Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2007
Мама сказала, что мне понравится, а я сначала подумал, что это будет опять то же самое озеро, на которое мы ездили вместе с папой, летом. Но потом я подумал, что папы здесь нет, и к тому озеру ехать очень далеко — опять надо будет лететь в самолете. В самолете мне понравилось, только уши болели, когда он взлетал, и мама ругалась, когда я случайно мешал дядьке в соседнем кресле. А летом мы ехали к озеру на папиной машине, и мама молчала всю дорогу, и на озере тоже не разговаривала. Ей не понравились комары, и то, что я случайно провалился под воду, и папа меня доставал, я весь был потом мокрый, и папа разводил костер, чтобы меня высушить. Маме костер понравился, она все время сидела около него и вздыхала, а папа говорил, что, наверное, ездить на озеро еще слишком рано, лето получилось холодное.
…Здесь, в Петербурге, мама всегда надевает юбки и бусы и становится почти такая же красивая, как Ольга Витальевна, наш классный руководитель. Ольга Витальевна сказала, что мама зря решила перевести меня в другую школу посреди первого класса, но мама сказала, что уж как-нибудь сама разберется без Ольги Витальевны, и что я проведу зимние каникулы в Петербурге, привыкну там ко всему и адаптируюсь. Папа сказал, что адаптироваться — это почувствовать себя в своей тарелке. Мама сказала, что папа всегда все слишком сложно объясняет, и что ребенку трудно понять, что такое “в своей тарелке”. Но я знаю — “в своей тарелке” — это фразеологический оборот, нам объясняла Ольга Витальевна. У нас в школе была очень сложная программа, а в Петербурге, говорят, еще сложнее. Но Ольга Витальевна сказала, что я справлюсь, и что я должен быть сильным.
Озеро, на которое мы едем в Петербурге, находится в театре — мама говорит, что в этот театр обычно пускают одних только иностранцев, потому что это бывший царский театр, маленький, и много народу туда не влезает. Билеты ей принесли на новой работе, из-за которой мама решила переехать в Петербург.
Пока мы здесь не устроились, живем в маленькой чужой квартире, где пахнет чужими вещами и кошкой, и ездим в ужасно глубоком метро — даже не видно дна. Ольга Витальевна говорила, что это самое глубокое метро в мире. В метро я смотрю, как моя рука догоняет мамину на поручне, хотя я рукой совсем почти не двигаю.
На Дворцовой площади мама заставила меня вставать сначала на фоне колонны, потом на фоне арки, а потом — на фоне зеленого дворца. В этом дворце — музей, а раньше здесь жил царь с дочками и сыном. Ленин — которому в нашем городе стоит памятник на площади с елкой — устроил в Петербурге революцию, царя с дочками и сыном увезли к нам на Урал, застрелили, а потом сожгли. Папа возил меня на Ганину Яму, где сжигали царя — я думал, это просто большая яма, а на самом деле, там много маленьких деревянных церквей с такими же зелеными, как этот дворец, куполами. Внутри — темно, печка, и бородатые старики запрещают бегать и громко спрашивать у папы, можно ли поставить свечку, а потом задуть? Яму почти не видно, вокруг нее деревянные мостики и большой крест в честь царя. Я не могу сложить в голове того царя, из дворца, с этим — с Ганиной Ямы, мне все время кажется, что это были совсем разные люди.
Про революцию, Ленина и царя мне рассказывал папа, и теперь я не хочу слушать, как мне все то же самое, только скучнее, рассказывает Глебсон. Он на самом деле Глеб Борисович, мамин друг, но мы в школе одного Глеба из третьего класса дразнили Глебсоном, и этого Борисовича я тоже называю Глебсоном, когда он и мама не слышат. Ольга Витальевна говорит, что это значит — говорить про себя, хотя я-то говорю не про себя, а про Глебсона… Так вот, я не хочу слушать, как Глебсон рассказывает папину историю своим писклявым голосом, и не хочу смотреть, как он показывает варежкой на крейсер “Аврору”, и не хочу фотографироваться, когда он достает камеру.
— Петенька, встань сюда, солнышко! — это мама.
— Петр, приготовься, снимаю, — это пищит Глебсон.
