Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2007
Рассказами этого писателя я был пленен со студенческой скамьи. Привлекали меня в его книгах прежде всего не состыкованные с гражданской войной и коллективизацией произведения: “Рассказы егеря”, “Лисичкин хлеб”, “Золотой луг”, “Журавлиная родина”, “Кладовая солнца”…
Будучи еще учеником реального училища в Тюмени, куда он переехал из Ельца к своему хлебосольному дяде, крупному сибирскому промышленнику, написал Михаил Пришвин в сочинении бесшабашную фразу: “Гулявши много смолоду, умрешь под старость с голоду”. В Ельце его исключили из гимназии, но в Сибири он взялся за учебу всерьез. Позднее же отдал дань студенческой тяге к пропаганде марксизма, побывал в заключении; несколько лет жил за границей и в 1902 году после учебы вернулся с дипломом Лейпцигского университета. Работал агрономом, потом корреспондентом газет “Русские ведомости”, “Речь”, “Утро России”. Его первая книга “В краю непуганых птиц” вышла в столичном издательстве в 1907 году.
Среди друзей и доброжелателей Пришвина — будущий нарком большевистского правительства Н. Семашко; ценил его и М. Горький, выпустивший в 1913 году в издательстве “Парус” первый трехтомник Пришвина, а потом, в советские уже времена, автор предисловия к семитомному собранию сочинений Михаила Пришвина, выходившему в Гослитиздате.
Столбовой дорогой литературы моих университетских лет были “Разгром”, “Чапаев”, “Бруски”, “Хлеб”, “Цемент”, “Оптимистическая трагедия”. Меня же манили путешествия Пришвина на Север, в Заволжье, в Среднюю Азию и на Дальний Восток, тот ветер странствий, которым дышали его лучшие произведения. Он обладал редким даром отражения природы в себе и себя в природе. Как у В.К. Арсеньева, как у Серой Совы, как у Марджори Киннан Ролингс, был у него особый, ему только присущий взгляд на природу. В его рассказах открывался мир птиц и зверей, ощущалась, как праздничная, череда времен года, переживались охотничьи страсти и приключения. Хотелось очутиться в лесу под наплывающим грозовым облаком, вслушиваться в шорохи ветвей, язык зверей и птиц.
В 20-е годы Пришвин входил в объединение “Перевал”, сохранявшее верность мастерству и традициям классической литературы. Он числился в “попутчиках” и вместе с Алексеем Толстым, Вячеславом Шишковым, Валентином Катаевым, Сергеем Есениным, Всеволодом Ивановым, Борисом Пильняком, Осипом Мандельштамом и другими подписал письмо в ЦК партии, в котором отстаивалось право писателя не только соответствовать новой эпохе, но и по-своему воспринимать и отражать мир, сохранять свое индивидуальное творческое лицо.
Потом, на последнем курсе университета, приступив к дипломной работе и просматривая редактируемый в 30-е годы М. Горьким журнал “Наши достижения”, встречал я имя Пришвина и там. Он рассказывал об изумрудной водоросли кляудофоре, которая жила в ледниковых озерах. Заболоченное ледниковое озеро решили осушить, и это вызвало протест писателя. Как агроном он знал, что культурные растения все равно там не вырастут, а расселиться может только хвощ. Он отстаивал свою позицию, написал в “Известия”, постарался привлечь на свою сторону и горьковский журнал, поведав о том, как пустили слух, что интеллигенция и профессора против осушения. Прибыла комиссия и пришла к выводу: население требует осушить. И ночью пришлось доцентам ведрами таскать кляудофору в другое озеро, чтобы как-нибудь сохранить ее. Это был редкий эпизод борьбы за сохранение природы. Общественное мнение было не на стороне писателя, а ведь считалось, что оно (кто может им манипулировать, умалчивалось) не может быть ошибочным.
Горьковский журнал, надо отдать ему должное, не дал тогда в обиду писателя. “Его очерки не только выдающиеся художественные произведения, но и замечательные документы краеведения. Недаром академик Вернадский говорил об оправданном творчеством Пришвина геополитизме. Недаром Русское географическое общество наградило его медалью за книгу “В краю непуганых птиц”. Нетрудно разглядеть в очерках Пришвина следы тщательного изучения материала научными методами. Нам остается радоваться, что очерки М. Пришвина имеют большое познавательное значение, в частности, для краеведения” (“Наши достижения”, № 9, 1935).
