Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2007
Игорь Золотусский. От Грибоедова до Солженицына: Россия и интеллигенция. — М.: Молодая гвардия, 2006.
Иной читатель, пожалуй, попеняет: что за дело “Уралу” до выхода в свет очередной книги московского критика? У себя, что ль, в регионе мало выходит изданий — писать больше не о ком? Ну, во-первых, Игорь Петрович Золотусский — не посторонний для “Урала” литератор: в свое время с него, да еще со Льва Аннинского — если не считать университетских доцентов, — начиналась критика нашего незадолго перед тем учрежденного журнала. Во-вторых, во все времена “Урал” даже по разделам прозы и поэзии не замыкался в границах региона, подобно областным альманахам, изначально для того и замышляемым, чтобы дать возможность напечататься литераторам, которые на внимание к своим трудам за пределами области и не могут рассчитывать. Что же касается критики, так для нее ограничиваться местным “литературным материалом” — и вовсе прямой путь к деградации. Между тем новая книга Игоря Золотусского — и по тематике, и по нравственно-эстетической позиции автора, и по самому духу своему — явление, безусловно, не локальное (московское или групповое), а всероссийское, так что ее чтение и обсуждение погружает читателя в круг вопросов, не менее для нас, уральцев, важных, чем для тех же москвичей.
Не думаю, впрочем, что для вас так уж важны эти соображения из области журнальной политики, да и я не взялся бы за рецензию, если б книга Золотусского — сама по себе, без всяких привходящих поводов и причин, — не показалась мне в высшей степени интересной. Книга критика и эссеиста (эссеистом Игорь Петрович сам себя аттестует в одном из интервью, в конце этой же книги и напечатанном) — а читается как добротная художественная проза. Да это и есть художественная проза — в пока что не очень привычном для читателя обличье: не повесть, не роман, вообще никакой там беллетризации; но те же тонко прорисованные характеры, преломленные в остродраматических социально-психологических коллизиях (да какие характеры: Грибоедов, Гоголь, Достоевский, Тютчев, Лесков, Толстой! Но также и наши современники — опять-таки те, чье творчество определило лицо отечественной литературы в 60-80-е годы), то же развитие судеб на фоне самой истории, тот же эмоциональный накал, тот же живой, органичный, хотя и мастерски отшлифованный (что для критики вообще-то не характерно) язык.
Однако это художественная проза по глубинной своей сути, а по форме — сборник разножанровых очерков, статей, заметок, публиковавшихся автором в 2000—2005 годах в разных журналах и газетах (они не называются, да и хорошо, что не называются: это мешало бы цельности восприятия теперешней книги). Есть тут работы довольно обширные — к примеру, “Гоголиана Марка Шагала”, “Сияющий фонтан” (повествование о Тютчеве), “Толстой читает “Выбранные места…”, — а есть и короткие, три-четыре странички. При этом одни напоминают литературоведческие исследования — хотя едва ли их можно безоговорочно поместить в рамки какого бы то ни было “ведения”: слишком много в них авторского настроения, личного интереса, души. Другие (например, упомянутый очерк о Тютчеве или очерк “Рыцарь-оруженосец” — о Юрии Томашевском) близки к документальной прозе: в них есть интрига, почти беллетристический сюжет, выразительные живописные зарисовки. Третьи я бы отнес к актуальной публицистике, если бы сам автор не сказал в упомянутом интервью, что ушел из критики “в свободное плавание, в эссеистику” — вот вам и обозначение жанра. Но замечательная особенность книги состоит в том, что все эти по первому впечатлению разнородные вещи (ибо писались, по признанию автора, в разное время “по случаю или по призыву памяти”) здесь соединились, сплавились воедино и воспринимаются уже как главы одного большого произведения, едва ли не романа, во всяком случае — как части цельного духовного организма.
Нельзя даже и предположить, что с преднамеренной целью получить такой результат они и создавались. Конечно же, главки-“тессеры” (воспользуюсь удачным образом Дж. Фаулза) так органично вписались в мозаичное полотно лишь потому, что сварены они были, фигурально выражаясь, в одном тигле. Проще говоря, в них отдельными и поначалу разрозненными штрихами проявилось то, что в сути своей неделимо и составляет содержание глубокой, страстной (и, конечно, пристрастной — вряд ли сам Игорь Петрович будет с этим спорить) творческой натуры писателя.
