающие, пожалуй, не Эрна, но имеющие голос соседской Пастушки, недомогающей, бодро спрашивают:
— Именно стихия, не путаешь? — и пережевывают сообщение, хоть явно не только его или крошечную просвирку на грешный полный желудок, скорее — завтрак туриста: священные кушанья, припасенные для чужестранца. И, заглотив, находят силы возопить: — Ну какая чушь! Успокойся — что бы у тебя ни случилось, бывает тяжелее, зато — у других! — и опять неприкрыто потрескивают щекой и шепеляво зубрят: — Подгулявший ветрище содрал черепицу, погнался за проходящей матроной — и мутузил ее прямо на ходу…
— Он говорит, капусту-картошку народил — и живи припеваючи, что еще?
Кто-то в слушающих вполголоса спохватывается:
— Тьфу, забыла картошку купить…
И вновь спешат отчикнуть — лакомый кусок чужестранца, и простывающий багровый глинтвейн его, и презренные глаголы — застукать, отнять. Наконец, прикрикивают:
— А ты не расслабляйся! Твоя задача — разбудить у него желание быть культурным. Вообще-то все дело — в вашей погоде. Осадков — за поросячий хвост! Вот приезжай — в наше лето, отмякнешь, атакуем театры…
— Ну какая культура, он же уже совершенно лысый! А ноги и смолоду буквой ха…
Здесь внезапная пауза, изумление:
— Ты смотри, все утро царит видный деятель солнце, и уже хлещет и прудит! Тебе слышно? Погоди-ка, я подойду к окну, станет громче…
— Мне кажется, там бродячий оркестр, — вмешивается в разговор Эрна. — Кошка — мандолина, собака — искусанный английский рожок, ворона — на треугольнике и сорока на инструменте работы Калашникова. Судя по разводке погоды, мы балакаем с дальними селитьбами. Может, с полушарием наших антиподов — с бабушкой Австралией. А разговорчик, конечно, впишут в мой счет. Но приходится жить в предложенных условиях.
Часы Любящая Пастушка: ходики, щелкающие неунывающими зрачками, пасущими право и лево. Вместо цифр — купидоны на горшках, на курчавых семейных подоконниках, разнесшихся от зернышка до деревьев лавины, от утери до свадьбы, пропускающих в зеленокрылые — кошачьих и песьих, но Любящая не мирволит заселенным в шерсть и сторожит стадо — в казенных прохладах. Вечная бухгалтерия: юкки, растопырившиеся монстеры, фикусы, и огрызающиеся — карапузы-кактусы, и сюсюкалки-фиалки в бархатных распашонках. Войдя в должность, Любящая крепит очки и обследует влажность дневных ваз, сверяя со смутными вчерашними, и велит повторить реестр поливаемых всякий день — и когда луна тоньше ухмылки лиса, но зреет в горный перевал… Проходя под арсеналами, с чьих вершин тоже реют плющеватые, не знающая высоты выбрасывает стрелу руки — и проверяет жаждущих этих на ощупь. Рука ее сплетена из приподнятых жестов и завсегдатай эфира: голос, и красная карточка, и пучок молний… И что ж, что не изливается на цветущее крюшонами вод, зато щелкнет — и не томятся, хоть напоены — менее значимыми. И всегда пересадит с судна на судно, и средства на полдневные чай и сахар обратит в свежерасписанные шамоты и в кратеры не с серой шейкой, но с фазаньей — мы не пьяницы, чтобы угощать Флору из захватанной бутыли! И велит расстелить на чьем-то столе бумаги — и трясет купидона, чей низ непристоен — расщеплен в нечистые корешки и отростки, и опрокидывает только что заправленную струей его кашку… Тут, задумавшись, велит снарядиться в магазин и примчать пакет с удобрением — для сносившей зеленку дифенбахии, и гостинец — для колумнеи и традесканции, ну ливень — и что? Жизнь остолбенела? И охотно перечисляет ближайшие торговли: пройдешь булочную и двадцать вторую поликлинику и повернешь на… Гонец в робкой оторопи, но кто-то спасает: между булочной и больничкой — казино и книжный… И третий спас, и еще туча магазинов! Обувь “Монарх”, балтийский трикотаж, французский парфюм и боулинг, шелест — тот самый, и Любящая Пастушка пылает — сдать свою почтенность за два кулька навоза! Так что следующий указанный ею путь составят косметический салон, фитнес-клуб и театральные кассы. Посыльному же можно не спеша зачерпнуть ногой монаршью туфлю, просунуть нос в Люгсембургский сад и вкатить шар досады в балясы дождя — та, чей стол не скрылся в сырой холм, давно захвачена третьим и пятым. А вообще, подберите свои тычинки, что за дичь… Мы оживотворили проем — и Пастушка у всех ассоциируется с большими цветениями. Когда умолкнет песня роз, наверно, прахом мир пойдет…
Любящая вяжет хоровод светлых дружб, компанию неугомонных. Потому просит отнести сверточек — только не шелушить! Любить, как стеклянный! — по адресу Почти-рядом-с-вами, ну так пропустите единицу сыщицкой телекатавасии, или это — изъятие из вашего тела органов на продажу? — но войдете в чудный дом и понравитесь, и сроднитесь! Беда реки в том, что схватила на истоке волну и несется с истошной манией, а могла б разок отклониться… переступить хороший порог, попотчевать рыбкой… Умоляет: звякните-ка… мне, к несчастью — или к вашей радости? — недосуг, и поздравьте, пожалуйста, затравеневшую чету. А вдруг захотите шефствовать и звониться с каждым праздником? Нельзя, нельзя терять связи с людьми. Посему то и дело вызванивает приятеля со “Скорой помощи”, да поддержит ее колесами — на нелегком выходе из супермаркета, но подует упреком: сердечнейшее мерси за ваш четырежды круглый пустяк, разве я спрашиваю к тачанке всю бригаду?!.. И, разгрызая вяленый плавничок от соседа… или утаенного от Эрны угодника Скорого: трепещет! Умасливает мой язык, на котором неспокойно одной побочной барышне… хотя, как в этой давно умершей рыбе, соль и кости — и сверху не нажуешь.