Именем Пришвина были позднее названы пик и озеро ледникового происхождения в районе Кавказского заповедника. Получил его имя и мыс на Курильской гряде возле острова Итуруп. “Итак, мне были подарены пик, озеро и мыс”, — удивляясь, воскликнул писатель в 1951 году на вечере ученых.
После Великой Отечественной войны он был избран председателем оргбюро Московского отделения Всесоюзного общества охраны природы. “В век повального истребления природы, “покорения” первого врага (Горький), Пришвин выглядел чудаком”, — отмечал позднее Федор Абрамов.
В стремлении Пришвина найти свою судьбу и тему в стране непуганых птиц и зверей тонкий ценитель его творчества Андрей Платонов усматривал самохарактеристику автора, у которого, как он отмечал, есть основание искать эту “непуганую страну”, укрыться там хотя бы на время, сбросить с себя нагрузку общей участи из-за неуверенности, что деятельность людей приведет их к истине, к высшему благу, к прекрасной жизни. “Эта дорога в страну непуганой природы является давней темой М. Пришвина: он зовет туда за собой читателей, — заключал Платонов, — потому что лучшим наставником и воспитателем людей остается сама природа”.
Основное содержание горьковского журнала составляли очерки на индустриальную тему, для нашего края ведущую: представлены были многие стройки — и бумажный комбинат на Каме, и легендарный Магнитогорск, и Уралмаш, и Челябинский тракторный. “Непрерывным потоком течет сюда со всего Союза живая человеческая струя, — с пафосом сообщал М. Петров-Грумант, автор очерка “У горы Магнитной”. — Поезда выбрасывают на площадку ежедневно сотни и тысячи разношерстных, пестрых по своим профессиям людей. Строительство на дне просторной, окруженной горами плотины, похоже на котел. Здесь в огромном “котле” вываривается человеческое сырье. Здесь российские крестьяне принимают пролетарскую закалку”.
Журнал с восторгом поведал о том, что только один механический цех строящегося Уралмашзавода “сможет вместить в себя более 250 тысяч человек, то есть почти все население Свердловска”. А в 1933 году сентябрьский номер, целиком посвященный заводу, открывался рапортом правительству: “Уралмаш вступил в строй социалистических гигантов”. Отрицать значение индустриализации невозможно. Но теперь стало очевидно, что без принудительного труда созданный большевиками социалистический способ производства функционировать не мог.
В тридцатые годы, сравнив себя со спортсменом, Пришвин заявил в “Известиях”: “Всякий спорт имеет серьезное значение, потому что является для человека школой любимого дела. Мой спорт — охота, мое любимое дело — словесная живопись, которая сложилась во мне подобно спорту и стала охотой за словом”. Для идеологов пролетарской литературы такой подход совершенно не соответствовал задачам текущего периода, звучал вызывающе.
Вынужденная командировка на Урал в поисках индустриальной темы, к которой Пришвин решил привлечь и сына, была организована главным редактором “Наших достижений”, который в конце 20-х годов стал одним из ведущих глашатаев режима. А Михаил Михайлович был настроен по-деловому, он увлекался еще и фотоохотой и захватил с собой портативную “лейку”, полученную из Германии в счет гонорара за публикации. Необходимость же командировки была вызвана тем, что творчество Пришвина не избежало критики, и писателю даже пришлось доказывать в “Литературной газете”, что его произведения имеют общественное значение, то есть, по существу, — оправдываться. Знаменательна его дневниковая запись: “Много всего у нас говорится, и большую часть сказанного мы ни за что не считаем, но если завести канцелярию с секретарем и машинисткой, то довольно двух простых болтунов, чтобы канцелярии было дел по горло… (сказать на суде или в ГПУ на допросе)”.
Невеселые, что и говорить, размышления. Получится ли у него писать о “железных людях”, стоящих у руля уральской индустрии, о том, “как в пролетарском котле вываривается человеческое сырье”? Этого, вероятно, он пока не знал: “Итак, я тоже “ударник”, тоже закрепился… поставлять свое производство в количестве (столько-то печ. листов). О качестве не может быть и разговора, потому что качество вещей связано с личностью”.