Основа этой натуры сформирована русской литературной классикой. Тут к самому автору можно отнести слова, сказанные им о Белинском: “Он, как рыба, дышащая через жабры, мог дышать только через литературу”. Но если Белинский “дышал” через современную ему российскую словесность, то у Золотусского отношения с ему современной советской литературой были осложнены тем, что непросты были отношения критика с самой советской властью (сын репрессированных родителей со всеми вытекающими отсюда последствиями). Поэтому Игорь Петрович надолго и всерьез ушел в XIX век, занялся Гоголем. Литературоведом в привычном смысле этого слова (“сортировщиком литературных мелочей”, по его определению) он, однако, не стал, ибо принес с собой в открывшийся ему XIX век яркий общественный темперамент (“Игорь — свирепый человек”, — как бы с некоторой опаской, но и уважительно сказал мне когда-то о нем наш старший коллега И.Л. Гринберг) и редкий у литературных критиков словесный дар. “Десять лет, проведенных с ним (с Гоголем. — В.Л.), — признавался Игорь Петрович в речи при вручении ему в 2005 году литературной премии имени Солженицына, — десять лет самообразования, самоопределения и обретения “тайной свободы”. Я вдруг обнаружил, что где-то за мной осталась огромная страна, страна милосердия, страна классики. В этой стране писатель был и священник, и врач, и учитель”. Вот с этим чувством высокого предназначения литературы Золотусский и возвратился потом в конец ХХ века, но та “страна” по сей день живет в нем (как жила Россия в Гоголе, надолго поселившемся в Италии), определяя, скажем так, способ его участия в современной литературной жизни.
Русские классики для сжившегося с ними Игоря Золотусского — не “наследие”, почтительно сохраняемое за стеклянной дверцей книжного шкафа, но часть актуальной культуры; их место у него — всегда под рукой, на письменном столе. Гоголь (а вслед за ним и Достоевский, который всю жизнь вел с Гоголем творческую полемику, и Белинский, и Толстой, и все другие, кто тогда формировал общественный взгляд на русскую жизнь) остается его постоянным собеседником. Но, естественно, перечитывает их, классиков, сегодня Золотусский с оглядкой на катастрофы минувших полутора столетий, отчасти ими предчувствованные, но отчасти даже и подготовленные. Поэтому для него гораздо понятнее душевные терзания Гоголя, нежели для либерально настроенных гоголевских современников, и он совсем иными глазами, нежели они когда-то, прочитывает самую спорную книгу классика “Выбранные места из переписки с друзьями”, обнаруживая в ней смысл, неприемлемый для Белинского и не понятый, к примеру, молодым Толстым (а, перечитав “Выбранные места…” на склоне своих дней, Толстой назвал эту книгу “лучшим произведением сердца Гоголя” — можно ли со столь авторитетным мнением не считаться?). Там, где Белинский и “множество лиц”, подпавших под влияние его страстного обличительного “Письма к Гоголю”, видели лишь духовный кризис писателя, его отступление от идеалов “цивилизации, просвещения, гуманности”, нынешний собеседник Гоголя обнаруживает душевную боль в предчувствии разрушения мира ради будто бы благой цели — обретения свободы. Гоголь отнюдь не был противником свободы, но по его мнению, как замечает Золотусский, есть свобода с Христом — созидательная, и есть свобода с дьяволом — разрушительная. Ни в “Ревизоре”, ни даже в “Мертвых душах”, утверждает критик, Гоголь не был разрушителем (сатириком, как его воспринимали неистовые ниспровергатели исторически сложившегося в России жизненного уклада); сам себя он называл юмористом и, следовательно, в трактовке Золотусского, созидателем, сторонником эволюции, совершенствования российской жизни на основе национальных нравственно-религиозных традиций. Он не “клеймил” своих героев, а любил их, как любят члены большой семьи даже не очень праведно живущих своих близких. “Я видел, — говорит Золотусский в речи по поводу присуждения ему премии Солженицына, — как дрожит он над своими героями, как сочувствует Чичикову и Собакевичу, чья душа заперта за семью замками, как нежно относится к мальчишке Хлестакову”.
Такая трактовка “Выбранных мест…”, согласитесь вы с ней или не согласитесь, — не прибавление частного смыслового “нюанса” к пониманию трагической судьбы одного из самых почитаемых русских классиков, а зерно принципиально нового взгляда на всю литературную жизнь и литературный процесс в России XIX века — отнюдь не такого, каким был взгляд современников Гоголя и ближайших к нему по времени продолжателей его идейно-нравственных исканий, и уж вовсе невозможного в советском литературоведении. Честно признаться, я не готов принять трактовку Золотусского как бесспорную истину (хотя не вижу возможности, да и нужды, вступать с ним здесь в спор), но мне импонирует несуетность, аргументированность и последовательность позиции критика: его доводы — не игра ума, а глубоко осмысленный опыт жизни — своей лично и своей страны. Тем более что в собеседники при обсуждении гоголевской трагедии он привлекает и Достоевского, и Льва Толстого, а важные нюансы этой драмы (не драмы индивидуальной судьбы, а драмы страны, в этой судьбе проявившейся особенно наглядно) критик обнаруживает в сюжетах жизни старших и младших современников Гоголя — от Грибоедова до Тютчева и Лескова, а также тех писателей, кто пережил и осмыслял не только не изжитую, но и усугубленную трагедию России в последующем веке, — Булгакова и Солженицына. Вот этот экскурс в “страну” русской классики — целеустремленный, цельный в своей содержательной сути — и составил сюжет первой части книги (“От Грибоедова до Солженицына”).
