Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2007
В избе вопила и грохотала музыка (если это вообще можно называть музыкой, вариант: музыка ли?), но вот по полу покатились круглые клубы морозного тумана, и лирический герой понял, что дверь открылась.
Он весь день курил дрянский табак, собственноручно выпотрошенный из былых окурков, и слушал пластинки — не умывался, не завтракал, потом не обедал, бродил по комнате и слушал. Но не пластинки, как тут успел всунуться со своими советами пьяный соавтор Ильенков, вот так мы и пишем вдвоем, как братья Ильф и Петров, а когда залает собака во дворе, а когда она (точнее — он, Акбар, о, аллах, назовут же соседи!) залаяла, как раз не услышал, но увидел глазами мороз. Он растерялся, поспешил ей навстречу и остановился.
Героиня стояла у порога и делала что-то толковое длинными гибкими пальцами у воротника незнакомого ему пальто.
— Здрастуй, — сказал герой и от смущения прямо, но с таким настроением, что как будто бы криво, усмехнулся.
Она прилежно кивнула и еще добавила словом:
— Здрастуй.
Герой опять усмехнулся, потом спохватился:
— Раздевайся, давай, я помогу!
— Нет, я же ненадолго… Ты же быстро… Времени-то уже… — так говорила она, наклоняя волосатую голову и поворачиваясь, пока он снимал с нее пальто и разматывал шарф.
— Нет уж… Можно раз в жизни… Спокойно поссать… — бормотал он, снимая с нее пальто и разматывая шарф, пока она кружилась, кружилась, кружилась… Как змея Скарапея, понимаешь.
Вот она стоит у вешалки, ставшей сразу непраздной, и он стоит, но непонятно на чем. И тишина.
— Хочешь конфетку? — обрадовался он и достал с буфета красивую коробку.
С пыльной крыши хорошего старинного буфета, где хлопья сажи, паутина, где ее старенькие туфельки и колготки, с трудом натягивая которые, он… Так, давайте не отвлекаться, где всего лишь тенета и нетопыри, достал коробку “Рыжика”.
— Хочу! — наконец-то улыбнулась она и села за стол. Он поспешил сдвинуть бумаги на край земли (стол по краям был припорошен пригоршнями земли), а пишущую машинку, настоящий кайзеровский “Ундервуд”, кряхтя, переставил на горячую после топки плиту, и когда вернулся из загса, когда-то черная, а теперь пестрая от ударов железными литерами, ленточка поплавилась и слиплась.
Затем хлопнул себя по лбу и убежал в комнату. Ему нужно было срочно спрятать одну вещь, слава богу, что она близорука. Выключил… ну хорошо, не музыку, пластинку, и стало тихо-тихо на усёй зямли.
А когда вернулся, она наливала чай, а он только что хотел достать чистую чашку, а она уже пила из грязной, его любимой. Нелюбимую чистую он взял себе. Посидели. Попили. Он задумчиво смотрел на нее. Она поправилась и выглядела устало, а она в стену, стена не изменилась, даже обидно. Потом хмыкнул:
— Ну, как ты… вообще?
— Ничего… Только ты побрейся! — озаботилась она, — а то пойдешь опять, как этот.
Он направился искать бритву.
— А ты мне дашь стихов… пожалуйста? — попросила она, рассматривая кусочек конфеты или мела, э пис оф чок.
— А! У! — донеслось примерно из-под шкапа, где, надо так понимать, держалась бритва.
Она поднялась и, неловко ударившись бедром об угол стола и испачкавши юбку, прошла в комнату.
— Ты чего постель не заправляешь? Пачкается же, балда!
Тишина.
Она вздохнула и придумала:
— А покажи мне новые пластинки и семьдесят седьмой акай.
Он ожывился.
Засуетился так отвратительно, про себя приговаривая “сейчас сейчас Леночка сейчас миленькая моя маленькая”, хотя не очень и маленькая, а если и миленькая, то уж какая, штурман в жопу, “моя”! Ладно хоть не вслух.
Славный прибор в смысле аппарат у лирического героя! (Хотя и другой прибор у него тоже что надо. Анемометр чашечный для измерения скорости ветра, в который, всякий раз, когда последний попадался ему на глаза, герой до изнеможения и головокружения дул.) Отличнейший, и даже живем явно не по средствам. В курной избе между печью и полатями первое и последнее детище конверсированной оборонки с мертвыми огоньками, кнопочками, цифровой и графической индикацией, тридцатиполосным эквалайзером, он мыл руки, прежде чем дотронуться, и ноги.
А какие пластинки! Да, какие пластинки? А вот такие самые, что послушаешь-послушаешь, да и смешно станет! Переходящие, как “Знамя”, из рук в руки свердловских меломанов первый Дилан, первый Болан, первый Давид Бове и так далее. Заботливо оклеенные целлофаном, с автографами слушателей, их виньетками и заметками (“Улет!”, “ГУАНО”, “Этот диск слушал я, Ганс Сакс!”, “Привет из Минусинска” etc) на внутренней стороне конвертов.
Бабушкина этажерка оказалась как ничто приспособлена для хранения дисков на трех своих пространных этажах, и кассет на двух верхних маленьких. Они там типа играли в тесную бабу, хотя бабы все тесные, а особенно у них щекотные ночью у вашего лица волосы. Диски неколлекционные — всевозможные приключения Бибигона в исполнении автора, песенки из м/ф “Петушок и его запоздалые штанишки”, рязанские наигрыши, партия Ленина из оперы “Жизнь Клима Самгина. Сорок лет” — стояли и валялись, где и как довелось им по-козацки упасть. Для их проигрывания предназначалась отдельная дубовая радиола “Серенада — 404”.
И он собрал всех битлов во всех составах, но это все про форма, а сам последние полгода слушал исключительно тру норвежиан блэк метал, на полную громкость, да так и спал, не раздеваясь, в кольчуге и с топором. С такими-то дарованиями на кой ляд ему жена? Только все портиит.
(Другая тема пошла через два года, когда вся звукозапись мановением насмешливой руки поп-рока перевелась на Си-Ди. Вот когда он раскаялся, рвал на себе волосы и частично облысел, тогда-то и пришлось снова жениться, да поздно было, жизнь не удалась.)
Вот смотри, указывал он, и вот. Или не вот, эту ведь, кажется, купили еще тогда?.. Нет, он забыл, не тогда. Тогда он как семейный человек не мог позволить себе таких покупок. Это уже потом он широким жестом отдал всю свою зарплату сторожа за одного Леннона живьем в Нью-Йорк Сити.
— О-ой-ой! — удивилась она.— Чётенько!
Она погладила гибкими пальцами обложки и еще помечтала, сидя на краю постели:
— Хоть бы ты и мне подарил какую-нибудь пластиночку…
“Какая наглость!” — подумал он, но чисто мозгами, а вот в душе ничего не вскипело, и он, вместо того, чтобы врезать ей промеж глаз (и совсем не жизнеподобно) или сказать злую фразу (вот это гораздо теплее, почти горячо), равнодушно отвечал, что посмотрим, может куплю.
(Я уже два раза написал, а никто не врубается, так я не гордый, повторю и в третий. Очень гибкими длинными пальцами. Не знаю, как лирический герой, а я таких больше ни у кого не видел. А он, думаю, и подавно не видал, потому что молодой еще, и женщин познал меньше моего, и, главное, гораздо хуже. А ведь это его, родная и близкая, хотя и бывшая, жена, так что он тоже в этот момент, возможно, что-то такое почувствовал.)
— Поставь эту? — посмотрела она на него снизу вверх.
— Эту тебе нельзя, — покачал он головой и включил другую, которая нравилась ей и прежде. Кажется, это был “Автограф” или, может быть, “Кинг Кримсон”. В общем, блин, какой-то пинкфлойт. Из тех, что нравились хиппо-панкующим барышням, навроде нашей героини, с багажом английской и музыкальной школы.
И не надо на меня, пожалуйста, рыгать. И за а ля “право-левацкий уклон” я отвечу легко. Не знаю, как там на гнилом западе Москвы или Роттердама, а у нас в деревне были тоже хиппаны и панки, а также примкнувшие к ним металлисты и митьки. Это были одни и те же люди, но в зависимости от погоды. То есть летом, когда растут цветы и теплый асфальт, лучше всего хипповать, а зимой, надевши телогреечку, валенки и ватные штаны, а также отрастив бороду лопатою, разумнее митьковать. Панковать же и метлюжить хорошо в промежуточную погоду, тогда по сезону как раз кожаная косуха. А люди-то все те же, если этих костонед вообще можно называть людьми, вариант — люди ли? Потому что они же извращенцы, и мы, нормальные пацаны, их всегда гасим.
Еще недавно хиппо-панкующая барышня, а ныне женщина с нелегкой судьбой, она опустила лицо, по которому пробегали тени неуловимых мыслей. Неуловимых, потому что лирический герой не хотел бы их поймать. И показалось ему в какой-то момент, что побегут слезы, и он было испугался, что сейчас начнется. Но ничего, пронесло.
Сбегал в уборную, подтерся ипекакуаной, вернулся. Она слушала с закрытыми глазами. На ее переносице он заметил сосудистую звездочку, хотел спросить, но не стал.
Тут, не под шкапом, а в шкапу, как у нормальных людей, нашлась бритва. Он пошел на кухню, чтобы не жужжать здесь, но и она, открыв глаза, поднялась и пошла за ним.
— Я еще чашку чаю спью.
— А хочешь памир?
— Ой, хочу, — улыбнулась она, и он достал из холодильника трехлитровую банку.
Вот как! Недавно гуляли, он поспорил с одной барышней, что у него есть банка маринованных помидоров, а та хохотала и твердила, что у таких людей банки, тем более помидоров, не может быть по определению. Поспорили на поцелуй, это очень грамотно — спорить на поцелуй, и он проиграл, а банка в холодильнике таки была, но под ковриком. А теперь Леночка сидела и ловко, как свинья, разделывалась с лопающимися томатами. Она съела их все. Она всегда любила соленое.
— Знаешь что? — сказал он неожиданно и очень беспечно. — Давай не будем торопиться, пойдем попозже, никуда оно не убежит.
Ей ну совсем не хотелось! Сейчас задерживаться. Или, может быть, наоборот, хотелось, только это было нежелательно. Ну пусть даже желательно, но лучше не надо… И она осталась, хотя, наверное, лучше было пойти.
— Ну ты стихи-то дай! — вспомнила она вдруг.
— Щас, все брошу! — угрюмо посулил он и, взяв пухлую пачку бумаги, пристроился рядом с хоэфорой. Это, кстати, опять выпендрился пьяный Ильенков, а значит всего лишь “рядом с просительницей”.
— Я, говоря откровенно, — начал лирический герой занудно, но язвительно, — уж не знаю, что тебе эдакое и дать.
— Ну… про меня, — прошептала она, глядя на стол. На газете, покрывающей стол, был нарисован цветочек и написано “Андрюша”, но, кажется, она смотрела совсем не на это. Там же были и его рисунки, и надписи, а также множество грязи. Не забываем о пригоршнях земли по краям стола.
— Да нет, я догадываюсь, но, видишь ли, какое обстоятельство: ведь тут практически все про тебя.