Подлинная взволнованность жизнью, бурление… утишаемы длинной снедью, смилуйтесь — не полпластинки полборща, есть простейшие порции, что не половинятся, кроме — на свою цельность и на меня, и не делайте застенчивые глаза, а накладывайте с припуском — с фартуком! Анкор!.. Неприличнее — только опоздать на чужие торжества, безыскусная, теплая человечинка, у которой Пастушка непременно — премьерша. Но болеет, как скорей насыпать на ложечки едунам — нашумевшее, творчески небесспорное, плюс вечернее полистывание классики, и нельзя рассрочить — ведь следующие уши кому-то собеседнику не придутся, и на пике в самом деле слизнет все услады. А когда отставший гость подтянется — к опрокинутым кубкам и скорлупам, к лужам вина и масла и к увядшим жирандолям и берцовкам, уже заросшим пастушьей сумкой, Любящая встретит десерты. Будет чистить — и заскальзывающее в бархате и в шелке, персики или сливы, и на нашем лихорадочно фи загнившему Голливуду — протянется к… ах, остатки-сладки! Уж если женщина умеет выходить замуж, так пойдет и пойдет по падении мужей — без запинки и в любых распознает нового каркуна, то есть кропотливая оперативная работа не для нее… О чем это мы? А-а-а, томик Пушкина под подушкой, пока жевала ваш чуингам, вдруг посеяла!
Но у Дня Любящей Пастушки — вкус Непреходящей Юности: хозяйка украсит стол дня сего — не ветераном с пузом медалей, шнапсом, но шпаной чебурашек, пивом и примкнувшим веселеньким — чипсы, соленые орешки, сухарики, возвращаемся к крохам — к часам, крошащим мгновения.
Шершавые полевые встречи: Пастушка — в неожиданной для августа и для Эрны кожаной куртке, взбучена кошелями карманов, колками и кнопками, в которых колобродят металлические зигзаги, в руках — книга, и меж особенно чтимых страниц — заклад, солнечные очки или молитвенно сплетенные их тараканьи лапки, и — нежная дева Эрна, на плече — оплошавшее насекомое, не то голубянка, не то голубой трутень, под локтем — разиня-гусь со свинченной головой.
Недомогающая обеспокоена лохматой стаей звука, место регистрации не определяется — сносится и с тем, и с этим истоком, обвалы, клокотанье, рык — часть выразительных средств, возможно, отслоена от судорожного здешнего воздуха, или бродит фланер, свистун — сбитый с раскаленного чайника нос, а может, гуляют, не чинясь, чьи-нибудь мясопустные пастушеские упреки…
Вопрос к Эрне:
— Зая моя, вам не кажется, что где-то льется вода?
Эрна в мечтательном настроении.
— А вдруг это вино? Пенно-багряное божоле? Вообще-то, кислятина… — и с сожалением разводит руками. — Нет, мне кажется, что не кажется.
— Но почему? — Пастушка изумлена, и представленные глухота и непробиваемость столь сквозящи, что пора непринужденно запахнуть на груди перепонные кожи зверя и зверобоя — и проскрипеть басовым рукавом… — Растут куча расфуфыренных струй, слышных даже в другом городе, а вам не кажется?!
Однако увлеченность Пастушки брыкливыми струями не менее скоротечна, что — в полноводности звуковой палитры где-то за переборками, за торцами улицы и недели, но картина, уже состоявшаяся и освоившая — худшие подозрения: пришлую деву Эрну — над извергнутым из черного дерева ящиком, где дичатся наволочки, стыдливо прикрыв розовеющее ин-кварто желтой ромашкой… ну и карамба! Ну и клумба!
— Вы что-то потеряли, зая? — кровожадно спрашивает Пастушка, изучая взором подробности — извергнутое, поруганное.
Дева-серна дарит болящую неослабным участием — и почти восторгом:
— Какая на вас выпуклая кожаная модель! А когда вы пришли, я ее совершенно не заметила! — и, высадив гусака Шабо на расцветшие в ящике ромашки, с интересом ощупывает обильную кожаную полу и подкладку, и впускает пальцы в карман с брыжами и бесцеремонно бренчит осевшей там денежной ерундой. — Но если действительно льется, значит, не кажется! Кругом постоянно мурлычут ручьи, и длиннотелые, мускулистые реки неудержимо перетекают из постаревшего дня — в молодой. То и дело проливается страсть или мысль, шелестят фальсификации, струятся облака и воспоминания — из пустого в хрустальное. По лесопильням бежит тиховейный опил, чтобы оплодотворить землю — тайгой… — говорит Эрна. — Не хотите пролить в себя жаркую гусиную кровушку?
— Жаль, что мы что-то произносим, отчаянно информируем, проповедуем — и так редко услышаны. Никакой отдачи! — изрекает недомогающая, и высказывание можно полить горечью и назиданием, и пересыпать растрепанной жестикуляцией, меж которой — отбить карман и надменно защелкнуть.
— Просто классная косуха! Хотя не вполне симметрична. Старшей дочи или младшей? Или мамы-сан? — интересуется Эрна. — Хорошо бы сюда какую-то броскую деталь… наган, шлем.
— Так, ничего не заволокичивая, я сообщила, что мне в определенном смысле не по себе, и потому я здесь, — повышает голос Пастушка. — Меня, несомненно, знобит.