У него голос, как у того комментатора лыжного, над которым мы всегда смеялись с папой: голос, как у комара.
Я натягиваю на лицо шапку, так что на снимке будет одежда без человека на фоне зеленого дворца. Я вообще-то не хотел переезжать в Петербург, и на это озеро с Глебсоном и мамой я тоже идти не хочу.
Глебсон обиженно цыкает языком, мама злится, наклоняется ко мне, я уже знаю, что она сейчас сделает — схватит мою руку и выпустит в нее ногти, как будто кошка.
У моей мамы сразу две профессии — она детский психолог, и еще — сапожник без сапог. Это она сама так про себя говорит. И еще она говорит, что часто поступает со мной неправильно, не так, как советует поступать с детьми другим родителям.
Я очень люблю свою маму. Мамочка, я тебя люблю. А вот ты меня не любишь, потому что заставляешь ходить по Петербургу с Глебсоном и фотографироваться рядом с дворцом.
Мимо нас проехала розовая карета.
— Какой китч, Жанночка, не находишь? — радостно спрашивает Глебсон.
Этот Глебсон больше похож на тетеньку, чем на мужчину, как тот комментатор-комар.
— Да, это не очень по-петербургски, — отвечает мама, волоча меня за руку мимо толстой лошади с длинной, как у Ленки Караваевой, челкой. Ленка Караваева обещала написать мне электронное письмо, но мама только собирается купить домой компьютер.
Мы свернули направо, там — то озеро, которое обещала мама. На самом деле там река Нева: лед в ней стоит маленьким дыбом, если спуститься туда, к воде, и сфотографироваться, а потом прислать снимок папе и в школу, то никто не поверит, что я в Петербурге. Все подумают, что я в Антарктиде.
Вот бы Глебсон сфоткал меня там, у лесенок! Я бегу вниз скорее, пока они не опомнились, но Глебсон верещит:
— Ах, Жанночка, он у тебя такой… лихой! Как же с ним справиться?
Мама догоняет меня на последней ступеньке и с размаху шлепает по плечу. Не больно. Даже не обидно. Обидно, что фотографии из Антарктиды не будет.
— Мы идем в театр, Петя! В театр, понимаешь? На “Лебединое озеро”. А ты, не думая о новых брюках, бежишь к воде.
— Не говоря уже о том, — добавляет Глебсон, — что это очень опасно, Петр. У нас в Санкт-Петербурге рэгулярно гибнут люди во время лэдохода.
Глебсон скачет рядом с мамой, у него совершенно идиотская походка, и мне не нравится, как он все время дышит тяжело, с открытым ртом. У него какой-то вечный насморк. И волосы стоят большим дыбом.
Театр с озером совершенно не похож на театр — просто дверь во дворец, с набережной. На другом берегу, там, где крепость — большая надпись из ледяных букв — “С ровым годом!”
— Это они уже переставляют, под Рождество, — объясняет Глебсон, — если написать в одну строчку “сновымгодом” и “срождеством”, то ты увидишь, что количество букв одинаковое.
Мой папа в таких случаях говорит: “Отлично объясняешь, брат, как раз понятно для ребенка”. Но я, если честно, понимаю, что Глебсон хотел сказать, и мне даже становится его немножко жалко. Он ужасно хочет мне понравиться, но не для меня, а для мамы. Я закрываю глаза и представляю, что на месте Глебсона — папа, это с ним мы идем по заледеневшей набережной Невы, и мама улыбается ему, а не Глебсону. Точно так же здесь, в Петербурге, я ложусь спать на чужом старом диване и представляю себе, что на самом деле лежу дома, в своей кровати, и на стене — старая бабушкина икона, и часы с шишечками, и за стеной папа смотрит биатлон. Пока лежишь, пока темно, во все это можно запросто поверить: ночью все возвращается, и я — как будто! — снова дома.