— Да у тебя же там… — удивилась она и замолчала.
— Вот тебе и там! И там, и сям — везде ты! Куда же мне без тебя?! Ну, скажи!
И с этими словами он рухнул на колени и кинулся целовать ей ноги, хотя, по-моему, зимние сапоги — это еще очень далеко не ноги. Она взвизгнула и подскочила, но он снова усадил ее и вернулся к сапогам. Она молчала и, судя по доносившимся сверху звукам, быстро черкала ручкой по газете, покрывавшей стол.
— Ты везде, но везде разная, — мягко заговорил он, обирая пальцами губы, на которые налипла какая-то погань с ее сапог, даром, что была зима. — Если вдруг себе не понравишься, не обижайся, все равно это не только ты одна, и не ты полностью. Но вообще на самом деле ты еще пестрее, чем в стихах. Короче, для хорошего человека Овна не жалко!
Под Овном подразумевалась его новая подружка, которой он тоже обещал кучку стихов.
Героиня пробегала листы глазами и, слегка сутулясь от усердия, равняла их в аккуратную стопочку.
— Только одна просьба: ты там особо не распространяйся, что это все про тебя, скажи — так, дал.
— Хорошо, — согласилась она и, подумав, спросила: — А почему?
— Не хочу! — передернул он плечами.
— Ладно, ладно.
— Ну, елы-палы! — жалобно воскликнул он, глядя прямо ей в глаза — Я даже вспотел.
Она почувствовала это по запаху, моргнула и дважды (у нее тогда было два глаза) капнула слезинками, потом еще одной, хотя и не совсем, потому что из носа. Но все-таки и не вполне соплей, а такой как бы смесью. Он порывисто вздохнул и, встав, сильно охватил ее за плечи. Она сидела. Он отнял руки, тоже сел на место и, мечтательно глядя в закопченный дочерна потолок, на крюк из-под стоящей в углу, рядом с носками, люстры, с которого свисала странная инсталляция, сказал:
— Знаешь, я тебя, наверное, немножко люблю.
— Немножко…
— Потому что как появишься, так и вот.
— Вот…
Они встали, обнялись и долго молча стояли.
Потом он чуть-чуть двинулся.
— Ну, нет! — удивилась она. — Я не хочу!
— Ну, че-е! — жалобно возмутился он и потянулся к ее губам.
— Нет, правда не надо! — воскликнула она и стала со слезами вырываться, почти ломая руки (ему) и вопия: “Не трогай меня!”.
— Тс-с! — растрогался и шепотом прикрикнул он. — Не хочешь — не надо, только не вырывайся.
Она успокоилась, вздохнула, и они продолжали стоять в объятии. Он опять потянулся к ее губам. Они остались на месте. Он осторожно поцеловал ее, — она не двигалась. Он усадил ее в кресло и снова поцеловал. Губы дрогнули и ответили. Сначала они были просто мягкими, потом обрели упругость, а потом ожили совсем.
— Время-то! — шепотом посетовала она. — Раздеваться долго.
— Чего там долго.
— А я же беременная, — сообщила она.
— Вот и славненько.
Она еще помялась и, с каким-то облегчением вздохнув, впилась в него руками и ртом. Вот как раз поэтому никогда не нужно заправлять кровать.
— И рожу скоро.
— Что значит скоро, — бормотал он, деловито убирая все лишнее.
— В марте.
— В каком таком марте, — продолжал говорить он, расстегнув юбку и увидев бандаж у нее на животе. Остановился. Остановился, конь этакий в кожаном пальто, причем педальный.
Она еще не заметила этого, и что-то там делала такое со своими прекрасными по понятиям, но утомительными в неустроенном быту волосами, опять рассыпающимся по голым грудям и спине. Ленточка прежде была обычной городской барышней, и подружки всегда завидовали ее волосам — черным, длинным и крепким, но вот мыть их в тазике, а потом сушить и расчесывать оказалось чистым наказанием, так что вторая попытка оказалась и последней. Тогда она просто заплела толстую косу, и иногда, по мере растрепывания, ее переплетала. И так оказалось гораздо лучше, правда, первый месяц она боялась, что заведутся вши. Откуда заведутся? Ну… от грязи! Вши заводятся не от грязи, а от вшей-родителей. Да я знаю! Ну, так что? Ну, ничего… а вдруг возьмут и заведутся?! Ну тогда помой голову и успокойся. Нет уж, хватит с меня, сам мой, и так далее, но вши все не заводились, и она постепенно успокоилась.
Ну, потом это, натурально, кончилось, и так печально! Но об этом сейчас не стоит.
Нет, стоит. Потому что если не сейчас, то больше некогда. Слова эти не скажутся, а несказанные они лежат на личной совести лирического героя, а он, обладая совестью слишком пужливой, этого не любит. Он немедленно застрелится, а скорее, не имея револьвера (потому что стреляться из автоматического пистолета претит его эстетическому чувству; пистолета, впрочем, тоже нет), еще долго не застрелится. Но ведь можно помаяться, помаяться в поисках револьвера, а потом лопнет терпение — и повесишься как миленький. И даже не без злорадства.
А так они из категории мучительной совести переходят в категорию литературного факта, и два в одном — обогащение литературы, пускай и сомнительное, и очищение так называемой совести. Итак, все кончилось натурально и так печально…
— А я же тебя спрашивал — беременная, что ли? — часто моргая, он смотрел на ее живот. — “Поправилась”!
Идея беременности не нова, но и не стареет. Для каждых новых людей она восстает из пепла тысячелетий с новой силой, и всякий раз непраздно. Об этом каждые новые люди что-то слышали, но приходит время — и мысль семейная становится самой насущной, регулярно обновляющейся, прекрасной и яростной. Каждый день бездны на краю, например, на крыше общежития под звездным небом, особое упоение. Никакой контрацепции, ибо натурализм с подозрением относится к гормональной химии, а на механические приспособления никогда нет лишней секунды (а оно еще вечно рвется, причем обнаруживается, когда уже кончено и вынуто) и каждый месяц истекает облегченным вздохом. Впрочем, не каждый.
Но только об этом сейчас не надо, хорошо?
Плохо. Потому что если не сейчас, то больше некогда. Потому что, как говорил писатель Сведенцев-Иванов, рассказ должен ударить читателя по душе, как палкой, чтобы читатель чувствовал, какой он скот! Хотя при чем здесь читатель, непонятно, тут уж скорее писатель. Ну да это без разницы, главное — что скот.
Известно, что после первой беременности наступает аборт. И даже когда в медицинскую практику прочно вошла вакуумная аспирация, после первой беременности по-прежнему наступает аборт. И хотя это происходит более от девичьей памяти и неопытности, сама тенденция выглядит как наш ответ лорду Керзону. Наш задушевный, дурий ответ докторам и всяким фершалам из лекпомов, которые талдычат по умным книжкам, что это очень вредно. Ин ладно, будь по-вашему, и с возрастом мы прибегнем к мини-абортам, затем займемся политкорректным планированием семьи, когда-нибудь наступит время рожать, но наш исконный и посконный первый аборт нам отдай! Это святое, это как дефлорация, эту кровь собирать в надгробный кратер из Дипилона и поливать розы из кошмарных снов.
Лирический герой сам ассистировал на аборте “Я ваша раба”. Кто не знает — все аборты, как боевые корабли, имеют свое собственное имя. Оно дается недаром. Всякий аборт неповторим, хотя цена известна, — рост наркомании.
“Я ваша раба” начался по плану, но сам-то герой ничего об этом не знал. Он маялся от скуки в гинекологическом отделении, где разгильдяйски проходил производственную практику, будучи студентом-медиком. Он слонялся по отделению, ничего делать не хотел, да ему и не позволяли, потому что пусти такого козла даже к простой внутривенной инъекции, не говоря уже об одноименном вливании, так пациентке не покажется мало. Он захаживал в процедурную, где прекрасные молодые леди сидели в креслах, принимая вагинальные ванночки, и страдальчески смотрели на постороннего молодого человека, заставшего их в таком неловком положении. И он тактично выходил, но все-таки не сразу, потому что пользовался случаем определить для себя, какая же форма вульвы ему наиболее симпатична, и выбрал свой идеал, хотя у его жены все равно была не такая. И одна врачиха, которой противно стало смотреть, как он маялся, позвала его ассистировать на “Я вашей рабе”.
Первое, что он почувствовал, было опасение порвать перчатки, которые оказались маловаты, а обручальное кольцо он, конечно, снять не удосужился, стал было снимать, но врачиха сказала, чтобы уже натягивал перчатки, как есть. Второе — температуру. Женская кровь очень горяча, она льется по перчаткам в ведро и на пол, и сразу начинают потеть руки, и не только руки, но и лоб, а вытереться уже не судьба. Потому что вы держите зеркало и якобы слушаете рассказ опытной врачихи, но на самом деле не слушаете, так, какие-то дурно пахнущие обрывки информации, — пулевочка, кюреточка, что там еще?
Сначала в узенькую дырочку тоненький цилиндрик, потом потолще, потом еще потолще и дырочка расширяется, потом пулевочка, щипчики такие острые, пулевые щипцы, вынимать пули, ими губу оттягиваем, сильным уверенным движением. Невежда и сексист ощущает сильнейший зуд внутреннего обмирания за пациентку, ему кажется, что ей безумно больно и все сейчас порвется, а оно под наркозом не больно, и все куда прочнее, чем кажется сентиментальному невежде и сексисту. И вот, когда все лишнее смачно шлепается в ведро с кровью, начинается выскабливание как таковое.
Есть разные мерзкие звуки: гвоздем или мокрым пальцем по стеклу, серпом по яйцам, от потирания бок о бок кусков пенопласта, но все они отдыхают по сравнению со скрыпом кюретки о внутреннюю поверхность матки. Ведь этого скрыпа еще нужно достичь! Как объясняет опытная врачиха, его-то и должны мы достичь! Его пока нет, так, какое-то бесхарактерное хлюпанье кровавой слизистой. Надобно выскоблить до скрыпа матки, которая, хотя и глубоко внутри человека, но вот должный скрып начинает слышать и ассистент далеко снаружи человека, и это самый мерзкий звук, который ему доводилось слышать до и после, с той разницей, что морщиться можно, а убегать нельзя, держишь зеркало перед нею и ею, перед ними обеими.
Эй, эй, “Энола Гей”,
Сколько ты убила детей?
А потом, когда все закончилось, у женщины начался отходняк от наркоза.
Она шептала: “Я ваша раба навеки, я ваша раба навеки, я ваша раба…”. Это не то, чтобы возвратилось сознание, но и не сказать, что дикое коллективное бессознательное, это что-то среднее, это врачиха объяснила, что рабе сорок два года и четверо детей, не замужем, и пятый без базара лишний. Не в том дело, что нечем будет кормить, нет, на первое время сиськи-то имеются, и очень симпатичные, хотя, конечно, в меру отвислые, но это только пока, а в другом. Что и последние из предыдущих детей не очень великовозрастные, и всех четверых оставить вот просто так и лечь в роддом — трудно. Ну, и, естественно, впоследствии сиськи сиськами, а шубы из них не сошьешь, на одних пеленках разоришься, хотя уже вовсю в торговле были памперсы и даже для взрослых, но это живые деньги, так что про памперсы временно по команде забыли. И хотя срок был достаточно велик, уже, собственно говоря, несколько превышал допустимый, но в порядке мощных социальных показаний мы на этот скрып пойти решились.
