Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2007
Первое чувство зверя
“Ловление эманации (истечение, например, запаха) — гвоздь работы чёрного пойнтера. Дух захватывало, бывало, глядя, как Камбиз начинал свои “заклинания” воздуха, плывя по ветру головой, вопрошающей пространство. По монументальности, грандиозности стиля — высшего не существует…”
( М. Д. Менделеева. Ташкент. “Мехнат”. Охотничьи собаки. 1990 г.)
Лжегипербореец Саломон Абду-Брахманович Пильщик, сидя на высоком, в завитушках, крыльце поселкового магазина, поджидал продавщицу.
Ожидал — крепко сказано, для красного словца. Пильщик раздумывал и размышлял об очень важном, как ему мерещилось будто бы с похмела. Да Саломон вовсе не пил. Думал об интересном и чуточку загадочном. Ему вдруг вспомнилось на солнцепёке, что — и это было взаправду — он ещё никогда не задумывался о запахах. Как бы то ни показалось странным и ничтожным, но до пяти примерно годков их как бы не было в его сознании или подсознании. Не было даже тогда, когда на кухне горело молоко, или плавилась во дворе целлулоидная киноплёнка. По крайней мере, для него запахи отсутствовали. У сегодняшнего Пильщика поистрепались глазыньки, уши, вкус, а запахи окрепли. Словом, к сорока годам он оскинхедился, оскинхедскурвился напрочь, до противного.
А должны были быть ароматы, слагаемые обоняния. Запахи материнской груди, молочных салфеток, материнского молока, а ещё крепче и задорнее — запахи духов, пудры (не путать с пудретом — сухим свинячим навозом для скармливания курообразным, гусеобразным и тетеревиным) и всей той египетской косметики, которой пользуется всякая, смотрящая на себя со стороны, женщина, даже в тогдашних и нынешних темницах и исправительно-трудовых лагерях и зонах. Наконец запахи мокрых пелёнок, его собственных и братишки. А свежие хвойные опилки и щепа, бывые в столярках, плотницких и на похоронных территориях, а крупные, с влажной прозеленью, конские парные яблоки и кучи на дорогах зимы и весны. А керосин в керогазе и примусе? Всё пахло и источало. Но не чувствовал Саломон Абду-Брахманович запахов. Их не было, точно лишился малец обоняния с самого рождения.
Однако помнил зрительно и слухово свой заворкутинский городок. Очень чистый, аккуратный, очень ссыльно-немецкий и чрезвычайно затем засекреченный. Были такие поселения, да и нынче их навалом при русском Полярном полукруге и далее везде.
Пильщик помнил чистые снеги вокруг объекта, чистые летние леса с долгой зелёной травой, радужными яркими цветами и здоровенными грибами в немереном по среднерусскому аршину количестве.
Сейчас, на новом месте, он чувствует своим сорокалетним, в легкомысленных капиллярных узорах носищем, что даже свежий чистый белый снег пахнет по-особому, не говоря уже о сильном, с крутого мороза, запахе постиранного белья с улицы, провисевшего на верве полдня и ставшего жестяным и ломким, так что его приходилось снимать осторожно и бережно, отрывая от тяги лишь пожулькав предварительно в ладонях, как это исполняют старухи с клюкалами.
Ну то есть почти до пяти годков ничего не обонял. Книжно подсказывают: на цвет, вкус и укус товарищей нема. Тем паче — на обоняние. На пульпацию, на осязание то есть, приятели есть, а на запахи нет и нет. Саломон спросил об этом — об отсутствии запахов в самом раннем периоде жизни — у своего доброго знакомого. Тот подтвердил — нет, не помнил запаха и его букетов. Правда, тут же спохватился, что был, был один крепкий неистребимый, вонь перегара, которая преследовала его с годовалого возраста, ибо все взрослые и подростки в семье приятеля пили чрезвычайно ёмко, до икоты, и разномастно. В смысле разновинно.
Впервые Пильщик ощутил запахи на тенистой, в сторожевых пирамидальных тополях, улочке Чимкента (ныне Шимкента). Мать купила ему пребольшое ярко-багряное яблоко — Апорт, как выяснилось позднее, и пачку печенья. Он ощутил вначале благородную, приятную кислинку плода и ваниль печенья. А потом и уже осознанно почуял запах алма-атинского Тянь-шаньского чуда да запах сухого скудного печенья. И это так поразило его, малого, что он даже прилип к земле, остановился, хотя мать спешила на вокзал и тащила за руку.
Вот с того момента открылось, началось и длилось с ароматами. Вернее, забуранил, запуржил хоровод запахов. Виной тому, быть может, ортаазийский город, который без первобытных запахов был бы бездушен, тщедушен, бездыханен — окоченевшим.
Так вот и оклемалось, очнулось первое чувство. Первое чувство зверя. Обоняние, чутьё, нюх. Звериное носовое чутьё. Главное из всех тридцати трёх чувств человека и зверя.
Аромат тыквенных соцветий на огородах и участках обывателей, сосланных кавказцев, пока он, Саломон Пильщик, мальчишка, спешил к мутно-жёлтой реке удить рыбу, навевал лёгкий ветерок, еще доставал тяжёлый громоздкий запах паслёновых — помидоров, дурмана с белыми подванивающими цветками, коробочками с дурью, с зелеными шипами, белены с мелкими, тоже дурковатыми, семенами в двухсекционной коробочке, баклажанов, всемиядного картофеля, табака, белладонны антигеммороидальной, красавки тож. Саломон пробирался огородами, не озираясь, как предупреждал Иисус Сирахов, по сторонам, когда внезапно, как в кино, уловил тончайший, слегка мучнистый аромат тыквенных завязей и цветков, не удержась, огляделся и заметил спелые жёлтые лепестки среди мясистых стеблей и листьев двудольных. Соцветия источали, испражняли, изнемогали тыквенным мёдом, сладчайшим нектаром. Пахло нежной огуречной слизью, завязью среди опавших, отпавших, тоже жёлтых, лепестков. Короче, пахло двудольными. И эти запахи освобождали пацана от остатков душного нелёгкого сна, разгоняли зевоту и вялость, бодрили — на сердце снисходил покой. Близ тех глинистых огородов теснились молодые таласские берёзы с ярко-зелёными клейкими листьями, в выделениях которых уже шевелились или коченели первые жертвы — мелкие мошки, личинки, комары. Дальше, тоже кучно и ярусно, зеленели заросли джиды в жёлтых соцветиях, от густого горько-медового запаха которых кружило голову. Всё вокруг, по меткам Пильщика, желтело, пьянило истечением и ростом растительной плоти.
Да и на реке Саломона овеяло множеством запахов. Пахло сырой чистой псиной, илом и тиной, сыроватый песок напитался запахом тёртого кварца, слюды и гранита с доломитовым крошевом. Пахло нетронутой рыбой, кормившейся в глубинных омутах и на перекатах горно-степной реки, — пескарями, гольцами, сазаном, краснопёркой, щукой и, конечно, щуковидным жерехом, которого в тех краях тогда было изрядно.
Источали ароматы начального лета прибрежные травы и кустарники — сырая полынь, громоздкая лебеда, резная крапива и вездерастущий серебристый мягкий ковыль.
Первый выловленный пескарь свежо и несколько крикливо раскрылся ароматом всей водной, донной, подкувшинковой смесью реки. Пахло мягкой, почти мякинной, пылью, поддуваемой с береговых тропинок и арбовых дорог. Из степи густо веяло ароматами разнотравья, пока ещё не прибитого зноем и жёлтым раскалённым горном ортаазийского солнца. Левее, от сороковой долготы, если смотреть на Восток, из низин, где творились мелкие болотца, сильно населённые земноводными, стрекозами, насекомыми, сочились запахи околопоселкового камыша, пустынной осоки, рогоза в коричневых твёрдых клобуках, из стеблей которого местные рукоделы сплетали корзины для тыквенных и подсолнечниковых семян.
Одним словом, пахло. Источал ароматы весь земной, водный, подземный мир. И лжегипербореец Саломон Пильщик пошевелился на крыльце в сладкой дрёме, втягивая сизым слизистым носом запахи отрочества и младенчества.
Напротив, на высоком речном крутояре, в жёлтых песчаных фараоновых отвесных стенах гнездились ласточки. Из их пещёрок пахло милым, домашним — влажной строительной глиной, птичьим теплом, пухом и соломой. Не то что из гнезда полосатого удода, пошиба воробьиного, или нет? Из такого гнезда так напахнёт — мало не покажется, несёт, на зависть паре скунса и хорька, таким гуано, что непривычного человека отбрасывает на несколько голов назад. И что любопытно для орнитологов и зоологов: сам удод источал запах обычной птицы, а вот из гнёздышка струилась вонь, как при общежитейном проживании вышепоименованных зверьков. Гибрид-с зловония.
А за рекой — свежесть и полнота горных растений. Но сначала утренний подъём, в три часа после полуночи, готовых к марш-броску школьников. Встали и строем, строем — в дорогу, в полутьме, в полусне, в полузлости — поход на сотню километров. На реке Арысь уже хорошо рассвело, когда на её берегу пацаны зажгли костры для готовки завтрака, и плыли, и будоражили над рекой все оттенки горьких очистительных запахов — от нежного тростникового, кустарникового сухостоя до горько-терпкого душного — кизячного. От широкой мелкой каменистой реки приносило запахи размолотых и растворённых раковин улиток и моллюсковой черни. Но всё перебивал густой ароматный запах пшённой похлёбки с копчёным салом. Таким бивачным завтраком потчевали взрослые, старшие, вталкивая в мальчиков на предстоящий горный путь большие джоули и килокалории.
А дальше сухие, даже слишком пересушенные, предгорья, холм за холмом, склон за склоном, как клоны, — сухие каменные нагромождения с полынью, джантаком, астрагалами, пскемскими луками и прочая, малым было тяжело шагать несколько часов подряд, и маленький Саломон забыл про запахи. Калили в мире три жаровни — солнце, небо, выцветшее к полудню, и жёлтые выгоревшие прилавки, а лучше назвать их привалки, так как холмы приваливались друг к другу, забираясь всё выше и выше, всякий раз, где, казалось, наступал конец подъёма, опять открывался на новой вершине новый горизонт и другие склоны.
Вдруг пахнуло холодком. Попали к входу или выходу в ущелье. Повеяло свежестью, сыростью, предчувствием отдыха, стоянки. Под ногами разливался широкий ручей, очень мелкий, словно бы сочившийся из-под тысячи камней и гальки. Тут уж запахло, и так сильно, как в последний раз, и отовсюду: по склонам, еще довольно пологим, теснились заросли боярышника, покрытого уже завядшими желтыми цветами, барбариса, крупного остролодочника, кипрея, ежевики, кизильника, таволги, а повыше — сосны, дикие яблони и груши — то ли яблони Недзвецкого с ярко-пурпурными цветками, то ли яблони Сиверса с бледновато-розовыми цветками; всегда чрезвычайно сильно пахнущая, особенно в сырых местах, чёрная смородина. В общем, пахло всё сообщество каменистых угловых склонов, днищ и донцев сырого ущелья и приречного зеленого шествия.
И как всё это не пастбище, как все эти заросли и цветники пахли! Ни в русском, ни в киргизском, ни в каком другом языке не сыскать такого эпитета или метафоры, вздохнул во сне Пильщик, чтобы выразить и не исказить. Высказать и не извратить. А не можешь подобрать подходящего слова, сказал кому-то в дрёме Пильщик, — не тщись, терпи и подыскивай.
Чем выше в гору забирался крупный отряд малолеток и маломерок, тем в ущелье становилось темнее, свежее и резче становились запахи горного букета, крикливее орали синегалки и райские мухоловки, громче грохотала река, ворочая гранитные, диабазовые, доломитовые глыбы, ударяясь о каменные берега, шум стоял несусветный — курьерский поезд прямо в среднем ухе, и было уже не до запахов, но они сопровождали, не таясь и не спрашивая согласия.
Потом — выход на стоянку на галечном берегу меж высоких отвесных стен, поздний обед из той же вонючей свинины, немеркнущего пшена, цветного гороха и смородинного изжогового киселя.
Ну, а когда не в горах, а караулили далёкий, в предгорьях, школьный огромный сад, запахи стояли плотной стеной меж стволов и в кронах плодовых семечковых: ароматы Пепина шафранного, полосатого, Белого налива, Папировки, Штрейфлинга осеннего полосатого, Антоновки, Боровинки, Ренетов и, конечно, крутолобого большеголового Апорта. Запахи до того сильные, ощутимые, что пошаливала голова, а на языке, во рту, ощущалась мякоть всех тех яблок, и через несколько дней на плоды глядеть было тошно и оскоминно. За полдень, когда даже тени деревьев выцветали, пересыхали, трава между ними выгорала, пацаны валялись в шалаше, играя в подкидного, и яблочный настой, согретый почти до кипения, доставал до судорог. Не выдерживая натиска плодовых, поднимались к родникам через охранные абрикосовые заросли. От маленьких жёлто-оранжевых плодов тянуло медовым оранжевым абрикосовым, в потоках и эманациях которых медленно и лениво плыли чёрно-оранжевые басовитые шмели и пчёлы, и юркие осы. В родниках, где пахло чистой хрустальной известковой водой, в малых гротах, покоились бутылки с самодельным вином из тех же яблок, груш, абрикосов, ежевики, но запах содержимого ёмкостей был уже другой — отяжелевшего, сгущённого, забродившего сока. Запах сидра, если уж на французском наречии, а по-русски — сухое плодово-ягодное кислое питие, бормотуха, хорошо утоляющая жажду юных и молодых. Аромат, когда выбивали пробку, исходил кисловатый, но не уксусный — нежно-терпкий, тонкий. И на вкус в два часа пополудни вино было приятным.
А осенью, когда на плантациях близ селения, в виноградниках, объявляли масак, сотни людей опрометью, чтобы не опоздать к халяве, слетались к шпалерам лозы — добирать, довырезать, доостригать тяжелые тёмно-сизые или топазовые кисти Муската, Шабаша, Чауша, Хусайне (Дамские пальчики), Изабеллы, Бараньих яиц, не замеченных как бы недавними штатными резчиками-сборщиками, — а осенью, в масак, донимал и пьянил пряный дивный аромат чуть-чуть подсохших винных ягод среди зеленой, красновато-коричневой, жёлтой, тоже слегка увядшей, листвы. Возвращались из школы, заворачивали на плантации, разгребали листья — и вдруг огромная, ранее никем не замеченная, кисть винограда, восторг несказанный. И так почти до конца октября, и если о ту позднюю пору счастливчик находил ягодную гроздь, то запах был слабый или его не было вовсе, пока не отогревал его нашедший в тёплых ладонях.
В школе, в классах, запахи терялись, оставалась вонина, пахло старой пылью, пожилым мелом, черной краской от лакированных парт и классной доски, к которой всегда так не хотелось выходить, казённым, не жилым фондом. Саломон Абду-Брахманович тяжело засопел во сне, почти захрапел, отвращаясь давнего казённого. Продавца всё ещё не было. Уже и не надо было её почему-то — помешала бы сладким воспоминаниям и дрёме.
Да, пропиталось всё в школе казёнными учебниками, лежалыми географическими картами, казёнными словами и наставлениями, чуланами с голиками, вениками и швабрами, общей вешалкой и потом оравы, орды школьников на больших и малых переменах, кислым и прогорклым от кухни, подгоревшей гречневой кашей и кипячёным молоком. Одним словом, полное одичание, полный отпад, отврат и отстой, полный окисел и оползень, полный опрокид, опрыск, откат. Короче, полное оскоромление и осада гнили.
Геометрия и география обоняния и запахов попутно и закономерно расширились, когда родители перетранспортировались в северную Россию, край низкорослых, в массе, людей и деревень. Вепсская ветвь преобладала. Здесь Саломон Пильщик и обретался в глухом и немом селе и до сей поры, до великого сидения на высоком резном крыльце.
Тут, на севере Отечества, сильно запахло сырым небом, сырым воздухом ранней осени, сырой землёй, сырыми стеблями картофеля, который убирали малые и взрослые под острым углом к почве или лучше заявить, стоя к земле потрёпанной буквой “г”, запахло сырыми кустами сирени, бузины, жимолости, дикой рябины, подгнившими яблоками, силосом, сырыми улицами и проулками, сырыми берегами сырой серой реки, сырыми деревянными избами и особняками. И запахи были тяжёлыми, горько-пресными — до первого устойчивого и весёлого снежного покрова, как правило, на большой праздник Покрова Богородицы. Нередко, правда, стаивало и насыпало белого снега много позднее, и сразу много, до конца весны. Вёснами веяло нежным ароматом выгребных дворовых ям, белокрашенных помоек, подмоченными подъездами сталинских двухэтажек, скученных до тюремных одиночек общежитий железнодорожников, текстильщиц, разнорабочих, водников, детских колоний и домов. Но на осенний Покров вся земля, все строения одевались в чистое, белое, нетронутое.
В амбаре того северного городка, где до матицы было набросано и натючено сена, где отроки отдыхали и резались в картишки, тонко пахло сушёной душицей, таволгой, желтоватым василистником, мауном — валерианой, жёлтым донником, золотистым зверобоем, случайной земляникой, розовой родиолой, розовато-лиловым ползучим тимьяном, чебрец тож — медонос противо-хмелевый, белой ромашкой, спорышем, овсяницей луговой, тимофеевкой, костром безостым, цветными клеверами, пыреем-ползуном-пластуном, мятликом, ежой сборной, люцерной и прочими травами амбарного гербария.
— Блин, — воскликнул Константин, знаток трав и кустарников, — да тут целая аптека.
Старший из них, Костя, готовился в аграрии.
Внизу стояли колесницы крестьянского пошиба — телеги, мудреные фаэтоны, колёса со ступицами и без оных, едва заметно, по древности снаряжения, пахло дёгтем и колёсной мазью.
Пильщик уронил башку на руки и перелетел обратно на Восток, в Ортаазию. На зерновом току женщины и мальчишки от семи лет и старше широкими лопатами веяли пшеницу. Транспортёр уносил золотые зёрна наверх и выбрасывал на ветер, тот шустро отделял плевелы от пшеницы. Над током висела удушливая, пыльная, мучная, сытная пелена, или завеса. Запах хлебного тока ни с чем не попутаешь, он один такой, радостный. Пшеничная пыль повсюду: в воздухе, на одежде, на голом теле, во рту, в носу, в глазах, которые всегда слезились, и малые терли их изо всех сил.
Наступала на время тьма кромешная.
Пильщик раза три скатал в кузове на ворохе пшеницы к городскому бетонному элеватору. И на обратном пути, в пустом кузове, он, по странному случаю, вдруг осознал: зерно всё время находится в движении, изменяется внешне и внутренне: заложили на хранение на элеваторе — дышит, выделяя тепло и надежду для людей, посеяли — прорастает в земле и растёт над землей, ввысь, колос тянется к небу и его колеблет ветрами. Нет ему покоя на земле, уложили в почву — умирает и перерождается в новую жизнь.
Тогда Пильщик жил навскидку, или наобум, у пожилой ортаазийской четы. Запахи глинобитного строения с хозяйственными мазанками — жилище казахов. Запахи крутого свежего и старого дворового навоза, неистребимые вовек запахи. Запахи неосоложенного козла, который варится в удушливом прокопченном казане на открытом огне и из которого готовят кульчетай и бешбармаки, запахи печеной в золе тапанчи, запахи потной кошмы на глинобитном полу, запахи кислого айрана, кумыса, сгустков курта, который подвешивают под крышей для высушки, овечьего и коровьего молока, нечищенной зловонной кислятины, запахи пожилых восточных людей уклонных годов, несмотря на мороз или на страшную жару облачённых в плюшевые одежды или ватные чапаны и лисьи шапки. А когда Пильщик, бледнея от подступающей дурноты, вырывался за постройки, навстречу с готовностью бросались из огородов горьковато-масляные запахи паслёновых — помидоров, белены, дурмана, ещё — табака и лицемерной конопли. Запахи без просвета и без пощады, и надо было лететь далеко в степь, чтобы вырваться из этого плена, из вонючей мороки.
Присовокупить сюда запахи старых скотомогильников, серо-жёлтых арыков с гнилой водой, населенных лягушками, пиявками, “конским волосом” и другой мельчайшей нечистью и дизентерийными палочками. И всё это бродило недалеко от человека, рядом с ним, закисало и бродило, и смердело. Только кузнечики, стремглав выстреливавшие из редких кустиков и скудной травы, да цикады, да сверчки не имели запаха. Хитин их защитный безучастен к ароматам, не пропускал своего, не зарился на чужое.
И всё это сокровище и добро находилось близко к поселениям типа ПГТ или ПСТ.
Пильщик шевельнулся, почесал колено и поскакал назад, в Русь.