Мрачные предчувствия умудренного жизнью писателя накануне отъезда на Урал продолжаются: “Сегодня на рассвете я молился о продлении людям радости на земле… Наша революция родилась в недрах великой мировой войны, загоревшейся в сердце Европы, и является мостом к новой войне… Правда, после краха христианской культуры стало как-то бессмысленно жить …” Классовая борьба, считал он, “слова человеческие, а дело звериное”.
Это писалось, разумеется, “в стол”, дневники были опубликованы далеко не сразу даже после кончины писателя, но из контекста истории они не выпали.
…Командировка длилась с 23 января по 23 февраля 1931-го года. Добросовестно и внимательно он “искал достижения” на строительстве Уралмаша. Ему много чего поведали в парткоме, водили там, где еще недавно был лес и даже заблудился инженер, а теперь “среди целого города кое-где торчали забытые деревья”. Общительный по натуре своей, он встречался с участниками строительства, много фотографировал. Словом, впечатлений было с избытком, но что-то не складывалось; очерка, заказанного журналом, так и не получилось, поездка вроде бы прошла вхолостую. Однако она оставила глубокий след в памяти писателя, о чем свидетельствуют раздумья в его дневнике. Ему стала теперь ясна движущая сила индустриализации, ее человеческий потенциал, цена, которую приходилось за ударные темпы платить народу. “Пиши я о заводах, я скорее мог бы выбиться к широкому пониманию меня обществом. Но ведь целая жизнь потрачена в скитаниях по лесам и переключаться на индустрию очень трудно, особенно в спехе, при посредстве командировок…”
Известно, что Пришвин делил (условно, разумеется) всех писателей на две группы: тех, кто умнее своего таланта, и тех, кто талантливее своего ума. И думается, что он не погрешил ни против своего таланта, ни против ума, исповедально признав, что “оглушен окаянной жизнью Свердловска”, что потерял способность отдавать себе в виденном отчет. “…Правда, ведь и не с чем сравнить этот ужас, чтобы сознавать виденное. (…) Из деревни мужики исчезают… Где же эти миллионы? Кажется, верно сказать — мужики теперь самые настоящие только в вагонах. На этих позициях строительства, как на обыкновенной войне…”
Не его уделом было приравнивать к штыку свое перо, как призывал Маяковский. Разлад между мечтой и действительностью выбивал из колеи: “Та чудовищная пропасть, которую почувствовал я между собой и рабочими, была не в существе человеческом, а в преданности моей художественно-словесному делу, рабочим теперь совершенно не нужному”. Раньше он писал, ориентируясь на читателя, как на друга.
Вспомним, что подобные настроения (“Моя поэзия здесь больше не нужна”) были и у Сергея Есенина, стало быть, они не случайны. Можно попытаться объяснить такое восприятие увиденного на Урале склонностью Михаила Михайловича к патриархальщине, его воспитанием в среде купеческого города Ельца, где замечательными людьми считались те, чья жизнь была направлена в сторону земного стяжания. Но не надо забывать — за плечами Пришвина были и революционная деятельность, и даже одиночная тюремная камера, и ссылка. Он не считал себя “обломком интеллигентского фронта против царизма”, чьи надежды оказались обмануты. Дело, очевидно, в том, что социалистический гуманизм и пролетарская мораль, провозглашенные в те годы, не были для него сакральными понятиями. И так называемая “борьба пролетариата за уничтожение классов” виделась ему совсем не “с вершин философской мысли марксизма-ленинизма”.
Насильственное раскрестьянивание, разрушение естественного, векового уклада и ритма жизни основной части народа во имя благих ожиданий принять он не мог. Именно в том году, как свидетельствуют данные Института истории и археологии УрО РАН (“Раскулаченные спецпереселенцы на Урале”, сборник документов, изд-во “Наука”, 1993), наш край стал одним из основных районов массового переселения раскулаченных. Выселено (всего лишь первая волна) в наш край было 128,2 тысячи семей. Местные органы оказались не в состоянии принять такую огромную массу людей, и они столкнулись с ужасными бытовыми условиями, тяжелым материальным положением, бесправием и жестокостью.