А та повторяла свои слова про я ваша раба с такой счастливой улыбкой, таким умиротворенным голосом, что сразу было понятно, что женщина не по-детски вкручена этим ихним внутривенным наркозом. А то бы она постеснялась. А может, и нет. Хабалка-то была еще та.
И, глубокоуважаемый шкаф, простите, читатель, если сами Вы не имеете прямого профессионального отношения к акушерству и гинекологии, то глубоко (точнее, высоко) насрать на мнение на сей счет церкви. Почему такое грубое слово, “насрать”, и почему, собственно, насрать?
Ну хотя бы потому, что тогда Вы не присутствовали на аборте “Ножки пошли”, а он этого заслуживал. Потому что его делала другая врачиха, между прочим, очень хороший человек и большой мастер своих заплечных дел, не говоря уже о том, что прекрасный диагност. Она очень долго разговаривала с пациенткой, пытаясь понять, зачем же ей потребовалось вытравлять плод, и чтобы убедить, что вовсе не потребовалось. Потому что только очень немногие врачи торгуют абортивным материалом (из корысти) и пьют человеческую кровь (по физической своей неумолимой потребности), а остальные — люди вполне дискурсивные. И пациентка долго косила под социальные показатели, но неубедительно, потому что, несмотря на слегка опухшую от пьянства физиономию, она не казалась изможденной голодом и непосильным трудом. Одета она была сносно, жилье имела, детей — нет, а интимная стрижка и анамнез показывали, что ей не чужды даже сексуально-куртуазные претензии типа чтения глянцево-желтой прессы и амурных похождений, чему деторождение, конечно, помешало бы. Поскольку право решения оставалось за пациенткой, то наша врачиха, исполненная сложных чувств, приступила к исполнению своего профессионального долга. Сложных чувств — в смысле одновременной неприязни к пациентке, жалости к возможному ребенку и понимания того, что это все равно не мать. И не только сложных, но и эмоционально окрашенных, ибо женщина она весьма эмоциональная, и она скоблила и приговаривала: “А вот и ножки пошли, а вот у нас и ручки пошли, а вот и головка наша…”, и видавший виды средний медперсонал при этих словах поеживался.
Можно также рассказать про наркозный аборт “Оставьте немножко…”, но всякий здравомыслящий литератор знает: все, что бывает в жизни, не можно вставлять в рассказ. Потому что жизнь огромна, а рассказ невелик, и одно дело, как говаривал лирический герой, — помочиться в море, а другое — в вашу, а точнее — в мою, ведь никто не перечитает этот рассказ больше раз, чем я, кружку пива.
(Тут в рукописи рукой Пушкина зачеркнуто “кружку пива” и надписано: “чашку чаю”. Пушкин прав: кружка пива большая и по вкусу сходно, а в чашке чаю сразу чувствуется.)
И героиня тоже пострадала, но только единожды. Потом, на свадьбе все получилось уже само собой. Пела и плясала свадьба, молодая вся в белом и на измене, потому что у нее опять не начинается. И брачующиеся всем улыбаются, горько целуются, а сами думают: ну, блин, приехали. Рожать не время. Папа Ленин говорит — учиться, учиться и учиться!.. И хотя учиться уже тоже не особенно охота, потому что час моей воли пришел, хочу жениться, но это хотя бы занятие более привычное, чем, конечно, деторождение и детовоспитание. И невеста мается, а жених крепится, а гости уже напились, пошли танцы. Невеста тоже что-то такое исполнила, кажется, акробатический рок-н-ролл, и уже только поздно вечером возвращается из туалета вся сияющая, типа выкинула. И опять же проблемы — платье-то белое, вдруг чего-нибудь такое протечет. В общем, скорее поехали отмечать первую брачную ночь, и ничего не отмечали, а просто крепко обнялись и уснули.
Но мы отвлеклись, а этот первый хирургический аборт, как и все остальные, между прочим, — признак чего бы вы думали? Да высочайшей санитарной культуры!
Хирургический аборт в первую очередь культурен. Он культурно-историчен. Он культурологичен и просто урологичен. Он — наше все, и недаром он освящен благословением Святой римской церкви и Иосифом Бродским. Правда, последний благословлял на это исключительно советских женщин, чтобы их сыновья не воевали в Афганистане, потому что в Афганистане должны воевать американские парни. Вот и пойми классика, почему: то ли ради американской мечты во всем мире, то ли что советских сыновей пожалел.
А вообще я подозреваю, что ни первое, ни второе, а пожалел он афганских сыновей и дочерей, вообще невинно страдающих детей. Вот уж это напрасно, потому что у нас тут в третьем мире с рождаемостью пока нормально, и понятно почему.
Потому что нельзя слишком любить детей, кормить их украдкой, и всякая такая вещь. Потому что такие дети лишь в самом лучшем случае вырастают избалованными негодяями, а чаще пухнут и дохнут. Почему? Да потому что нельзя торговать любовью, потому что любовь не купишь и не продашь.
Ведь мать любит свое дитя бескорыстно или как?
Если бескорыстно, то дитя должно отплатить ей полной нелюбовью, равнодушием и желательно на старости лет выгнать из дома, и прибить в дорогу палкою. Или, что то же самое, отправить в дом престарелых. И такая горестная мать должна утешаться, что любила бескорыстно. А если дитя не выгнало старуху, то старуха, значит, не любила бескорыстно, она, значит, продала свое право на любовь за чечевичную похлебку на старости. Воля ваша, а такую старуху уважать не за что. На такой старухе разрешается разорвать салоп и выбить ей зубы.
Но пойдем дальше. А если дитя высокоморально, или, вне всякой связи с моралью, просто искренне любит свою мать и не мыслит себе выгнать ее из дома? Тогда дитя должно заблаговременно умереть, лучше в младенчестве, или уродиться уродом. И хорошие дети действительно так делают.
Вот один из многочисленных примеров. Известно выражение “заспать ребенка”, то есть во сне раздавить это тщедушное тельце массой материнской туши. Многие понимают это как иллюстрацию средневековой дикости, но это случается и в наши дни.
Это, говорят, случается достаточно регулярно, когда женщина, обыкновенно очень интеллигентная и несчастная в личной жизни, лет под сорок добивается счастья стать матерью-одиночкой. Она каким-то невероятным способом не только беременеет, но и, пролежав девять месяцев на сохранении, умудряется родить долгожданного ребеночка. Он, конечно, получается довольно плохонький — макроцефал с родовой травмой об пол и асфиксией, и вряд ли выживет, но врачи работают, и это созданьице выживает, и вот его приносят на первое кормление. Примерно через месяц после рождения. До этого оно не просило кушать, и маме было очень плохо, ей удалили очень многое, чтобы она только осталась в живых, да и этому несчастному ребеночку тоже.
И вдруг оба-два оклемались! Как будто она правда нормальная молодуха-роженица, а оно и правда крикливый, здоровый и голодный младенец! Трудно передать всю степень счастья, охватывающего обессиленную переливаниями крови мать! Ведь вот он! Он живой и светится! Он сосет настоящую ее сиську, в которой вдруг и действительно оказалось материнское молоко! Счастливая мать засыпает даже быстрее, чем ребенок, а, проснувшись, видит, что она раздавила его.
Напоминаю для ясности, что эта ситуация почти типична. Я ведь не сам ее придумал, мне рассказала одна женщина, которая столько детей приняла, что если бы я столько зачал, то спасибо бы мне от всей вырождающейся нации.
И я так подозреваю, что и в средневековой дикости было почти так же. Гиб любимый ребенок под матерью, а нелюбимые спали там кучкой говна где-нибудь под нарами, в лучшем случае на соломе. Ну вот, кстати, пример на сей счет из русской классики.
Н.С. Лесков. “Могильные крысы (К одному из социальных вопросов)”. Вариации с фрагментами оригинального текста и комментариями по ходу, специально никак графически не выделенными. Исполняется впервые мною на компьютере.
Одна семья потеряла девочку семи лет, прекрасную собою и нежно ими любимую. За ребенком был самый тщательный досмотр и самая разумная бережь, и однако дитя заболело простудой; ее лечили самые лучшие специалисты по детским болезням, и однако дитя умерло. Случай весьма обыкновенный. В тщательности досмотра за девочкой никаких сомнений быть не может, но вот точно ли разумною была бережь, утверждать трудно. Нельзя не признать, что гигиенические знания в 1885 году, когда была опубликована означенная заметка, очень далеко отстояли от настоящего положения вещей. Или, так скажем, от того положения вещей, которое считается настоящим в настоящем. Уделялось ли достаточное внимание разумной закалке ребенка, его физической активности — неизвестно. Не исключено, что и не уделялось. Трудно представить такую девочку голенькой на солнечном пляже, или гоняющей на велосипедике до холодильника и обратно. Насколько правильным было ее питание — и об этом судить невозможно. Ведь вспомним примеры опять же из классики. Отправляя сыночка в Петербург, мамаша Адуева сокрушалась, что в поместье он питался булочками, сухариками, сливочками, а каково там, в столице, на что можно возразить, что описанный стол вовсе не столь полноценен, как считала мамаша, и что в условиях русской деревни с еще не подорванной экологией Саша мог питаться стократ лучше. Так что и девочка в разгар эпидемии могла остаться без ударных доз витаминов, поскольку молочко для нее наверняка кипятили, а спаржу отваривали на паровой бане не менее двадцати четырех часов, а смородины не давали вовсе, так уж какие там, в жопу, витамины. Да что там витамины! Я как сейчас помню: лет уже через двадцать после описываемого случая другая маленькая девочка захворала чахоткой. Приходит добрый доктор и прописывает ей режим питания: густой бульон и крепкий портвейн. И это при том, что девочка непьющая, при том, что туберкулезным больным алкоголь противопоказан. Правда, может быть, добрый доктор счел ее состояние безнадежным и решил скрасить ей последние дни портвейном, это тоже может быть. Потом, разумеется, ребенку, то есть не этой девочке, а той, первой, что из 1885 года, сделали “щегольский” гробик у Изотова и похоронили на одном из кладбищ, в фамильном склепе. Тут бы, думалось, только и жить, и между тем ее нет, а перед родителями снуют и жалобно канючат таких же, как и покойница, лет оборванные кладбищенские нищенки, — все они в лохмотьях, все, несмотря на стужу, босые, неумытые и нечесаные, все скребутся ногтями, точно неаполитанцы. О неаполитанцах мне особенно понравилось. И их не берет ни дифтерит, ни скарлатина, ни коклюш, они здоровы без всякой гигиены и терапии. Секрет их благополучного существования заключается, вероятно, в удивительной приспособительности человеческой натуры. Хотя ведь и умершая девочка с настоящей гигиеной, как было показано выше, не дружила, а что касается терапии, то не смешите меня, какая же терапия инфекционных болезней без антибиотиков! Что же до описанных нищенок, то босые, несмотря на стужу, — это вам не обтиранья махровой рукавицей, так закалялась сталь. Может, часть начинающих нищенок и умирала в горячке после первого часа скакания по стуже, но лучшим-то, выжившим, уже не была страшна никакая простуда. А что они скребутся ногтями, точно неаполитанцы, то вши ни дифтерит, ни скарлатину, ни коклюш не переносят, так что с точки зрения современной медицины шансы у всех девочек были равны. Но умерла-то только одна. Все уже поняли, почему именно она? Совершенно верно, она была горячо любима родителями. Спасибо за внимание, поклоны.