Когда кони хрупали амбарное сено, было радостно смотреть на них и подбрасывать им охапки лугового гербария. Тут, в денниках, озонно пахло свежей здоровой потной лошадиной кожей, свежими здоровыми конскими яблоками, свежими опилками. Зато, особенно зимами, в тесной кубовой, где парили мешанку для свиней, было не продохнуть от скверного бленда, смеси то есть. Потомки вепрей сами попахивали — скверна скверною. Хотя сами животные вкушали варево с праздничным, первомайским, чавканьем, чмоканьем и подвзвизгами. Вот отчего лжегипербореец Пильщик Саломон Абду-Брахманович не ел, словно правоверный мусульманин, эту гадость, эту чушку ни в каком виде, ибо — для него, конечно, — она провоняла вся сама собой насквозь и глубже. Хотя некоторые знакомые, в частности, горячо любимая тёща находила в непоедании зятем свиньи какой-то подтекст, неясный вызов социалистическому обществу и протест. При всём этом лжегипербореец Пильщик знал, что свинья — самое чистоплотное животное из всего скотского сообщества, кроме кошек, лебедей и бакланов. Странно: грязь, вонина, чавк и — чистота. Но тут уже своя, свинячья, диалектика. Пильщик не вникал, просто — не вкушал порося. Когда везли свиней, даже ухоженных племенных, в скотских эшелонах по несколько недель и суток не мытыми, то вонь от них, от теплушек, от проводников была для чуткого обоняния Пильщика просто нестерпимая. Сталкивался несколько раз с теми товарными вагонами со свининой, чуял смердящее, смердное, смердяковщину. Сам-то от живконторы перевозил лишь лошадей, иногда до границ Италии. И сразу вспоминались запахи таласских, чуйских нежных весенних адонисов и тюльпанов — Грейга, Альберта, Кауфмана, Островского, Регеля, Колпаковского, Леманновского, Шренка, Новикова, тюльпанов: позднего, короткотычиночного, разнолепестного, почтипятилистного и прочая, и проч., и пр. — десятки видов и подвидов лилейных.
Лжегипербореец Пильщик пошевелил на крыльце своим лиловым носом, принюхивался в дрёме к тем райским ароматам, втягивал их заросшими ноздрями — тщетно. Продавец не являлась. Пильщик окончательно разморился на солнцежаре на добрых воспоминаниях о благоуханном. И опять страстно потянуло на Восток.
А ароматы восточного воскресного базара — как из легенд “Тысячи и одной ночи”. Мифическое. От сизого дыма жжёного мангала вкусно пахло жареным мясом, луком, уксусом — красными, с коричневатой корочкой, шашлыками, да вот и сам Ташкентский лук большими грудами у ограды. Поодаль, тоже немалыми горками, ожидали покупателей чёрно-зелёные арбузы, жёлтые, в каплях росы, дыни, навевавшие сладкие запахи янтарного или бледно-зелёного душистого сочива, ибо мякоть истекала неземным мёдом, муравейники, ярко-зелёной редьки от Маргелана туркестанского. Прогоркло пахло жареными подсолнечниковыми семечками, ячменным блендом, тьфу, втесалось, — смесью советского ячменного кофе. Всё изобилие покрывал аромат переспелых яблок, груш; послабее, но упрямо, пахли коричневая хурма, сизые сливы, мягким, как бы ночным, очень нежным пахли абрикосы и урюк (вишен не хватало, не было вишен). Из чайханы и закусочных несло диким перегаром того же жареного мяса, плова, люля — извините — кебаба, подгоревших котлет, чесночной и луковой приправами при пряных травах, винным и пивным духом, тутовой самогонкой, печеными на плитах и в тандырах лепёшками. Плавными волнами налетали запахи укропа, кинзы, сельдерея, петрушки, восточных пряностей, которые продавали в медных, бронзовых, серебряных мерках и ложками (щепоть — только на нюх, на вкус), туркестанских курительных трав и стеблей, которые сжигаются при эпидемиях, пандемиях и для кайфа в доме, а проще — от всякого изнурения, от заразы для скота и человека; пахло свежим и пожилым навозом, немытой шерстью верблюдов, ишаков, крупнорогатых особей и мелкожующих овечек и козлищ; доставали внезапно запахи сырой, политой из ведер, пыли, карболки, хлора, уборных, фекалий, потных спорных страстей покупателей и продавцов, несвежей рыбы, заглохшей в бочках, — красной, солёной, пресной, мяты, полыни, мочи, сырых просовых веников, веников берёзовых — где только наломали? Но нет ничего свежее и ласковее в целой планете этих березовых пучков, может быть, таласских, или омских, или курганских сел и деревень.
Дух-то какой берёзовый после кипяточка! Пильщик шевельнул чуткими, заросшими, как в пещере Али-Бабы, ноздрями, принюхиваясь в жарко натопленной бане к нехилому букету из берёзы и можжевельника, виолончельных листьев дуба, плюс, где возможно, мягкой широкоигловой пихты. Однако это всё уже ближе к северам.
Первый раз Пильщик унюхал банную, вернее, чернобанную прель, нет, не прелесть, а прель у своего приятеля, ставшего недавно кержачным прозелитом или неофитом, подмогом, бившего для нагляда дешёвого, по разумению Пильщика, земные и поясные поклоны, подколенники, позывы для ради тщеславия, а не для спасения загаженной души, — унюхал прель в его приземистой бане по-чёрному. Сначала запахло берёзовыми чурками с берестой, тлеющими и уже оттлевшими угольями, почерневшими до сенегальского окраса, пахло старыми углежоговыми, в патине, бревенчатыми стенами, сырым мыльным подпольем, а потом повеяло раннеиюньской зеленью берёзового листа, почечной майской вишней, удушливыми волнами жгучего пара, смурного, белесого, как утренний туман. Через пару дней в баньке пахло уже по-другому. Пахло вообще как бы воспоминаниями о жарком потном паре, горящих поленьях, раскалённых полок и прохладной сыростью половиц, в угол которых уходила отработанная вода, грязь, пот, соки и соли парящихся. Затем прель оставалась, но уже холодная, как бы предрассветная, но запахи ещё долго сохранялись. В городской же, Веденеевской, бане гнездились запахи несколько другие, то были запахи больших массовых коллективных веников, коллективного пива и чая, коллективных разговоров, при диспутах в голом виде, лежалых, слегка отглаженных, простыней, давно изорванных наполовину для пущей экономии, запахи затхлых тумбочек с гнилыми днищами для обувки, волны коллективных солоноватых волосатых подмышек и лобков, грудей и бёдер, кудрявых и абсолютно лысых голов.
А после омовения в парной особенно остро гипербореец воспринимал запахи тёплого весеннего шествия или густой свежей душистой раннеиюньской зелени или золотой пожухлой осени, пока под ногами не зачавкала осенняя грязь. Тогда уже безо всяких запахов. Грязь запахов не терпит. И наоборот. И закуска на полудеревенском столе, благовонном лесном; терпкий запах желтовато-коричневых рыжиков — прямо из банки, прямо из пальцев, крахмальный хлебный запах картофеля под горячим паром, вкусный сытный запах холодца под чесночной приправой с обильной горчицей и хреном, приворотный тяжеломучной запах деревенского пива с хмелевыми шишками поверх пены. А как пахнет свежая уха с чёрным перцем и луком — тинными зарослями, камышом и пресными улитками!
А потом залечь в луговых травах, и весь этот пыльцовый, горький, как сладость цвета, цветов, аромат уткнётся тебе в лицо, в душу, и запах этот тянется от норных ямок хомяков, сусликов, полёвок до самого синего облачного неба.
А как же наш лжегипербореец Пильщик? Да всё ещё сидел на крыльце, поджидая служителя торговли по имени Изольда Самсоновна. Стало быть, папаша её был победителем льва. Самсон, раздирающий в зоосаде пасть хищнику. Запах нечеловеческих отношений. Ну, это совсем уж отвлечённое, мелькнуло у Саломона, легкомысленное, ни туда ни сюда. Запах души — есть запах совести, хотя этого никто и не щупал. Никто не разбирал, никто не усовещал.
Пильщик крутнул рубильником: ласковый ветерок спереди доносил милый запах помойки, а сзади тянуло из щелястых дверей сельпо запахом дважды задохшейся в бочках сельди и хамсы, расквашенной капусты и солидной конской портупеей — смазанных жиром ремней, вожжей, не кавалерийским седлом.
Да-с, человек издержан, попутно подумал Пильщик, нюхая останки пищи, не открывая глаз, — это его основное душевное и телесное свойство, не придумка, а суть. К концу своей не благоуханной жизни он теряет, он издерживает основные свои инстинкты — воли, любви, жизненной энергии, натиска, стремлений, цели, сомнений. И мы не можем уже ждать милости от природы… такого человека. Сказано кем угодно, но не Иваном Мичуриным, но сильно проговорено. И про такого человека можно с большой уверенностью сказать: жил без оргазма и помер без оного. “Но человек цел, пока есть цель или пока есть щель”, — пробормотал в солнечном угарном бреду Пильщик. “Отнюдь, — ответствовал человек неясный, похожий на хулигана. — Человек цел — пока цел”.
Но это никак не пахло, не обонянилось, и Пильщик взгрустнул мало- помалу, ведь начинал он с утра думки свои про запах. А в нечесаную его голову опять лезли мысли не про то, а, например, про то, что все беды в России как необходимый элемент русского бытия от того, что у правителей державы — левых, правых, центровых, уголовных — были нелады с русским алфавитом, с синтаксисом, фонетикой, произношением: один сильно картавил, другой вместо “е” произносил “э”, третий гыкал по-малорусски, вместо твердого “г”, выдавал “хго” с придыханием, фрикативное по-научному, четвёртый жевал и сюсюкал суффиксы. Вместо “социалистический” мямлил “сосисочный”. Хотя, быть может, Саломон и ошибался, ибо был несколько туговат на ухо при прослушивании радио и ТВ.
А как пахнут ненапомаженные, ненадушенные, недезодорированные, ненааэрозоленные девы и женщины — замужние и не брачные — трудно выразить словами и простыми нераспространёнными предложениями с ненормативными, матерными оборотами и полуоборотами. Особенно в замкнутых пространствах: в вагонах подвижного состава, в тесных душных аудиториях институтов, в лифтах, на танцскакательных порталах и площадках. Разит от милых дам и пацанок несвежей треской или навагой, потом, марганцовкой, просроченным дезодорантом, чёрным казанским мылом и ещё рыжий его знает чем и как, и в какие сроки. Вдобавок они, по мнению учёных мужей и знахарей, обладают секретными секреторными дуновениями, которыми прельщают невидимо ничего не подозревающих мужиков, завлекая их через мужицкие же носы этим славным букетом. Хотя всё это быстро, бесшумно, беспроигрышно смывается жаркой баней, свежим йодизированным морем, особенно в заливах типа Кара-Богаз-гол или в чистоструйных водах Байкала.
Одно радует: все эти запахи и дуновения — нелицеприятные, чистосердечные. И приносятся в жертву природе и человекам. В жертву — а потому потерпим. Бывает нередко, что женщины пахнут душистой сиренью, горной и степной лавандой, чебрецом, душицей, знавал Пильщик одну даму, от которой всегда пахло “Шанелью” № 555, “Тройным” одеколоном, резедой. Бывает.
А как пахнут, какими ароматами обдают нас песни, церковные песнопения — распевы греческие, Киево-Печерские, Московские? Детскими ангельскими бездонными и бескрайними голосами — так пахнут вёснами сизые почки, набухшие свежей новой жизнью, пустынным, натёкшим на кору кустарников, ладаном, невесомым елеем, тягучим мирро, драгоценным миро, тяжёлыми листами древних псалмов, псалтырей, пересыпанных между пергаментными листами гвоздикой, лавандой, душицей или донником, сушёным порошком аира болотного или резедой.
Саломон пошевелил, принюхиваясь к гербарию, сначала левой, потом правой ноздрёй. Они у него срабатывали автономно, независимо друг от друга, что оставалось большой загадкой для врачей по лечению уха и носоглотки. Пошевелил крыльями носа, но не проснулся, не преодолел дрёмы, ибо любил поспать в любой ситуации и в любом, простите за выражение, сегменте необъятной России наш милый Саломон Абду-Брахманович. Впрочем, оставим ему его заботы.
Тут его, Пильщика, навестили адыгейские, дунганские, эвенкийские, алма-атинские, таразские, таласские воспоминания о запахах и дуновениях. Воспоминания как бы условные, точно нынешние у.е., но живые и крепкие. Картинки: ползали по ледяным пещерам и протокам близ Таласса, жевали длинные мятные зелёные леденцы; в тоннели-ходы едва проникал солнечный, но нереальный, неясный, слюдяной свет, проникал сквозь ледяные низкие купола и навершия. Ползти было жутковато, доставал страх, что тоннели никогда не кончатся и что из этих замороженных ходов ни в жизнь не выбраться, хотя торосов, наледей не было, и ползлось гладко. Пахло в этих тоннелях, оставленных протоками осеннего разлива реки, — пахло почти арктическим льдом, приполярной изморозью и неземной свежестью, хотя наверху, на земле, уже по-февральски, по-ортаазийски подтаивало, сырело там, где пригревало, и вместо навсегда пожухлой травы проклёвывалась, пританцовывая и насвистывая, зелёная поросль, даже на вид озорная и хулиганистая.
Три цветочных запаха помнил своим огромным, по европейским измерениям, носом гражданин Пильщик: нежный аромат роз, цветущей жёлтой акации, приторно-сладковатой, как нелюбимая карамель, и настой цветущих, как белоснежный взрыв, всегда густых, кромешных кустов черёмухи. Этот запах, горьковатый, плотный, как звёздчатая пастила, но всегда чрезвычайно свежий и всегда к возвратным холодам, учуял Саломон в первую весну по прибытию в Россию. Впрочем, он сразу же тогда, по возвращению в Отечество, понял, что так пахнет всё русское время и пространство, под землёй и под небесами, по деревням, сёлам и градам с мегаполисами, чёрт бы их побрал, по красным площадям и по туманным проулкам. Хорошо пахнут, добро, свежо и отчётливо, как боевые отравляющие газы: синильная паскуда, милый иприт (дихлордиэтиламинометанурецелл) со товарищи — зарином и зоманом. И вовсе не берёза и рябина, клёны и осина самые русские дерева, волонтёры третьего-второго ярусов леса, а кратко цветущая горестной белизной скромная черёмуха, безропотно отдающая свои цветы карающим рукам зачумлённых влюблённых и пьяных мужиков.
На Востоке, в старинном наместническом дубовом алма-атинском парке с выбитой травой за счастье почитали найти похожую на жёлудь винную пробку, оставшуюся здесь после ортаазийского загула или государственного казённого шабаша, она источала неведомый ещё подросткам запретный задорный винный аромат благородного старого букета, сработанного, утоптанного не всегда чистыми ногами, в больших чанах давленного мозолистыми подошвами казаха, вайнаха, русского бедолаги, хохла, грека, немца, рабочими ступнями иных племён и народов, и какой дивный сказочный, сокровенный аромат ключевал из тех чанов и бочек и вокруг ёмкостей и виновместилищ.
Но виноградный сок и вино грязи не боятся. Как и мочи, которую отливали, по лени сбегать в кусты, в эти самые чаны месильщики, баловники и отщепенцы, а некоторые даже лечили в тех самых дубовых изделиях свои грибки, лишаи и псориазы — о санпрофилактике тогда не вспоминали да и санзащитников тогда не было, кроме разве для чумных, холерных дел и брюшного тифа. Некоторые продвинутые, скорее, бесстыжие, месили виноградные гроздья без штанов и трусов, в одной рубашке, если, конечно, у него была сокровенная штука с ядрами чуть короче рубахи по колено.
Пильщик, насмотрясь на всё такое, в зрелом возрасте, когда стал попивать зелье, имел отношения исключительно с водочкой. Вина, даже марочного или французского, ни-ни: всегда помнил поначалу чёрные, а потом, после танцев на гроздьях, белоснежные, отмытые терпким виноградным соком, ногти на ногах пришельцев из окрестных станиц, сёл и аулов. Виноделы хреновы, им бы только позубоскалить и посрамотушничать, а такого слова, как гигиена и ежедневная баня они не знали вовсе. Неудивительно, нацмены в большинстве своём были не слишком грамотны, хотя, может быть, некоторые только прикидывались незнайками и непоняйлами — советский Восток было делом не столько тонким, сколько тёмным, лукавым и не простодушным. Это тогда было. Сейчас, кажется, другое, одолели восточные люди учение и науки. Только боевиков и отморозков словно бы не было — точно попрятались до нашей поры (из восточных людей Пильщик любил только топографа, писателя и рисовальщика Чокана Чингисовича Валикаева, выпускника Омского кадетского корпуса, путешественника, этнографа, знакомого Ф.М. Достоевского, С.Ф. Дурова, поручика, переводчика части эпоса киргизского “Манас”, записавшего казахскую поэму “Козы-Корпеш и Баян-слу”).
На Сарыкемере (жёлтый пояс приблизительно) месилось всё не так, как объявлялось в госстатистике. Далеко не через пять-шесть дней после последнего захода вайнахи подламывали лавки, магазины, склады, жгли сахарный завод, корнехранилища, клубы и Дворцы культуры имени именитых вождей и пидоров поменьше рангами, поджигали и расхапывали заготовительные конторы — кож, мяса, сала и пр., — бытовые комбинаты, птичники, мелкие заводы, типа кирпичного, бетонного, а ежедневно кого-то мочили, калечили и инвалидили.
Одним словом, скучно не бывало на Сарыкемере и вокруг.
А зрелище спозаранку галопирующей энкэвэдении, милиции тож, которая вся пахла лошадиным потом, оскрёбами из-под ременных тяг и пут, конским навозом, конской пенистой мочой, сырыми, несмотря на зноище, милицейскими шинелями, ружейным маслом, застиранной человеческой кровью, табачищем во зло кержакам, лошадиной оснасткой, другой разной казарменной дрянью и наливайлом, в смысле самогонным перегаром, перепревшими портянками, начищенными до блеска деталями меди, стали и кожи, пулемётами, строенными и даже счетверёнными. Ядрённо припахивало бойцовским ароматом и строевой вониной. Одначе всё забывалось, зыбилось легко при виде жизнерадостных, жизнеподатливых молодецких лиц рядового и сержантского личного состава славного нашего ОГПУ и НКВД, и МГБ и далее — по прихоти старшого, в смысле государственного, бугра — все они, начиная с 1920 года, оказались запятнанными, в смысле загаженными, обосранными — и нет им прощения. При виде личного состава, разгонявшего, а потом этапировавшего угрюмый, щетинистый, драчливый, непокорный, гызыристый втихую, ножевой, террористический задним числом народ, кавказского, билядь, имиджа, ну, абриса, облика, лица, — при виде личного состава всё забывалось и не помнилось.
Саломон Пильщик вспоминал: драться не любили. Его друзья, мальчишки, подростки, приятели на час драками любовались, но не любили и даже сильно побаивались злых стычек с лицами кавнациональными. Но это совсем не мешало им ежедневно, подчёркиваю, — ежесуточно драться с сынами, родственниками этого самого народа, щетинистого и угрюмого, до крови, до судорог, до изнеможения. Главное, когда расходились, кровь отворялась на отвагу, не бздели. В драках с ними не боялись, по младенческой глупи, ни ножа, ни кулака, ни криков истошных казахских ли, вайнахских ли, инвестиционных ли (пардон, ошибся веком и годами).
А было Пильщику с другами лет по десять-четырнадцать. Да-с, были времена, но не бздели — это уж точно, помнил Саломон, сжимая в дрёме кулаки, изъеденные соляркой и щелочами. “X… Б… Б…!” — кричали вайнахцы в сшибках. Ругались матерно. Кто знает выражение — знает, кто нет — нет. Хотя сегодня его знают десятки тысяч послеармейских ребят.
И щетинистые парни от этих своих выкриков сатанели, сверкали ножами. Но мы не бздели, вспоминал в полусне Саломон, что-что, а ничего не боялись. После драк особо не мирились, но вместе на базарах и выгонах ломали через колено местных. Откуда эта вся злость, гневы, надменность в малых, совсем малых, маленьких, в подростках? Пильщик тужился в догадках, но не отмыкалось, но что было, то было. До сей поры живы сотни тысяч свидетелей и участников, которые за полвека знания те не выронили, не затуманили, не соскребли из памяти, почти народной, которые знали вкусовой налёт простейших белков крови, кажется, альбуминов, их запахи и вкусы были отвратительными — погостными. Ну, а взрослых, угрюмых и щетинистых, которые подрывали магазины, кассы и базы, резали и мочили, — взрослых увозили после судов в неведомое и загадочное — в пенитенциарное.
Саломон сморщился на резном крыльце от отврата и сугубого гадства, но опять-таки не преодолел дрёмы. Опять-таки, куда ему было спешить? Напарники его, ожидаючи гонца, млели в тени тракторов, комбайнов и ихних шлейфов. У механизаторов наступило малое затишье после острижки и полуобмолота урожая хлебов. А Саломона послали в село, в магазин, как самого трезвого, покладистого и рассудительного, знали — не покусится, тем паче в глухом одиночестве.
Потом к запаху вина — то был хладнокровный душистый терпкий Кагор, присоседился вкус этого вина. Сначала осушил сгоряча и по неведению добрый кубок вина от доброхота в густом яблоневом саду, в зарослях колючего терновника, лет в десять, а потом уж, в подростковании, — первое причастие и маленькая ложечка теплоты от священника. Теплота — так в русской церкви обозначают вино. Вот тут-то по-настоящему и ощутил аромат и вкус молдавского Кагора — его терпкость, тайную горчинку, плотность и узорчатость, ни на что не похожий вкус да коварную хмельную сладость. Так постепенно и отошло тогда в момент причащения от Саломона Пильщика всё самое сатанинское, сталинское, ленинское, все скорби и туги, нетерпение и неразумные гнева. Отошло на время, ведь в подростковничестве и подробночестве все эти заботы, скорби и туги набегают и опрометью братаются с человеком. Набрасываются и клинят. И человек, особо молодь, оскинденевает напрочь, скиндескурвитается, тьфу, меня, тьфу, вернее, чур меня.