Глебсон сказал, что место в этом театре надо занимать заранее, как в трамвае — потому что на билетах нет никаких мест. Мама улыбается, но я вижу, что ей это не очень нравится: она не любит бежать впереди всех и обманывать, что стояла в очереди, папа всегда сердится на нее в самолете, что она сидит до самого последнего пассажира и выходит чуть ли не вместе с пилотами. Зато папе, наверное, понравилось бы, как Глебсон бежит впереди всех, и даже легонько толкает китайскую женщину в бок — и потом машет нам из гардероба, и очки у него блестят счастливыми кругляшками. Глебсон на ходу уже стащил с себя куртку и красный шарфик и теперь одной рукой пытается взять у мамы шубу. Китайская женщина смотрит на Глебсона с обидой, но он уже мчится в зал, ему надо занимать места. Озера никакого пока не видно, но я уже понял, что оно будет на сцене. Когда мы с мамой заходим в маленький круглый зал с красивым занавесом, ушастая голова Глебсона оборачивается к нам с первого ряда. Мы сидим так близко, что как будто оказываемся среди музыкантов — правда, из музыкантов пришли только две девушки с дудками и скрипач.
— Жанночка, хочешь анекдот про скрипача? — жарко шепчет Глебсон маме на ухо, перевалившись через меня.
Мелкие капельки Глебсоновой слюны летят по воздуху, я уклоняюсь от них, но все-таки прислушиваюсь — вообще-то, я очень люблю анекдоты. Я их читаю в “Ералаше”, когда мама мне его покупает, а вот Ольга Витальевна говорит, что рассказывать анекдоты — не всегда прилично.
Глебсон рассказывает непонятный анекдот про мышиный оркестр — что один мужик решил набрать целый оркестр мышей, и вот на всех инструментах у него играют мыши, и только на первой скрипке — еврей. Я не понимаю, что смешного, и мама тоже смеется ненастоящим смехом — когда рот улыбается, а глаза смотрят серьезно и даже обиженно. Как раз в этот момент в зал приходят музыканты и главный скрипач, которого все остальные уважительно трясут за руку. Вначале я подумал, что это дирижер: мама обещала, что на озере будет дирижер, и когда он обернется, надо хлопать.
Все и так хлопают — китайская женщина, которая сидит рядом с Глебсоном, даже подняла руки выше головы. Дирижер тоже поднимает руки, будто сдается своим музыкантам, и начинается музыка.
У нас в школе на уроках музыки мы проходили музыку композитора Чайковского, и Ленка Караваева по ошибке сказала, что его зовут Корней Иванович. А мне на том уроке записали в дневнике: “Дерется ногами!!!”, хотя мы с Пашкой не дрались, а просто замеряли, кто кого первый достанет через проход.
Музыка красивая, но идет ужасно долго, а Глебсон за моей спиной пытается ухватить маму за плечо. Мне скучно, я думал, что на озере будет интереснее. Наконец занавес открывается, но там опять нет озера, а ходят на носочках худые и длинные люди. “Это принц Зигфрид”, — шепотом пищит мне в ухо Глебсон и показывает пальцем на самого тощего из всех на сцене — он еще и в белых колготках, и с нарумяненными щеками. Очень противный, а на сцене все с ним так вежливо обращаются и танцуют вокруг него, хотя видно, что этому принцу Зигфриду на них наплевать. Он так поджимает губки и высоко задирает свои ноги в колготках, что я начинаю смеяться, и мама дергает меня за руку.
— Петр, — шепчет Глебсон, — это гениальная постановка, поверь.
“Молодец, брат, как раз понятно для ребенка”, — думаю я и заставляю себя смотреть на сцену, хотя там почти ничего не меняется — колготочник Зигфрид все так же выделывается перед своими гостями, а потом его мама-королева дарит ему настоящий арбалет. И как, вы думаете, он обрадовался этому арбалету? Он начал так скакать, так размахивать руками и ногами, что чуть не вылетел, честное слово, со сцены — я даже испугался за музыкантов, ведь Зигфрид скакал прямо у них над головами. Мне понравилась из музыкантов одна девушка с дудкой (Глебсон сказал, это флейта), она когда начинала играть, всегда видно было, какая она на самом деле веселая, а когда она не играла, то тихонько разговаривала со своей соседкой, и дирижер — я видел! — строго смотрел на них, как Ольга Витальевна иногда смотрит на нас с Караваевой.