— Я потеряла газету с самым важным: что сегодня дают в музеях и что — в зоопарке, привлекательном живом уголке, — смиренно поясняет Эрна.
— Не совсем то, что необходимо хранить в разобранном виде, в масле, в чехле, в сейфе, лучше на разных полках, — скептически определяет недомогающая.
— Но технически это возможно, — возражает дева-серна.
— Газета не полезет на глубину подземных руд, для нее это — политическое самоубийство! — заявляет Пастушка. — Только казначейские неожиданности или оберегаемый документ — в глупом интервале между самообманом и крушением перед завтрашней тайной.
— Знаете, что где лежит? И чего никогда не загонят в этот ящик? — радуется Эрна. И поправляется: — Я ищу телескоп или подзорную трубу. В конце концов, лучше маленький бинокль, чем большое поражение. А можно мне тоже примерить вашу кожу? У вас ведь не вирусное страдание?
Но пастухи не дорожатся отвлечением — шкурными примерками, а держат лидерство в резонных вопросах. Например:
— Когда ищешь то, чего нет, не все ли равно, где искать? Почему не на открытых поверхностях — не подпиливая засовы и не сбивая заповеди?
— Раз высокие зрелища нам недоступны, пошарим в ближайших окнах — напрасно засекреченное. А не покажется, значит, ублажимся простецкими часиками. Затем из комнаты на той стороне я высмотрю окно увлекательнее, — обещает нежная дева. — Если не дано быть — с Лучшим, и нам течет не вино, а вода, не все ли равно — в каком доме и с кем, и в чьих одеждах… Или я чего-то не вижу — тем более нужно перехватить у вас несколько глаз. И прозреть, и умилиться…
— А чем плохи часы, закрепленные за вами? — недоумевает Пастушка. — Или те, что встречаются в гостиной и в кухне?
— В сравнении с преследующим вас кипением струй — мертвечина, на них тень воронья! — говорит Эрна. — Не часы, а безглазые маски — не различают клиентов, всем показывают одно и то же! На потолках, парапетах, телефонах и зеркалах, на эфесах дверей, на компасах и кофейной гуще лежит — сейчас, сейчас, сейчас…
— Кроме книг, — вставляет Пастушка.
— В книги мы сами надышим родное сейчас.
— Почему они должны показывать вам особое время? — запальчиво любопытствует Пастушка. — Почему — вам, а не мне?
— А как вы относитесь к тайному недоброжелательству? — спрашивает Эрна. — Однажды моя подруга, которую я подозреваю в этом грешке, пригласила меня в кино. На черную комедию. И на выходе я вдруг обнаруживаю, что мои бриджи безнадежно испорчены какой-то черной краской… В другой раз у нее же случился лишний билетик на “Любовь к трем апельсинам”… А к ночи — у меня сыпь, неутешная аллергия на цитрусовые!
История о зажиточном чужестранце, малоимущей старушке Гонобобель и ее безумцах
Эрна — и надтреснутый вид на нижнюю улицу, угол, ножницы: идущие на закат зеленые в краснеющих отворотах — и притирающиеся красками юга, бродячий дуэт — старое, манерное дерево и старая флейтистка под деревом.
— Если мне не блазнится бушевание вод, так остро кажется, эта пастушка нас отсюда не выпустит, — роняет нежная дева-серна. — Ни из сырного дома, ни из прутьев дня.
Гуляющее окно с лопнувшим капилляром, трещиной в запекшемся солнце, приветствует на губной гармонике шпингалетов и скатов — скатившихся в бродячие музыканты: клен и старуху в панамном конусе с оловянными бубенцами локонов, над светлой половиной старухи парит сучок флейты-пикколо, и вдоль деревянной свищут цыплячьи лапки. На локте дамы — бестактная клеенчатая трапеция с ржавой защелкой. А над пиком панамного конуса — задуваемые вкривь и внакладку флейты клена, по которым скачут листы — и тоже треснули в птичьи или в чьи-то еще, и щекочут лоскутную рапсодию, а может, старуха ловит в дыхальца своего сучка и в сумку — раскачавшиеся на тесемках кисти крылаток, крылатки аккордов.
— Старая, двурогая муза улицы. Тоже наверняка на часах, — бормочет Эрна. — Подает сигналы с мест. Высота намекает наши деяния.
— Значит, строите планы о множестве персон, не существующих в чистом виде? — уточняет чужестранец. — Кстати, эта чудо-флейтистка — моя старинная знакомица с соседней тысячи верст. Ее точное отражение — в левых половинах вещей здешнего лета. Она обожает тех, кто никогда не уйдут, и играет им приветствие.
— Ах да! Кто-то в самом деле ушел. Были одни похороны, хотя не представляю, кто, с чего и когда, — спохватывается дева-серна. — В такой же златолиственной, как сейчас, сердцевине дня, на переломе. Долго ждали нашего патрона и все тянули процедуру скорби. Наконец, он явился — в черном костюме и в снежном вороте. И как будто в бабочке с бриллиантом. Я еще удивлялась: он так красив на этих похоронах, как жених, и явно затмил покойника, так что зря ревновал к нему.
— Живописать на похоронах галстук-бабочку?
— Вероятно, прорвался — из какого-то любительского спектакля и не успел переодеться. Из идеального Уайльда. А может, не галстук, а настоящая бабочка присела к нему на ворот?
— А после спикировала к вам на плечико.
— Сейчас — тот же полдень, и мы его так же ждем… Значит, бабочка еще не долетела до патрона. До его отражения — рядом с вашей старушкой.
Невесомая приходящая — узловата, как ягодный куст голубика, возлюбившая горбиться в кабинете ее визитов, навсегда отобранном — в смутной редакции, возможно, попрыгунья, и нарост на спине — не из разлагающихся, гниющих событий, но снасть для соскока с ангельского крыла, и окутана той же взвинченной смутностью, и дымится не потому, что внемлющий — окуривает ее, а сама — дым.