Так, опять-таки не подгоняя себя, Саломон приобщался к запахам и вкусам небодливых ликёров, скажем, к Мятному, Бенедектину, Кяну-Кукку, Анисовому, Лимонному, Шартрезу малахито-зелёному, а потом задышала в затылок, заобнимала сзади бесстыже водочка-с разноликая. Запахи резче, зато вкус чрезвычайно рвотно-горький. Но более всего на первом этапе хмельного марафона были по сердцу и по усладе портвейн или херес с мадерой — под свежий или жёсткий сыр (плавленый тоже годился), под свежий ломоть ржаного хлеба и розовую хрустящую редиску с перистым лучком. Шло хорошо и убедительно.
Да на начальном же забеге запахи пропадали, и его палубно и жутко укачивало от всего этого пойла. Во сне или перед засыпом его начинали бросать безжалостно вниз, вздымать и переворачивать огромные океанские валы, и приходилось, разрывая ночь пополам, бежать в туалет, в сортир, в нужник.
Вот это и тормознуло его, отбило на тернистом пути алкогольного забега от будущего синдрома и тремера. Решил: в неделю не более стакана, если уж по крайней нужде праздников, а просто так — нет, нет и нет, в смысле ни-ни. И надо отметить рахметовскую волю Саломона Абду-Брахмановича — выдержал режим и рацион, что называется, сдюжил на радость матери и дальним родственникам, на горе продавцам и оптовикам лжепойла. Бутлегеров, правда, тогда было скудно — государство родное выступало в роли совратителя, бутлегера и радушного хозяина-угощенца.
Иногда, что скрывать, — нюх, обоняние пропадало. Правда, ненадолго, но меркло напрочь, исчезало. Это было еще до дефолта, инфляции и экономической диареи, поноса, интеллигентно говоря. А по ветеринарному сленгу — диспепсии.
Про пропажу нюха. Так походило на магнитофонную запись какой-нибудь джазовой версии или полурусской полународной песни с кличами и криками. Идёт-плывёт нормальная мелодия или атональная, аэмоциональная амелодия, тоже нормальная, вдруг бац — молчок, только плёнка шуршит, вдруг бац — опять ноты пошли, музыка прорвалась. Вот так примерно было и у Пильщика с обонянием — провалы, протёрты, тишь. Может быть, возрастное. В такие периоды жизнь для Саломона Абду-Брахмановича теряла свою привлекательность, линяла. Он становился желчным, раздражительным, подозрительным — несусветным. С возвращением же нюха паренёк расцветал, как пшеница золотая у легендарного лжеакадемика Лысенко Трофима Денисыча. Хотя вот насчёт Денисыча можно и поспорить. Лично Саломон считал его выдающейся, по понедельникам, личностью, несгибаемым борцом за советские обильные снопы.
Дальше — больше. Пильщик долго бился в одиночку над загадкой запаха озонового. Ну, что воздух после крутой грозы становился невесомым, сухим, очень подвижным знал, да и каждый дурень об этом мыслит и чует это. Но пахло-то чем после громов, молний, разрядов и вод? Тут Саломон затруднялся. Пахло немного размолотым, вернее, раздолбанным небесными силами кислородом, обесчувственным йодом, кисловатым суперфосфатом, пахло мгновение и тут же пропадало. Ещё попахивало истолченной, исступленной до атомов свежей пылью, немыми вылинявшими трясогузками, испарениями жёлтой фаланги, сушеным болотным аиром, ароматом быстро и тонко разрезанной дыни. И всё же полный запах озона был неуловим и неуправляем, стало быть, недосягаемым для лицевого органа Пильщика Саломона Абду-Брахмановича. И такое положение дел его чрезвычайно огорчало и клинило до пола. А клиниться и кланяться он ох как не жаловал, в смысле не любил.
Потому что знал, что молодь тоже не жалует поклоны, а он за ней, за юношеством и молодью, тянулся, приноравливался к ней. Молодёжь старую дорогу обезличивает, обескураживает, обесцвечивает, в смысле — срамит, а в новый путь — вербует каждого. Особенно по воскресеньям. Да-с. По вербным и вербовочным воскресеньям. Но незаметно даже для неё самой. В такие выходные молодой дух вербует новые легионы и полки верующих, вновь и вновь обращённых. Кто скажет, что нет, это — непроверяемо, непроверимо, если по-простому сказать. Но это к запахам, заёрзал Саломон на резном корабле, никакого отношения.
Белая лепестковая длань, десница накрыла глину откосов речных и дорог, чистый поречный песок, дресьву траншей и окопов, разные валуны и камни. Это — яблоневый спад. Яблоневая чешуя укрыла всю землю. Вся большая неровная громоздкая земля в торжественных снежных лепестках. И пахнет горьковатым свежим и пречистым. Гниения нет, нет тления — распада живого нет. Запахи не разлагаются, они есть или их нет. Всё белым-бело, словно белокурым веником прошлись по чистым белым полям, лугам и огородам, и палисадникам, левадам и выгонам. Славно. И белый запах, если у запахов есть цвета. Есть — вот он — густо-белый.
Саломон разбежался, преодолевая скалы, каменья, рвы, канавища, мочажины, реки и болота, мелкие рясковые затопления, подскочил на волжском знаменитом крутом белёсом утёсе и полетел туда, где кончаются в башкирских горах русские дубовые куртины и даже отдельно изнывающие от скуки дубы, хотя некоторые из них убегали в одиночку далеко в оренбургские степи, где курчавились заросли чилиги с жёлтыми сыртовыми цветами, где источала необыкновенный запах горная, с изморозью, белая гвоздика. Пильщик как ни крутил своим рудиментарным носищем, не мог отыскать сравнения для её аромата, так и определил — необыкновенный, нечаянный.
Дубы не источали. Вернее, источали запах мощи, могущества и мудрости.
А здесь, в предгорьях, скупо расточал аромат крепкий пламенно-розовый бобовник, набирали цветочные и ароматные соки и воздуха горечавки, пятилепестной белозор с одиночными белыми цветами, вовсю медоносила арифмети… шестилепестная таволга, лабазник тож, в нежных хрупких лонцах которых ползали и корячились шмели, осы, пчёлы, припёрлась большеокая мелиттурга из почти императорской семьи Андрекидов, буйные заросли таволги обхороводили, тихо и стремглав, кузнечики, тихие и щелчковые, вездетропные муравьи и прочая тварь.
Здесь, в куртинах таволги, нестерпимо густо, вязко пахло мёдом и ржаным хлебом.
Однако сильнее всего пахло от цветов жёлтого успокаивающего цвета, цвета краски на стенах дурки, дурдома. Лодочки чилиги, похожие на корявые лодочки-карусели в парках культуры и отдыха российских городов, соцветия прежёлтого донника, ушки баранчиков на жёлто-восковых свечеподобных стеблях; луговая чина, кустарнички тыквенно-жёлтой пижмы (“На эти росистые пижмы златистые волосы выжм,” — Саломон вспомнил Велимира Хлебникова, поклевал-таки по молодости доброй русской поэзии), пятна желтушника, весеннего горицвета, горичника, девясила высокого с яркими жёлтыми созвездиями, метельчатого, чуть ли не зловонного, василиостника, соцветия царственного растения — зверобоя, и в сырых паузах степных предгорий проглядывалась на плоских заиленных зажорах водная кубышка. И всё это сообщество, вся эта компания попахивала пыльно-горьким, вяжущим, но и свежим, как пахнет мгновенный срез медовой дыни — между сочной мякотью и полосатой твёрдой коркой.
“Хорош ботаниковать”, — снова приземляясь на крыльцо, подумал летучий Пильщик.
Но в приходившую в себя от дрёмы голову царапались воспоминания про телепрограммы о происхождениях, влияниях на народную психику запахов, которыми в последние десятилетия развлекали теледебилов научные, псевдонаучные, лженаучные, оздоровительные, медицинские программы. О том, что диабетчик попахивает мочёными яблоками (да не чистой ли мочой? — усомнился Саломон), больной печенью — горьким миндалём, измученный недержанием каловых масс — “Шанелью” № 555, изнурённый селезёнкой — мускатным орехом и т.д. То есть каждый вид заболевания отдаёт чем-то определённым и особенным, в смысле аромата, договорились ведущие до того, что земские доктора не пользовались эндоскопами, тонометрами, термометрами и прочими медицинскими инструментами в содружестве с пульпацией, а просто подходили к кровати скорбного мужика или женщины и начинали их обнюхивать, а потом выдавали диагноз. Заявляли с экранов, что в носу индивида несколько сотен рецепторов обоняния, определителей составных аромата, а потом в сером веществе гомо сапиенсов происходил обонятельный скреп, сцеп, ибо у него, человекосходного, несколько тысяч заученных окодированных ароматов в мозгу. И что с кофеями, даже с Грандами, Якобсонами, Нескафе, Монархами, — что с ними не всё гладко, ибо сборный тот аромат сложен по отдельности из запахов плесени, гнили, бывалых портянок с ножной грязькой, бобровых и хорьковых выделений и струй. Что ароматы есть оружие массового поражения, раздражения и сексоподавленности. В общем, происходит ежедневный телевизионный обмолот многомиллионной аудитории дебилов, полудебилов и условно нормальных.
Это только про запахи и ароматы думал Пильщик, о другом уже и не смел говорить…
— Разлепи очеса свои, — вернул Саломона Пильщика к бытию низкий красивый женский голос, пахнувший гвоздикой, ванилью и малиной. — Разомкни жгуче-синие глаза свои.
Саломон повиновался.
И всё, и пропали запахи. Исчезла дрёма.
Перед ним, очнувшимся Саломоном, стояла продавщица — незабвенная Изольда Самсоновна, девушка из староправославной, кержацкой, семьи. Блюла которая себя до эдаких лет, блюловая, блюстивая, стало быть. С крупно волнистыми черными волосами, высокой грудью, всегда приветливым, ненатужным, взглядом изумрудно-зеленых, как у стрекозы красотки мингрельской, глаз сорок последнего размера, крутобёдрая. Саломон почему так подробно, по-протокольному, по-милицейски, охорашивал исподлобья взглядом девушку — нравилась она ему, дураку ясно. И он всегда смущённо отводил и глаза, и речь, и движения свои от неё. Мнилось, слишком молода для него, а он старик очень. Стеснялся по сельской привычке, по внутреннему чувству меры, такту то есть. Но нравилась очень, кажется, даже взлюбил.
— Заходи, — пригласила, отомкнув замок. — Живее, сокол.
— Дак плесны мои еле-еле, затекли, — в тон и речь её пожаловался Пильщик.
— Тише ходишь — дальше будешь, — напомнила девушка, улыбаясь и догадываясь.
— От того места, куда метишь, — пошутил Пильщик смущенно — так много он еще не беседовал с ней.
В магазине крепко приванивало всей той смесью запахов, которая характерна для сельских торговых точек: дёготь, кислая капуста, свежеиспечённый хлеб, дешёвые, но душистые конфеты, дешёвая парфюмерия, скобяные штуки в солидоле — всё присутствовало, но не отвращало селянина, привык-с.
Пильщик купил водки с ржавого цвета пробками, ржаного хлеба ржавого же оттенка, крепко солёную ржавую селёдку, дешёвые сигареты “Прима” с табаком ржавого цвета, расплатился деньгами ржавого радужного цвета и заторопился к выходу. Чтобы не оставаться долго тет-а-тет с красавицей, робел, как всегда некстати.
Саломон пересёк уличную дорогу, вязкий выгон, скрылся на крутом откосе реки, снова вынырнул по ту береговую линию и пошёл полем, уменьшаясь и мельчая в росте. Издалека виделось, что шёл он скоро, каким-то журавлиным скоком, странным для такого крупного мужика, мельчал фигурой, пока не превратился в точку. Синий дымок от сожжённой стерни, размазанный по горизонту, наконец стёр, затмил эту точку.
И девушке, провожающей его взглядом с высокого крыльца, даже показалось, что она учуяла горький раздражающий запах спаленной соломы, и что на земле не осталось другого запаха, кроме горького запаха палёной нивы.
Плач улетающий, далекий…
клейма
СРЕДНИЙ
— В этом зеленом домике живет отец Серапион, — показала женщина на не слишком большой, в четыре окна, флигель в глубине двора под высокими беспросветными тополями. — Наш приходской батюшка.
С деревянных мостков соскочить, в семь прыжков достанешь тот домик, игрушечный словно, аккуратный и чисто выкрашенный, значит, кто-то следил здесь за порядком. Рядом, поодаль, избы все были некрашеные, серые. Митя и женщина шли от реки, в которой женщины, и эта, соседка, по старинке полоскали белье. Женщины все больше старые и пожилые. Редко-редко белели молодые колени и лица. Соседка, заприметив на берегу Митю, водрузила на него тяжелую плетеную корзинищу, и пацан шел, отдуваясь от доброго дела.
— Надо бы вам навестить батюшку, познакомиться. Он ведь духовный отец вашего Алеши, — подсказала женщина.
Вроде открытия. Митя думал, что духовники есть только у католиков, в книжке про Овода про это прописано и про всякое такое.
Ну, прикидывал он, перекладывая корзину с плеча на другое, я не знаю священников как людей. Никогда не встречал и не говорил с ними. Кое-что прибавляли к знанию рисунки и карикатуры в книжках. Там всегда изображали жадных толстых запойных людей, отделенных вместе с церковью от победившего государства сплошь неверующего пролетариата и крестьянства (учили в школе, учили в школе, учили в школе и во дворах тоже). Над ними принято было подсмеиваться незло, начиная с пушкинского попа, — там тоже портрет аховый. Они расставляют всегда (учили в школе) хитрые мелкоячеистые сети, чтобы улавливать невинные души юных и не очень атеистов. А что у Пушкина — поп — толоконный лоб? Может быть, следы болезни, переболел поп оспой. А может быть, для красного, поэтического словца, хорошо рифмуется.
Он надсаживался с корзиной мокрого и вспоминал про толокно. Да, овсяная мука, другая какая, которую потребляют с молоком, медом, яйцами — с чем угодно. Помнится, как только прикатили в ортаазийские долины и степи и мать нашла хилую работенку, ели исключительно тюрю: хлебное крошево с водой и солью. Отец еще долго искал работу, а мать уродовалась за троих, в несколько раз больше балды ломила, но толокна ей так никто и не предложил, и она наливала детям в миски только холодную тюрю, даже кваса не было. Позднее Митя, по касательной читая советскую литературу, не отыскал ни единого доброго слова о служителях церкви — только костерили и лягали советские авторы попов и диаконов, псаломщиков и звонарей. Все они, по мысли советских авторов, отрицательные типы нашей светлой действительности. Но он попридержал делиться с матерью своими авторскими открытиями.
***
— Батюшка — великий молитвенник, хотя вы и не знаете, что это такое, — сказала мать. — Душевный и духовный человек. Но вам это тоже в диковинку.
— Чего мудрить, — ответил Митя. — Просто человек хороший. И мужественный: ведь их сегодня теребят в хвост и в гриву. Вон и церкви старые взрывают. Правда, с трудом. А некоторые вообще не крошатся, не ломаются.
— Люди в церкви, если отец Серапион не служит, прямо тоскуют. А ведь не речист батюшка, и взор не огненный. Зато утешит и успокоит словом, вразумит отчаявшегося. Народ из дальних сел и деревень добирается сюда не за хлебом и не за тканями, а чтобы только поговорить с батюшкой. Слово у него тихое по звучанию, но сильное по волнению сердца. Тихое слово подвижника громче грома грозового, — добавила она, встревоженно вглядываясь в сына — понимает ли.
Эх, любила она употреблять высокоторжественные слова, будто у Ломоносова училась.
— Удивительно, — продолжала мать, — отец Серапион — самый незаметный человек в церкви нашей, даже неприглядный, а все всегда к нему льнут. В храме есть и очень, очень осанистые, — добавила она после некоторого молчания, придав этому определению какой-то легкомысленный оттенок.
Достали ее, видно, осанистые по конторам и присутственным местам. Там, где она который уже год выпрашивала хоть какое-нибудь жилье, все чиновники были, как на подбор, точно племенные жеребцы или мощные быки-производители при показе на элевере.
— Мама, не раскидывай мелкоячеистые тенета, — предупредил, дурачась, Митя. — Я еще пока трудноулавливаемый для церкви. Ну что я о ней знаю? Да ничего.
Он вспомнил о потерянном, потерявшемся отце и спросил первое, что в голову приехало:
— Тихое слово — это как?
— Образ жизни у монахов такой — тихий и простой, — объяснила мать. — Батюшка наш и здесь явил пример. Зашла, помню, к нему по дороге в магазин — не надо ли чего прикупить? Стою, разговариваю с его полуглухой экономкой. Одни крики да переспросы. Тень мелькнула за спиной и бесшумно исчезла в комнатах. И никого, кроме нас со старухой, в прихожей, только галоши батюшки. Как тут вспомнила, что я, женщина, вошла в дом с шумом, топотом, точно в конюшню на сенобазе, как поняла — краска бросилась в лицо.
Отец. Настоящий, смутно различимый на послелагерной фотографии. Он заслонял, даже изгонял смысл нового, не бывшего родным, но носящего такое имя. Мите действительно захотелось, но с тайным страхом, встретиться со священником-монахом — с отцом. Не отец, но отец ведь отец, это по крови, по рождению. Тому, кто рано и навсегда потерял отца или родился без него, — тому понятно, как радостно и жестко заиметь сразу двух. Двухотцовый сын. А не пасынок у государства. Ему уже хотелось встретиться с отцом Серапионом — но о чем с ним говорить? Митя боялся выглядеть смешным, нелепым и навязчивым — сбивчивым и наглядным, как рогоза. Он всегда стеснялся разговаривать со взрослыми, даже слова употреблял только несложные, больше молчал.
С родным отцом было бы легче, проще. Он со временем рассказал бы ему, пусть сбивчиво и волнуясь, как ждал его годы и века, не веря в чудеса, но уповая (так выразилась бы мать) на чудо возвращения отца блудного, вернее, блукавшего не по своей воле и прихоти, и обрел бы равенство и уверенность среди сверстников. “Крошка сын пришел к отцу” — вот когда он ощутил всю тоску, неравенство семей и с тех пор возненавидел этот невинный и познавательный стих. Не получилось с возвратом. Бывает. В Союзе — часто.
— Алеша правда духовный сын Серапиона, или батюшка — отец его духовный?
— Отец, отец, — мать покивала головой. — Помогал нам много.
— Стало быть, нам он духовный дядя, — сказал Митя и покраснел.
В ту физиологически трудную пору глупости и дурь одна за другой, торопясь даже, спешили с языка.
— Прости, мама.
— Бог простит, — отвечала мать. — И отец Серапион. Материально батюшка помогал Алеше, вернее, мне. Пока я была в командировках, он жил у священника неделю, две, три, а экономка Манефа Ильинична воспитывала и кормила его, спаси ее Бог. Только ты об этом молчи, сына. Батюшка многим помогал, на себя копейки тратил. Все деньги раздавал тайно, конечно, через ту же Манефу, неимущим, голодным. Власть предержащим такого бескорыстия не понять. Скажу больше — для них это дико и злобно. Ты многого еще не ведаешь. В Саратове в тридцатые годы священников живьем закапывали в землю…
Она замолчала, вытирая фартуком глаза.
— О чем ты, мам? — Митя приподнялся, захлебнувшись молоком. — В чем можно обвинить безобидного старика, пусть и священника?
— Во всех грехах, — медленно проговорила мать, точно раскаиваясь, что лишнее наговорила, тайное выдала, но когда-то ведь и надо было сказать — не маленькие уже сыны. — Вон про Алешу и других ребят, которые храм посещают, чего только не плутуют люди, что только не плетут двухзатылочные. Власти это творят сознательно. Деньги, мол, дают долгогривые, чтобы ребята почаще бывали в церкви, чтобы в хоре пели, прислуживали, дома молились. Отец Серапион деньги на одежку, на питание через экономку или других старух пересылал. Если что-то и давал Алеше прямо, то только на кино, в цирк сходить, на учебники и литературу ту же, пионерскую, коньки ему купил. Алешу, десятилетнего, вызывали в органы, в КГБ. Одного, без матери или какого взрослого. Расспрашивали, что внушает ему добрый дедушка Серапион, заставляет ли молиться, читать религиозное и что именно. Поили чаем с казенным лимоном. Уговаривали не бывать у него. Они, дескать, обеспечат его материально, культурно и идеологически. От него только одно требуется — заявление сделать на духовника. Так напугали малого, в слезах пришел, но молчал — тоже пригрозили, верно. Еле-еле из него про допрос-опрос вытянула через несколько месяцев. Спасибо, среди наших прихожан адвокат нашелся, правда, на пенсии. Вместе мы с ним пошли на разборку, а я им отдельно такой перекоп дала — им мало не показалось. А потом мы с адвокатом, написав заявление, ходили в обком правящей партии к уполномоченному по религии. Маленького напугать до икоты и слез — много ли ума надо этому комитетчику?
— Скоты, — выругался Митя, сердце у него заныло от этого давнего уже случая. — В газетах писали, что в органах люди сменились, честные набежали.
— До скотинки им еще много чиститься и равняться надо будет, — усмехнулась мать, и черные нездоровые тени плотнее сомкнулись вокруг глаз. — Все права у них, у нелюдей. На себе испытала, и вам, малолетним, тоже горя вдоволь досталось. Люди, Митя, заступили вместо прежних новые, да права народа остались птичьи. А у власти не люди суетятся — фуражные. Люди пустого пространства. Они ни о времени, в котором живут, не помышляют, ни о том, что когда-то им придется за все дать ответ. Хоть здесь, хоть заоблачно.