— Петр, если высидишь, — снова Глебсон в моем ухе, — я тебя с мамой поведу в ресторан на Невском — это настоящий викингский ресторан, там есть доспехи и шкуры на стенках.
Я хочу в викингский ресторан, и пытаюсь перестать вздыхать, и хлопаю вместе со всеми, пока Зигфрид подглядывает за девушками в белых юбках. Это девушки-лебеди, а у него в руках арбалет, сейчас как пальнет!..
Китайская женщина тем временем засыпает и заметно кренится во сне в сторону Глебсона. Он вздрагивает, китайская женщина просыпается, и тут занавес на секундочку закрывается. Все хлопают, Глебсон пищит: “Браво!” и потом объясняет маме:
— Зигфрид сегодня исключительный!
Исключительный Зигфрид уже снова стоит на сцене, и, главное, там теперь озеро! Я вытягиваю шею, но не вижу ни костра, ни волн, а только музыка играет так печально, что мне хочется плакать и спать сразу. Девушка из оркестра дудит в свою флейту, а балерины в белых коротких платьях танцуют перед этим дураком Зигфридом.
Папа мне объяснял, что словом “дурак” можно ругаться, а вот словом “чмо” — лучше не надо. При этом сам папа все время ругается “чмом”, и я слышал однажды ночью, как они с мамой ругались, и папа крикнул: “Да этот твой, из Питера, он же полное чмо!” А мама заплакала, и тогда я тоже заплакал. Раньше, когда я плакал, мама или папа обязательно приходили ко мне в комнату, а тогда никто не пришел, и я долго боялся засыпать.
У балерин юбки, как дольки ананаса из банки — только белые. Караваева мне однажды по секрету сказала, что будет балериной, а я ей тоже по секрету сказал, что буду изобретателем. Я уже много всего придумал, что надо изобрести — особенно таблетки от смерти и еще такую машинку, чтобы люди ничего не забывали. Я рассказал Ольге Витальевне про эту машинку, а она засмеялась и сказала: “Петя, вот мне бы лично хотелось другую машинку — чтобы кое-что забыть навсегда!”
Одна лебединая балерина выпорхнула из стаи и стала особенно красиво кружиться перед Зигфридом — он, кстати, все еще был в колготках. Жуть какая. У нас, если парень приходит в школу в колготках, значит, полное чмо. Ну, то есть дурак. А этот еще в белых колготках, и с арбалетом не умеет обращаться. Лебединя кружила, кружила перед Зигфридом, а в кустах, рядом с озером, прятался кто-то в черном: вот он мне понравился. Я люблю, когда в мультфильмах или книгах есть кто-то страшный или злой — они всегда в черном, и с ними интереснее. Мама брала меня и Караваеву как-то на церковную елку, спектакль там был — скукота: ангелы, дети, которые все время за всех молятся, и никого страшного или злого. Караваева в тишине громко сказала: “Боже мой, да что они все такие добрые-то”, и мама вначале рассердилась, а потом, когда рассказывала караваевской маме об этом, она уже смеялась.
— О, да, — улыбнулась караваевская мама, — без отрицательных героев нет интриги, и дети это превосходно чувствуют.
Караваевская мама не умеет говорить, как обычные люди, и Ленка ее поэтому немножко стесняется. А моя мама говорит, что караваевская мама одевается, как стриптизерша. Я не знаю, кто такая стриптизерша, но все время замечаю, какие у караваевской мамы здоровенные лифчики — Пашка говорит, что лифчики вырастают у всех девчонок, но не у всех получаются такие здоровенные. Хорошо, что Ленка не слышала, как мы с Пашкой про это разговаривали.
— Кто такая стриптизерша? — спрашиваю я у мамы, потому что лебединя и Зигфрид все никак не перестанут танцевать, а того в черном видно очень плохо, и от этого мне снова скучно.
Наверное, я спросил слишком громко, потому что девушка в оркестре (она не играла) широко улыбнулась, а мама впилась мне коготками в плечо.
— Прекрати немедленно!
Глебсон пытается мне помочь, шепчет на ухо:
— Вот тот, в черном — злой волшебник Ротбарт. Он заколдовал Одетту, и только Зигфрид может теперь ее спасти.
Ну да, этот колготочник даже сам себя спасти не сможет!