Начинают старуху неуверенный шаг в коридоре, дребезжание и иные мелизмы протертого горла, благовещение нештатных и невременных. Предложение — рвануть к рассыпанным по укреплению дверям, войти в стены, стремительно запахнуться, наш главный союзник — сквозняк. Продолжают — сдавленные вопросы и ответы. Что случилось? Опять тащится… Особо опасная старушка Гну-Гну?.. Слава богу, она меня не видела. Пусть идет к голубым глазам единственного слушателя. Только он, с его пышным душевным теплом… Разве вы не усилили свои караулы? Не украсили дорогу к себе — двухглавыми собаками, каракуртами-птицеедами, не протянули — ров со сломанным мостом?
Что приносит старуха? Свистящий, как флейта, час. В ее доме — ни благодатного уха, ни даже сладколюбивого рта. Почему не препираться со скатертью, заплетая ей за беседой — восточные косы? Впрочем, уже украшена диадемой — подавленным блюдечком в золотом обруче. Чем чревато спорить с поставцом в кавалерском снаряжении — в полном звоне, вменять — ветреницам-шторам и девушке кушетке?
О чем старуха шумит? Необходимо вслушиваться? Пф… Ничего о будущем? Ни представления, я пробиваюсь — на другие представления. Это не гадко? Не гаже собственных забот! К тому же не умеет сделать эффектную коду.
Есть ли в ней что-то неумолимое? В ней и во всех, кто струится, журчит, рокочет и веет, не прекращаясь, расправляя мне уши, разворачивая к себе… Сладкие щипчики для сахара? Щипцы для пыток!
Нам ее не жаль? Не больше, чем ей — нас?
Одинокий слушатель, принимавший и окуривавший старушку Гонобобель, он же — игрок по прозванию Хвастун Шестьдесят Второй, ныне под солнцем чужой гостиной говорит к Эрне.
— Ида Валерьяновна, рой голубых ягод, исполняющих желания. Ей на вид восемьдесят семь лет… поверх никому не интересных документов. Соседи зовут ее — Идочка, снисходительны к непорочным, к мишуге, но я думаю, сердце их медленно, и не видят постройки, вставшие на крыше горы, и прощают их высокие имена. Если она кого-то полюбит, то уж будет верна всю жизнь. Она и ее забористое жилище — укромность просмолила саквояжи, баулы, зимники, летники, пыльники… ни одной агоры. Знаете бегунов за уходящими, сматывающимися, как беспричинно вцепляются в полу? Как бегут вослед ретирующейся мебели, простираясь к дверцам ее и хватаясь за откачнувшийся ящик? Который, как все коробки, папки, спичечницы, пронумерован. Берегутся в них “кохиноры”: пряжа переставших времен и выбывшего населения. Если она прознает, что ее любимцы болеют какой-то темой, пустится преданно собирать все, что к ней привязано. Ни дня прохлады! Вырезки газетные и журнальные, и собственноручные выписки, и что-то непременно срисовано, а противящееся оттиску Идочка затвердит наизусть… — и подхвачена дальняя реплика, перебродившая в смех: — Некто возлюбил город двенадцатого часа… ибо город, как деревянная кукла, вмещает в себя двадцать четыре несхожих города, так отныне все, что коснулось его, принадлежит не двенадцати, а… — и вверх всплывает мизинец в перстне. — Раньше она получала кипы газет и альманахов, но последний ее кошелек похудел, и приблудили крикуньи-радиостанции. Она запомнила, какие звезды и маки земных огней, какие закатные перекрестки сложились в орнамент моя родина, и отныне я постоянно принимаю все эфиры, каблограммы, граммофоны и домофоны моих пенатов. Сверхнадежный ретранслятор “Идочка”. А если ей надо совлечь с потолка крепышку-корзину, поменять местами седьмую дарохранительницу с пятнадцатой, она не обратится к случайно приблизившимся — лишь к тем, кто любим. Неделю будет бороться с соблазном, потом позвонит и робко спросит: “Голубчик, не зайдете ли на чай, не поможете ли?” Так что следующие двадцать дней я горячо собираюсь, но сотни дел не столь стыдливы и бросаются наперерез. Впрочем, совесть двадцать первого дня… как город двадцать пятого часа… И наша светлость жалует — перетасовать разноперые чемоданы, перетряхнуть Идочкины божницы, перекопать ее конопляник — и прибавить тридцать-сорок добрых дел впрок, но извините, голубчик, ей больше ничего не надо! И тогда садимся за порошенный коринкой чай и за обстоятельный толк. Сначала я креплюсь, но на третьей чашке не выдерживаю и умоляю: “Ида Валерьяновна, позвольте грешить — раскурить одну трубку, а черный хохол обязуется убраться в форточку!” Господь с вами, Идочка плещет ручками, к чему снадобье — в форточку, останьтесь за столом и выкуривайте, пожалуйста, из моих цветов вредоносных жучков… Вам кажется, она зануда? Вам кажутся сумасшедшие миры, эхо третьего дня. Помните, что вы читали в трамвае, пересекающем третий день? — спрашивает у Эрны чужестранец.
— Тот случай, когда глотаешь чуть не семь страниц скуки, а лица и место действия, и само действие стерлись, — говорит нежная Эрна. — Некий господин прощания собирается ехать — собирается, собирается… хотя кто-то уже распечатал ворота и даже мою мечту: исчезнуть — в миг, когда публика зазевается, отвернется — на безукоризненную секунду, и улетучиться бесследно, я — и все мое зло и добро в рундуках и коробах… Пусть останется — чистое поле для юности, и никому не возиться с хламом, ибо — ни подозрения, что миг назад здесь кто-то был и что-то происходило. Но все уставились и слишком ждут.