Люди пустого пространства… (мать точно общалась с Михайло Ломоносовым).
Митя запомнил. Он и сам знал таких людей. Не Икаров. Нет. Пространства прямой, которую умники называют спиралью. По названию той кривой, тех сучьих телодвижений, с которыми они пробираются к госкормушке, к орденам и рулям страны. Про кормушки у него сложилось позднее.
Батюшка с первого раза, когда Митя решился на подвиг встречи, несколько разочаровал его. Был он в застиранной рясе, не скрывавшей тщедушного, исхудавшего от ежедневных бдений и круговых постов тела. Дедушка с жидкой подзатылочной косичкой, схваченной аптечной резинкой, редкой, хошиминовской, бородкой, с бледной до серого оттенка кожей лица и рук. Только глаза, которые он редко поднимал от пола (Митя подметил характерное), — только глаза были совсем не иконные — стального, чрезвычайно мягкого цвета, сосредоточенные не на суете. Взгляд мгновенный. Умный, даже несколько лукавый, как внезапный пролет птицы над головой. Очень распахнутый. И после этого раковины век надолго захлопывались для мира.
— Ну, ну, — проговорил батюшка. — Средний брат, значит. Видели вас со старшим несколько раз в храме. А те, кто знает Варвару Григорьевну, радуются. Слава Богу — обрели друг друга. Уж лучше поздно, лучше поздно, — говорил он негромко, профессиональной скороговоркой. — Есть будете? Будете. Манефа Ильинична, дайте нам что-нибудь поесть, гостю и мне.
Но за стол не сел. Встал на колени и долго молился перед иконой. Митя исподлобья осматривался. Удивила его пропасть между слухами о чемоданных заработках священников и казарменной, почти детдомовской, обстановкой трех маленьких комнат. Железная никелированная кровать, покрытая клетчатым, солдатской выработки, одеялом. Тот же стол с грубой полотняной скатертью, небольшой кожаный потертый диван, гостевые стулья и комод. И все, как подобрано, маленьких размеров. Икон было много.
— Ешь, батюшка, поста нынче нет, — Манефа Ильинична налила борща. — Отца Серапиона не жди, он и не обедает слишком. Чаем живет.
Иеромонах молился, как показалось Мите, долго и неслышно. Митя уже пил чай, когда отец Серапион тихо подсел с края стола, тихо налил себе чашку чая. Пил он с сухарями, но тоже тихо.
— Понравился город, Дмитрий, или за два месяца не разглядел? — спросил иеромонах, быстро взглянув на гостя. — После юга мрачновато? К дереву, к деревянному привычка нужна, а как привыкнешь да разглядишь, ничего краше и нету. Ну, к слову сказать, я рад, что у Алеши защитники будут.
Тихо, с той же наработанной скороговоркой, он задал еще несколько вопросов из вежливости. Погас. Он устал, и это было заметно по его дрожащим рукам, болезненному выражению умного лица с большим носом. Нос у батюшки был выдающимся. Потом Митя вспомнил, что это были все слова, которые игумен произнес за обедом (мать предупредила, что батюшка — игумен по церковной иерархии). Все бы хорошо, но Мите было неловко и скучно. Он вообще скверно чувствовал себя в гостях — не научили гостевать в казенном доме. Он, когда разговорится, общался вольно, но только со сверстниками или такими же ровесниками, загнанными в казенные дома и общежития. Поначалу Митя приготовился говорить со священником, хоть по принуждению, но как с отцом. С трудом подбирая слова и краснея поминутно, он рассказал о поездке, о Троице-Сергиевой лавре (отец Серапион кивнул, не поднимая глаз), как устроились на сенобазе. По лицу монаха нельзя было определить, слушает ли он или погрузился в другой мир. Только редкие взгляды провальных от бессонницы и болезней внимательных глаз выдавали — слушает. Митя про детский дом пропустил, хотя рассказать зудилось, хоть мало. Ведь и был у него единственный опыт жизни — опыт воспитательного дома. Но про такой опыт особо говорить не хотелось.
— Худо без матери жилось… там? — монах не выговорил слова, но было ясно: про Дом. — Тоскливо без родного и вдали. Я знаю.
— Да ведь жили, прожили и выжили, — неопределенно и глуповато отвечал Митя и покраснел: не то сказал. — Скучали, еще как, не без того. Но и веселья было хоть отбавляй. Пичкали весельем… казенным…
Монах быстро взглянул на него, но на этот раз век не затворил, а ласково и твердо произнес:
— Да, большое испытание выпало вам. Но не смертное, верно? Но особенно, и всегда помните об этом, — страдание матери вашей. Старше станете, поймете, какое горе ее скрутило без вас, какой гнет ее давил.
— Может быть, и сейчас поймем — чего тянуть? — поежился Митя, сглотнув упрек. — Мы с Никитой уже достаточно разбираемся в этой жизни. Подучены для своих лет жизнью собачьей, в отличие от тех же плембазовских, которые думают только о зарплате, выпивке, цен на дрова и треску.
— Мужики на вашей базе, женщины и дети, — уточнил строго отец Серапион, снова опуская взгляд, но по его лицу, углом, пробежала, как тень, улыбка, — разумеют то, что нам, сын мой, не снилось. В высоком ученье — да, не достигли, многие даже среднюю школу не закончили, как и я, — он засмеялся первый раз. — А выучку жизнью имеют большую и объяснимую.
— Рассеянные люди, фуражные (Митя вспомнил слова матери), простых истин не соображают, если желудка не затрагивает, — упрямо настаивал Митя, краснея и чувствуя, что разговор выходил боковой, неясный.
— Скажу о верующих, — батюшка на миг замолчал, но досказал тем же ровным голосом. — Непонимание — кажущееся. Многие из верующих не воспринимают от мира просто слова. Мы ведь привыкли с колыбели говорить словами необязательными, не выражающими нашу суть и состояние. А верующий человек весь в слове и весь слово. Как ядро в орехе. Тут он однослов, односостоянен и однопонятен.
— Я тоже не лгу, — смутно догадался Митя, краснея, — он проклинал себя за эту предательскую способность выдавать себя с потрохами этими приливами крови, точно его заподозрили в неискренности в разговоре о сенобазовских. — Пытаюсь говорить правду или то, что думаю.
— Верующий человек высказывает суть, к сути прислушивается и прибегает. Поэтому вам и кажется, что он не понимает. Суть — главное. А все оттенки слов, чувства — при этой госпоже прилепились.
Иеромонах вдруг замолчал, точно понимая, что наговорил подростку лишнее и пустое.
Со мной, понимал Митя, батюшка начинал говорить как со взрослым. С крутым поворотом от обозначения слова до смысла его. Может быть, батюшка и не умел по-другому. Не было практики бесед на отвлеченные темы с незрелым по годам человеком. С пацаном.
— Верующему, цельному, наши, даже умные живые речи, кажутся суетой слов. Не обижайтесь, Дмитрий. Это непонимание смыслов, — священник поднялся, взгляд его блуждал далеко, внутри себя. — Манефа Ильинична, я отдохну часок, а вы займите молодца чаем и вареньем.
Окрестные и дальние бабушки, оказывается, натащили варенья на сто лет вперед. Митя дегустировал долго.
***
Выражают их суть и состояние. Привилегия верующих только, что ли? А мои слова соответствуют моей сути? Хотелось бы верить, однако сознаемся, что это не совсем так. Я часто ловлю себя на неискренности, лгу — добровольное признание облегчает наказание. Не то что уж лгу напропалую, а утаиваю от своих слов их суть, чтобы выглядеть убедительнее, чтобы вышло правдоподобнее правды, чтобы оставалось свободное место для лавирования и маневра — на всякий случай. Случай перевертыша. Ты, Никитин, человек пространства, фуражный выкормыш, стало быть. А при комбинациях и маневрах слова становятся несутью, и все они — лицемерие. Хотя, может быть, это и гибкость, спасительная для меня в дружном, но злобном коллективе. Все может быть.
Засунув руки в карманы, Митя неторопливо брел на скотобазу, в стойло, как называл он нынешнее пристанище. Он любил болтаться в сгущенных сумерках, в бликах станционных огней — осветительных, маневровых, сигнальных, маркировочных, бродить, вдыхая запах консервированных шпал, пыльных трав, цепляющихся за откосы и междопутья. Разговор с батюшкой возбудил нервы, расстроил. Тот, не желая того, попал в точку: в который раз на дню Митя поймал себя на мысли о внутренней своей несостоятельности, надуманной охранной гордости слова, на не-сути. Это не вдохновляло на жизнь и подвиги. Как ледяной струей из гидранта окатило: слова их суть, слова их — суть. Но так не бывает, так не приживается черенок или глазок, знал он кожей и кровоподтеками по многолетнему опыту обретания в коллективе, в режиме, в зоне, — так и дня спокойно не протянуть.
Маневровая секция нагнала Митю, тормозила и отчаянно свистела в затылок. Машинист являл изо рта громкий изощренный мат, слышимый, наверное, на товарной станции за три километра отсюда. Митя спрыгнул с полотна. Машинист с блатными латунными фиксами, похожий в фас на легендарного матроса Железняка, запустил в него паклей и погрозил кулаком.
Ему не всегда удобно и хочется обнаружить словами перед чужими и близкими внутреннее состояние, донные свои отложения. Иногда делать это просто нельзя — по соображениям техники личной безопасности. Отчего обязан выражать, кому? Человек — существо пограничное. Не прикованное к определенной среде. Пограничная природа. Пограничник, как в дурдоме: между небом и землей. Между духом и телом. Между возможностью и необходимостью, страстью желудка и мечтаниями. Между и разом.
Да, человек обитает словно бы не в подлинном трехмерном мире, проживает не как личность, а как исполнитель, лицедей. Примеривает и проигрывает походя и завсегда почти оплошно роли. Личины.
Верующие, стало быть, другие. Их жизнь — суть их жизни и слов, а мы лжем словом и самой своей сутью, если я правильно осмыслил сказанное батюшкой. Что-то подобное. Что все в мире двойственно и множественно, что сам мир двойственен: лежит в любви и во зле, в свете и в грязи. И тогда как же не быть двойствененными словам из этого мира? Как не превратиться в двухзатылочного мне, в пластичного деликатного оборотня? Что там монах еще говорил, предостерегал как бы? Надо в свой срок произрасти от двойственной земли до множественного неба. Люди пространства. Заложники пространства. Нет у нас времени, только сроки. Срока, по малозатратному выражению изолированных, лагерных.
Первая непродолжительная и сумбурная встреча с приходским священником не только не принесла радости, успокоения, но охладила сухостью и казенностью. Не следовало давать чувствам выпрыгивать из гнезда раньше времени, в который уже раз утвердился Митя, тогда и разочарования от крушения иллюзий поменьше. Почему он надеялся, что Серапион кинется к нему с отцовскими объятиями или отнесется слишком участливо, как к пострадавшему невинно? Так хотелось, но не случилось. Так не бывает, да, верно, и не могло быть — смотрелось бы смешно, нелепо. И, наверное, не могло быть потому, что отец Серапион — монах. Человек вне чувств? Нет, чувства им ведомы, но не выдаваемы по заявкам и на-гора. Монах — суть. Все. Не может быть полмонаха, как заказано взлететь живой полптице. У них запрет на чувства или у батюшки такой темперамент? Цельный, как пшеничное зерно.
Ну заклинило среднего Никитина на встрече. По неопытности и наивности дал промашку и получил укол в сердце и раздражение. Кому сказать про это? Некому, в себе только и носить. Не сгодился я в сыны, а ему по подвигу иноческому, по отречению от нашего мира, отцом быть не положено. Смущение от этого. Родительская любовь — мирское занятие, обыденное тягло, без подвига. Митя тонкостей не знал — откуда? И промахнулся. Взрослому ему и не нужна бы была любовь отца, его присутствие в такой степени, он шел к отцу Серапиону с открытым обездоленным сердцем и — признавался себе — с непонятной любовью. А в ответ получил так мало и осторожно. В ответ — глухая стена, ледяной провал, через который не перепрыгнуть. Наивность — детородный орган разочарований, но кто в юности не страдал от собственного простодушия. Если бы мать предупредила об уставе, об этом запредельном образе жизни и поведении, но она словно забыла, что они искали, ищут и будут искать потерянного отца до тех пор, пока он будет им нужен, хотя бы как воспоминание, пока не затянется на сердце, покуда сами не станут отцами. Вряд ли она сама вразумительно знала и могла рассказать о другой, иноческой, священнической жизни, питалась наравне с другими прихожанами только слухами и полунаблюдениями-полудогадками. Верующие только любовались на ту смеренную, смиренную и богатырскую жизнь, доходило до Мити, они предполагали за той благородной жизнью что-то высшее, сверх их понимания. Так неискушенный, но упрямый зритель чувствует за текстом и движениями актера вторую, другую глубину. Верующие и были теми зрителями, не до конца посвященными в действо, в его тайну. Но разве уместно назвать маской то, что наживо срослось с сердцем. Может быть, маска и присутствовала, даже у самых простосердечно верующих служителей: от неумения владеть словом, сердцем, лицом, от робости и смирения, присутствовала как защитная, потом срослась.
Конечно, это было не первое его разочарование, испытанное по дороге к родительскому, родному сердцу, и не раз он напорется на холодность, учтивую прохладу или горячее равнодушие, но до конца молодого сердца он вновь и вновь будет искать такое сердце, не уставая и веря, что есть такой человек, не выпал же с планеты. Он не мог, не умел не искать, не любить опрометчиво, как любят дети. Это и осталось у него с детства неутоленным. Тут он был неволен, тут вмешались высшие силы. Кто-то потом будет пользоваться его слабостью, но ему, казалось, было все равно: он существовал в этом движении, в всполохах нелепых любовей и привязанностях. И там было его спасение и был покой. Так казалось.
Митя не догадывался тогда о простом, не знал, как тяжело приходилось священнослужителям даже в те, отходные, оттепельные, времена. Знал бы — лишний раз не навестил бы монаха из простого любопытства. Ему сказали, что Серапион — духовный отец брата, и он мгновенно отозвался на незнакомое родство со всем пылом наивного, нескучного сердца. Да и запретное тянуло. Когда однажды Митя увидел на бесконечном заборе короткое слово поп, он покраснел дрессированным телом атеиста так, будто его беспричинно обкорнали наголо перед колонной знакомых. Этот стыд, это незнание ему хотелось преодолеть, но это и было простое любопытство, грех, пусть и не смертный.
Низкое осеннее небо из мшистого, мошарного превратилось в мглистое. Скользкая плоть неба. Таким ощущали простор зрение и осязание, если можно было бы дотянуться до него пальцами, таким ощущала смурная душа. Что небо? Тучи пройдут, обнажая чистоту, а душу с ее смурью таскать и таскать. Даже потому, что у младшего брата имелся хоть такой отец, Митя еще сильнее чувствовал обделенность, обойденность любовью. Ощущал обделенность, кормившую его с ладони постоянной горечью, — ущербность безотцовства.
Они с Никитой лишены были плотского и духовного родителя — каково было им выживать и кувыркаться в сплоченном семейном мире? Большая беда с другим — смешит, малая с тобой — страшит. Точно по поговорке, по опыту. Стало быть, исказила его мир, его представление о том мире эта чаянная холодная встреча, хотя мог и догадаться, битый в коллективах и чужих семьях, что в духовные сыновья сразу, с улицы, позвать не разбегутся. Ведь даже в ученики токаря и мастерового берут чаще по рекомендации и испытанию. Что ж? Опыт — кульминация таких вот искажений, жизненных ситуаций и проб. Мите нынешняя встреча и мысли о ней казались бедой, каждый прокол — бедствием, не знал о беде настоящей, что случится через много лет.
“Когда у тебя будет свой мальчик, ты не сможешь дать ему всю любовь, потому что не знаешь сердцем до конца: что это такое. И когда мальчик нелепо погибнет, будешь казнить себя до беспамятства, до рыданий, до бреда за все неумение и надменность своей отцовской любви. За то, что недодал, недолюбил, недоснисходил, не прощал чаще и достойнее. За то, что не воспитал в нем стойкости и отваги сопротивления этой обманчивой жизни”.
Слова эти вдруг произнес кто-то внутри Мити. Или они упали с небес. Может быть, почудилось в темноте полосы отчуждения между железнодорожной насыпью и глухим забором скотобазы. Да, было сказано жестко и отчетливо, но слишком вперед, слишком страшно и, казалось, не для него. И Митя сразу же забыл предупреждение, вернее, не внял ему — слова запали и отлегли в запасниках памяти, чтобы через тридцать лет вырваться на волю, обнажиться, когда случилось то, что случилось. Это было, и было неправдой, потому что никто таких слов не произносил тем вечером, это через тридцать лет, припомнив встречу с игуменом и путь к дому, ему померещились эти слова. А тогда было только предчувствие, предостережение беды и скорби, того, что он не сумеет передать свою любовь к сыну, не сможет научиться любви, откладывая ласки и нежность и не зная, как воспитывать любовью. Практики родительской, практики семьи не было у него, да к тому же много ему самому предстояло успеть сделать, родителю ахову. Ведь начинал с голого места: от чужого ножа и чужой вилки до собственного угла. От азов грамоты до ученой степени. От первых рисунков и стихов до ремесла, которым он зарабатывал на жизнь, хлеб и покой и которым отстаивал себя в этом мире. Все нужно было успеть за короткий срок, отпущенный судьбой, а все сразу и хорошо — никогда не бывает, невероятно. Он тогда не знал, пробираясь пожухлым гербарием полосы отчуждения, что успеет все это ненужное, нерадостное приобрести ценой потери самого дорогого и близкого, что есть у отца. Одна эта потеря перевесила всю его броуновскую жизнь, весь его скарб, знания и навыки. Нет, он не зависал над вещами и премудростью, над деньгами и славой, но жизнь, семья принуждали поиметь хотя бы необходимое, как у эвена в дороге. Лишнему его натура сопротивлялась бессознательно и не только потому, что родился за полярной заставой и интуитивно приобрел опыт эвена или долганина: это было, как он понимал, уже заложено в кровь предками. И он жил как бы самостоятельно, но по их представлениям и начертаниям. Это — про лишнее. Однако, когда он пустился в путь, не было даже необходимого, одновременно подрастали дети, у которых не было страхового запаса для существования, и приходилось добывать. Воспитание было отдано на откуп матери и матери матери, и вот что из этого стряслось; смерть и поседевшие вмиг души. Он думал тогда: детям нужно лишнее, раз он сам был лишен его.
История показывает, что, имея только необходимое, настольное для жизни, способный человек вырастает не столько благодетелем муравейника, сколько диктатором. Благодетельным палачом. Тому примеры в исторической хрестоматии: и Петр Алексеевич, и помощник присяжного поверенного Ульянов, и протопоп Аввакум Петров, и способный, но затаенный семинарист Джугашвили, которых с рождения окружали необходимое и родительский режим, сходный с иерархией лагерных содержаний: общий, усиленный, особый, строгий. Излишек в любви давала мать, хотя такого в ее любви не бывает. Заласканные дети — почти всегда бросовые для борьбы, для выживания, знал Митя. Но на воспитание у него времени не хватало, да и женщины не отдавали своего. Треть его он вырабатывал на сносное существование, треть шла на сон, праздность, треть занимал набросками, картинками, сюжетами так и не родившихся рассказов, превращенных на газетных полосах в очерки и корреспонденции. Он был фургонный человек, как переселенец или цыганин прошлого века. Он был человеком пространства, тратя на его преодоление самое ценное и свободное — время. В пространстве существования одиноко металась и колебалась фигура невольника простора. Он был разом человеком мира, шара и фуражным, загнанным в угол, в раскол. А у него было всего лишь по одному экземпляру составных, как у всякого физиологически нормального человека: одно дыхание, одно сердце, одна воля и любовь. Вино, казалось поначалу, стирало двойственность и множественность жизни, но ненадолго и нетвердо. Алкоголь выдыхался, и все начиналось сначала. Он метался в пространстве, искал опору для взлета, как мечется в окне простак, углядывая метеорит. Не удалось взлететь, хотя были упрямые попытки, неуклюжие подскоки с земли — с грузом на крылах и ногах. Намертво зацепила семья и система, но это прояснилось позднее, уже в следующее откровение, хотя это удобнее всего — свалить все при неудаче на семью и простоту.
Домой не хотелось, свернул с тропинки на дорогу, дождался автобуса и покатил к Телятину. На душе было скверно, с этой скверной не хотелось показываться матери и младшему брату, стоило их поберечь.
Когда он открыл дверь в квартиру Телятина, по обыкновению не запертой, тот, бледнее обычного, в черном костюме, в туфлях, как на парад собрался, убеждал в чем-то Карханова, по лицу было заметно, что тема проходная, просто попала на язык. Без родителей сидели и кричали свободно. О чем судачили приятели, новознакомцы под уже древний ритм буги “Поедем в Чикаго”? А как и во все времена молодые — ни о чем, обо всем, но убежденно, а по не выключенной с 1941 года городской радиосети передавали вчера еще запретного Дмитрия Бортнянского — финал XXVI концерта.
— Нарвался случайно на настоящее новое кино, когда отец в Германии был оккупантом, — Телятин кивнул на кресло, заметив Митю. — Получил удар по нервам, по эмоциям.
Митя, как росток от чешуи, избавлялся от подросткового неприятия возрастного (теперь взрослого) мира, от его своеволия, своесловия, свальности. Он делался потихоньку пластичнее, что ли, или грубел, или сразу то и другое. Замыкался.
Хомо ад узум интэриум. Советский человек для внутреннего потребления.
Со смертью — никак.