И вот наконец закрылся занавес, у меня даже не было сил встать, но когда Глебсон сказал, что мы пойдем в буфет, силы немножко появились. Это первый антракт на этом озере, и будет еще один.
Музыканты ушли, оставили инструменты, а девушка с флейтой помахала мне рукой.
Называется, сходили в буфет. Там такая получилась очередь, что мама сразу отказалась стоять и пошла искать место, где можно покурить. Бедный Глебсон тоже хотел покурить, но кому-то надо было остаться со мной, и он остался в очереди. Курили все на лестнице, и дым от сигарет прилетал к нам в очередь, и Глебсон его нюхал, и все время завистливо озирался.
Перед нами стояли иностранцы, это Глебсон мне сказал, что они иностранцы — я бы не понял: люди как люди. Но когда подошла их очередь, и уже вернулась мама (с мятной таблеткой во рту), эти иностранцы начали всё путать. Очень смешно. Один называл воду — “водицка”, а другой говорил, что хочет “пирошки”, Глебсон вздыхал, терпел, а потом как заговорит с ними по-английски — даже быстрее, чем Ольга Витальевна умеет. Иностранцы ужасно обрадовались, и Глебсон им всё-всё перевел. Я даже немного гордился им, а вот маме это не понравилось, потому что пока Глебсон все переводил, прозвенели все звонки, и надо было опять возвращаться на озеро. А иностранцы остались в буфете есть свою еду. Глебсон все время на них оборачивался и улыбался — как сказала бы Ольга Витальевна, “любезно”. И китайская женщина тоже осталась в буфете.
— Нельзя заходить в зал, когда звучит музыка, это неуважение к музыкантам, — сказала мама.
Когда мы зашли в зал, уже все музыканты сидели на местах. Начался второй акт. Мне хотелось спать, кока-колы, домой в мой город, и чтобы мама не сердилась. Мне не очень нравилось это озеро.
Колготочник Зигфрид вышел на сцену с глупым видом и опять начал ужасно высоко задирать ноги. Если честно, ноги у него действительно задирались высоко — прямо как в цирке. И он был очень похож на робота, только на дурацкого. Глебсон после этих скачков заорал Зигфриду “браво!”, и все в зале тоже закричали “браво” вслед за Глебсоном, китайская женщина в это время пробиралась на свое место, согнувшись пополам. Потом Зигфрид уселся на трон и стал рассматривать балерин с таким видом, как будто они все ужасные уродины, и к нему пристают. А он помнит ту лебединю с озера, которую заколдовал волшебник Ротбарт, и никакие другие балерины ему не нравятся. А его мама, которая дала ему арбалет (Кстати, где арбалет-то? Не умеет играть с нормальными вещами, вот и закинул куда-то.), наоборот, заставляет его смотреть на этих балерин.
— Ему надо жениться, — это опять Глебсон, с пояснениями, но смотрит при этом на мою маму, как сказала бы Ольга Витальевна, загадочно.
Китайская женщина снова спит, опустила голову и делает вид, что слушает музыку.
И тут, наконец, на сцене, появляется опять тот волшебник в черном — Ротбарт. И с ним девушка Одиллия (спасибо, Глебсон). Колготочник тут же оживляется, начинает кружить вокруг Одиллии (она тоже вся в черных одеждах, как волшебница, и тоже очень высоко прыгает, задирает ноги, кружится). Балет, в общем. Жаль, что Ленки Караваевой здесь нет, ей бы понравилось это озеро, наверное. И Ольге Витальевне — тоже. Она мне сказала на прощанье: Петербург — это город большой культуры. И еще это — город Петра, а значит, Петенька, это немного и твой город.
Я смотрю, как скачут по сцене колготочник с черной балериной, и вспоминаю своего папу — на озере.
Мой папа очень сильный и очень добрый. Мама всегда раньше говорила — запомни, Петенька, твой отец невероятно добрый человек. Потом она стала говорить немножко по-другому: “Твой отец слишком добрый человек, с ним трудно жить”. Не понимаю. Добрый — это же хорошо. Всегда все хотят добрую маму, доброго папу, добрую учительницу.