Воистину говорю вам, матери: не баловством и попущением только, но самой любовью своей, если она чрезмерна, вы губите детей своих, равно духовно, морально и физически. Любовь зла не только потому что полюбишь козла с легионом младых, она зла сама по себе, вот что неприятно понять. Все мальчики, горячо любимые матерями-одиночками, все эти инфантилы-многоженцы и донжуаны, несчастны потом в личной жизни, точно так же, как и горячо любимые отцами дочери, те дочери, которые в шесть лет обещают, когда вырастут большими, выйти замуж за папу. Они вырастают и, если не исполняют обещанного, то выходят замуж в лучшем случае много раз, что уже не есть хорошо, или вообще ни разу.
Любовь — страшная сила, со смысловым ударением на втором слове предложения. Почему же великие поэты, художники и мыслители прошлого прославляли любовь как божественное начало? А вы посмотрите-ка на годы жизни всех этих людей! Просто это были первобытные, хотя и одаренные, натуры с грубыми чувствами. А в наше время это все столь же неприемлемо, как употребление морфия в случае легкой бессонницы. Человек так устроен, что излишние знания для него почти несовместимы с жизнью, ему нельзя познавать добро и зло, а он это сделал, и вот теперь в муках рожает детей. Это безобразие.
Это безобразие! Мертвая река — это безобразие!!! (Это я слушаю тут сейчас)
Потому что безобразные девки и солдатки бросают детей в пруды и колодцы; тех, понятно, надо сажать в тюрьму, а у нас все делается своевременно и чисто. Потому что это не водка с мылом спринцовкой вовнутрь, а ведь водка с мылом — это посильнее, чем “Девушка и смерть” Горького! И, кстати, на ту же тему. Это пятьдесят на пятьдесят. Пятьдесят выживают, если, конечно, опытный хирург, пятьдесят нет, потому что ковровый ДВС и сплошная экстирпация матки. А у нас все делается своевременно и чисто.
А раньше, когда мыла не было, водку выпивали вовнутрь себя, а этих маленьких пакостников просто прокалывали, как лягушек, вязальной спицей тоже вовнутрь себя, и это правильно, но зачастую вместе с сопутствующими внутренними органами, что уже чревато известным последствием. Это рассказывала мне моя бабушка. Там, в заповедных местах, в деревне, где сплошной лад и народная эстетика. “Слыхал, как говорится? Дай, Господи, скотинку с приплодцем, а деток с приморцем. Вот как говорится у нас!” И поэтому, сказывала бабушка, на широком народном гулянье водили поселяне хоровод, и самая сексапильная бой-баба деревни выходила с выходом и разворотом, и будучи хорошо брюхатой, откидывала такие коленца, что мужики и рты поразевали. А соседка ей кричит: “Да ты что, выкинешь!”. А та в ответ хохочет: “Э-э! Знам, где взять!” Лев Толстой, что курица не боится того, что может случиться с ее цыпленком, и дети для нее не мученье. Она делает для своих цыплят то, что ей свойственно и радостно делать; дети для нее радость. А сдохнет цыпленок, она не спрашивает себя, зачем он умер, куда он ушел, поквохчет, потом перестанет и продолжает жить по-прежнему. Ну да, на то она и курица, а вот женщины в те времена этого дела на самотек не пускали.
Потому что еще прежде того, когда не было не только мыла, но и спиц, и вместо водки в кабаках подавали сургучную казенку, настоенную на крепких табачных корешках, то, по свидетельству классика, когда у соседей дифтерит убивал ребенка, мать вела своих детей прощаться с умершим для того, чтобы ее ребятишки заразились от покойника и тоже перемерли. Зараза дифтерита прилипчива, передается легко, и бывали случаи, когда мать, выпросив рубашку умершего от заразы, надевала ее на своих детей.
Все потому, что мы живем в мире, где победила доброта и гуманизм, а раньше этими пакостниками были забиты все канавы, как придорожные, так и городские сточные, они раздувались и синели под каждым рыбным прилавком, под каждым ткацким станком, всплывали в каждом деревенском пруде и колодце, не говоря уже о монастырских или дворцовых.
Да, мы живем в эру милосердия, но беззвучный крик там плода и его отдергивание от инструментария кого как, а иных абсолютно не умиляет, потому что хочет, дрянь этакая, жить, А собственно, за какие такие заслуги?
Жизнь — величайшая ценность, по мнению некоторых дебилов даже единственная реальность, а ты кто такой? Есть мнение, что эти нерожденные младенцы вообще слишком много о себе понимают. Они еще ничем не заслужили. Прослушивания симфонической музыки и разговоров с родителями, которые, какие ни будь распоследние ракалии, жыды и студенты, все-таки суть люди, и в этом смысле несут крест бытия и полные штаны быта, а оно, без году неделя многоклеточное, тупая бластула, будет гнуть пальцы.
Апломб вполне понятен, один из многомиллионной орды живчиков с криком “Я самый крутой!” внедрился в мамкину клетку, понятен, но не извинителен. И, входя вместо дикого зверя в мамкину клетку, следует помнить, кто ты. А ты хуже, чем дикий зверь, ты паразит и вампир. Помни об этом и веди себя скромно, как все прочие паразиты и вампиры, которые скромно прячутся в темноте кишок или старых гробов и только ночью выползают на разведку и кормежку.
И в старые добрые времена это все хорошо помнили, в особенности матери знали цену этим существам. И она гораздо ниже теперешней, когда за эту дрянь готовы платить живыми баксами.
Ведь это уникальное в природе восхождение: сначала ты одноклеточное, потом паразит и вампир, затем уже млеком питаешься, позднее становишься полноценным мыслящим тростником, а там, глядишь, и в святые выбьешься, и твой хладный труп будет благоухать всеми цветами радуги и носков! Если, конечно, ты мужчина, потому что я перенюхал много женских носков, и все они… Але, не отвлекаемся, я хочу сказать — до этого еще нужно дорасти, а, будучи зародышем, надо быть скромнее. И если тебя желают выскрести, то помни, что это не какие-нибудь врачи-убийцы, Абрамы, родства не помнящие, а родная матка так решила. А ты пожил немножко — и будет, дай место другим, которые окажутся еще круче и доберутся до выхода.
Я спьяну беседовал с одной молодой женщиной, хотя какая это женщина, это ангел, и она сообщила, что ей это в свое время тоже грозило. “И что?” — спрашиваю. А она слегка выпила, и отвечает очень весело: “А я хотела жить!” Вот это — настоящая тяга к жизни, без жеманства, без чопорности, такой зародыш не тварь, перед кюреткой дрожащая, и ребенок получился очень милый и не без многочисленных дарований. А так (в смысле, если Вы не таковы, как она) — нечего.
Потому что еще раньше, когда вообще не было никакого спиртного и даже железа, собственных детей вообще перорально ели вовнутрь. И заметим — ведь это еще боги, а что уж люди творили — представить тошно.
Так что идея беременности хотя и не стареет, но абсолютно не нова. Просто все, как всегда, оказалось до подлого визга неожиданно. То, чего боялось, но вопреки разуму и хотелось, о необходимости чего говорилось, свершилось. Он еще не раздел ее до конца, но уже хотелось одеть обратно, однако было поздно, пришлось раздевать дальше, уже не предвидя от этого никакой особенной радости.
Она была, как неродная, — нерешительно стояла голая посреди холодной комнаты, поджимая пальцы ног. Мелькнула мысль, что ей нельзя, наверное, стоять на холоде. Но все-таки он еще немного полюбовался, потому что она как-нибудь не простудится за лишнюю минуту, а ему прекрасно. Какая она босиком беременная на кухне.
Как раньше германские невежды и сексисты, тупая кайзеровская сволочь, колбасники и пердуны, особенно генералы, тоже имели свой Ку-Клус-Клан в отношении угнетенных женщин — три “К”. Киндер, Кирхен и Кухня. Кухня уже на всех языках одинакова, и где им единственное место, это, по результатам феминистической практики, уже понятно всем людям. Киндер.
Киндер-сюрприз, да, уважаемый? Ну ты как, ничего? Только ты в натуре побрейся.
Единственно, что немцы малость оговорились, ляпнув “кирхен” вместо “барфус”, хотя если вспомнить метафизику и произносительные особенности, то почти и не промахнулись. Но все-таки оговорка фрейдистская, явно выдающая империалистическую подоплеку и даже начала нацизма, что, впрочем, у них повелось еще с Гегеля. Не говоря уже о том, что всякий боженька есть труположество, они как бы намекают, что если она ходит не в кирху, а в костел, или тайно посещает синагогу, то она уже и не женщина. А она так ничего себе, еще получше иных прочих. Про босиком понятно, а кому непонятно, тот пускай вспомнит, что учение Иньдао рекомендует женщинам ходить без обуви всегда, когда только это возможно, во всяком случае в период бурной любви, в медовый месяц и перед сексом. И тем чаще, чем она моложе и чем меньше у нее детей. Особенно это рекомендуется девственницам, бездетным женщинам и, главное, беременным.
Особенно по кухне. По кухне — это тру, тут и говорить нечего, ибо сказано всякому металлисту: “Будь тру. Не будь пидором. Все, кто не тру, — пидоры”. А если кто не понимает, сколь хороша женщина босиком беременная на кухне, то этот человек сам не тру. Или он сам малодушная женщина, которой холодно, и она ради комфорта готова пойти не только что на развал Советского Союза, а и на прямое предательство идеалов Мироздания.
— А дальше? — спрашивает писклявый детский хор. А вот дальше-то, дети, ничего не надо. Особенно вас.
— Ленточка, что ж ты, ложись под одеяло, — и, быстро выскочив из одежды, лег тоже. Со всеми присущими ему в таких случаях наворотами.
И вдруг опять остановился.
— Слушай, а тебе можно? — спохватился он.
Она кивнула с закрытыми глазами, но все равно было немного не по себе, и как будто даже совестно. Он так-то был вполне совестливый, уж поверьте.
— Я буду осторожно, — пообещал он, показалось, что сморозил глупость, что он поторопился эту глупость поскорее чем-нибудь замять, например, сиськами, но и тут не было полной свободы, уж слишком они были теперь особенные. Она, к счастью, ничего не сказала, не слушая. Он на миг прислонился к ней лицом и замер. А потом глубоко вдохнул, выдохнул и стал сдерживать клятву насчет осторожности.
И тут кровать отчаянно заскрипела, а он, оказывается, уже успел забыть, — быстро же! — как ужасно скрипит эта кровать. Конечно, почтенное семейное ложе, на котором когда-то был зачат и сам лирический герой, но от старости рассохшаяся, и мерзко, так, что, наверное, слышно на улице, скрипучая. И он даже забыл, что они никогда не пользовались кроватью в игривых целях, для этого им служила вся поверхность Земли, а кровать для сна, причем глубокого, чтобы особенно-то не ворочаться.