Он по-прежнему не мог отыскать общего языка, смириться с мыслью о ней, как, скажем, с болезнью, невзгодами или уродством. Примириться бы с миром для гармонии, душевного здоровья, думалось ему все чаще, а это и было начало замирения с его личной жизнью, казавшейся скудной, однообразной, неинтересной. Ему много надо было: для начала великую цель хотелось заиметь, искреннюю, неискусную любовь к Богу, не болезненную любовь к человеку выборочному, определенному — не к человечеству, где всё — мимо.
Ничего подобного он не находил в себе. Изнывал по такому случаю. Но понимал: надо было начинать осваивать эти три огромных целинных пространства. Надо было научиться жить прочнее, точнее и попроще, даже если пока не хватало смекалки и денег на такую жизнь. Надо было вздыбить проклятую целину, думая об урожае.
“Неужели это я?” — удивлялся он себе, вчера еще такой смелый и наивный, хищный и легкий, все — себе — прощающий. И страшно было вытискиваться, вылезать из знакомой, теплой, невнятной, но охранной оболочки. Она рвалась сама, истонченная временем, даже независимо от его воли и усилий, обнажая, как ему казалось, перед чужим и чуждым миром его собственный. И он по старой привычке уже выискивал себе новую защитную оболочку типа скорлупы аллигаторова яйца. Да если бы он и знал, что почти каждый человеко-подросток проходит, продирается через подобное состояние, подобные мысли и сомнения, то и тогда не почувствовал бы облегчения и отпуста, самоподдержки и самоучастия. Каждый рождается в одиночку, перерождается в одиночку, как и умирает, понимал Митя. Хотя смерть случается общая, повальная — наглазная. Только первый раз проникаешь на свет без своего участия и усилия. Потом же — из возраста в возраст, из состояния в состояние — сознательно и болезненно, хочет он того или нет, или замешкался на полпути. И непредсказуемо, хотя замысел есть и напряжен. Жизнь понукает, подгоняет.
Он думал тогда о жизни, как о чем-то чужом, даже враждебном его привычному милому миру. Так, впрочем, оно и было. Но сама эта жизнь и спасала — не давала уж слишком ума, чтобы понять ее скрытые нерестовые ходы и разобраться в хитросплетениях прямой линии, казавшейся узором. Митя все время что-то недопонимал и вот-вот должен был ухватить смысл, суть превращений, но та по-доброму ускользала. С такими приступами, близкими к отчаянию, сомнений у него могла крыша набекрениться, а то и съехать совсем. Не было у него опыта жизни. И пока он раздумывал над тем, что опыт — это форма или содержание жизни, другие, казалось ему, жили просто, без этих, путавших душу, понятий о ней, не ища потаенного сверхчеловеческого умысла. Как будто эти, другие, обладали двумя жизнями, двумя системами отсчета жизни. Митя хотел одну: полноцветную, полнокровную, отчетливо изваянную — отсюда его нерешимость, умственная неряшливость, как ему опять-таки казалось, и боязнь действий, которые, он признавался с большим ожесточением, опротивели ему.
Время уходило, и, казалось, совершенно бессмысленно, вглупе. И зачем эти, смущавшие душу, мысли, когда он просиживал часами в книговместилищах, разгружая вагоны, занимался домашним хозяйством, мотался в скотских эшелонах по стране, дежурил ночами на конюшнях и в бычатниках плембазы, зарабатывая семье и себе на пропитание? Всего этого хватило бы другому малому с верхом и с ворохом, а он — мятежный, что ли? Еще задумывался над смыслом жизни бытия и личного существования, он хотел сам добывать огонь, когда кругом все горело, чадило и искрилось.
Но это желание, оправдывался он, не им самим выдумано в утеху или в вериги. Оно жило в нем изначально и безадресно, сначала как бы таясь и носа не высовывая, а с годами все сильнее давая о себе знать, мешая просто жить, просто работать, просто любить, не задумываясь над этой простотой и не отвлекаясь. Порой от всей этой канители становилось на душе муторно и угрюмо. А ведь все было несложно. Образование было доступным, воспитание — газетным и государственным, душевная заданность — наследственной.
МЛАДШИЙ
Попенок. Он же пенёк Никитин. Окна класса выходили на железнодорожные пути, деревянную длинную эстакаду. По насыпи неторопливо ходили путевые рабочие, составители поездов, тепловозы гудели, сигналя нарушителям переходов, громыхали составы товарняков и пассажирских поездов. Железнодорожная жизнь бурлила, разнообразя скучную классную жизнь. Алеша в этой школе, за этой партой уже восьмой год — с первого класса. Суета движенцев и путейцев его не отвлекала, а дети барачных и вагонных железнодорожников, верно, и не мыслили себе другого существования — без толкания и лязга локомотивов, проезда туда-сюда секций, без свистков и гудков, без огней и указателей. Первый звук, который они услышали, когда пробились на божий свет, был сиплый или пронзительный гудок паровоза, тепловоза. Теперь, если бы локомотивы онемели, углохли, мир мог показаться пацанам недостроенным, неполным.
Ирина Аркадьевна крупно расписывала черно-аспидную доску белыми математическими формулами и значениями — соблазняла мысль таинственными интегралами. Алеша смотрел на ее руки, на доску, но перед глазами разверстывалась мерцающая россыпь ночного неба, из чего можно сделать вывод, что он любил астрономию. Да, он любил, и втайне от матери решил стать астрономом. Но объявить ей об этом, вторгнуться в ее задуманное, в твердыню, значило взволновать ее до слез, до припадка. Отец Серапион, опять-таки через знакомых тетушек, подарил ему книги по астрономии, звездный атлас и — заветное — подзорную трубу — телескоп с тридцатикратным увеличением, в которой луна выглядела так тесно и отчетливо, как ноздреватый ломоть отрезанного сыра швейцарского. Иеромонах в трубу не заглядывал. Он знал луну ближе и без хитрой механики и оптики. С ним было проще, чем с матерью, в дела не вмешивался и на все давал благословенье — только бы учился малый, только бы на пользу. И, конечно, он не заводил разговоров ни о вере, ни о семинарии, как это делала мать. Вера дорогу найдет, словно подсказывал он ей своим тихим молчанием о дальнейшей судьбе подростка, вера дорогу найдет, как сапоги находят дорогу. Мало ли верующих среди ученых и специалистов, среди рабочих и крестьян. Даже среди двуликих и двухзатылочных они встречаются. Мать мысль о семинарии лелеяла и оберегала. Батюшку же этот вопрос не касался, кажется, он и сам не обучался — по нехватке кадров просто был рукоположен правящим тогда епископом сначала в диаконы, потом во священство. И Алеша, вставая рано, отправлялся на чердак — глядеть на бездну, мать уходила на работы еще раньше.
— Никитин, — сочный требовательный голос математички вернул Алешу в класс. — Расскажи, что ты знаешь о бесконечно больших величинах, о которых мы говорили на прошлом занятии.
— Переменная, которая всегда по абсолютной величине больше любого наперед заданного числа. Лимит переменной “У” записывается знаком бесконечности. Знаком, похожим на очки, — отвечал он, запинаясь: он не врубился, не выучил урока, забыл, что знал, и окончательно смешавшись, добавил от себя: — Я преклоняюсь перед бесконечностью.
Класс дружно, по-барачному, заржал, но Ирина Аркадьевна мановением сильной полной руки с массивными часами остановила веселье.
— Тишина. Допустим. Так чья это мысль о бесконечности, перед которой снимают шляпу?
— Так говорил Паскаль, — Алеша представил себе восторженного лысого мужика без шляпы в дымке бесконечно большого пространства.
— Музыка народная, шляпа французская, слова Матусовского, — подсказал сосед Алеши, школьный пересмешник Вольхин.
— Вольхин, сделай милость, постой за дверью, — ровным, как ряды бесконечных величин, сочным голосом сказала математичка.
— Никитин, ставлю “хорошо” — за внеклассное чтение. Читаешь Паскаля?
— Случайно запомнил несколько выражений великого, — сознался Алеша, не умевший солгать даже в малом. — Читал, но содержание книги не воспринимаю — по слабости математического дара и воображения.
— На то он и Паскаль, — заверила талант ученого Ирина Аркадьевна так непринужденно, как поручилась бы за честность давнего соседа по площадке. — Садись, Никитин.
Метаморфоз случился. Произошел осенью, по приезду братанов. Теперь над ним если и подсмеивались, то только по делу или искательно. В классе, по всегдашней привычке молчальника, Алеша о возвращении братьев из неволи не сказал. Но в октябре на вечернем школьном дворе в ворохах пронзительно жёлтых или уже побуревших листьев явился Никита, уже с группой окраинных хулиганов, которых школьники чтили, и в буквальном смысле размазал по земле трех обидчиков Алеши — на виду у пионерской, комсомольской организаций, на глазах у администрации и дружного коллектива учителей. Обидчики полегли один за другим. Удар у Никиты был страшным, бесповторным. Из него вышел бы другой Кассиус Клей, он и похож был на чемпиона как две капли воды, да подводила доброта: после очередного такого удара на ринге Никита расслаблялся, мысленно жалел противника и не добивал его, как требовал тренер, и боксировал далее очень вяло. Тренер, помучившись, прогнал Никиту.
Алеша упорно не называл оскорбителей, не показывал братьям, догадываясь, чем все кончится. Старший обошелся. Старший всегда все доводил до конца. Если врагу неймется, наставлял он обретенного младшего, его кончают.
Охапки жёлтых и бурых кленовых листьев были в красных брызгах и подтеках. И хотя драки не было, было мгновенное побитие оскорбителей, но все обошлось и замолчалось, потому что рядом с Никитой маячили окрестные хулиганы, которых чтили до мелкой дрожи в коленях.
А издеваться над младшим стали чуть ли не с первого класса. Вызнали, стервецы, что мать часто ездит по командировкам, что один, что в церковь ходит, что красный галстук в кармане носит, только перед школой цепляет, что смиренный по характеру и норову — все, козленок отпущения, заматеревший с годами в козла. Шпыняли, толкали, побивали на переменах и после уроков, забрасывали грязью, камнями, снежками ледяными, когда, в слезах и соплях, одинокий, ссутулясь, возвращался домой. Хором и соло дразнили протоскинхеды попенком и сыном попа, православным. Учителя видели, знали, но молчали, не поднимая глаз, как бы благословляя малую невинную травлю. Слабо было педколлективу противостоять упрямому хилому мальчишке, который продолжал ходить в церковь — потворствовали мальчишеской стае.
И то сказать: верующий мальчик, христианин объявился в образцовой пролетарской школе — а ну, как в районо, в облоно выведают? Всю отчетность по атеистической натаске молодого поколения испортит, гаденыш. Вот закончи школу — тогда и простаивай в своих храмах денно и нощно, гаденыш. Молча и оскорбительно поощряли гонения на мальчика взрослые педагогические тетки (тетки — темные середки, как говорит Гера Ячменный) — родные сестры крупским, ярославским, ульяновым. Молча попускали тихое гонение, совсем не так, как при Нероне и Диоклетиане. Там тогда шумели и изрыгали, и к зверям подбрасывали, подкидывали мучеников.
Примерно за год до возвращения братьев из небытия казенного в школу был назначен новый директор Мария Платоновна Репина. Прямо с урока она вызвала Никитина, и он шел, опустив заранее голову, и ощущал неясный, подвальный страх и слабость в теле. Его и раньше часто вызывали в тот кабинет. Он знал — зачем.
— Никитин? — мягкий низкий голос, в котором не было ни угрозы, ни намека на назидание, заставил его поднять голову и посмотреть врагу в глаза. — Иди-ка поближе, возмутитель отчетности.
Она вышла из-за стола, большая, грузная и села на стул у стены, притянув мальчика к себе. Лицо у нее тоже было большое, мягкое и отечное. Лицо чуть поблекшее, как тронутая утренником трава. И глаза мягкие, материнские. И руки добрые. Даже свободное платье на ней было из мягкой бархатной ткани.
— Ну, выше голову, школьник, — так начала нотацию. — Нечего тебе, Алеша, стыдиться. Нечего и не перед кем. Хотела бы я, чтобы все ребята в школе учились и вели себя так, как ты, — ходят они в церковь или нет. Я была у вас дома, беседовала с матерью, узнала, как вам живется-можется. И о батюшке знаю, да тут секрета уже давно нет. Для некоторых учителей наших привычнее было бы видеть наставником руководителя кружка, педагога, тренера, или, на худой конец, вороватого полупахана, по крайней мере, отчетности не замарают, — она внушала что-то непонятное для Алеши, она его одобряла. — И в церковь ходи, как прежде. Ты уже мальчик большой, хотя и не рослый, сам решай, а осуждений и подначек не бойся. Терпи. Матери я обещала, что с учителями поговорю. А ребят прости, они жестоки и немилосердны не ото зла и не от хорошего — возраст такой и стая. Ты и так без помощи взрослых переборол всех обидчиков и гонителей, — сказала она, тяжело поднявшись и подойдя к окну, смотрела на огромную стаю ворон, сдвинутую в низких облаках поближе к близкому лесу. — Пересилил терпением и непреклонностью. Многие мальчишки, и, разумеется, девочки уважают тебя именно за это и по-своему любят. Мне будут в отделах выговаривать за тебя и таких же, как ты, переживем, правда, Алеша? Переколотимся, — добавила она совсем уж сельское словцо. — У нас должен быть беспроигрышный вариант: отличная учеба и примерное поведение. Примерное — значит, при мере, — повторила Мария Платоновна и неожиданно громко засмеялась: — Специально оглядела список отличников всех школ города. Гордость облоно — дети священников, церковных служителей, певчих и прихожан, глубоко, как мать твоя, верующих людей. Ну иди, родной, и не опускай голову долу.
Полуобняв, что никак не вязалось с поведением педагога, она проводила Алешу до дверей. И сев на место, тотчас посуровела, задернулась. И трудно было бы сейчас в ее деловито озабоченном лице обнаружить следы доброй мягкой бабы. “Будь моя воля, — подумала. — Будь моя воля, всех детей водила бы в храм. Почти единственное место в городе, где плохому не научат, от зла отворачивают”.
Новый директор сама ходила в церковь, но тайно и не часто. Алеша быстро шел в класс по пустому коридору с портретами укоризненных, назидательных, строгих просветителей и педагогов, легкомысленных писателей, которые в своем детстве были хулиганами и двоечниками, лодырями и мечтателями. Он ощущал сильную телесную легкость, такую примерно, когда после долгого крепежа давал волю журчанию. Нет, он не совсем поверил директору, он знал достаточно взросло по своему малому, внедренному старшими, опыту, что с ласкового подходца, подлаза или, наоборот, с резкого окрика и возгласа учителя начинают обработку и процесс воспитания. Педагогическая уловка, капкан для простаков и несмышленышей — будто все они одно учреждение заканчивали, у одного ведомственного наставника обучались. Верить — хотелось. Слишком надолго затянулась травля в доме, где он просидел половину своей нынешней жизни.
А вскоре после разговора с директором его братья, окружившие себя барачной, поездной шантрапой, решили дело быстро, жестоко, без педагогических выкрутасов и словопрений.
— Еще кто парня тронет, — напоследок поделился сладким Никита, пряча в карманы куртки свои яростные, беспощадные кулаки, — изувечу в связке с любящими вас родителями. Аллес!
На собственной шкуре Никита опробовал нормы и отклонения подросткового бамбукового сообщества — была большая практика выживания одиночки в казенном учреждении. Знал злобу и несправедливость коллективного склона к слабым, ущербным и не таким, как все. Знал и ярость свою, гнев к этому.
Стоявшие в тот вечер рядом хулиганы предместий угрюмо и внимательно всматривались в благообразные лица пионеров и комсомольцев, в лица свидетелей расправы — нагоняли державный трепет.
Отчуждение — вот что как будто исчезло между Алешей и одноклассниками, испарилось будто то, что тяготило и корежило пуще тычков и насмешек. Исчезновение, ясный перец, заказное, навязанное, но освободившее его. Хотя любви особой не возникло между сверстниками. А некоторые, он знал, самые жестокие и бесчувственные, только коготки подобрали — из страха перед мордобоем. Но он прощал: такими их выродили, воспитали, бросили в жизнь.
После уроков, решив еще раз почитать Паскаля (дался ему этот Паскаль), Алеша бегом ворвался в дом. Митя, обложившись учебниками и таблицами, как путный, что-то там выписывал и читал.
— Мать будет не скоро, — буркнул он, не поднимая головы. — Лапша на плите, холодец и молоко в сенях.
В последнее время, бывая дома набродами, был Митя сосредоточен и неразговорчив. Как кот перед прыжком. “Как кот перед броском”, — подумал Алеша с огорчением младшего.
— Не хочу я есть, — отказался Алеша. — Поем у отца Серапиона.
— Он не отец родной и не кормилец, чтобы зависать над тобой, — резко сказал Митя. — Его самого бабки кормят. Не обременяй ты старика, пожалуйста. Правда, что ты на областной шахматной олимпиаде занял не подобающее тебе первое место? — Митя оторвался от книг и вдруг с интересом посмотрел на младшего брата. — Или шутка городская?
— Случилось, — ответил Алеша, он забыл похвастать победой.
Втихую, в одиночку, сам с собой научился переставлять фигуры. Потом этюды мастеров разбирал. Потом сам стал, что твой мастер.
Его тянуло в дом священника, там, на чердаке, в сухой маленькой комнате, его ждала астрономия. Там он приспособил плохонький, но телескоп. Он хотел в небо.
— Кто ж тебя выучил? — спросил Митя, отбрасывая книги. — Ну-ка, гроссмейстер, расставляй. Фору дашь?
— Да я года четыре занимался в школе шахматистов при Доме железнодорожников, да и сам после уроков разыгрывал этюды по журналам, — сказал Алеша. — А фора — лишнее: она расслабляет.
“Замечательный у нас брат, но тихушник какой-то”, — подумал Митя. Его умиляло, что брат, которого он держал за несмышленыша, оказался таким ловким и вдумчивым, по крайней мере, в игре, таким бойцом…
— Шах тебе, Митя, — перебил его младший обреченно. — И, полагаю, через три хода мат.
— Талантище, — похвалил Митя. — Дай-ка я перехожу — на правах кровного родственника.
— Не поможет, — предупредил Алеша.
— Тебе учиться надо в институте, Алеша, — сказал Митя, сметал деревяшки. — Без этого даже тебе, способному, не пристроиться к нынешней жизни. Никита — талантливый боец, у тебя талант счетчика, математика, игрока. Вот только у меня не обнаруживается что-то доброе. Обидно мне за себя, Алешка.
— Кто долго запрягает, шустрее потом едет, — вдруг выдал в довесок к мату Алеша, наслушался, видно, по конюшням — подбодрил.
Мите было обидно, что к его уже достаточным годам как-то обогнул его хоть какой-нибудь завалящий талант: умел только картинки раскрашивать более или менее да отстукивать на табуретке ритмы джазовые, талант попугая или русского дятла. Он злился на себя. Вот и младшего брата совсем не знает, хотя сколько времени вместе живут и лбами стукаются. Жили вместе, но разными мирами и ходами шли. Он брата не знает, не оберегает, не растит его. Возделывает чужие поля, даже не возделывает, просто, как скот, пасется. Но пчела тоже на чужом сладком пасется, обелил он себя немедленно, не трудясь, не возделывая, но — проистекает мед. У пчелы, подал первый голос, обличительный, у тебя же проистекает дурь. Нет, так жить невозможно, сказал обелитель. Митя встал, оделся и почти побежал к центру города, разгоняя желчь, скуку и обиду.
В доме у монаха Алеша заметил неладное. Но бабушка Манефа Ильинична была так же глуха, радушна и улыбчива и сейчас же усадила за стол. Однако что-то неуловимо тревожное, чужое ощущалось в этом покое и благополучии. Отца Серапиона все еще не было, и Алеша сел за книгу, но читать не мог.
— Не случилось ли что? — выспрашивал он у бабки.
— Вернется игумен, скажет, коли пожелает, — ответила та, скрываясь на кухне и ворочая там посудой. — Попей чаек, батюшка, печенье вот свежее испекла.
Через полчаса пришел отец Серапион. Он, как обычно, неслышно разделся. Поклонился и встал в угол — помолиться пред любимой иконой Вседержителя, возле которой простаивал иногда часами. Потом неожиданно снял икону с полки.
— Алеша, — тише обычного, глаз не поднимая, произнес он, и было заметно, что какое-то внутреннее беспокойство мучило его, всегда спокойного и кроткого. — Хотел через Варвару Григорьевну благословить, да, видно, не успею.
И он, перекрестив Алешу, протянул ему икону в позолоченной ризе, единственно богатую среди десятков других. На глазах у него проступила влага, и он отошел к кафедре с раскрытым Евангелием.
— Ею — простимся, — добавил он, немного погодя. — Велено завтра ехать к новому месту службы. В Макарьево Костромское.
— Кем велено? — удивился Алеша.
— Властями, — сердито вмешалась Манефа Ильинична, стоявшая рядом и напряженно слушавшая. — Заметили, как наш батюшка служит — народ стекается отовсюду. Доброе слово пастыря им поперек горла, видно. Ведь не вино пить учит, не зельем пыхтеть, прекословить начальству, все наоборот — ан не угодил. Псы, — добавила она с молодой бабьей злобой, — чистые псы, прости, батюшка. С пятого места гонят. Только обрастем хорошими людьми — гонят и старость не успокоят. И то сказать: от беспокойных какое спокойствие ожидать?