А у мамы это слово — “добрый” — получилось какое-то обидное.
Папа любит лес, природу, рыбалку и охоту. Он не любит магазины, театры, гостей — все, что любит мама. И поэтому им вместе трудно. Бабушка Вера (папина мама) мне сказала, что мама — совсем другой, чем папа, человек, а бабушка Таня (мамина мама) сказала, что папа никогда не думает про маму, а только всегда хочет убежать в свой лес и палить там по глухарям.
Но ведь в лесу правда хорошо. Мне нравится. Мне нравится наш лес — и наши невысокие горы, и озеро. Папа очень ловко умеет разводить костер, и еще он срезал мне удочку и научил ловить рыбу. Первую рыбку я поймал почти сразу, как закинул удочку, но мне стало ее жаль, и поэтому папа ее отпустил обратно, в озеро.
Я смотрю на тонкий, ужасно тонкий нос Глебсона и думаю, что он (Глебсон, а не его нос), скорее всего, не умеет разводить костер и ловить рыбу — с ним на озере было бы нечего делать. На этом озере, в театре, он как дома, зато папу я здесь представить не могу: наш папа не любит балет. Я очень устал обо всем это думать. Одиллия с Ротбартом обманули колготочника, и он начал вытанцовывать с ней, вместо своей лебедини. Обманутая лебединя тоже выпорхнула на сцену, колготочник понял, что ошибся, но было уже поздно. Занавес закрылся, и они все начали выходить и кланяться — особенно долго кланялась Одиллия, как будто бы не знала, что это нескромно — так хвастаться собой. Ольга Витальевна всегда говорит: “Первый “А”, не хвастайтесь и не перебивайте друг друга, это некультурно”. Но Одиллия все улыбалась и кланялась, приседала, под мышками у нее было черно от пота.
Вот сейчас мама снова умчится курить. Еще из-за этого они с папой постоянно ссорились. Папа никогда не курил и всегда говорил маме: “Разве я думал, что у меня будет курящая жена?” А мама ему отвечала странно: “Любишь меня — люби мой зонтик!”
Еще папа не любил мамину подругу Наташу. Она не разрешала себя называть “тетя Наташа”, а только — Наташа, как будто девочка. Я ее, наоборот, всегда очень любил, она красивая и хорошо пахнет, и мне в ней не нравилось только то, что она всегда просила показать ей мой дневник. А потом листала его и смеялась, хотя там вообще-то нет ничего смешного.
Глебсон вот тоже — курит. Они с мамой вечерами подолгу курят на кухне, а меня заставляют пораньше ложиться спать.
В антракте китайская женщина исчезла — Глебсон снова перегнулся через меня и шепнул маме: “Отряд не заметил потери бойца”. Начинался последний, третий акт.
Я смотрю на озеро, на то озеро, что на сцене, смотрю, как лебединя и колготочник танцуют друг с другом, и вспоминаю другое озеро — наше с папой. И тут я засыпаю, и вижу страшный сон под музыку — будто бы Глебсон живет теперь в нашем доме, и он стал моим папой. Кажется, я кричу во сне, потому что мама вдруг берет меня на руки и начинает плакать, и все вокруг в театре, наверное, думают, что она плачет от музыки, и от того, что колготочник так высоко задирает ноги и красиво прыгает. Глебсон тоже чуть не плачет, но тут, наконец, балет заканчивается, и снова все выходят кланяться, даже черная Одиллия, которой, вообще-то, в этом акте не было.
Я очень сильно хлопаю — от радости, что все это закончилось, и от того, что сейчас можно будет пойти домой. Мы снова пройдем пешком через Дворцовую, потом чуть-чуть по Невскому, и спустимся в метро — самое глубокое в мире. Никакого ресторана викингов со шкурами, конечно, уже не будет — слишком поздно, мне завтра в школу. На эскалаторе Глебсон будет заглядывать маме в глаза и поправлять свой шарфик, вытягивая шею, как голубь. Мама будет молчать и улыбаться одними губами. А я буду вспоминать про Ольгу Витальевну и Ленку Караваеву и буду думать о том, что зима скоро закончится, и что летом мы с папой и мамой, как в прошлом году, обязательно поедем на озеро.