Чтение в Трамвае Третьего дня
Esse homo, о ком мне шепнули, что он скоро уедет. Так небрежны его планы — исчезнуть на ровном месте, не то со дня на день, не то после грозы, прохлады, календы, не все ж катить камень этого города, листать докучные заморозки и оттепели… И точные сроки вот-вот проступят.
Но пока у него остались еще пять-семь незаконченных улиц и кривляющийся за примеркой моноклей и пенсне дождь, или кривляющаяся в линзах дождя рассеянная аллея, нежданный прогал посреди эстакады, он вдруг звонит молодой особе, которую наставлял когда-то в искусствах и направит еще чуть-чуть, — звонит мне и приглашает на знаменитую между народами фотобьеннале. О, с ним — это не низовой дорогой, где изумруды, чуть приблизишься, уже — простецкие кочаны мха, где при стертой до слепоты цветочнице слепились в продажный круг кукольные ведра с нищенскими букетиками: скверные астры — и так неразличны меж собой, что не выбрать… С ним — значит пройти по горной нити, и балансировать на круче и задыхаться. Но воля другого сценариуса циничнее и сгрузила в мой день — трудовые повинности, нанизала на промельк тюрьмы из вчерашнего автобуса, или на фасоль с луком и дырявую песенку. Мы прощаемся, но я трепещу и негодую: видимость все хуже, и как мне хочется — догнать верховода, и пристроиться, и поднимать глаза к его лицу… пожалуй, из лучших, в коем определении — бессмертному! Хорошо, что наше событие — бьеннале и не замедлит отложить копию, сыграет дубль — разрезание сросшейся ленточки, подфартит те же залы и толпу двойников — и, несомненно, повторный телефон и его приглашение — слово в слово… Не позже второй белой тропы.
Тут я спохватываюсь: как принципиальны линии? Как редко звезды сбегаются в скверные астры? Ведь пригласивший — господин прощания, он не дарил мне это свое имя, зато шепнули — знающие наверняка, кто ловят дальний раскат и отмечают перебои в кольчуге набережной, горящее зловоние автомобильных покрышек, сползающие флаги… И в этом его мелеющем присутствии, в березняке верхней дороги, схлынувшем до компрессов, до пробелов, до столбцов испарения, мои обозы — сурепка, гам, правда, несовместная с жизнью. Как несовместна с правдой — коллекция его приглашений. Вспомни я вовремя, что он готов к отъезду, и можно было словчить, рискнуть, уронить вызов — или перчатки, екатерининский сервиз, новейшие обеты, тоже фатальные. Но почему в разговоре с ним все время надлежит помнить что-то — сверх?.. Чтить винтовую заповедь: не увлекись! Я-то предпочитаю — порхать и тенькать, сгущать, порицать, в общем — ронять янтарь и цедру, в чем легко преуспеваю — с другими. У меня хватает своего скарба, который должно хранить — хотя бы в памяти, а тут — чей-то…
К тому же в возможный поход подмешан страх: а если б лучший попутчик обманул меня? Я соглашаюсь отправиться с ним на фотобьеннале, назначена приподнятая ласточкина дорога, но в какой-нибудь ее трети, скажем, под литерой Т, он вдруг чувствует тяжесть, слышит сыплющийся щебень или отмечает зачернившие дерево аграфы ягод — уже застегнуто, и квартал впереди не то заострился, не то замаслился: часть гуляк смахивает на восковые фигуры… А мне — увеселять сотни глаз триумфального входа: кружить, толочь, волочиться и, смахивая с уха шумиху, то и дело вперяться соколом вдаль — и вскидываться, и приосаниваться! И, вспоминая анекдот о пижонке, притязавшей пойти на бал — с тем, кого нет… поразительная самонадеянность… никакого такта… разогреют мои прогулки в березняке колоннады — тем и этим гротескными поворотами. Напра-ву! Вокруг себя — шагом-мм …арш, как покрикивал удалой майор солдатам муштры. Что за ноги? Ногами надо играть!
Я наблюдаю, как сходят порядки желтой гаммы и в полосе гравия бродят две сороки, возглавляя пришествие кубовых, лиловых, забывчивых — с неприличной дырой белизны вместо брюшка, и внезапно складываются — в одну, но и эта — прерывиста, недописана, и, раздраженно взывая к ясновидению, чтоб узреть — полную сороку, я редактирую и подчищаю такой разговор.
— Вы как-то рассказывали мне веселый сюжет. Собственно — перечень несообразностей, которые расползутся, если некто однажды вдруг не вернется домой и в его жилище войдут чужие. Можно мне перехватить ваш перечень? Ведь вы им вряд ли воспользуетесь…
— Однако мои умышления — для слабонервных. Мелочь жанра, вместо каузальных сцеплений или захватывающей серии событий — незначительное одно. Как известно, и одно — практически непреодолимо!
Моя грабительская просьба развлекает его, будто я собираюсь продеть руки — в чьи-то сыпучие пожитки в непристойном реальном и донашивать, доедать, допивать…
Он ищет журнал, который, оказывается, тиснул статью — исключительно для меня, он перекладывает книги, надутые папки, файлы, и растревоженные завалы сплевывают к подножью черную крошку-коробочку, круглое дерево, красный всполох: дети, бегущие от грозы. Покатившаяся крышка тянет за собой богатства: бейджик какой-то французской конференции — с чужим тройным именем, из коих первое — мадам, три засохших каштана и старинный тюбик с лекарством, каких уже не бывает, какие уже ничего не лечат. Мне не нравятся его руки, в них не чувствуются хорошая ухватка и цепкость, у ладоней низкий борт, жидкое стечет, а сухое легко перехватят пробегающие. Мне не нравятся эти слезки в коробочке.