Герои второй части — Виктор Астафьев, Василь Быков, Василий Белов, Константин Воробьев, Виктор Конецкий, Владимир Максимов, Константин Симонов, Александр Твардовский, Юрий Томашевский. Заметьте: все имена первого ряда (кстати, о литераторах, скажем так, второго плана Игорь Золотусский никогда и не писал); исключением читатель, возможно, сочтет последнее из названных имен — для широкого читателя оно едва ли что-то значит. Поскольку сам Игорь Петрович в кратком вступлении к книге говорит: “Я знаю, что мои заметки субъективны”, — то и появление там очерка-“тессеры” о многолетнем близком друге автора (Игорь Петрович называет его здесь не иначе как “Юра” и только единственный раз, да и то вскользь, упоминает фамилию) можно счесть проявлением авторского своеволия. Но — нет, и эта фигура здесь на своем законном месте: Юрий Владимирович Томашевский, подобно самому автору книги, “дышал через литературу”; впрочем, даже и не столько через литературу вообще, сколько через Зощенко, собирателем, хранителем и издателем литературного наследия которого (“рыцарем-оруженосцем”) он был. Без таких бескорыстных подвижников литературы ландшафт нашей словесности выглядел бы намного беднее. Очерком-главой о Юрии Томашевском органично завершается вторая часть книги (“Акварель с маками”) и тематически подготавливается третья часть — “Интеллигенция: смена вех”.
И опять-таки Гоголь дает автору ключ к постижению одной из самых болезненных тем (для всех пишущих и читающих) полутора последних десятилетий. “Поразительно, — цитирует любимого классика Золотусский, — в то время, когда уже начали думать люди, что образованием выгнали злобу из мира, злоба другою дорогою, с другого конца входит в мир — дорогою ума…” Этой мыслью читатель возвращается к самому началу книги, где критик рассуждает о комедии Грибоедова: что же в ней на самом деле волновало автора — “горе от ума” (кому горе? от чьего ума?) или “горе уму” (так первоначально поэт назвал свое творение)? Эта тема настойчиво развивается дальше: “ум с сердцем не в ладу” — извечная российская коллизия, раскалывающая общество, создающая иллюзорные цели, пробуждающая разрушительные инстинкты. “Выбранные места…” Гоголя и уничтожительное “Письмо…” Белинского рождены той же коллизией; Достоевский, Тютчев, Лесков, Толстой, Булгаков, Солженицын — погружение в ту же бездну.
И лучшие писатели поздней советской поры — это возвращение литературы от губительных рассудочных социальных конструкций к ценностям сердца. А в третьей части книги эта тема, сквозная для книги и для творческой судьбы автора (хочешь не хочешь — ее “лирического героя”), раскрывается через обстоятельства реальной (то есть уже не преломленной в литературе) жизни. Тут речь заходит о вещах самых разных: о внедрении новой морали в школьную жизнь, о журналистах разогнанного НТВ, вообразивших себя делателями истории, о женской эмансипации; тут же “Джордж Буш и Достоевский”, “Путин и культура”… А в глубинной сути все вместе — о противостоянии прагматического рассудка и традиционных гуманистических ценностей в условиях рынка, потребительской цивилизации. Этот раздел прочитывается как завершение сюжета книги — трагического сюжета российской истории на протяжении без малого двух столетий.
“Сегодня страна милосердия осталась на том берегу, — читаем мы на последней странице книги. — На берегу, который мы сами покинули. Покинули, я бы сказал, с торжеством, будто сбросив с плеч угнетающий груз. Но от чего освободились? От добрых чувств, от сострадания к ближнему? От памяти о великих тенях?..”
Это не призыв к очередной ломке: “свирепый” и бескомпромиссный Игорь Золотусский взывает к нравственному инстинкту общества, к доброте и взаимопониманию, призывает задуматься. Еще не поздно, еще не все для России потеряно…
Валентин ЛУКЬЯНИН