— На все воля свыше, — тихо ответил игумен и улыбнулся. — Ну, посидим напоследок, может, в гости приедешь когда, но не скоро это будет. Манефа Ильинична, чайку бы еще. Знаешь, Алеша, после ранения я малое время состоял при ротной кухне, даже поварить пришлось, но больше ползком по окопам обеды разносил. Даже во время обстрелов. Так там я чувствовал себя много покойнее, чем на службе в тихом городе. Не ропщу, нет. Владыко благословил. А село там, говорят, большое, и храм старинный.
— В ссылку старика вгоняют, — открыла мать, когда Алеша, расстроенный неожиданным известием, вернулся от монаха. — Поперек хребта вытянули несчастного старца. И заступиться некому, владыко и церковный совет беспомощны. Добивают немощного и святого, каких мало сейчас. Побегу к нему, может, помочь чего надо.
Ссылка, ссыльный. Слово, пахнувшее старой страницей из школьного учебника по истории. Слово — понятие — оно казалось далеким, не затрагивающим сегодняшнюю действительность, неправдоподобным. Прикоснулась жизнь стариной. Алеша вяло бродил по комнате. Все отчетливее проявлялся смысл слова “лишение”, которое часто повторяла мать. Бедные люди выбирают слова придирчиво, недоверчиво и навсегда, как дорогую обновку, потому они у них точны и незаменимы. Мы — лишенцы: лишились отца, потом я лишился братьев, а братья — мамы и меня, и если сложить то время, что мать пропадала в командировках и на дежурствах, то я был лишен и матери. И вот теперь лишают близкого человека, заменившего незаметно и ненавязчиво отца, духовника и наставника. Так что? Вот эта череда утрат, лишений разрывов и есть сама жизнь? Ваша жизнь? Слишком много оборотной стороны жизни для одной семьи, слишком много. Никита твердит одно — учись ждать.
Мать вернулась не одна, с давней приятельницей по храму Таисией Алексеевной и с её дочерью, певчей церковного хора. Девушка была красива и по-старинному проста и благородна. На полотне замученных перекрахмаленных и усушенных постами лиц она выделялась ангельской красотой. Нет, она была для доброй половины мужского населения города, влюбленной в нее, красивее ангела. Бывают такие лица на Руси, и нередко, только не тем достаются. Не нам. Старшие поочередно были влюблены в Ирину. Алеша усмехнулся: Митя, встретив Ирину на улице, в гостях или в хоре, глаз с нее уже не сводил, как приговоренный. Алеша не одобрял постоянной влюбчивости Мити, это обесценивало его.
— Проводили его на вокзал. Максимилиан Тестер помог машиной, — сообщила она, вздыхая и наливая гостье чай. — Посадили в вагон. Каково-то будет на новом месте, ведь сельцо-то, знающие люди говорят, глухое, завалящее.
Когда мальчики вышли за водой, Таисия Алексеевна выложила из сумки большой кусок говяжьей вырезки.
— Да ты не вздумай. Оставь для дома! — встрепенулась Варвара Григорьевна, она всегда тревожно вскрикивала, когда приятельница приносила или передавала через знакомых мясо или деньги, но брала — некуда было деться.
— Благоверный послал, — настаивала маленькая, с большими темными глазами в темных веках, жёлтая, как айва, Таисия Алексеевна: что-то неладное было у нее с почками. — У них, у мясников, если не знаешь — аллергия на мясопродукты, вот и посылают по знакомым отруба. Что ж делать, Варя? Алеша растет, Митя заканчивает училище — как же без мясного? Слышала, что взрослый казах съедает в день два килограмма мяса, если, конечно, оно есть у него, и никакого ему вреда и ожирения. Побежала я, милая, мой благоверный хоть не потребляет мяса, а ревнивый, отпускает только по часам.
Уходя, Таисия незаметно совала в карман матери деньги. Денег этих, Митя как-то раз не поленился посчитать, хватало на три-четыре дня, а потом она снова появлялась у них дома. И так было почти каждую неделю. Это был ее крест — Варвара с ребятами. Кресты, верно, были еще, но этот был главным. Она жила по заповедям и не знала слова “благотоворительность”. И если бы ей объяснили, что то, что она делает, и есть такое деяние, она бы несказанно удивилась открытию, но она обходилась без объяснения. Как всегда, мать отказывалась, плакала, целовала приятельницу, но оставляла деньги и продукты, нужда скручивала гордость и щепетильность. Нужда обесценивала понятия.
СТАРШИЙ
Сейчас пред ним заторчали две задачи, беспокоившие и отвлекавшие его разумную спокойную силу: полуневеста Ира и повестка из горячо любимого военкомата — с приглашением в железные ряды бойцов СА. С Ириной он разберется, но уходить в армию на два года без аттестата зрелости не хотелось. Слышал, что и в армии можно, при известном старании, завершить среднюю школу. Но Никиту заело. Его подмывало разделаться с этой проклятой школой, ведь осталось всего ничего, и надо было что-то придумать для отсрочки. У него была взрывная сила, это постоянно твердил тренер по боксу. На бокс и на другое прочее. Надо подумать.
Грифель скользил по бумаге, восстанавливая облик юного погибшего бойца, выявляя из небытия, согласно образу, упрямый мощный лоб, взгляд без единой хитринки, русые хорошо промытые волосы, простодушные очертания полных губ. Правый глаз наконец ожил и дружелюбно сощурился в полуулыбке. Все. Никита окатил портрет струей денатурата, закрепляя уголь, и поднялся. Артельные — ретушеры и фотографы — вернулись с обеда и пыхтели над работами, гнали рубли — сдельщина подтягивала. Он свое хоть и не выгнал по обычному максимуму, но остался очень доволен содеянным — портрет как никогда удался. Матушка, которая принесла в мастерскую изодранный, желтый от времени армейский снимок погибшего сына, останется успокоенной. Как живой, будет она опять плакать и причитать над снимком, Ванюша, как живой.
Внизу, в вестибюле, Никита еще раз оглядел в зеркале свое мужественное отражение — юный Кассиус Клей, еще не Моххамед Али — кивнул двойнику и призывнику и вышел на улицу. Сентябрь народился теплым, хотя в вечеру уже тянула невесть откуда прохлада предосенья. “Как там говорит дядя Миша, — думал Никита: — Волгородок лета не имает — только безморозный период: с июня по июль”. Огромные толстые неуклюжие тополя отливали ровной желтизной, и под кожаными подошвами модельных ботинок потрескивали опавшие сухие листья.
Куда как хорошо, легко и весело чувствовал сейчас себя Никита Иванович Никитин. Ощущение под его юные сильные стати. Прямо распирало его от удовлетворения проделанной сегодня работой по реставрации юного бойца, от хорошего обеда, тихого светлого сентябрьского вечера. И не чувствовал он никакого такого волнения от того, что должно было случиться на квартире знакомого приятеля, который оставил ему ключи, а сам сгинул недели на три. Да разве по такому поводу следовало дергаться? Никита пересек улицу, направляясь к зданию облуправления бытового и коммунального хозяйства, где трудилась белой пчелкой его Ира. Вдали по-над рекой, близ кирпичной кладки купеческого особняка, маячили знакомые фигуры — Митя с художником Васькой Семиреченцевым, с этюдниками, фиксировали вечернюю зарю и солнце, спускавшееся в речку Золотуху, она же Говнотечка. Пейзажисты-визажисты, усмехнулся довольный Никита, у него этот рисовальный бзик уже закончился, слава Богу. Чучела, вместо того, чтобы подхалтурить на вспомогательных работах или отвалить в клубные танцы, мажут мир на пленэре, хотя ни Сезаннов, ни Сёра из них не вылупится, да и время это минуло. У Семиреченцева этюдник всегда на ходу, как гармонь у свадебного гармониста, но Митька-то какого за ним подбирается? Убегает от пошлой действительности. А недействительность разве не пошлее? Ну, пачкайте холсты, пле-нэ-рис-ты- планеристы.
Навстречу прошел со стайкой местных граций и обаяшек Максимилиан Тестер, балетмейстер небалетного города, сосредоточенный к успеху господин, жестикулируя сильно и сильно озадачивая встречных прохожих.
Ирина ждала. Синичка. Голубоглазастая, как Мальвина. Никита помог девушке надеть светлый плащ, так идущий к ее светлой коже и светлым кудряшкам. Женщина, нет, девушка в светлом, открыжил он комплимент, похоже, ты у меня светлая и прохладная, как утренняя роса.
К женщинам Никита до поры относился более чем безразлично, если не сказать — бестолково. И то. Любимыми его книгами, вернее, героями, в последние месяцы были мужики накачанные, мощные — Таманго и Спартак, хотя у него самого торс и прочее были не хуже, чем у тех парней и мужей. Он взахлеб читал и рассказывал о них, он всем надоел и тамангами, и спартаками, и если на страницах тех книг появлялась женщина, пусть даже не для постели, а для раздачи пищевого довольствия героям, он эти мутные места пропускал, как, впрочем, и про природу (дедушка Иван Тургенев умывается слезами, плачет, ландшафтный и усадебный, взахлеб). Никите подходили по темпераменту мужики действия, драк и бесстрашия, а где являлась баба — начиналась морока, лень и расслабленность. Но с Ириной стало по-другому. Удивляясь себе, он все повторял, как откинутый, женщина в светлом, моя женщина в светлом. Повторял с радостью и нежностью, доселе незнакомой, точно у него ожил и сдвинулся с места душевный камбий. “Сегодня идет спектакль “Дама с камелиями”, белая моя девочка, там, верно, эти камелии тоже белые. Ты обрати внимание на декорации, их расписывал мой брат. Летом он подряжается в театр художником-исполнителем, что ли, не знаю, каким по счету, там этих художников, как курей на насесте, числится маляром то есть”, — прибавил он, смеясь — а чего тут смешного? Осторожно вел ее, хрупкую, по тротуару, поднимая за светлые локотки, переносил через малые лужи и большие выбоины. Ей было как бы неловко перед знакомыми в такие моменты. “Поставь меня на место”, — просила она Никиту, влюбленная, как косяк кошек, просила, но нерешительно. Было заметно, — чего лукавить — что ей хотелось подольше оставаться в его больших сильных уверенных руках — до самого подъезда городского театра, а может быть, и повыше. Не носили, видимо, ее на руках до этого дня. Никита уснул во время очередного акта с камелиями, но не сломался в дремоте, в дремлюкстве, не захрапел, сидел прямо, припустив на глаза веки, точно прислушивался к посвисту певчего дрозда, и со стороны все выглядело приличным, что для малого и среднего городов очень важно — чтоб прилично. Ира легонько толкнула его локтем, он высокомерно скосил на нее глаз, будто ничего не было. “Задумался малость, — шепнул он, не оправдываясь усталостью или скукотищей, — я о нашей неповторимой жизни задумался и о тебе, Ириночка, о тебе, синичка”.
Как ни готовил себя Никита к тому, что должно было случиться, потому что было им намечено, как ни готовился к сближению, если называть вещи помягче, к объятиям наедине и до конца, но все произошло так, как случается чаще всего в жизни, — сумбурно, в спешке, нелепо, даже несколько театрально, под впечатлением спектакля, — произошло несколько театрально, но не зрелищно.
По дороге к знакомым, как он выразился, а она, бедная, сразу напряглась, занервничала, почуяв фальшь и подвох, но ей отнюдь не хотелось уличать его в обмане милом, милом, милом, а по пути он накупил много шампанского и много конфет, чем окончательно обнаружил свои подлые намерения, и тут она стала всучивать ему деньги, совсем сбрендила баба, он выругался про себя: богатая баба кажет себя недостойно мужика, мягко отвел предложенное.
До шипучего и искристого, однако, дошло не сразу. Едва вошли в пустую комнату, он снова крепко и уверенно взял ее на руки, уже обессиленную желанием и предощущениями соития, и отнес на постель. Молча, не торопясь, раздел, и она не сопротивлялась, даже нарочито, и только несколько раз пыталась закрыть лицо руками (нравы в Волгороде были патриархальные, и это были хорошие, добрые нравы), стыдясь по-женски только начала любви. “Дорогая”, — пробормотал он позднее, не чувствуя к ней ни особой уже страсти или любви, ни нежности, ни похоти — только жалость пополам с нежностью и позывы самоутверждения, пробормотал, откликаясь на ее немой зов. Она стиснула зубы и неожиданно вскрикнула тонко и коротко, как стоговая мышь, когда он открыл сокровенное ея место, обнажив лоно, и осторожно, тут главное не навредить, советовали ему опытные мужики, вошел в нее, не совсем опытно и даже не раздевшись до конца. Потом она заплакала облегченно, повернувшись к стене, и он, не понимая причины всхлипов, вздохнул легко и погладил её по спине сквозь простыню — разве ты обиделась на что? И побрел на кухню открывать бутылку игристого для нее, сам он не пил ни глотка — брезговал. Такие места, после всего этого такого, я бы сказал, непрезентабельного, — такие места во французских и советских романах отписывают с известным занудством, подтекстом и прочей ерундой, довольно красочно. Мы — не будем. Мы не будем жеманиться, не будем наряжать влюбленных ни в карнавальные одеяния, ни в спецодежды противников и клоунов. Тем более что в книгах Никита игнорировал подобные подробные описания.
Никита вернулся с литровым бокалом винища, приподнял Ирине голову и выпоил, как раненой и выздоравливающей. Она благодарно поклевала его юную, но по-мужски мощную грудь. Никита сел рядом и задумался. Он уже брал ответственность за то, что случилось, за ее птичью доверчивость и ласку, примеривая роль друга или жениха. Она бы сильно удивилась, но какое-то время он пребывал в полной растерянности. Он вдруг на время стал беспомощнее, чем она. Потом он спохватился, и это все привело его в ярость. Все, до сих пор стройное, строгое и рассчитанное, чем он гордился и выделялся среди сотоварищей и недругов, перемешалось: ярость, бессилие, новое, уже определенное желание овладеть ею, одинокость и тоска — иллюзия выигрыша. Она, поплакав положенное время, ласкалась несмело, неумело, с грацией перестарка — ей шел двадцать седьмой год, в такие лета некоторые уже завязывают с любовями. “Предупредила бы, что девочка еще, пробормотал Никита”, — осторожно покусывая ей подбородок, тонкую светлую шею. “Что? Что бы изменилось? — шептала она. — Ведь ты, милый, решил так еще днем или раньше, верно?” Она ластилась без игры, без ребячества, привыкала к мужскому телу, осваивая территорию любви. “Теперь ты моя женщина, — сказал он, утвердил: — А это совсем другое дело”. — “Я всегда была твоей, Никитенок, — призналась она. — С первого дня твоего появления в нашей конторе, только ты не снисходил, не замечал моей любви”.— “Замечал, — честно признался он, — но это и отталкивало меня”. — “От любви?” — она порывисто обняла его, увлекая вниз, в грехопадение. “Нет, — сказал он, — от тебя, синичка, — сказал он, наваливаясь на нее, как гладиатор, вдавливая в постель и безостановочно целуя за все прежние непоцелуи. — Да нет, — сказал он, — не от тебя, синичка, только мне нужно все делать самому и первым, так я смастерен и скроен. Если я не первый, — признался он, — я тут же закисаю и бегу подальше от этого греха, синичка”. — “У тебя любимая птичка — синица?” — ласкаясь, спросила она. “Отнюдь, — ответил Никита, — моя любимая птица — пчела. В ней все определенно и законченно: и красота, и полет, и гармония, и труд, и инстинкт выбора и распорядка”. — “И мед?” — засмеялась она. “И ответственность за семью, за улей”, — сказал он серьезно. “Ты — невольник ответственности”, — попыталась она обратить в шутку разговор. “Да, — согласился он еще серьезнее и тверже, — я старший в семье, мать не в счет”. Она легко приподнялась, заглядывая в его греческие глаза, и сказала: “Я не буду докучать тебе, дорогой мой. Захочешь, я буду любить тебя издали, как раньше, — она не была уверена, что поняла его. — Я не буду тебе обузой, — сказала она”. — “Зато я буду сейчас же большой обузой, — сказал он, лаская губами ее шею, маленькие груди, — тебе не тяжело, синичка?”. Она обняла его как бы античную шею: “Ложись на меня, — сказала она, — весь-весь, не бойся. Мой, — выдохнула она на краешке сознания или беспамятства, — как долго я ждала тебя, Никита”. И он снова и снова входил в ее лоно, такое маленькое, трепетное, ждущее, восхитительное и еще по-детски неотзывчивое. Наконец, вернувшись из волшебного, скрытого до этой поры, мира, она благодарно целовала его. “Ты меня обновил, — сказала она тихо, как кожей, как выдохом, — слышишь, чудовище мое дорогое”. В этом признании она была не одинока, он уже не раз слышал эти слова, и даже из прожженных уст, но здесь было другое, он знал, что ввел ее в новый — старый, как мир, — мир. Он раздвинул ей плодник нового мира, но для первого раза уже было достаточно его большого горячего тела, грубоватых ласк. “Я не буду тебе досаждать, не буду обузой”. — “А мне скоро никто не будет в тягость, — засмеялся он, полоща рот вином, — армия, синичка, ждет меня, армия соскучилась по мне. Через месяц вызывают на сборный пункт с кружкой и ложкой”. Ира заплакала, и он досадливо поморщился: “Видишь, синичка, ты уже плачешь, как мама. Как сговорились — а зачем мне это пригорюнившееся соседство? На Великую Отечественную, что ли, загулял? Это мой долг государству, если я, конечно, кому-то что-то задолжал — но поверим на слово родному отечеству. А тебе — занятие: будешь писать в свободное от экономических выкладок, бухучета и аудита время утешительные письма воину, не дай Бог — интернационалисту. Разве малое утешение? Для одинокого сердца влюбленной девушки?”
Светало. В окне, сквозь дымку тумана проявлялись красные гроздья рябин и белые стволы берез. Голубое небо вселяло бодрость и ясность. “Ты поспи еще, — сказал он, укрывая ее, — мне домой заскочить надо”.
Митя, конечно, еще спал, Алеша собирался в школу. Никита нажарил яиц, разбудил среднего неподъемного.
— Государеву картошку не выкапываешь, извернулся, так хоть своей займись, — сказал он, быстро переодеваясь. — Мать приедет — на огороде должно быть пусто и чисто.
Никита никогда не опаздывал на работу. Это было его маленькое странное удовольствие — превращать нуду в радость. Удовольствие птицелова. Когда Алеша ушел, Митя вдруг заметил, потягиваясь и зевая:
— У тебя сзади на рубашке красные пятна. Подрался, что ли?
— Не твое, братец мой, дело, — на миг смешавшись, ответил Никита, но бросил рубаху в таз с холодной водой. — Зацепил в темноте где-то краску.
— Ты был с Ирой? — запинался, но лез под кожу средний.
— То ли был, то ли не был, — равнодушно говорил Никита. — Сказано же тебе — киноварь, а может, сурик.
Малый город — одно большое чуткое ухо. Один большой, все подмечающий, глаз. Один длинный, на всех обывателей, язык. Тесно, как в гробу — куда ни повернись — везде доски. Не бывает в таком городе секретов, все на виду. Народ знал про дружбу Никиты и Иры Скоболевой, дочери городского головы.
— Я тебя поздравляю, — насмешливо сказал Митя. — После красных пятен… от краски обычно свадьбу гуляют.
— Не угомонишься — раскрашу и тебя, — пригрозил Никита.
“Трудно им будет без меня, — думал Никита, жуя яичницу. — Пропасть не пропадут, но лиха поимеют сполна и выше. Митя не работает — студент начальный. Алеша мал. Никто овец пасти не хочет, — отнесло его в мыслях в сторону. — Одни изобретатели нарождаются. Отец с сыном пароход рельсовый удумали, другой зачем-то блоху подковал, если это правда, третий самокат изобрел и заерзал по российским проселочным. А овец никто пасти не хочет”.
— Дуй на огороды, художник, — повторил Никита. — Вернусь — помогу. Алешку хоть до ворот проводи, ленивец ты этакий. Надо картофель отрыть по погожим дням. Ведь скоро ты, Митя, останешься дома за старшего. Подробности — письмом.
Подробностям не учат — они рождаются сами.
— Все на мне, — бормотал способный, но ленивый Митя. — Как образ жизни, который хочется поменять. Огород, овцы наши, плембазовские лошади, обеды — все на мне.
— Чего ты бормочешь все время? — с порога поинтересовался Никита. — Бормочешь, яко тетерев на порхалище.
И Митя видел в окно, как Никита бегом перелетел широкий двор с пожухлой к ночи травой, со штабелями бревен для новой избушки и скрылся за смородиновым палисадником.
Крест — один, а перекрестин тысячи. Все бормочут, только по-разному.
“Что ты бормочешь, дитятко?” — слова Никиты будто повисли в прохладной комнате (а идти картошку копать неохота). Застыли слова брата навсегда. Спрашивает, а не выслушивает. Никита никогда не интересовался моими заботами. Он меня не понимает, потому что уверен: знает меня с детства, узнал до конца. А я хоть помалу, да расту и углубляюсь (а картошку копать неохота). Ему вникать нету времени, и я для него не конкретен как цель или средство. Брат — помеха. Сейчас сгоняет в магазин за сметаной. Брат-помеха потом сварит борщ (как же неохота копать картошку), а потом отправится на огороды, а то чего доброго старший драться полезет, если урока не выполню. Вспыльчивый уродился, а вроде не в кого. В семье все тихие. Может быть, в батю. А сам не сегодня — завтра отцом станет, возможно. Кем же я буду? Дядя. Дядя Митя. И Алеша станет дядей. Обед для братьев.