— Почему же вряд ли?
— Допустим, не успеете, — предполагаю я. — Вы мастерски разделаете этот сюжет — за горящей межой вашего отъезда. На селения, что кормятся дымом, я не покушаюсь, но с удовольствием оттянусь — здесь. Сделаем хулиганку: наслесарим на местном материале.
Чертово фарисейство! Сроки закрыла блажь, но с отъезда, кажется, сбиты печати? Да, до сих пор мы не прикасались к казусу исчезновение, но собеседующие вполне бесчестны и отнекиваются от очевидного. Их дружбы церемонны и неосторожно мешкают — возможно, я слеплю их с канатной трассой, подвесившей разновеликих друзей над пропастью, но ничего щемящего внизу, по крайней мере — по диктовке беседы. Неуклонные рекомендации — восславить сиюминутное. Ни расписания на будущее, ни веры в людей, кто в любой миг вправе бросить все и испариться. Печься ли о завтра, тянуть старые мотивы, привязывать день насущный — к завтрашнему, если вольный новый выпестует себя сам? Довольно каждому дню — своей отсебятины.
Существует один герметичный случай — вы и я, а ваш отъезд и мои психогении, бурьян в покосившийся человечий рост и прогноз погод: с каждым днем будет все холоднее — за тройным забором, в другом времени — и не с нами. Мы сошлись с непринужденностью, расположили к себе ближние сумерки и осыпали дальние — кисейными квадратами света и розы, хотя хмурый из двух подозревает под нами — большой ветер, и не хватит дна для падения, какой неприкосновенностью ни расцвечивай… Во множестве, к чему мы не прикасались, скорый отъезд — самый множественный.
Я довольна, блеснув перед ним вызывающим низложением и крутой катахзрезой, надо показать наставлявшему, что увенчан в поучениях. Но не блещут ли — в полумертвых руинах, ведь со сменой ушей и мест половина соли просеялась, а разве успеет помнить мои удалые мотто — так долго, как заслужили, и цитировать многим?
Возвращаясь из путешествий, я боюсь ему позвонить. В мое отсутствие он мог наконец уехать, и просьба подозвать его к телефону примнится осиротевшим — бесстыдной. По той же причине я не смею черкнуть ему с пути письмецо. Он отрешен от токующих в паутине мировых приветов — только улики: бумага, буквы… ясно, надушены. Но вдруг его уже нет, и мои посвящения прочтут — его близкие? Меня не привлекают эти чтецы. Мне они не близки!
Однажды близ меня стояли мадам Четвертая Молодость и ее голубые кусты по имени Девять Десятков Ягод, и ее тети кошелки, дяди сундуки и воспитанницы — тумбы четырех ног. Старая перепелица о всем поговаривала с неукротимым пафосом: я написала двадцать свидетельствующих дневников… Можете называть их — наши дети… Наши завоевания и резервы, наша величавая поступь!.. Кажется, она не догадывалась утешить конфеткой — сунувших голову в ее дом. Зато сохранила девичьи привычки: из фантиков удивительных конфет, которыми никого никогда не угощала, она целую жизнь вырезала маникюрными ножничками снежинки, и бросала в конверт и кому-нибудь отправляла, не обязательно к Новому году, а то и к Международному дню трудящихся, поскольку любила дары волхвов. А после по адресам звонил не то ее муж, не то кузен и подробно объяснял, как поступить с этим чудом. Скорей сбегать за скотчем и прозрачнейшими, микроскопическими полосками приклеить снежинку на окно…
Но кто муж подскажет, в каком городе я живу — в многодневном, неразрывном и прибывающем, чьим дням служат проводниками дубы и кедры, и лавры и оливы, где цветут миндаль и мускатник, орел и голубь, и сестры — гиена и лань? Или — уже в разомкнутом, набран из подтасованных фактов, подлогов, подчищенных документов, где неровный край прерванного пейзажа наспех присыпан золотой пылью, и едва протяну к собеседнику руку — тут же взвоет сирена? Тот и этот двусмысленны, нестойки, взрывоопасны, и часы и календари — звезды с переменным сиянием и опровергают друг друга, заставляя томиться — всем, что встретишь! Грузные кусты, стриженные в купол, в митинг глобусов, так экстатичны — потому, что мой наставник, укрывшись за семью кругами города, как раз сейчас отъезжает, или сгрудились — играть в пушбол? Привставший на коготки щиток, штендер у ресторанного входа предлагает банкет и яства-грезы — по случаю отъезда наставника, или — в честь того, что он передумал и остается? Кто поверит, что к шахматному турниру?! А собственноручная приписка шеф-повара: Тема шашлыка — бесконечна, неисчерпаема?.. А нацарапанная шеф-ножом добавка: Как и блюда из фрагментов фарша?.. Заслонившие рельсы ограждения, нарезки, фрагменты непереходимой черты, знаменуют ремонт пути — или то, что этой дорогой проехал господин прощания, и отныне она священна? Кем-то забытый, уже ничей, синий мяч катится по аллее — сам собой, преисполнен внутренней силы? Или катит — потому, что стогны уже накренили? Но сомнительным лучше с кем-нибудь поделиться — с сапером, с цензором…
Я жажду свалить с захиревших дружб — прослоившие их призраки стародавнего поезда с липкой клеенкой переборок, с неповоротливыми от пыли занавесками на исполненных в саже ландшафтах, с лязгом и хрустом изнуренных скобок и с закуренным тамбуром, отрыгающим — ледяную хлорку зимы и барачную корпию чада. Соскрести нежизнеспособное — и укладывать улицы в серпантин на вчерашние оттиски, пусть восходят все выше — и из каждого окна выкрикивают благие вести. Но если забыть, что любая встреча готова срастись с финалом, с финитой, не прорвется ли в моей речи — незначительное, шушерное, или кичливость, лукавства? Разразись такое, ментор обязан жениться, по крайней мере не смеет уехать, не предоставив мне новое рандеву, дабы выправиться — и, захлебываясь прощаньем, проговорить — не сказанное в прошлом, и заодно — проглоченное в будущем! Но, увы, предотъездные хлопоты тоже не поощряют его всюду носить с собой обещанный мне апофеоз.