— Пускай она скрипит, наплевать! — умоляюще сказал он, а ей-то было как раз наплевать, да только не ему, и он почему-то то ли не догадался, а то ли не решился предложить попросту съехать на пол, а стал рукой придерживать спинку кровати, но так, чтобы она этого не замечала.
Она не замечала, пытаясь сосредоточится на своем, и непонятно, с каким успехом, а вот он — с самым плачевным. Он отвлекался — ее грудь изменилась, словно из ее глубины выступили на поверхность могучие голубые кровепроводы вен и прежде простые сосочки стали непростыми, что-то затевалось, есть бестолковица, сон уж не тот, что-то готовится, что-то идет, вспомнил он, засмеялся и испугался вдруг: а не тяжело ли ей.
Не прошло и двух минут. Так или иначе, но она уже устала и лежала обессиленная, но не счастливая взамен, как это принято изображать. А он тогда сел у ее ног и стал молча гладить ей живот, ни о чем не думая. Гладил и гладил, оглаживал и оглаживал, и снова гладил.
Она была как Афродиту каменного века, в смысле века каменных джунглей, с большим плодородным животом, мощным тазом, туго налитой грудью, но только с почти детским лицом.
— Устала? — осторожно спросил он так, чтобы его неподдельное удивление — с чего бы тут уставать? — выглядело, как простая нежность.
— Ага, — сказала она и виновато улыбнулась. — У меня какой-то приступ импотенции.
— Да, — кивнул он, — и у меня что-то фригидность разыгралась. Не иначе — к дождю.
— Не ешь ничего, вот и разыгралась.
— Я не ем? — изумился он и тяжело вздохнул: — я ем.
Да, он ел по вечерам. И еще как ел! А как пил! И тут он как будто стал припоминать… Тот сон. И отдернул руки.
— Че ты вздрагиваешь?
— Стреляли, — машинально ответил он, передернул плечами. И, подумав, (или, что в настоящем контексте одно и то же, не подумав) спросил:
— Ну ты как, замуж-то выходишь?
(Да, точно! Ты сам, козлодой, не понял, что написал. “Подумав” — это в смысле, что сделав паузу, в течение которой можно было и следовало подумать, а “не подумав” — что паузу-то сделал, а подумать забыл, так и выдержал ее без единой мысли в голове.)
(Да ни фига, мутант! Это, может, ты без единой мысли в голове, а у него мысль была поважнее, чем о ее замужестве либо одиночестве!)
(А, ну да. Без базара, чувак, без базара. Он просто про другое думал, сейчас до меня типа доперло.)
— Ну ты как, замуж-то выходишь?
— Не берут пока, — невесело улыбнулась она.
А по нему прокатилась волна противоречивых чувств: справедливого злорадства, что ее обманули; одновременного сочувствия к ней, что ее обманули; и главной обиды: чего ж ради рушили?
Когда она сказала, что любит другого, герой не поверил и стал смеяться. Ей было нисколько не смешно, а он не верил еще целые сутки, в продолжение которых она кричала, плакала и другими способами показывала свою нелюбовь. Сутки кончились, и она опухшая, с синяками под глазами, больше ничего не могла добавить к сказанному. Он поверил и совершенно растерялся.
Расстались они быстро, но тяжело.
Расставаться, когда перед глазами картины еще вчерашней любви (а то и сегодняшней, ведь это смотря как считать, — по московскому или по местному времени) совсем несладко. Даже когда женщину плохо переносишь больше одного дня, то и тогда это тяжело, а уж если любишь, то, не знаю, как там лирический герой, а я об этом и говорить не хочу.
А как тогда все? И вообще — что значит “полюбила другого”, дура какая, ты полюбила, а я виноват? Не я же полюбил, я тут при чем? Я ни при чем, ну вот и нечего от меня уходить. Полюбила и люби, а меня обманывай, только умело, чтобы я не догадывался! И меня тогда все равно тоже люби! И чтобы только меня одного! Да еще развод, здрасьте пожалуйста!
А как же все, что было хорошего, оно куда теперь денется? Подарочки, одуванчики и хвощики, стишки, колечки золотые, морковинки, — все это было такое смешное, очень интимное, оно может существовать только в любви, а без нее все исчезнет, испарится вместе с теми частичками сердца, и сердце без частиц будет нецелым, дырявое сердце, и мы же сдохнем, дура какая!
А как насчет будить друг друга только губами, иначе стыдно, и — здравствуйте, ручки, и здравствуйте ножки, и здравствуй писечка, а она обижалась: “Это место у меня не смешливое!” Хотя не очень-то и обижалась. Она же как маленькая, совсем маленькая девочка, так же еще не в ладах с речевыми стандартами. И когда было холодно: “А писечка не мерзнет?” — “Нет, не мерзнет, у меня же там внутри солнышко! И еще, не к столу будет сказано, у меня же там есть шерстка!”
А как вообще насчет разделить? Они так срослись за это время, надо резать по живому. А надо ли? Конечно, нет, а она режет! А как насчет открытых уголков души, таких уголков, о которых можно знать только любимому и любящему человеку? А если мы расстались, то и нелюбимые, тогда и нельзя знать, а уже знаем, и что нам с этими уголками делать? Их нужно удалить, а, во-первых, — как? А во-вторых — что же будет с душой такой дырявой, это же не тема, это вообще не душа, это получается вообще хуйня, а не душа, дура какая!
Да теперь как людям в глаза смотреть, общим знакомым, а у них все знакомые общие. Его спросят на голубом глазу: “Ну, как там Ленка?”. А он скажет: “Не знаю” — “Как так не знаю? А кому же знать? Ах, ты шалунишка!”. То есть всех знакомых теперь придется избегать. Это трудно представить, а вот еще хуже: а родня? Мать узнает — зарыдает, смахнет слезу старик отец. Сестренка-гимназистка тоже будет плакать, а то и утопится.
Но это были еще цветочки, пускай бы топилась. Его прошибла мысль чудовищной силы: она полюбила другого и сперва молчала. А он-то не знал, он-то с ней, как с родной! А она уже в это время, принимая ласку, значит… Он понял теперь задним числом, как мог смешон быть в ее глазах своей самодовольной снисходительностью или нежным сюсюканьем, и краска тяжкого оскорбления заливала его уши.
Он решил: “Во-первых, я отомщу. Во-вторых, жестоко отомщу. И в-третьих, скоро отомщу!” Он долго раздумывал, как именно жестоко и скоро. Хотелось помечтать перед сном, когда душили слезы. Он вообще-то всегда был плаксой.
Однако все приходившие ему в голову способы мести казались либо чересчур мелко-пакостными, либо слишком опасными. Либо уже совершенно нежизнеподобными. Он, например, представил, как убьет кого-то из них, но это сразу напомнило рассказ Антона Чехова. И даже хуже, потому что чеховский мститель дошел в воображении только до суда, а наш — до шконки и параши, представил, как он присел, это было омерзительно представить, как он присел. А муки нравственные? О, конечно, нравственных мук он не перенесет!
И тогда сказалось это. Сначала мысленно: “Женщина, а ведь это наказуемо”. А потом и устно при первом удобном случае. Она немного оробела и спросила: “Как?”. Он, не задумываясь, ответил: “Через детей”. Не задумываясь, зато потом он задумался — почему так, не задумавшись, ответил. И думал еще долго — всю оставшуюся жизнь.
Но это было потом, а тогда ему сначала сказалось, а потом подумалось. Что это толково придумано. Но, признаться, как будто несколько жестоко? Ну ничего. Во-первых, так ей и надо. А во-вторых, мечтать не вредно. Ему хочется помечтать, ведь хорошо в очках мечтать, и это его личное дело. Между тем игра могла получиться захватывающая. Каждую ночь перед сном. Было чем заняться. В долгие часы бессонницы.
Он подумал, что эта нехорошая женщина, конечно, очень хороша, но только собою, а в себе носит кошмарный сонм хронических заболеваний, да вот-с мы тут, юнош мой яхонтовый, и списочек приготовили-с:
1) хроническое малозубие с недоразвитием всех пар челюстей;
2) привычный вывих плеча;
3) хронический гепатит то ли А, то ли Бэ, то ли ни А ни Бэ. И Цэ и Дэ до кучи;
4) хронический цистит, всякий раз обострявшийся после сексуальных эксцессов и беганья босиком по снегу;
5) хронический, кроме простого цистита, и холецистит;
6) ну и просто дура какая;
7) остеохондроз;
8) детское косоглазие и носила очки для спрямления орбит, правда, вроде, спрямила, но факт есть факт;
9) острым педикулезом однажды в детском лагере хворала, как обнаружилось по возвращении домой;
10) подострый ринит с усиленным соплеотделением;
11) не исключен также гастрит, потому что съели мы как-то раз по пирожку неподалеку от вокзала, и мне ничего, а она залетела, в смысле живот заболел, правда, это могла быть связано и с холециститом, а также с болезненными менструациями (см. пункт 12). Она тогда съела и говорит, что, кажется, съела пулю. “Какую пулю?” — удивился я. “А в живот!” — отвечает, и точно — болело весь день. Но главный-то юмор состоит в том, что спустя много лет на месте того места выстроили предприятие быстрого питания под заголовком “Пуля”. Правда-правда!;
12) болезненные менструации;
13) головные боли, истерики, битье посуды, слезы;
14) пиромания;
— и это-то все в двадцать один год! Да ей обложиться грелками, пиявками и питаться овсянкой через трубочку, а она рожать собралась!
Он лег на диван и, с удовольствием пуская вверх дым, сплевывая на пол и стены, до потолка, конечно, не доставал, хотя и попробовал, но все вернулось обратно на лицо-то полбеды, а вот подушка мокнет, и с удовольствием воняя носками, размышлял. Она весьма внушаема. Когда у нее что-нибудь побаливало, иногда живот, а чаще его низ, он укладывал ее в кровать, сам садился рядом. Он делал значительное лицо и тоном гуру, по-нашему это будет учитель, называл время, через которое боль пройдет, и гладил ее по всему, и боль проходила в предсказанное время. Он считал, что это психотерапия, а сейчас вдруг подумал: а вдруг это не психотерапия? Теперь, измотанная известными событиями, она услышала от него, никогда прежде не ошибавшегося, такое зловещее пророчество.
Он знал и то, что в ее роду идет уже серьезно ряд подобных из этих болезней, пока коснувшихся некоторых посторонних и малоценных родственников. Он сам в свое время был озабочен этим, и даже на досуге беспокоился за судьбу их возможного будущего ребенка.
Вот тут стоп. А если не врать?
Возможного и будущего ли? То есть, конечно, еще как возможного, но вот будущего ли — вопрос. Все-таки сперва надо выучиться, закончить институт, правильно говорил Ленин папа на свадьбе: “Учиться, учиться и учиться!”. То же и все говорят. Брать ей академический отпуск — все забудет, и без того двоечница, опять же время терять.
А вот если не врать?