Он поставил ведровую кастрюлю на электроплиту, утопил в ней баранье бедро и бодро пошел на задние дворы скотобазы, за забором которой темнели, и зеленели, и бурели огороды рабочих и служащих. У речки, недалече, кашеварила цыганская семья, пристроившись ближе к витаминам — луку, моркови, укропам плембазовских.
Да вот в чем дело. Усилие. Все делаю с усилием (а как копать картошку не хочется). Все приходится подбивать себя на действие, на трудовой подвиг, преодолевать свою лень и заданность на бездействие. Только из-под палки, из-под окрика. По мечтам — барин, по делам — раб. Конец одним мечтам — набегают другие, спешат на дежурство. Вот Никита не делает никаких таких усилий. Есть работа — принимается без оглядки. Он лишен, кажется, и расплывчатых мечтаний, и похоти лени. Тело его направлено на результативный труд, на выработку. А я — оказия какая-то. И хоть голова умная — соседи шутят — да дураку досталась. Но переживем насмешки — жизнь длинная, все впереди.
СТАРШИЙ
Ирина, как обычно, принесла тайком обед в белоснежной салфетке. Она была расстроена предстоящей разлукой.
— Во-первых, рановато пригорюнилась, синичка, — сказал Никита. — Отсрочку дадут по причине болезни матери. И во-вторых, умоляю тебя, дорогая заботушка, не носи ты мне эти чертовы обеды, как арестанту какому.
— А вдруг это последние деньки, Ника? — сказала, как повинилась, Ирина. Два года без тебя — с ума сойти. Мне уже тридцатый год пойдет, как вернешься. Чего тут радостного?
— Без паники, солдатка, — приободрил Никита, приобняв подругу. — Почаще приезжать в часть будешь, приноровишься. Да и у тебя, синичка, резко сократится объем услуг.
— Не представляю, — повторила она.
— Живи, как жила все эти немалые годы, — сказал он. — Отсрочка точно будет, по крайней мере, на год. А о женитьбе я и не помышлял… пока.
У Никиты было грубое уличное воспитание. От растерянности и от гнета этого чувства он не стал вежливее, да ему было досадно, что он укорял ее вместо благодарности, да еще она неумело как бы крепилась, губы кусала, сдерживаясь, чтобы не всплакнуть, а он не переносил напрочь слез, надо молча терпеть, знал он, — этому научило его счастливое детство, и тут же пожалел:
— Но обязательства насчет венчания я на себя принял…
— Социалистические, — съязвила синичка, и слезы закапали на белоснежную кофточку, на румяную куриную ногу. — Ты вечером свободен? Я дома сказала, что, возможно, не ночую.
— У меня на всю ночь работа, — мягко напомнил Никита. — Часов на десять-двенадцать работного кайфа. Так что порадуй родителей привычной ночевкой, хотя ты давно взрослая и отчитываться тебе, кажется, не к лицу.
— Как зовут твою работу? — Ирина заводилась, впрочем, как и все провинциальные дуры.
— Фу ты, — вздохнул Никита: у всех у них одно и то же, но он жалел ее, смущенную и нахохлившуюся: — Битум, синичка, — сказал он. — А может, и цемент. С другой стороны, мне осталось только вещи сгрудить — и к вам на постой отправиться, как ты просишь.
— Было бы замечательно, — сказала Ира, и он видел: не шутила девка.
— Тогда немедленно набегаем всей семьей, всеми своими братьями, — раздраженно сказал Никита. — Не станем мелочиться. Только ты, синичка, меня недооцениваешь. Я не собираюсь в вашу пятихатку вваливаться с личным табуретом и всей фамилией. Заработаю и на квартиру, и на авто, и на счастье. Ведь мы токо-токо, а ты уже слезу раздуваешь, синичка.
СРЕДНИЙ
Он вспомнил о Еве. Он позвонил другу Ковалеву. У Ковалева была машина. Он ждал его на главной площади, чтобы развеяться перед свиданием. Синий пикап вынырнул из гнутого березового проулка.
— Влезай. Едем, — сказал Ковалев. — Покатаемся вокруг города. А то и на танцы в деревню какую завернем?
Ковалев был весел. Он курил отцову гаванскую сигару и слушал джаз. На бетонном шоссе за городом Ковалев ускорился. Стрелка спидометра остановилась на отметке “100”. Хотелось еще быстрее.
— Правое колесо не надежно, — угадал Ковалев. — Да и на такой скорости, боюсь, старушка распадется на составные. Ржет, да скрипит, скрипит да визжит со скрипом. На таком авто — тише ехать — дальше от городского кладбища будешь.
Далеко впереди замаячила фигура человека. Ковалев резко тормознул.
— Слушай, Димыч, — отчетливо сказал он в тиши полей и лугов. — Давай разыграем ограбление. Психологический этюд на проверку стойкости и отваги русского мужика и нашего сволочизма.
— За такие этюды срока впаивают, — машинально ответил Митя. — Ой, не глянутся мне эти штуки. Ой, не надо бы.
Прохожий шел по тропе рядом с шоссе. Ковалев обогнал его, заглушил мотор, вылез из машины и пошел навстречу. Митя тоже вылез из пикапа, не понимая до конца, зачем это нужно, этюды эти.
— Здорово, дядя, — тормознул прохожего Ковалев. — Постой-ка с молодежью пару минут.
— Чего вам? Какого хрена? — в хриплом голосе прохожего не было ни страха, ни смятения, лишь озабоченность человека, оторванного от дела и движения.
— Часики снимаем, — точно дурачась, предложил Ковалев. — Денежку выняй из карманов.
— Какие деньги? — немного помолчав, миролюбиво спросил прохожий. — Со смены иду, с работы. Знаете, грызуны, что такое работа?
— По детским радиопередачам, — сказал Ковалев, не повышая голоса — он вообще никогда не повышал тона. — Пошевеливайся, дядя.
— Твари вонючие, — как будто еще миролюбиво определил мужик. — Подавись, шушера!
Он бросил в лицо Ковалева замысловатый, расшитый розовыми лепестками кисет.
— Махорка, — сказал довольный Ковалев. — А сигару, товарищ, не желаете?
— Таких как вы, я качал. Знаете на чем? — угрюмо говорил прохожий, придвигаясь ближе, точно для удара левой-правой. — И всю вашу домовую книгу качал.
— Извините, мы неумно пошутили, — сказал Митя.
Рабочий плюнул, отодвинул Ковалева в сторону и пошел, не оглядываясь.
— Простите, — закричал Ковалев, он был парнем воспитанным, он имел мужество извиниться, пусть и запоздало иной раз.
— Об отцах подумайте, — донеслось издалека, но как будто говорили в ухо. — Что если с ними сейчас так же шутят?
— Простите, — еще раз крикнул Ковалев.
— Мозги, парень, у тебя из антифриза, — ответ был еще глуше, но опять прямо в ухо. — Человек имеет право испугаться в жизни и не один раз — но ведь не от такого же, подонки.
— Вот ваш кисет, — Митя догнал прохожего, боясь заглянуть в глаза. — Хотите табаку или сигар?
— У вас не возьму, хоть сдохну, после таких рук не приму, не говоря уж о другом, — сказал рабочий, бросив кисет в травы.
— Лошадь же ты, но боюсь обидеть животное, — сказал Митя, вернувшись.
— Я тоже рослая скотина. На кой ты это все нагромоздил? Как в дерьмо окунул.
— Сам не знаю, — честно, как пионер, сознался Ковалев. — В первый раз все любопытно, может, потому. — Забудем все, ничего же не случилось, вернули товарищу его вещь. Отвезти домой?
— К девятой школе, — сказал Митя. — Опаздываю уже. Тьфу ты, покатались. Как грязно кругом, грязно.
Весь этот этюд проскочил быстро. Дурнопакостно. И нормально для ненормальных по возрасту и воспитанию людей. Митя оправдывал себя, чувствуя слабость защиты, тем, что все время думал о Еве. И это сковало волю. Душа отговорки не принимала, пригорюнилась. Дикая свальная выходка. Вот, оказывается, что он представлял собой изнутри. Совсем не то, что знал и думал, и чем даже несколько возносился. Благовоспитанный Ковалев тоже таил в себе немалую крысу, может быть, тоже не подозревая о тайном звере. Было до того гадко, что хотелось броситься с моста в чистую реку, не раздеваясь, смыть налипшее. Вот оно как бывает. И это тоже новая жизнь? Ведь специально не хотели зла совершить, да случай подвернулся. Лоб Мити горел, но он уже не верил в искренность своего стыда, его чистоту. Ему казалось, что прохожие догадываются о том, что произошло в чистом поле и что творилось в душе, и плюют вслед.
Волочась, добрался до школы — трехэтажного здания скользко-болотного, как угрызения совести, окраса. В скверике пахло пыльным опавшим листом — веяло здоровым кладбищенским запахом. Ева сидела с подругой на скамье, поджидая его, мерзавца. Сидела в жёлтом, под цвет осенних крон, берете, черном костюме и длинном жёлтом шарфе. Вырядилась под осень, под её настроение. “Любимый её цвет, — машинально отметил Митя, — жёлтый”. Завидя его, она быстро поднялась, нервно теребя сумочку. Он был никаким психологом, но глаза ее выдавали любому желающему: решительная по натуре, она вдруг стала беззащитной перед ним. Глаза ее выражали все оттенки радости, гордости, доверчивости. Как в детские свои пять годков оглянулась на добрый, ясный мир вокруг себя, так и осталась с этим детским выражением навсегда — на всю взрослую жизнь — наживка для хитрецов и лицемеров. Про это она ему еще не успела сообщить, но он чувствовал оцарапанным с детства сердцем, что ее часто обманывают, по пустякам, верно, но пользовались, считывая по глазам незащищенность и открытость. Таким людям поручают неудобные дела, когда самим неохота. Таким редко отдают долги и любовь. Таких околпачивают и нахлобучивают, как грудничков, лишают невинности, не удосуживаясь поинтересоваться именем. “Как ты”, — укорил себя Митя, подумал о себе с брезгливостью. Но ведь он ее не обманывал и в плотности и полутьме клубного топталища за ее оживлением не разглядел беззащитности — и до того ли было. Но как она решается петь на сцене, выходить одна на люди, раздумывал Митя, идя рядом и примериваясь личной отвагой. Он бы не смог, он вообще терялся в толпе. Достаточно было двух-трех посторонних в компании, чтобы он заглох или смешался в разговоре, а уж если четвертый подвернется — просто беда.
Подруга наконец простилась и свернула в сторону. На подруге была шапочка с козырьком, наподобие мужской фуражки, она твердо, по-мужски, вышагивала, она носила туфли на низком армейском каблуке. Мите невольно хотелось козырнуть ей при расставании. Он извинился, что заставил ждать, Ева кивнула, но он видел, что она не слушает — не отрывает от него глаз, точно в наивном немом кино. Митя повел плечами, уводя взгляд: именно так странно и мать замирала посреди домашней работы, глядя на кого-нибудь из сыновей. Это выражение лица и глаз было общим и похожим, как пара крыльев птицы. Слово “любовь” тут, верно, мало подходило, но другого не изобрели. Руки Евы были прохладные, он гладил ее пальцы и не знал, о чем говорить, а молчать было неловко. Он был диковатым в обращении с девушками, и ему до сих пор не верилось, что эта высокомерная красивая девушка — его подружка, любовница, что она занята им так, как, может быть, не любила еще никого, но про это он точно не знал. Он не мог сказать такое о себе: не знал глубины и полноты такого чувства, не с чем было сравнить еще, ведь всякое сравнение требует, по крайней мере, две величины, два отсчета и чувства. Конечно же, было соблазнительно по тщеславию стоять рядом с красавицей и трогать ее руки, не знавшие, судя по белизне, стирки и грубой полевой работы, но он не возжелал ее опять, как увидел, как писали в нравоучительных повестях. Достаточность и необходимость присутствия не казались ему сильным аргументом чувства. Могла бы быть другая женщина. Или нет?
— Пойдем куда-нибудь, скучный Митя, — она мягким движением бросила сумочку на плечо. Митю качнуло на мягкой волне. — Распоряжайся, Никитин, временем и мной.
— Обязательно куда-то идти? — спросил Митя, который не умел распоряжаться даже собой. — Впрочем, решай сама, выбора особого нет.
— Забежим ненадолго в Дом санитарного просвещения, — вспомнила Ева. — Не бойся, не для изучения ужасных листовок — пообещали деньги за выступления.
Митя слонялся изгнанным с урока школьником по просторному залу второго этажа, пока Ева толковала с бухгалтером, и чему-то глупо улыбался. Он открыл пианино и ткнул пальцем в клавишу. Звук был глухой.
— Ба, знакомые все лица! — в дверях появился старый приятель, бригадир Немчинов. — Чего одиночествуешь, Дмитрий?
— Да вот, жду… товарища по партии. А ты почему?
— Пароход отчаливает в первом часу ночи, вот и решил нахватать бесплатных книжек про энцефалит и кишечные палочки. — Немчинов скалился, показывая жёлтые, сочные, точно ядра кедровых орехов, зубы старовера. — Мне моих мордохаев приходится насильно просвещать насчет всей этой гигиены. Экономику и счет лесовики берут в толк лучше меня, особенно когда касается ихнего кармана, а ручищ своих перед поеданием пищи не моют. Ссылаются на то, что сосновая хвоя со смолами — достаточный дезинфекатор. Разреши-ка, братан, тронуть инструмент.
Длинными смоляными пальцами он без предупреждения, без разбега и исполнительской задумчивости, хватил широкий аккорд на пару октав, прислушиваясь, потом другой, третий. И вдруг заиграл. Спутанные волосы бригадира упали на худой влажный лоб, пальцы профессионального дровосека и грузчика стремительно пробегали по клавишам, рождая знакомую, волнующую до слез, мелодию. Митя не верил ушам своим — бригадир без разогрева играл фантазию-экспромт Шопена. Леший. Пан. Да появись в этом доме сам композитор, он был бы поражен меньше. Проникновенные рыдающие звуки накатывались, наслаивались, рождая ответные чувства в душе. И откуда что и взялось. Ведь ни полслова о музыке раньше — только о кубатуре леса, хозяйском использовании щепы и азартных ристалищах с государственной казной, в смысле — лотереях.
— Как прекрасно играет, — шепнула на ухо Мите подошедшая Ева. — Твой знакомый?
Немчинов оборвал мелодию внезапно, как и начал, сунул руки в карманы синего грязного комбинезона, покачиваясь на стуле, словно бы огорчался нечистыми касаниями о слоновую кость.
— Приснилось мне, что ли, Коля? — Митя изумленно глядел на исполнителя. — Такой талант скрывал, аспид лесной.
— Отдрессировали в далеком детстве, — прояснил бригадир безо всякого сожаления о детстве. — Должен, Митя, сознаться, раз застукал. Мать преподавала в консерватории по классу фортепиано. Вот и привела меня к прекрасному или наоборот, тем более что я малый не без способностей.
Он слегка поклонился Еве:
— Николай Немчинов. Труженик лесопогруза. И старый приятель вашего друга Никитина. Я у них угол снимал в свое время, приятный угол. Вот и подружились, хотя я на десяток лет старше Мити.
— Еще сыграйте что-нибудь, — сказала Ева. — Человек вы не концертный, а так хорошо играете.
— Не концертный — это щадяще, — усмехнулся бригадир, глядя на нее блестящими антрацитовыми глазами. — Мужик мужиком — точнее станет. А сыграть — не сыграю, простите. У меня одноразовый регламент: одна пьеса, если инструмент рядом, одно настроение на день, одна бутылка хорошего вина. Вот только ем трижды. Кстати, откуда — про мастерство и легкость?
— А меня тоже обучили в музучилище, — засмеялась Ева, — по классу фортепиано.
— А знаете что, ребята, приглашаю вас в “поплавок”, — с ходу предложил Немчинов, — тем более что пора ужинать. Вы, Ева, бывали в этом плавучем?
Так легко и сразу согласилась пойти с этим сучкорубом, так внятно, что ли. Митя почувствовал раздражение и, не соврать, ревность. Не справился он с чувствами, нет. Когда проснувшись поздним утром, он вспомнил вчерашнее (вернее, сегодняшнее уже), то к счастливому тщеславному чувству тут же присобачилось другое — тяжелое, чужеродное, ненужное да житейское. О долге, кажется. О том, что он теперь, как самец скворца, обязан Еве, ее семье чем-то своим и важным, обязан тем, за что раньше не спрашивали. Долг завис над головой, как Полярная звезда в ночи.
И это случилось. А вчера случилось вот что. Во Дворце молодежи, на танцульках.
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую;
Был у ней в глазах небесный свет,
На лице горел любви огонь.
Слова старинной песни были не в тему фокстротному веселью и предактовым движениям. Они мягко падали в зал и будили непонятную грусть. Ансамбль наигрывал, и на сцене стояла высокая русая певица. Глаза у нее были пронзительно синие, чего не скрывало даже рассеянное освещение. Слушателей было мало — не за тем народ покупал билеты, курить ушли. Митя не особенно жаловал народные и поднародные песни, но слушал, пристально и угрюмо глядя на исполнительницу. Чем-то она влекла. Он наметил пригласить маленькую и одинокую, как и он, прыщавую брюнетку лет шестнадцати, но передумал. “Вот певицу и пригласи, урод, — приказал он себе, удивляясь отваге, желанию, — или слабо?”
Певица закончила песню и сбежала с подмостков. Митя потеснил ее приятелей, — как Никита, который никогда не мешкал и сразу раздвигал тесные круги, будь они хоть тройные.
— Разрешите на вальс, — пригласил невесело и почему-то со спины — по-кучумовски скрытно.
Она оглянулась и как будто втянула его в синеву глаз.
— Это очень медленный фокстрот, очень медленный, — улыбнулась она, входя в столбище танцующих. — Впрочем, в такой тесноте без разницы.
У него отлегло от сердца — не отказала. Но молчание затягивалось. Ни единой мысли для беседы. Да еще не по росту взял красавицу. Совсем не по ранжиру. Оставалось одно:
— Если не возражаете, по бокалу таврического — за несчастного Кольцова и счастливую певицу.
— Да я не певица — любительница, — сказала она; синева росла, наводняла все пространство около Мити. — Заполняю паузы между танцами за небольшое вознаграждение. Поэтому, Митя, я вхожу в долю, как говорят картежных дел мастера.
— А имя, имя откуда известно? Я ничем не славен в городе.
— В маленьком городе все — соседи, Никитиных знают так, как отца и братьев Чавчавадзе, которые давно живут в нашем городе.
— Никита повинен, — сказал Митя. — Он у нас известный боксер. А я всегда около.
“Какое у нее славное — культурное — лицо”, — незаметно всматривался Митя. Культурное — не совсем плохое определение, хотя и диковатое. Он знал такие лица, он искал и любил такие лица, даже немолодые и некультурные — они сотканы из приветливости, доброты и открытости. Мать сказала бы, что это лица глубоких и искренних людей, пусть даже и неверующих. По большому счету, выдумывала мать, такими или похожими должны быть все человеческие лица — вместо оскалов, гримас, масок и печатей, всего, рожденного в озлобленном, постоянно выживающем изо всех сил мире. Такие лица не исказит даже этот фальшивый мир.
— Ева, — спросил Митя влобовую, хотя и смущаясь, — есть у тебя свой Адам? Друг, то есть.
— Ты и будешь, — совсем просто ответила она. — Соглашайся, раз напросился. Или сбежишь с полпути?
Когда Митя провожал Еву домой, наступила уже тихая, умиротворенная ночь.
В небе висел ярко-жёлтый, на вид горький, комок — луна. Редкие паровозные гудки нарушали этот гнездовой покой и уют. Они шли мимо разрушенной церкви Андрея Первозванного с обшарпанными стенами и обескуполенной врагами и рьяными. С моста через реку просматривались в дымке козловые краны левого берега и теплоходы, закусочная “Грузило”, где, верно, заседал неизвестный еще народу, но любимый немногими приятелями Николай Фрязин, где гуляли никогда не будущий известным народу художник Зеркалов, надсадно дышавший после пачки дешевых сигарет, рабочий парень Саша Чичилимов со своей обаятельной рукодельницей-невестой, густой пассажир, ожидавший утренних рейсов, и просто милые обычные пьяницы, припозднившиеся в “поплавке” без злого умысла, а по привычке к качке. Теплое, тревожное, незнакомое в такой тревоге, чувство ожило в Мите, и причиной его была Ева, учительница музыки, с непривычным для русского уха именем, певчая птичка, которая молча шла рядом, кутаясь в жёлтый легкий шарф и изредка беря его под руку, как доброго приятеля. Доверчивая, как соседка. От этого прикосновения, от близости еще несколько часов назад чужого человека, которого, казалось, не хватало ему в его жизни, — от всего этого было радостно и вольно. Митя подвел Еву к пустой газетной витрине, поставил, как в раму, и молча разглядывал — совсем ошалел от подарка судьбы. Разглядел: она была красива, и не очень-то уверена в себе, и чересчур напудрена — верно для подмостков, на зрителя. В ночи все женские глаза, по наблюдению Мити, становятся темными, глубокими и нужными. Евины не были исключением. Как пишут в романах, она была загадочно обворожительна. Загадочного в ней не проступало, а милой и красивой оставалась и при любом освещении, влажности и температуре. Она немного сутулилась при ходьбе, точно прожила часть жизни при карликах и маломерках и деликатно уступала в росте.
— Русская, пополам с польской, красавица, — говорил Митя, как знаток и эксперт национальных красот — фамилию ее он видел на афише клуба — Ружецкая. — С твоего позволения, юная.