Все это не укрылось от писателя, но рассказать об этом на страницах “Наших достижений” было, разумеется, невозможно. “Усилиями спецпереселенцев и заключенных строились целые города, заводы, железные дороги” (“Уральский исторический вестник” № 7, изд-во “Академкнига”, Екатеринбург, 2001 г., с. 310).
Все это не могло настроить его на оптимистический лад: “Я могу быть принципиальным последователем большевиков и активным деятелем, но если я естественное, живое чувство жалости к ребенку, от которого уводят корову, буду заглушать радостью от соображения, что молоко этой коровы пойдет в детский дом, то я или обманываю себя, или совершаю подлог. Мы даже миримся с этим постоянным явлением, полагая, что поступающие так политики — люди нравственно бессознательные, что они просто не знают, что творят… Но если Максим Горький развивает теорию принципиального оптимизма, то, конечно же, он хитрит и унижает себя”.
В записях Пришвина выделен особый раздел — люди на Урале. Силуэты их достаточно рельефны. Тут и “курносая, стриженая выдвиженка, невинная перегибщица” из неграмотных, осваивающая чтение. И ревизор из военной семьи, который “служит правдой, но не разделяет коммунистических идей”. По мнению писателя, таких много, у них своя правда и своя неправда, им противопоставляются “кухарки, управляющие государством”. Тут и переведенный из Перми “устроитель колхозов, гориллообразный, длинное туловище, галифе и валенки”. Тут и “мрачный гэпэушник”, затеявший спор по поводу снабжения чаем. Тут и некто Иван Иванович, в котором писатель опознает приставленного к нему агента, вдумчивого, готового едва ли не со всем соглашаться, чтобы вывести его на чистую воду. Тут и инженер, который “спит с логарифмической линейкой… все вычисляет и, вероятно, вычислит”; и заведующий цехом — “общественное животное”; и вчерашний слесарь, прямо-таки железный по характеру, ставший “человеком государственным”. И наконец, тут понимающие, чего от них хотят, два местных журналиста, один из которых советует посланцу столичного журнала “идти от Артема Веселого с Пильняком”, а другой — “отталкиваться от Чехова и Щедрина”.
К последнему, очевидно, и склоняется Михаил Михайлович.
В поле зрения Пришвина явно не те, на кого обратил лучезарный поэтический взор выполнивший на Урале социальный заказ Маяковский. Пришвина же волнует другая сторона картины индустриального строительства, вершится которое спецпереселенцами, их принудительным, плохо организованным, изнурительным трудом. “Ах, Толстой Алеша! — фиксирует он в дневнике упрек будущему сталинскому лауреату. — Зачем он написал американским рабочим, что у нас нет принудительного труда? …Итак, если тебе получшеет, то знай, что, значит, кому-то похужело, вроде как корову отобрали у кого-нибудь. Ты можешь радоваться бытию при условии забвения ближнего”.
Впрочем, дальше дневника такому упреку хода не было. В те годы Пришвин уже не был таким борцом, как в юности, но и жить по лжи не хотел. “Живу так себе, стараюсь сохранить пристойность в неприличном для писателя положении”, — с горечью признавался он в дневнике, вернувшись с Урала. А что оставалось делать? Слежка была не только в Свердловске, его и потом пытались “взять на пушку”. Под предлогом обмена опытом приехал к нему “молодой человек интернациональной наружности”, отрекомендовался сотрудником газеты “Стройка” и вопрошал: “Сейчас искренно писать нельзя, но вы пишете искренно и вам можно верить. Что нужно для этого?” — “Я ответил, — вспоминает писатель, — имея, конечно, в виду, что он агент”.
Отвечал же Пришвин не в ущерб себе: если бы и дана была даже полная свобода писать, “все равно сами бы писатели на это не решились, потому что их “против” было бы и против государства”.
Стал ли он на склоне лет конформистом, под влиянием “трагизма карательного бытия” прилагая усилия уцелеть и сохраниться в литературе, “запечатлев” в одном из рассказов охотничий азарт председателя совнаркома и воспев в “Осударевой дороге” казарменный социализм под отеческой опекой ОГПУ, чтобы “расставить реки, озера и скалы в новый порядок, какого не было в природе”?