Ну, конечно, придется подрабатывать, конечно, неохота. Сторожем. Ночь не спать, или спать мало и неудобно, а с утра на занятия, и полдня клевать носом, а ведь еще вопросы задают, то есть еще готовиться к занятиям, вот дерьмище-то! Сторожем… А платят сколько? Это значит — мучиться, а денег все равно будет не хватать. Лучше дворником — ночь спи, с утра работай. Да, но только не зимой. С утра шел снег, а потом слежался и вот поди-тко поколи лед, а он ведь — сволочь прочная и бесконечная, лед. Плюс помойки, а вокруг — девятиэтажки, это все мусоропроводы, так он не понял, кто он будет — голубой дворник с бляхой или мусорщик на Лорее? А зарплата, как у сторожа, если, конечно, не обслуживать десять дворов, но тогда когда жить, учиться и бороться?
(Бороться, бороться, что-то я хотел сказать про бороться, забыл.)
Ну, котельная. А где она? А вон она, ближайшая, — дымит за сто верст, да туда и идти-то страшно, не то что что. Вагоны разгружать? Так это на вокзале, это еще дальше, да и как там все — хрен его знает. А может, там какая-нибудь мафия, все-таки место криминогенное. Рэкет. Опять же это ночами, спать вообще не получается, это еще хуже, чем сторожем. Ну, какие еще работы бывают? То-то, что никаких. Хлопотно это. И ни хуя себе, а когда вообще стихи писать?!
Ну ладно, ладно, мы поняли: лирический герой — лентяй. А вот если все-таки совсем не врать?
Ну, тогда, наверное, надо вспомнить, что никакая ты не Манька Облигация, а лирический герой. Герой, понимаешь? Поэт деревни и гражданин мира. Что стихи обыкновенно пишутся в трамваях, а это будет вполне актуально при поездках на вокзал, а также сторожевыми ночами. А не хочешь писать, — не пиши, сынок, а захочешь, — напишешь. Что денег не хватает естественным образом, и родители помогут, и стипендия к жалованию, так что и проживем, и выучимся, а что тебе неохота, то мы это понимаем, но не более того.
Нет-нет, вы не понимаете, уважаемый автор, или, хуже того, передергиваете! Я не так говорил. Я говорил: жить, учиться и бороться! Вот что “тогда, если не врать”.
Мы так любим бороться. Я сильнее, но ненамного, а если совсем чуть-чуть поддаваться, то силы равны. По полу раскиданы одеяла, в доме жарко натоплено, так что хочется раздеться и лечь на пол. Подножки запрещены. Захватывать можно только руками и только выше пояса, потому что борцы обнажены. Смуглый противник с толстой косой, как угорь выскользнув из жарких объятий, переходит в наступление, но тщетно. Тогда снова атакует фаллофор. Мягкими движениями он отбивается от цепких рук соперника, вдруг охватывает его поперек живота и падает вместе с ним назад, так что длинные ноги первого описывают в воздухе очаровательную дугу, но в полете этот ловкий олимпионик успевает по-кошачьи изогнуться, и вот уже упирается в одеяло затылком и пятками. Фаллофор всем телом наваливается на этот живой мост и начинает дожимать. И мы помним, что руками захватываем только выше пояса, это правило остается в силе, даже если борцы начинают соитие. Да, мы славно боролись, и Людмила, это ведь только здесь, в публичном доме, ей присвоили за прекрасность имя Елены, Людмила лежала на полу и хохотала, как русалка.
Каково-то ей похохочется, будучи брюхатой? А потом, конечно, пеленки или, хуже того, памперсы. Хотя памперсы очень полезны, например, литератор Павлинов, когда бедствовал, засовывал памперсы в прохудившуюся обувь и таким образом содержал ноги в тепле, голову в холоде, а брюхо в голоде. Но за памперсы нужно платить живыми деньгами, а потом, полные, они очень тяжелы, и еще нередко сваливаются с ребеночкиной жопы. Тогда Людмила, соблазнительная с высохшими подтеками на халате, под которым покачиваются непраздные груди, будет поправлять памперсы ребеночку, вместо того, чтобы сдергивать штаны с отца. Ведь недаром сказал один литературный герой у Горького в людях: “жена — друг до первого ребенка… как водится”.
Он будет сосать (то есть вот именно, что ОН, а не он) эти самые груди, а она будет премного довольна, а он только похотливо посматривать, а она, повторяю, премного довольна без него.
То есть чуете? Уже сам русский язык протестует, потому что понятно, кто такая “она”, но кто таков “он”? Это я или он? И если это он, то кто тогда я? Центр вселенной или хрен с горы? Да, я — хрен с горы! Потому что чем больше он будет подрастать, тем в больше будет себя ощущать именно центром вселенной, но ведь ничего не изменилось, центр вселенной по-прежнему я? А если он — то, значит, уже не я, потому что не может быть у нее два центра! И значит, все изменилось, и я должен умереть. А ведь я еще так молод!
Если нет цели никакой, если жизнь для жизни нам дана, незачем жить. И если так, то Шопенгауэры и Гартманы, да и все буддисты совершенно правы. Ну, а если есть цель жизни, то ясно, что жизнь должна прекратиться, когда достигнется цель. А ведь цель-то достигнута — это он, лирический герой! Апокалипсис читайте: в уставе все сказано, и нечего тут самодеятельную песню разводить.
“Ведь только подумать, какое великое дело совершается в женщине, когда она понесла плод или кормит родившегося ребенка. Растет то, что продолжает, заменяет нас”, — говорит этот придурок. Что? Заменяет? Нас заменяет? Нет, дети могут, если им угодно, оставаться маленькими сопливыми детьми, но отнюдь не претендовать заменить Нас. А то мы их съедим. Они очень вкусны. И мы знам, где взять.
А ведь они так и норовят. И они в своем праве. Потому что в глубине-то души, если уж совсем-то окончательно не врать, он тоже все понимает. Что он не только лирический герой, а вообще мужчина, то есть существо, нужное лишь для осеменения человека, да и то не особенно. А в остальное время пригодное для воинских подвигов, развития культуры и искусства, спортивных и научных достижений. Для буйной уголовщины, задушевного пьянства, игры в нарды, виндсерфинга, плетения никому (кроме лирического героя) не нужных лаптей, бани, спиннинга, всеобщего избирательного права, виртуозного мата. Всю эту чепуху мужчины называют творчеством, а ведь творчество — это совсем другое. Это создать вселенную или человека. Создать, сказал я, а не штамповать уже существующую модель.
Мужчина — это роскошь, всякий мужчина есть неповторимая лишность. Это видно даже при первом взгляде. Между ног болтается, вы думали — продолжение рода? Да как бы не так — вспомним Афинский Партенон. Это — УКРАШЕНИЕ! И неспроста мужчина так гордится, если член у него большой, а ведь для деторождения и доброго секса размер не имеет значения. Это для красоты, а кто скажет, что описываемый орган вовсе не красив, тот пошлая дура — еще Пушкин заметил, что женщины напрочь лишены чувства прекрасного. И правильно, зачем им, носительницам живой жизни, какое-то там, на фиг, чувство, тем более этого сомнительного прекрасного.
Многие насекомые очень хорошо это понимают. И они не могут себе этой роскоши позволить. Также понимают это некоторые люди, например, понимали амазонки. И они, как мне думается, выжигали себе правую грудь не только потому, что она так уж сильно мешала им метать копье или стрелять из лука. Что-то советским спортсменкам не мешала! А затем, чтобы, во-первых, менее соблазнять мужчин, а во-вторых, чтобы самим их менее хотеть. Потому что, уважаемая, выжгите-ка себе правую грудь в кустарных условиях без обезболивания, так вы еще не скоро захотите мужчин, из-за которых принято так поступать. Думаю, не скоро. Притом амазонки были нормальной ориентации и ежегодно совокуплялись с самцами соседних диких ахейских племен. А также с ахайцами, данайцами, пеласгами, — вообще с кем попало. Некоторые, говорят, даже с мирмидонянами, хотя это, вероятно, пустое еллинское баснословие.
Многие мужчины считают, что они умнее, сильнее, храбрее, и все подобные сравнительные степени, женщин. Опыт показывает, что все наоборот, но мужчины продолжают считать по-своему, и им не просто нравится, но и жизненно важно так думать. Почему? Да потому что полноценным женщинам безразлично, круче ли они мужчин. Они — необходимы, они — земля. А мужчины — соль земли. Но дело в том, что земле совершенно не нужна соль, и всякий огородник это подтвердит.
Естественно, мужчинам это не нравится. И многие из них судорожно, как Гитлер, но с гораздо большим удовольствием, оттягивают свой конец. И главный враг мужчины, конечно, подстерегающий его сын. Дочь тоже, но ту, по идее, можно будет, когда подрастет, взять замуж. Потому, несмотря на весь европейский фольклор про тещ, многие матери подсознательно желают скорее спихнуть дочерей замуж или отправить на панель, а отцы наоборот часто недружелюбны к женихам. Потому что старая жена надоела и неаппетитна, а дочь как раз аппетитна. И вследствие того ее следует поять, и тогда она станет вам другом. Но до первого ребенка, как водится. Притом если не помешает мать, а иначе и дочерей придется проглотить, и тут их аппетитность тоже пойдет на пользу.
Знаете Акульку? Иные зовут ее матрешкой, но это безрассудок, вы только посмотрите на нее, это же форменная акулка! Именно так поступала страшная баба, описанная тем же автором в юмористическом рассказе “Волшебник изумрудного города”. Старинная русская игрушка с весьма прозрачным смыслом. Она ест или рожает, это с какого конца взяться за дело. Акулки, однако, суть футляры и самоценна только последняя, вот она-то и есть милая Матрешечка. Весь ряд жизней на ней завершился, она всех румяней и, как это ни абсурдно звучит, одновременно белее, она плод, и потому бесплодна, ради одной только красоты существующая. Не мнимой красоты живого цветка для привлечь мохнатого шмеля, и опять зачать, как акула. Истинной и бескорыстной красоты каменного цветка. Это Матрешка. Она — как мужчина, и потому она игрушка. Но только как последний, окончательный мужчина, как лирический герой, глотающий свои клоны.
Так страдал юный лирический герой. Вследствие своего ослоумия. Потому что плохо он думал о вселенной, у которой вовсе необязательно может быть только один центр, и о себе, которому, коли уж ты точно центр, все параллельно, симметрично и попендикулярно. Центр, и баста!
Но он был очень глуп в те годы. Справедливости ради следует сказать, что он и в эти годы был бы столь же глуп, если бы сохранился.
Да, признаться, было, воображал всякую гадость, каялся он впоследствии. Про “ржавый гвоздь, оставшийся в ее голове”. (Какие у этого грека все сильные выражения!) Как он встретит ее и осторожными расспросами убедится, что мысль ей запала. О том, как, увидев это, он будет идти домой, испытывая болезненную удовлетворенность. Что он сумел заставить ее не думать о желтой обезьяне, она силится забыть — значит запомнит еще крепче, и что этот страх сделает свое черное дело. Да, мечтал, но ведь понарошку, и никаких детей никогда и никем не предполагалось Тут у любого руки дрогнут.
Тем более, потом-то оказалось, что ничего страшного. Правда, пошли кошмары, — ну так пить надо меньше. А боль улетучилась странно быстро. Жить стало легко, курить в кровати, бычки тушить о штукатурку, разуваться не у порога, прямо в кровати перед самым сном.