Можно объясниться на чужом языке, но, пожалуй — не до испарины, не до схватки, и раз никто не желает помнить, подмасливать — и не обмериться с собственным размахом, почему бы не столковаться — прямо? А если наш цивилькураж вызывает у вас сердечные боли, да послужат очищению и классической простоте!
Я репетирую такой разговор.
— В конце концов, всем известно, что вы вот-вот уедете, и мне, по-моему, не совсем прилично ни о чем не подозревать. Вы могли бы избавить меня от истовой невинности?
Мы сошлись на колеблющемся от зноя перекрестке августа, расслоившем горячей струей — даже слитное, отрешившем экседру от твердыни, и превращена — в неохватное древо с круговой скамьей, на которой украшены солнцем, негой и сплетением рук — люди лета.
Конфидент безмятежен. Наст на скулах его тоже плавит солнце.
— Так объявим наши неудобства — недоказанными или несостоятельными…
— Что, если вы предупредите меня о дате отъезда? — предлагаю я. — Чтобы мы распрощались велеречиво и без промашек, и я не посмела отложить наше противостояние — на потом… на два года, и фанатично предаться шагам быстрым и легким, дивной моторике! Чтоб мои разговоры не были опрометчивы и не льстились — покаянием и заменой на обратные.
Два высотника качаются над нами в веревочных седлах и шпилят к башенной стене гигантшу-букву — А. Интересно, что сия призывает? Абрикотин? Auf Wiedersehen? Абсурд? Впрочем, посажена — в центр вертикали, так что возможна серединная А. Представляет — остаток слова, истомленное эхо? Или это — нос лодки и ее переднее сидение, судовая роль наблюдающих уточняется… А может, большие письменники наладились развернуть на стене всю причинно-следственную коллекцию — от альфы до я?
Наш разговор забавляет наставника.
— Найдете особенные слова?
Щебетун августа в венке безделиц — голубых и розовых васильков, маргариток, или в ленточке степи вокруг лба зычно запрашивает кого-то в верхах:
— Ау! Что вы делаете?
Запрошенные лениво роняют из высей:
— Ничего.
Конфидент весел. Из круга, в котором стоит, он сгоняет тростью не снесшие царского жара листы — или вспышки и угли, и отвергнутую чьей-то тетрадью, тоже из желтизны, страницу, в шорохах оправляющую строку: Классная работа…
— Мчусь навстречу, — объявляет он. — Таскать не перетаскать тяжелейшие глаголы! Произнесите, наконец — и примите свободу. Выпалите свой залп сейчас — и поболтаем о чем-нибудь традиционном…
Но что за экспромты — с кондачка, в полдень вымысла? Так, стоические спайки и выверки, фальшивый бонбон: ваше здешнее дело живет, пульсирует, и возможна победа… настал момент все переосмыслить… или сменить насильственным путем… Что за расставание — в городе недостоверных, в ареале лгущих, пред захламленными подзеркальниками, поле над которыми сделано непомерно резкой синей, серебристой, фиолетовой полосой — и не эти улицы свиты в пояс верности?
— Мы вступили в последние воды? — недовольно спрашиваю я.
— Все беседы и пересуды несут слова — в последний говорок, и не переполнится, и не обмелеют…
— Мне бы не хотелось остаться в вашей памяти — с лишней деловитостью…
Он машет рукой. Он произносит Экклезиаста:
— Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у идущих после… О чем мы?
На другом календаре клубится обещанье зимы, и нечеткие оры рассыпают фанты снега. Перекресток выведен в черно-белом стиле сгоревший дом. В мокрых тротуарах отражается бесцветная высь, и вместо дерева в семь объятий, сикомора вечнозеленого — выеденная пустотой стена, и круговая скамья тоже вогнута и сжата — ни седока… Мелькание, лоскутность и рябь, и потекшие пятна зонтов перебили верховья и фланги, существует — лишь то, что притерто вплотную, например — вчерашний автомобиль, на чьем заснеженном багажнике выведено перстом крупное имя: ПЁТР — и заносится новой белизной.
— Пожалуйста, обещайте, что наша встреча не последняя!
— Вы приходите в кассу и требуете билет на такое-то число, а прожженный кассир решает спихнуть вам — другой день и час. Разве бронировать уж очень заблаговременно… — брови его вопросительно поднимаются.
— Именно.
Где-то позади нас проносят высокое и низкое препирательство:
— Значит, ты такой умный, что всегда догадаешься, куда пойти и что выпить? А отчего этот умница никогда потом не найдет, где живет?
— Да каждую секунду все может перемениться! Посчитай, сколько прошло, ты же любишь подсчитывать — до копеечки, до секундочки… А вдруг я живу уже в другом месте?
— Основной порок, отравивший часть жизни мне и окружающим… — никакого сожаления в голосе. — Я человек настроения и не запасаюсь вперед даже театральными билетами. А вдруг к назначенному часу я совершенно разочаруюсь в искусстве театра? Мне же выжгут душу пропавшие бархатные кресла и деньги — я обычно беру потери в двойном тарифе. Плюс вечные подозрения: на билетный день выпадет — что-нибудь беспримерное, чему мне стоит быть соглядатаем.