И он поцеловал ее в мягкие губы сильно и неумело. Да ведь и проходил практику в смородиновом палисаднике, за конторой, еще года три тому назад, с продолжением, с Манькой Рутченко, дочкой завхоза: часами впивались друг в друга, чмокались, сосались, распробовали, чего это взрослых особей так тянет к целованию. Насытившись, Маня увертывалась, поигрывая, приучаясь, или набрасывалась, передохнув, свирепо. После этих унылых слюнных забав в ягоднике он надолго отвратился от прикосновения чужих губ как выражения ласки, привета и окраинной эротики. Наелся до изжоги.
Но здесь, в нежной осенней сырости, было совсем другое: от резкого движения крови, близости красивого тела, покорно ждущего его ласк безо всякого там жеманства и глупых альбомных слов. Ева ждала его, неказистого, не по чину угрюмого и беспечного, в единственном приличном костюме, ждала никчемного до этого дня, до полуночного часа. Мите все еще не верилось, но оно так и было, и это придавало ему уверенности, так не хватавшей ему в отношениях с людьми, даже годками, льстило самолюбию, тронутому молью казенной жизни.
— Целуй, не останавливайся, — шепнула она, открываясь, как безоблачное небо или утренний цветок.
Ева хотела, соскучившись по ласке, и не таила желания, хотя для первого раза это было по тем временам несколько диковато и мало естественно, даже подозрительно для кого-то. Только не для них. Она была сродни, даже проще этой сентябрьской ночи. Митя расстегнул плащ, просунул руку под кофточку, нашел и нежно сжал груди, настороженные на ласки. Ева застонала едва слышно, сдерживаясь, но он услышал и не знал, что делать, нет, догадывался приодетый оборванец, но не решался на продолжение.
— Моя обитель, — Ева показала на двухэтажный дом, на втором этаже которого светились окна. — Мама бодрствует, зато родитель залегает рано. Мама беспокоится за двоих.
— А мы не дадим ей повода, — чересчур бодро сказал Митя. — Ничего такого для тревоги.
— Дадим, — вдруг шепнула она, видимо, давно решила это про себя.
Она решилась, предлагала себя этому вахлаку, знакомому несколько часов всего, симпатичному, может быть, но не красивому, не уверенному в себе и не устроенному в этом мире. Словно на нее накатило. Прогнать его было выше сил, следовало бы переждать, но она оказалась слабее, чем думала. Да и не осудит ее никто в этой ночи и во всю последующую жизнь — он ей понравился, она его полюбила, и что тут было неловкого и несправедливого? Только, может быть, внезапность чувства, быстрота решения, откровенность желания. Что ж, случается. В первой же комнате первого этажа, в теплоте помещения, в запахе сваленных в углу яблок, в смятенье чувств и ознобе сомнений он овладел ею. Она, закрывая лицо шарфом, стонала, сдерживаясь и отдаваясь. Через минуту после того, что случилось, что получил, Мите стало неприятно: эти придушенные звуки, этот хозяйский рундук, что ли? Да еще стойкая вонь мышиных и пьяных отправлений. А тут все сразу и навалилось. О ней не подумал в тот момент, ни капли признательности, занимался собой. Невероятно быстро и просто он стал любовником. С первого захода, посетовал бы Немчинов на распущенность нравов молодежи. Неожиданно скоро Митя стал любовником, стало быть, не таким уж и счастливым. Совесть завелась, доставало неприятное ощущение пустоты и ничтожности мифологического соития. Она рук не разжимала.
— Не уходи, — прошептала счастливая. — Не торопись, Митя.
И тут же без перехода: “Поднимемся ко мне, переночуешь. Не волнуйся, родители ничего не скажут, я девушка самостоятельная. Они тебе понравятся, они не скажут ни слова”.
— Привыкли, что ли? — сорвалось грубое, постыдное, он ощутил в себе гада и покаялся: — Прости.
— Я не умею сердиться, — простила Ева, целуя его, как сестра, как старшая пионервожатая. — Я вообще не умею злиться.
— Жить во зле, подле зла, внутри зла и быть свободным ото зла — нельзя, — Митя приходил в себя: — Ленинская догадка.
— Ленинец мой родной, — Ева приблизила лицо, заглядывая в запредельное, чего он сам в себе не видел. — У меня голова кружится, багульник дорогой.
Поехала. Она нанизывала на слух, на яблочный запах, на его смущенное сердце нежные несуетливые слова, проверенные родом людским.
— Без обещаний и обязательств, — оборвала себя на полуслове. — С обеих сторон.
Сердцем поняла его сомнения и скованность — принадлежности новорожденного мужчины, уже свободного от груза желания, от призраков долга и обязательств.
“Надо уходить”, — подумал Митя спокойно и благодарно. Удерживали какие-то внутренние объятия, цепкие, неразъёмные и неопределённые. Он медлил, изнывая от собственной беспомощности.
— Что ж, Митя, иди, — вздохнула Ева.
“Поплавок”-дебаркадер был причален к левому берегу реки. Заняли столик, заказали по шницелю, салаты и красное, с гнилостным привкусом, вино, кадуйское, кажется. Вид из окна: глиняного цвета, с оспяной рябью, воды под электрическим освещением, козловые и портальные краны, горы щебня по берегам и штабеля леса. Посетители сидели, как сброшенные в трюм, только вместо бочек с соленой рыбой стояли бочки с фикусами и пальмами. Трюмный народ распарился от кадуйского разливного винища, побагровел и орал, точно у себя по избам и разнорядкам в вагончиках.
Совсем еще мало знаменитый поэт Фрязин качался вместе с народом в плавучем ресторане. Поэт не озирался, он не казался угрюмым, но трезвым. Он был с заметными залысинами на молодом темени. Фрязин печатался в районных комсомольских молодежных листках и, кажется, не имел собственной книжки, но думал об этом и пекся. Поэт упрямо укорачивал свое время. Другие люди пили, кричали, ссорились, уважали друг друга, ожидали плавсредства, все они коротали часы и время. Он один укорачивал его, правил им безыскусно, как мог. Он укорачивал жизнь и надежды так, чтобы эта светлая и темная жизнь навсегда осталась в памяти, в корне, в русле этих людей, их сыновей и внуков. Он стирал временные и пространственные границы между сердцами человеков своей неустроенной, неухоженной, как, впрочем, у большинства народа, жизнью-нежизнью, но люди не знали об этом и им было это неинтересно, а догадались бы — что бы поменялось? Каждый делал свое маленькое ремесло, дело. Для отъезжающих он был таким же работягой, доходягой, ожидавшим теплохода. А поэт был связан с прошлым и будущим, со всем этим и другим народом, на который он сейчас не оглядывался; со всеми судьбами, водами, берегами, небом, туманами, с любовью и нелюбовью, музыкой, крашеными дворами, золотыми перелесками и березками. Трюмный народ распарился. Поэт сидел тихо и отстраненно, вопреки тому, что о нем как о буйном плели чужие и знакомые. Поэт напоминал паука, соткавшего из самого себя бескорыстные вечные тенета. Он ткал, тенетил и истончался, тратился и уменьшался в этой жизни, пока — он предчувствовал — не превратился в точку, клетку — в чудное русское чувство. Вот что наплел в воображении будущий техник-путеец Дмитрий Никитин, поплыв с кадуйской бормотухи. Поэт поднял голову и, заметив Немчинова, крикнул хрипловатым, не совсем задушевным голосом, перекрывая рваный гул трюма: “Тезка, подплывайте по одному или разом, я подвинусь”.
Приглашение сопроводил махом энергичной жилистой руки рулевого. Кажется, он был когда-то матросом на северных реках. Выражение неприсутствия своего в этом бедламе пропало. Глаза стали по-деревенски хитрыми. Взгляд поэта блуждал по лицам, отыскивая потеплее и роднее, — видимо, не попадались такие глаза, сгасли. Немчинов вопросительно посмотрел на Еву.
— Увольте, — отказалась она. — Поэзию я люблю, даже до неприличия, но поэтов, да еще тяжелых и крупных, побаиваюсь. Не буду разрушать очарования от поэзии.
— Подойду позднее, — крикнул, как в рупор, Немчинов сочинителю, и тот отвернулся.
— Славный парень, хотя, как все мы, грешные, не без заскоков, — сказал бригадир. — Однажды на сухонском теплоходе тащились двое суток — деньги вышли, худеем. Жаждем. Тезка от печали стал гармонь рвать, а я подпевал и танцевал так усердно, что палуба гнулась. Тем прокормились и утолились.
— А что тут странного? — сказала Ева. — Кажется, на Руси все поют и пританцовывают. Я тоже прирабатываю песенками по клубам и залам. Значит, тоже — с заскоками.
— У парня выбросы поскандальнее, поярче, — уточнил бригадир степень отклонения поэта от нормы. — Проникли как-то с ним в закрытую обкомовскую столовую. Взяли по стакану помидорного сока, по десятку ломтей хлеба, там он как бы бесплатный. Тезка до этого хватил с комсомольцами стакана три вина, злой присел. Вдруг вскочил, я не успел схватить за пиджак, да как заорет: “Я поэт! Поэт!” В смысле, что талантливый у нас — всегда голодный. А у теток-чиновниц по тарелкам — супы фасолевые с почками, говяжьи вареные языки, поджаренные вырезки и сочные котлеты с зеленым горошком, хреном, блинчики с творогом и сметаной, отварная форель и жареный судак, запеченные в горшочках белые грибы на топленом масле и травка, травка, травка зеленая. А у нас — по стакану томатной жидкости — ну не обидно ли? А вот и главный антисоветчик эпохи, — вдруг прервал он былину, кивая на вошедшего очень стриженого паренька в клетчатом пальто. — Этого зазывать не надо, сам подойдет.
— Андрей Скорубский, — представился, галантно поклонившись, паренек. — Николо, не плеснешь ли от щедрот своих общественному паразиту, дезертиру трудового фронта. Денег, как обычно, нет, а пригубить охота. Засвидетельствуй, Немчинов, нашу дружбу, чтоб товарищи чего лишнего не подумали.
— Засвидетельствую, Андрюша, но только на минуту, — с готовностью согласился Немчинов, наполняя граненый стакан. — Ты уже в ссылку нацелился? А новым выражением не станешь терзать?
— Не тратьте время на злобу и мщение, — деликатно опорожнив посуду, сообщил Скорубский. — Потому что всякий человек живет на этом свете всего пять дней, как открыл мне недавно по секрету один восточный торговец. Потратьте эту пятидневку на любовь.
Досказать, что там сообщил торговец дынями, он не успел. Поэт поднялся — он показался Мите мелковатым, выдернул у стриженого под “полубокс” колхозника трехрядку, сел в середину трюма и заиграл, запел негромко и отчетливо, как поют талантливые слепые в пригородных поездах. Поэт не падал на мехи свадебным, разгуляйным гармонистом, не изводил народ надрывами, он держал инструмент на коленях, перебирая лады, как гладят щенка, выговаривал то ли свое, то ли народное о каких-то зеленых цветах.
— Хлебный промысел, — усмехнулся Митя, хотя слова трогали ненарошностью, простотой и ненарочитостью. — С пня было ему восклицать перед державными едоками, что он — поэт. Его выхмелки они сжевали вместе с телячьими субпродуктами. В очередной раз посмеялись над талантом, пусть редким, и забыли. Обидно за поэтов: что при императорах, что при советской власти плюс электрификация и химизация сельского хозяйства — одна доля. По мне, так пусть все это начертанное остается, только плюс некислая жизнь для поэтов, художников и балетмейстеров.
— Да ведь я за это и агитирую публику, — закусывая сыром, отозвался на взъерошенную речь Скорубский. — А публика наша, как слепоглухонемая и расслабленная — прямо оторопь берет. С ее подачи меня и в паразиты внесли.
— Без электричества нам хана, — отвел от народа удар Немчинов, оживленно поблескивая накадуийненными очами. — Помотался я, сынки, по деревням, нагляделся на неосвеченную и худо освещенную житуху. Литература сама себя спасет — нырнет на время в устное творчество, как не единожды случалось, в сказки влезет, в побасенки, а электричество крутить самим надо поспеть и наперед литературы и искусства.
— Симпатичнее всё разом, — постановил Скорубский, выцелив в углу трюма теплую наливную компанию и разворачиваясь. — Мерси за привет.
— Андрюша, ходи ко мне в бригаду, — предложил добрый Немчинов. — Прикинь: заработаешь хорошие деньги, ошарашишь органы трудовым сдвигом, бригаду обольстишь своими думками — мужики на философию падки после смены.
— Нет уж, свое братство тунеядцев не покину, — отказался тот, поглаживая жесткую стрижку. — Осиротеет оно без меня на целый мир. Мы своих убеждений и желудков не меняем в угоду УК государства и властям. Ваш мир хрупок. Попомни, Коля, эти державные прихвостни помчатся сдавать свои партбилеты, когда режим сменится. Давить будут друг друга в покаянных очередях, сжигать начнут свои красные книжицы и про передовое учение вмиг забудут. За новое заусердствуют — им не отвыкнуть уже от форелек, языков и сливок.
Поэт вернулся на место, перед ним стоял с обидой на гранях нетронутый стакан. В разных уголках трюма разливалось несанкционированное пение, Мужики, как и двадцать, и сто лет тому назад, гнусавили куплеты о войне, о тоске по любимой, о белой березе и расплате за свои и инородные грехи, о странной доле русского человека в этом вавилонском скоплении и не менее чудной и безжалостной роли случая в этой доле, случая, который входил непрошено в долю к каждой отдельной судьбе и легко выигрывал, оставляя простаков в дураках и горестях. Народная русская песня была словно бы росчерком бессилия перед судьбой, долей. Хозяином — перед самой жизнью. Даже протеста в ней не сыщешь, разве что в отчаянных междометиях и матюгах.
— Отошел, Митя? — спросила Ева, он плавал в ее глазах, они накрывали его синевой, как погребает неопытного парашютиста при приземлении шелковый парашют. — Погуляем или посидишь с товарищами?
— Останемся еще ненадолго, — Мите было покойно, необременительно в шатком трюме.
— Не пей больше гадость эту, — шепнула она, хотя он почти что и не пил.
— Фрязин Николай, — доложил поэт, внезапно представший перед столиком. — Бывший матрос тралфлота, рыбак. В общем, но с лирическим откатом.
Взгляд с малым прищуром глаз был быстр, сметлив и полон — прятался в веках, веки скрывались в крутых глазницах. Но этот же слегка лукавый, почти нарочитый, взгляд, простота обращения и не натужная скороговорка, выдавали человека простодушного, не очень ловкого и застенчивого, из захолустья. Выдавал хмурого по бытию человека, Митя хорошо знал поэта — жили по соседству.
— Садись, пригуби, — пригласил бригадир Фрязина. — Ожидаю, тезка, книгу твоих стихов.
— Один сборник вчера вышел в Архангельском издательстве, другой, подороднее, набирают в столице, — не слишком охотно, словно не веря тупой удаче или, по сельской привычке, спасаясь сглаза, сказал поэт. — Как поминают в нашей деревне: сено в копнах — не сено, деньги в долгах — не деньги, ну, а книжка в наборе — еще не книга.
Складно выдал. Взгляд его блукал по столу, отыскивая нужное. Немчинов пригнул хрустальный графин. Фрязин поднял стакан.
— За вас, люди, за трюм, за дождики. За тебя, Коля, и наше прошлое путешествие на двинском пароходе. А молодые что ж не пьют? И правильно, до первого ребенка надо потерпеть, а не травиться вином славного городка Кадуй.
Еву как не коснулось, а Митя слега покраснел. Неловкость поэта поразила. Неуклюжесть творца — разменная монета за внимание к нему, что-то такое подумал Митя, он представлял их изящными в словах. Тут не срасталось.
Поэт выпил вино не торжественно, но с видимым вкусом и привычкой, он сразу посвежел, приосанился, как дружка на свадьбе, и заговорил с Немчиновым о какой-то свободе, вспомнив, видимо, давний разговор, прерванный на полуслове и поэтому не понятный посторонним, но это его не смущало. Странно бы было, если бы поэт заговорил о чем-нибудь другом, кроме стихов и свободы. Митя так и представлял хрестоматийно поэтов. Пушкина вспомнил.
— Повторюсь: советскому мещанину свобода — свинцовые ядра в свинцовой промежности, — натаскивал на злое Фрязин бригадира, а тот недоуменно глядел на него, запрокинув голову, как ярый кочет, сзывающий подруг по топтанию и насесту на зерно. — Свобода — всегда беспокойство, зуд: страх за ближнего, родного, драка за свое и общественное достоинство, за счастье, за развитие мысли.
— Верно, за проволоку его, — невпопад вставил Немчинов, а другие не слушали.
— Спасатели мира, трудящиеся России даже себя не спасли и нипочем не спасут, — продолжал в пустоте Фрязин, а бригадир наполнял, когда осушалось. — Беда всех осводовцев мира, что спасали они, оглоеды, не целиком и не человека, а его части и по частям. Наполеон спасал классы, товарищи Бисмарк и Гитлер — народ, Ленинсталин и последующие вожди спасали какой-то мифический всемирный пролетариат. Христос потому притягателен, универсален и доступен, что душу человека спасал, а через нее — конкретного человека — меня, тебя, хотя тебя, Немчинов, вряд ли спасешь. Разве что этих новоженов.
— Хватит сватать, мужик, — потихоньку заводился Митя, задетый этой невинной назойливостью, но Ева положила руку на колено — успокаивала.
— Давайте, друзья, спасаться сами по себе, — конкретно предложил бригадир, вглядываясь в кадуйские лики приятелей. — Спасаться через ремесло, поэзию, через церковь. А что тут такого? Одна старушка в одном совхозе поделилась со мной больным. Мой, призналась, — это про сына шалопутного, — мой-то забрел в церковь, верно, посмеяться. А я, грешная, и рада, что зашел. Случится, в другой раз завернет в храм — уже без шуточек: над чем там скалиться? Мудрая бабушка. С одной стороны, парень зашел-таки сам, не гнали, с другой — долготерпение ее, пред которым все ничто и слабо: и атеизм, привитый массам насильно, и шуточки того же ряда. Да что мы все о тяжелом вспоминаем? Ты, Фрязин, виноват, навеял тоску личной угрюмостью.
— Простим поэта, — вспомнила Ева, улыбаясь Фрязину и извиняясь за вторжение в чужие владения. — Ведь угрюмость — сокрытый двигатель его. Пойдем, Митя.
— Заходите еще, — пригласил поэт. — Если получится, подарю вам книжку… с эпитафией.
На пороге Митя остановился. Поэт опять забрал у мужика гармонь. Сел, скрестив ноги паучком, на стул, запел:
Широко на Руси машут птицам согласные руки.
И забытость болот, и утраты знобящих полей —
Это выразят все, как сказанье, небесные звуки,
Далеко разгласит улетающий плач журавлей.
И подавился слезным комком. Песня трогала душу до слез. И не только Митину. Весь зал постепенно притих, слушая глуховатый невысокий голос поэта — не чарующий, не завораживающий, но проникновенный. И пока Митя шел в темноте речным берегом, его преследовала, его доставала напевная строка об улетающем плаче журавлей. Плач улетающий. Далекий.
Немчинов проводил до автобуса.
В автобусе теплое сильное чувство к Еве захватило Митю. Так и ехал, переполненный, раздумывая, что, может быть, это и есть любовь, хотя, тоже вероятно, она и не присутствовала. Любовь начиналась с собственничества, с хозяйского местоимения “Я люблю”, и он крепко обнял девушку за плечи, притянул, целуя, не опасаясь догляда усталых пассажиров.
— Гляди, парень, не затискай деваху до обморока, — предупредил чумазый железнодорожник, сдавший, видимо, ТУ по этому делу. — Ты ведь первую помощь при несчастном случае оказать не сумеешь. Верно? Довези молодую в целости и сохранности, я прослежу.
— Митя, — Ева снова прорвалась к нему и больше уже ничего не говорила.
Она сказала бы, она говорила глазами, устремленными к нему, что любила его, такого мрачного и несуразного. Такого — “всегда в себе”, такого дерзкого и нерешительного. Всякого.
Так быстро, понимал Митя, так скоро случилось у нее, что казалось даже подозрительным и чувство, и его подлинность. Беспокойство, владевшее им с утра, переходило в тревогу, тревога — в страх, а страх убивает чувство.
— Скорее домой, — потянула Ева, — родителей нет, уехали в деревню. Так папа протестует против октябрьских, майских массовых шествий, смешной. Пойдем, чаю горячего выпьем, а хочешь — с коньяком.
В полутемной комнате пахло горькими хризантемами и приторной “Красной Москвой”, и она тоже пахла хризантемами, привезенными из деревенской теплицы. Она дрожала, не согревшись чаем, он слышал сдерживаемые, как рыдания, стоны, и бессвязные слова признательности. Митя старался, ему хотелось быть старательным и опытным мужчиной. Хотя не знал, что это такое, старался наобум, по наитию первопроходца. Нежность пришла потом, она всегда запаздывает. Митя ждал большего, подготовленный книжными описаниями, но почувствовал только облегчение и сонливость. Он задремал, а Ева продолжала целовать и болтать нежности. И словарь этот, удивлялся и догадывался он, был беден и един для всего мира, но был пропитан чувствами и любовью. Ему это не совсем нравилось, ласки под утро утомили, но он не прерывал ручейка. И только когда стало совсем светло, как может быть светел ноябрьский день, они уснули, обнявшись, как дети, дети греха, не знавшие и не ведавшие греха. Где стыд, там грех притаился, — открывалось им.