Ночи, свободные от глупостей, если опять же не считать кошмаров, стали великолепны. Можно сочинять какую-нибудь херь. Можно напиться неразведенного вина, закусывая сыром и оливками, а затем возлечь на ложе и прочитать, что топорик, который носил Сатурн, римский эквивалент Крона, имел форму вороньего клюва и, вероятно, использовался в седьмой месяц священного тринадцатимесячного года для “оскопления” дуба путем отрезания омелы, аналогично тому, как ритуальным серпом срезался первый хлебный колос. Это было сигналом к принесению в жертву царя-жреца Зевса. Однако впоследствии царям уже разрешалось царствовать в течение великого года, равного ста лунным циклам, а вместо них в жертву ежегодно приносился мальчик; вот почему Крон изображается пожирающим своих детей, чтобы избежать низложения. Порфирий (“О воздержании” II.56) сообщает, что в давние времена критские куреты практиковали принесение детей в жертву Крону. Молодцы, куреты.
Можно, как это ни странно покажется несведущим, всласть дрочить, что первое время тоже приятно, потому что это можно делать по десять раз на дню и по часу каждый раз, и если бы вы видели, какие фантазии проносились и рассусоливались тогда в его голове, вы бы содрогнулись. И одному было гораздо лучше, чем вдвоем, когда еще приходится обращать внимание на женщину.
А расставание во всех случаях трактовать как Божье испытание и Жертву, положенную на Алтарь. Иными словами, считая, что горюет, он блаженствовал, хотя никогда бы себе в этом не сознался, а потом взял и сознался. И на душе стало, хотя немного совестно, но еще лучше, а ведь ему сочувствовали, особенно женщины.
Очень быстро он забыл все неприятное, связанное с ней. Так было и удобней, и несравненно благородней, как прекрасен мир, и, конечно, ни о какой обиде не могло уже идти речи. Какая обида! Он вспоминал только то счастье, которое получил от нее, и это было и благороднее, и тем лучше, что много приятнее
А что виновата — то это так, но ведь сам же сказал — судьба накажет, так вот пусть и наказывает, скажи, Серега. А он не только не намерен судьбе в этом содействовать, но и будет рад, если судьба ее простит. Он даже однажды помолился за нее в каком-то особенно хорошем настроении навеянном сочинением особенно доброго и мудрого стихотворение. Он так впечатлился тем, что написал, что подумал: не может его автор не быть столь же добрым и мудрым.
Он простил ее, и тут уже раскаялся всерьез и надолго. Сказано же русским по белому — не пожелай зла. Причем не то что бы “не желай”, а “не пожелай”, то есть ни разу нельзя. А он не только пожелал, но и слова были сказаны, и вылетели, и их не поймаешь. Они летают, батенька, воробьи летают опять, типа того, что здесь, внизу, мы называем это сладкой начинкой, а мы здесь наверху называем это лошадиным дерьмом
Нужно было срочно узнать, помнит ли она эти слова, что вряд ли, но, естественно, так, чтобы не напомнить, если забыла. Он несколько раз встречался с ней и вел дипломатические беседы, спросить напрямик было нельзя. Тут его уму предоставилось большое поле догадок, суждений и умозаключений, и он с таким же удовольствием, как в грязи, барахтался в этой работе мозга. Когда же заключил, что все-таки забыла, наступило облегчение и радость.
— Я уже остыла.
Он получше крыл ее одеялом и уткнулся лицом в ее грудь
— Ну че, щёкотно, — засмеялась она, не двигаясь. А он опять вздрогнул — щёкотно! Была такая песня у “Агата Кристи”, очень инфернальная, и он слушал ее накануне, вот и вздрогнул. Впечатлительный он тип, да, прямо как маленькая собачка.
— Ты чего?
— Да ничего, — вздохнул он, и с чувством сказал: — Эх ты!
Она вздохнула и пожала плечами.
— Ты теперь смотри, — пригрозил он, — Веди себя хорошо, голой попой на снегу не сиди, водки много не пей
— Ладно.
Молчание.
Она сказала:
— Он, наверное, меня еще оценит, когда я с ним поживу…
Он покосился. Ее глаза покраснели и слезки были на колесиках. И ему совсем не хотелось убить ее за такие слова, обращенные к нему. Именно поэтому что не хотелось, он, догадываясь, перебил ее:
— А что родители?
— Да что родители… — вздохнула она.
— Слушай! — Он подскочил и сел: — А это его ребенок?
— Его.
— А ты точно знаешь?
— Конечно, — усмехнулась она грустно, но и как будто насмешливо, и пояснила: — Я же вас не чередовала! Я тогда сперва тебе сказала, а потом мы с ним… Ну, я к нему тогда поехала.
— Так ты что же, — не понял он, точнее, понял, но не поверил своим ушам, — Мне сказала, когда у вас вообще еще ничего не было?
— Ну да, — не понимая его непонимания, сказала она, — Что я, блядь?
— Не блядь. Просто обычно женщины так не делают.
И ему стало столь же стыдно за этот вопрос, сколь и печально вообще. Он не оценил ее, сейчас оценил, и хотя поздно и бесполезно, но какая разница. Второй раз, сволочуга, за день его удивила, просто праздник какой-то живота.
— Ну ты, е-мое, прямо Татьяна!
— Какая?
— Одна у нас Татьяна, Ларина.
— Че, дурачок, не смей надо мною смеяться! — сказала она обиженным голосом.
Они поспешали, спотыкаясь о бутылочные льдины между строительных вагончиков и гусеничной техники. Квитанция госпошлины и паспорта лежали в кармане, и он временами бережно-испуганно прихватывал придерживал поддерживал ее за талию. На душе было гнусно.
Гнусно же было оттого, что все это он, оказывается, знал. И сколь фантастичен ее уход, внезапное помутнение рассудка, и что замуж ее не возьмут, именно что, как в народных сказаниях, бросят с ребенком. И это ее-то, в общем-то, до сих пор самую близкую ему женщину, и тут не поможешь, она сама захотела так. Гнусно было оттого, что он впервые подумал о ней. Как это гадко — думать о других людях! Все у них глупо, нелепо и пошло, и хорошо, когда они тебе безразличны, и не дай бог любить кого-нибудь. Включая, впрочем, и себя самого, потому что тоже людь, и тоже у тебя все глупо, нелепо и пошло, если глубоко задуматься. Все он знал заранее, только не знал, что будет так раздосадован и опечален.
Они получили печати в паспорта и медленно вышли на улицу, где сразу обжигал лицо резкий ледяной ветер. Он поежился и вспомнил о Лэнге в ледяной пустыне.
Он вспомнил, что направившийся в своих поисках на Север найдет среди ледяных полей темное плоскогорье Лэнга. Узнает забытый временем Лэнг по вечно пылающим злобным огням и отвратительному клекоту чешуйчатых птиц, парящих высоко над землей. Услышит голос ужасного Гастура, скорбные вздохи вихря, свист запредельного ветра, кружащегося среди безмолвных звезд. Мощь его валит лес и сокрушает города, но никому не дано увидеть беспощадную руку и познать душу разрушителя, ибо Проклятый безлик и безобразен, и форма его неведома людям. Услышь же его голос и молись, когда он будет проходить мимо.
— Так грустно…
— Хуже юмора.
Шли молча. Живот выделялся уже в шубе, хотя это была иллюзия, даже без шубы он его сперва не заметил там на кухне, и по-прежнему был гололед, вокруг носились отвратительные школьники, со своими жопами, под которые следовало напинать, и пребольно, потому что они поскальзывались и падали ей прямо под ноги, так что ей приходилось останавливаться, оберегаясь.
— Ну ладно, — сказала она, когда подошел автобус, — Я порыла, заходи, ладно?
— Конечно, — пообещал он, — обязательно зайду. Смотри же, — нахмурился он и погрозил кулаком, — осторожнее теперь, а то морду набью!
Она улыбнулась и не совсем ловко заскочила в уже тронувшийся автобус.
В кулацком хозяйстве ящик водки не помеха. Он не опустел еще и наполовину, поэтому вечер опять прошел удачно. День был тяжелый, и поэтому, хотя он для начала завел соответствующую случаю битловскую песню про ночь трудного дня, решил пить сегодня, как горюющий русский мужик.
Он поставил на стол солонку, очистив, порезал на четыре части несколько луковиц, и хотел было нарезать хлеба, но хлопнул себя по лбу и отложил нож. “После первой не закусываю” — назидательно сказал он и опрокинул содержимое стаканчика внутрь. Стало горячо. После второй тоже не закусывают, и он мгновенно разработал в уме водочный ритуал “горестный”.
После первой следует занюхать рукавом, и он немедленно занюхал, правда, с опозданием, и никакого занюха не получилось, а может быть нужен особенный рукав? Может быть у мужиков были более грязные рукава, пропитанные сытными запахами? Ну конечно, ведь столы у мужиков были деревянные, скоблили их от грязи только по праздникам, значит столы и соответственно рукава пропитывались запахом лука, редьки, кваса, хрена, конечно, таким рукавом можно было занюхать! Ну ладно. Он решил, что после второй занюхает кусочком ржаного хлеба (а стало уже хорошо!), а вот после третьей уже закусит луковицей, макнув ее в крупную серую соль! Йес! И на радостях от такой идеи, он тут же налил снова, отломил краюху хлеба, и немедленно выпил и занюхал.
Водка пошла плохо, обильно потекли слюни, и даже несколько секунд у него было ощущение, что все пойдет назад, но он сдержался сильным усилием воли и глубоким дыханием. Очень уж не хотелось с самого начала испортить так удачно складывающийся горестный вечерок. Отдышался, позыв к рвоте прошел, и вот тут-то стало по-настоящему хорошо!
Он закурил и решил переодеться соответственно случаю. У него имелась настоящая русская рубаха — длинная, с широкими рукавами и воротником, завязывающимся на шнурочек. Осталось выпить и ее найти. “Эй, не гони лошадей! а то, сволочь ты эдакая, ты и рубахи не сыщешь”, — предупредил он, совсем не желая слишком быстро назюзюкаться и упустить весь кайф. “Как скажете, барин!”, — ответил он, разводя руками. “То-то, гляди у меня, каналья!” — и погрозил кулаком.
Он разделся догола и пошел искать рубаху, которая нашлась неожиданно быстро, надел ее, поеживаясь от холода, и встал перед зеркалом.
— Хорош, нечего сказать! ты хоть портки-то надень, пьянь ты эдакая!
Он надел штаны обратно, только уже без трусов, потому что какой же мужик носил трусы. Посмотрел на ноги и закручинился.
Лаптей-то нетути! И ведь экая же он бестолочь! Ведь сорок раз говорил себе, что надо купить лапти! Ведь продаются же лапти, там, в центре, где каменные и деревянные поделки, где самовары и картины из бересты с голыми бабами на них, где патефоны и колокольчики! И всякий раз проходил мимо, то жадничая, то исходя из высших соображений, что ведь это не настоящие липовые лапти, а декоративные берестяные.
— Ну и что, что декоративные, скотина?! Тебе что, поле в них пахать, в лес за дровами ездить? Тебе же, уроду, чисто в них побухать! А вот в чем ты сейчас бухать будешь?