— Событием больше, им же меньше… Это, возможно, тем более обнаружит вздорность отъезда. А ведь я могла бы звонить и писать к вам смело…
— Хотите прослышать — ваши звоны и письма стоят свеч? — спрашивает он.
— И сопровождать на регулярные фотобьеннале и в Дом кино, и строить следующие походы… Ведь вся моя неприязнь к вам — единственно та, что вы подвесили меня на тарзанку… — говорю я. — Трепет, который всегда со мной: вас уже нет — или вы еще есть, и как бы не оконфузиться… От житейских неудобств — до дьявольской изворотливости, чтоб остаться с вашим исчезновением — при своих. Если нужно что-то сделать, чтоб вы остались, я готова.
Он смеется.
— С кем-то встретиться и просить обо мне? Изящно стряхнуться на колени? Оспорить — вписанное специальным каллиграфическим почерком, для паспортов и дипломов, в коих ничто не исправляют, лучше — подравнять саму жизнь.
— Вообще-то я не очень люблю просить, да еще у вельможных незнакомцев, где жди неизвестно что. Но если так необходимо…
— Ерунда, из нашей тесноты тоже есть выходы. Скажем, вообразите, что для вас меня уже нет. Или… — он морщится. — Иногда время показывает свою лучшую, чемпионскую скорость, летит рассекающим все президентским кортежем, и лучший его союзник — ветер! А то стоит, как пасодобль, который никто не танцует… как фриз весны, там сажают неспешные деревья в белых и розовых подвязках, и вместо побед в турнирах выбирают участие, а на часах — не стрелы, но вечное перемирие! И выведены на люди — так, полнить общий надзор. Мы с вами можем встречаться под этими часами.
Рядом колышется столп пряных и сдобных благоуханий, кто-то в румяной, незамерзающей будочке выхватывает из огня хорошенькие пирожки названием “Стрескай меня и даже не думай, станешь выше или шире”, но, конечно, вы имеете право прошмыгнуть мимо счастья и улетучиться… и возгоняют горячие поволоки несбывшейся трапезы, и пехтура запнулась, качнулась — на сторону блаженно жующих. Но сейчас, я знаю точно, приспеет тетя в шубке из белого каракуля, мелко подстриженного — в выбранный рис, в рисовую укладку. Сей сытой некогда подсунули черствое или вложили в начинку яд, не вполне ударный. И теперь не устоит, но бросит проклятия сладостям улиц и исторгнет надменный хохот — падким на жирное глупцам, ибо прислана исключительно для поддержки жанра — неуместное слово…
— Вы не находите, что наше знакомство нигде не отразилось и не повлекло никаких перемен в написаниях? — говорю я. — Некоторый золотисто-фиолетовый колорит. Оттенки.
Он спрашивает:
— А что, если вас обманули, и я вовсе не собираюсь уезжать?
— Но мне сказали наверняка.
— Не сомневаюсь, эти приятельствующие с вами Наверняка ведают все. Да ведь и я говорю вам наверняка. Рискните предпочесть, кому из нас верить. Возможно, вас обманули сразу обе стороны, дабы вы, наконец, прочувствовали виртуозную прелесть обмана… Или сна? — он рассеянно смотрит на часы. — Но мой сон меня сторонится, едва я приближусь к лунному озеру Совершенства, к совершенной луне, уже настойчиво снится крик петуха, и раздувают день… Кажется, я уже помянул это надувательство, говоря, что захочу быть свидетелем?
Ремарка: входит Святая Пастушка с вопросом или с книгой.
— Учтется ли, что мои соседи гуляли по книжному магазину и покупали убедительный фолиант? — спрашивает Пастушка. — И получили! Его меню… то есть его оглавление крайне злокозненно — и ни шорохом не выдает реального помещения глав, но запутывает чтущих и швыряет — то в одну, то в другую сторону, и куда бы вы ни попали, всюду получите не то, что запрошено! Взгляните, часть первую обещает страница 21. А между тем на указанной очковой — кустится введение… должна заметить, это карликовая растительность. Тогда как чаемое золото партии позванивает — с 32-й страницы! Я хочу углубиться в главу под названием “Рим”, который, как уверяет чертов перечень, пальцем в небо, разбит на странице минус семьсот пятьдесят три… отсутствующей по естественным причинам. Но я распахиваю середину — хоть что-то! — и натыкаюсь на постное подражание, захлопнувшее меня в рыхлое захолустье! — здесь Пастушка почти ликует. — Черные потоки строк, ничего кроме… Нет, я не обозналась! И никак не могу попасть в самое интересное место! По крайней мере, туда, куда хочется.
— Экономим кэш и переходим читать — в библиотеки! — возглашает Эрна.
— Важно ли, что вчера я посетила библиотеку и просила литературно-художественный журнал? — спрашивает Святая Пастушка. — И получила — увоженный, но очень качественно отреставрирован. Двадцать шестая аккуратно склеена — с триста пятой, а дальше врывается 124-я! За коей непрошенной я все же надеялась увидеть — такую же 125-ю страницу, а меня радушно встречала — скучняга восьмидесятая, и так продолжалось — до… В общем, никто и ничто не утруждает — порядок вещей.
— Мало ли, что бывало вчера? — отмахивается нежная дева. — Сегодня вся эта чушь не существует. Да и сегодняшняя уже свечерела… Экономим время на переходах и отдаемся — чтению в трамвае или в автобусе. Доим только чужое — и уже не сокрушаемся о попранной собственности.
— А финал вообще отсутствует! — выкрикивает Пастушка. — Вы не находите, что книга без финала — как одичалый дом без стола? Как блудный странник без пристанища!
— Одна и та же история, — вздыхает Эрна. — Ваш попутчик, пассажир, странник, ненадолго впустивший вас в свой временный том, вдруг захлопывает страницы, и дальнейшее — ноль…