Внешне, пожалуй, да. Он пользовался закрытым распределителем, “привозил чудесные вещи, вроде подарков”, получил и шикарную жилплощадь в столице. Но записи, которые до поры до времени таил дневник, характеризуют его как внутреннего диссидента, говорят об инакомыслии, явном недружелюбии к тоталитарному режиму и при стечении обстоятельств могли бы дорого стоить автору. “Вся эта принудиловка верней всего происходит по традиции от Чернышевского и революционеров-марксистов вплоть до Ленина… Глупо и смешно обижаться на революцию, и это ведь не легко: обижен, а обижаться нельзя… Получается теперь так, что все, кто словом или делом стоял за революцию, как бы получают возмездие: Ленин был наказан безумием и потом мавзолеем, Троцкий сослан, и так все — вплоть до нас… Новая жизнь начнется, вероятно, когда все, имущие память о прошлом, вымрут…”
Летом в том же году Михаил Михайлович совершил трехмесячную поездку на Дальний Восток, творческим итогом которой стали очерки “Дорогие звери”, “Остров Фуругельм”, “Олень-цветок”, а позднее и поэтическая повесть “Женьшень”, книга “Золотой Рог”. Посланные в “Новый мир” очерки были в исчерканном виде возвращены автору так, словно это был какой-нибудь малограмотный рабкор. Однако в одиннадцатом номере журнала в следующем году его очерк “Новая Даурия. Путешествие” был все же опубликован. С непременным требованием партийности литературы и журналистики Пришвин долго не мог ужиться, но, в отличие от набоковского профессора Пнина из одноименного романа, у него не возникало твердого намерения покинуть ленинизированную Россию. “Если принимать человека, то надо, — считал Михаил Михайлович, — принимать его не таким, как хочется видеть через 1000 лет, а таким, как он есть. Всякая революция потому кончается реакцией, что не хочет признавать человека, как он есть… Мог Ленин ошибаться? Какое бы последствие было от такого вопроса? Мне бы ответили, что вообразить себе такого вопроса не могут. Отсюда ясно, что революцию движет сила, подобная религии воинственных племен”.
В одной из глав книги “Золотой Рог” Пришвин мысленно возвращается на Урал и вспоминает о землянках, вырытых в лесу, где ютились спецпереселенцы, которых он предусмотрительно именует “подземными жителями”. Они “явились из деревень… приехали издалека”. Подводные камни с этим их “явлением” надо бы как-то обойти, он тужится изобразить энтузиазм и прибегает к нарочито бодрой тональности. “У них там под землей неплохо: между двойными тесовыми стенами набиты сухие стружки, пол деревянный и потолок, возле печи постоянно баба хлопочет, ребятишки. Среди этих подземных жителей много кержаков-староверов, так понимающих, что новая индустрия есть продолжение царской, дело антихриста… Но стоит ли придавать этому хоть какое-нибудь значение, если сами-то люди помогают постройке и шепотом своим только душу отводят…”
Михаил Михайлович мог судить об уральской жизни и раньше — по произведениям Д. Н. Мамина-Сибиряка, чье творчество высоко ценил и принимал позднее участие в работе комиссии по литературному наследию уральского писателя, который, по его мнению, чувствовал органический строй русской жизни. “Почему же у нас не узнали Мамина в лицо?” — спрашивал он, думая о возврате к этому “органическому строю русской жизни”, и отвечал: “Потому и не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины”.
В новогоднюю ночь 1932-го он сопоставил свои странствия на Урал и Дальний Восток и занес в дневник: “Везде суета, страх, стон, злоба; через толщу вверженных в бедствие людей невозможно пробиться к природе, загореться там любовью, как раньше, и с родственным вниманием вновь посмотреть на людей”.
А жене, когда они рассматривали привезенные им фотоснимки, он сказал:
— Если мои снимки издадут, все будут удивляться, сколько у этого художника в душе было радости и любви к жизни. Вот если бы все люди стали заниматься тем, что каждый из них любит, для чего каждый рожден — что бы это было!