— Ну, я могу босой…
— Босой? Ты глянь, дурень, зима на дворе! Ты же не юродивый, ты, понимаешь, нормальный сиволапый мужик, крестьянин в беде!
— Ну, я могу в сапогах…
— Ишь, в сапогах! А не жирно в сапогах-то будет? Которые в сапогах ходят, те не хлебцем занюхивают! У тех, братец ты мой, и на щи, и на кашу хватает, да еще и с убоиной! Ну, что с тобой поделаешь, беги за сапогами! — И с этими словами он взял фонарик и пошел в чулан.
С сапогами повезло меньше. Один кирзач он высветил сразу, а второй чисто корова языком слизнула! Чулан был завален всяким хламом, сверх того морозы стояли нешуточные, а он выскочил в одной рубахе и штанах. Через минуту заледенели ноги, потом тело, вскоре уже и руки, и нос, и уши, а сапог все не находился, но, выпивший и упрямый, он не сдавался, и нашел-таки его на какой-то верхней полке, за пыльными дедовскими подшивками “Известий” и “Крокодила”.
— Ну уж теперь дозвольте стаканчик! — сказал он и налил, быстро выпил, обмакнул четверть луковицы в солонку и разжевал. Прошибло до слез. Он подошел к печке, и согрел на горячих кирпичах покрасневшие от холода руки, потом прислонился к ней спиной и постоял так, поочередно прикладывая к горячим кирпичам онемевшие ступни. Захорошело тучное жнивье. Рычит в конюшне боров кровожадный и роет землю кованым копытом.
— А ну отставить Гребня!
— Есть отставить макать капитана!
Повело. Он сел на пол и стал обуваться. Не очень ловко намотал на ноги какие-то тряпки и с трудом вбил эти сооружения в задубевшие на морозе сапоги.
— Отставить макать капитана, а вот я тебе поставлю хорошую пластиночку! — и с этими словами он подошел к этажерке и, немного порывшись, извлек на свет “Русские песни” Градского. Поставил диск куда следует и, слегка промазав, царапнул иглой поверхность, за что назвал себя “гадюка семибатюшная” и пообещал всю харю разворотить.
— А под Градского следует выпить! — воскликнул он и, поскольку возражений не последовало, громыхая сапогами, вернулся к гостеприимному столу. Выпил, закусил опять же лучком с сольцой, и стал слушать, конечно, “Плач”.
Потом он еще поставил “Русские картинки” “Ариэля” но это захватывало меньше, и он для усиления эффекта достал с полки пыльный том Некрасова и стал читать поэму “Кому на Руси жить хорошо”, где поспела водочка, поспела и закусочка, пируют мужички.
Потом стал плакать и причитать:
— Что, любишь ее? Как же не любить ее, горлинку? Я ль ее не целовал, не холил, не лелеял! Уж ли ты ли, горлинка, жила да красовалася! Уж ли ты ли со мной да по речке хаживала, да с друзьями на свадьбе гуливала, да губы жарко нацеловывала, да хуй в роще сасывала, да отца с матерью уваживала! Ой, да беспечальное житье-о-о!
Он голосил, пока не опух и не охрип, потом бросился в кровать и мгновенно уснул. Проснувшись с бодуна в четыре утра, он включил свет на кухне, открыл новую бутылку, налил стаканчик, выпил и снова лег, надеясь уснуть. Ворочался, ворочился, да вдруг как подскочит!
Онемел. Он сейчас вспомнил, почему вспомнил тогда, и вспомнил, что именно и почему. Все дело было в том, как он гладил вчера ей живот. Тогда во сне и вчера наяву — одинаково одинаковыми движениями.
Сон был невнятный, но вполне отвратительный: течет вода, живот с двумя рядами сосков, а также ее слова что-то типа у тебя руки жесткие как железо а тебе это неприятно вот еще глупости почему это может быть мне неприятно только я думаю ты и всю меня испачкал сажею. Но это слова, и не очень достоверные, а вот живот он гладил именно такими размашистыми и неуверенными движениями, как вчера.
Ему было нехорошо. Я-то знаю почему, но он думал иначе. Мимо плохо зашторенных окон проносились бесформенные ночные тени, конечно, демоны. Шуршали и били хвостами в подполе какие-нибудь монстры. На какое-то мгновенье его объял такой страх и такая невыносимая тоска, что он перестал не только шевелиться, но и дышать. Он сидел в кровати и периодически дрожал. Подрожит-подрожит, потом перестанет, потом опять подрожит-подрожит, и снова перестанет, короче, замерз от своих внутренних причин. Когда волна арзамасского ужаса схлынула, он сбегал еще выпил и, укутавшись с головой в одеяло, стал думать, что он свинья. Проснулся ближе к обеду, разбитый и измученный, и сразу побежал за бутылкой.
Поправившись, он задумался. А может быть, живот и нельзя гладить иначе, сама форма диктует стиль поведения? Но зачем вообще было гладить? Сейчас, поумневший, он бы не гладил — просто из принципа на всякий случай. Нет, он бы, например, одобрительно похлопал ее по пупу и сказал: “В-о-о, толста!” Да вообще наплевать на этот живот, поцеловал бы сиськи, сказал: “Ой-ой-ой, Ленточка, а у тебя тут такие синенькие ленточки, они такие интересные”; а она бы засмеялась и сказала: “Ну, это такие… специальные ленточки. А чтобы потом кормить детишков!” Мог ведь! Почему не сделал?
Оно конечно, младенцев распускать негоже, их нужно держать в ежовых хирургических перчатках и преподавать им свои уроки мужества. Но зачем вот это, с двумя рядами сосков? На что это намекается? Мы как-никак живем в городе братской любви, и, кстати, вышеупомянутый Иосиф Бродский высказался за аборты вполне в духе современных толерантных взглядов. Потому что аборт это лучше, чем варианты с двумя рядами сосков.
Да и чем он, в конце концов, хуже других?! Прежде писатели тоже с превеликим удовольствием колбасили младенцев (но, конечно, только виртуально), однако предпочитали уже родившихся. Но если виртуально, то все дозволено. Хотя многие парламентарии с последним положением не согласны, ратуют за цензуру, за ограничение жестокости телепередач, кино, компьютерных игр и художественной литературы. Но в основном почему-то черного юмора и вывертов постмодернизма, хотя это совершенно неверно. Ведь по части детоубийства классики и особенно критические и социалистические реалисты безусловно лидируют.
Давайте спросим хотя бы нашего вождя и учителя Льва Толстого.
Он, как известно, призывал людей оценить пользу насекомых паразитов. Я не спорю, в домашних членистоногих есть своя прелесть. Тараканов можно и нужно сажать в стаканы; мух, сидя на печи с отнявшимися ногами, изо дня в день давить палкой; блох ловить, оттачивая свою спешку. Клопов можно нюхать, многим нравится этот запах. Вши незаменимы, чтобы приучить неряшливых детей регулярно и очень тщательно расчесывать волосы густым гребешком. Я, правда, не понял, какая польза может быть от чесоточных клещей. То есть понятно, что чесотка, но какая польза от чесотки? Главное, что если неряшливый ребенок, заболев чесоткой, станет каждые полчаса мыть руки, ноги и живот мылом или хоть зубным порошком, то ведь чесотка от этого все равно не пройдет. Так что пользы чесоточных зудней я решительно не понимаю. Притом все эти насекомые могут стать переносчиками опасных инфекций, от которых гибнуть будут опять-таки в первую очередь дети.
Впрочем, это все пустяки, а вот спросим-ка его, на что он утопил ребеночка Поликушки? Я не спрашиваю, зачем он удавил самого Поликушку: тут понятно, так надо было по смыслу рассказа, а почто мальчонку-то, ваше благородие, а, ваше благородие, мальчонку-то?.. А не иначе, чем для жалости, потому что рассказ должен ударять читателя, как палкой, чтобы читатель понял, какой он скот. Поэтому мальчик утоп.
Или вот Антон Чехов. Вот поссорились в овраге две бабы, и одна моментально окатывает младенца другой кипятком из ковша, его свезли в земскую больницу, и к вечеру он умер там. Особенно отметим это “к вечеру”, это, как говорил красноармеец Сухов, что лучше, конечно, помучиться. А дед еще стонет, что, дескать, эх, Липа, не уберегла ты внучка. Дедушка, голубчик, да разве ж от автора убережешь?
Но спросим автора — зачем непременно детей? Можно же было как-то обойтись, ну я не знаю, птичками там, собачонку какую-нибудь завалить, как Троепольский, или, что ли, коня. Нет, вот подавай вам младенчиков!
А вот давайте-ка посчитаем, гражданин Чехов, сколько “Энола Гей” убила детей. Конечно, виртуально. Сын у извозчика умер зачем? Чтобы показать, как извозчик про это рассказывает своей страшной лошади. А эпидемия, где сначала два мальчика умерло, а потом еще очень много, чтобы шершавым языком плаката приколоться над российским бюрократическим бумаготворчеством. А вот Степку почто автор покусал бешеным волком, и смертию умре. Это потому, что иначе главный герой мог сомневаться в том, что волк точно бешен. А вот спать хочется, где и младенца удавили, и девочке, надо полагать, тоже достанется совсем не по-детски. Думаю, что ее попросту убьют, уж я бы во всяком случае убил. А вот единственный сын доктора Кириллова помирает от дифтерита, чтобы показать всю глубину коммуникативной пропасти между человеками. Ну, лесникову девочку топором зарубили вместо хитрой девочки Анюты, прямо как в сказке про бабу-ягу и ее дочку Аленку. Володя, хотя уже большенький, ну да все-таки несовершеннолетний, застрелился.
Ладно, Чехову некоторая жестокость простительна, он все же был, хотя и не анестезиологом, но все-таки доктором, аллопатом. А вот за что Бунин, бессмертный академик, — я просто ума не приложу. Давайте-ка и его спросим.
А впрочем, что мы все риторически да риторически? А вот давайте-ка, спросим-ка! Как спросим? А непосредственно! Вот мы сейчас вызовем его дух и спросим. Сейчас-сейчас…
И лирический герой сел вызывать дух Ивана Бунина.
Ну, бляха-муха, ну, бесит он! Вот нажрется, как внутренняя свинья, и гонит пургу, и гонит! А если еще курнет, так хоть из дому беги. Да не было такого никогда! То есть было, но совсем не так. А было вот как.
Вызывал он, да, но никакого не Бунина, что ж врать-то. Вызывал он, между нами говоря, другого духа, и гораздо худшего. Правда, тут у него есть железная отмазка, что это не он вызывал, а злая волшебница Гингема, но, по-моему, говно отмазка. Тем более, что в состоянии опьянения, это вообще отягчающее обстоятельство.
“Ужо тебе!” — подумал он тогда и, хотя пропустил рюмочку для храбрости, все же не без опаски полез в чулан за Черной Книгой. Да, у него в чулане столько всякого хлама, что есть и Черная Книга в новейшем русском переводе.
Один городской чернокнижник перевел ее с кельтского еще в советское время, а когда стали появляться разнообразные кооперативные и частные издательства, принес свой перевод приятелю, ставшему как раз-таки частным издателем. Приятель, конечно, не захотел печатать это барахло. Тогда чернокнижник подпоил его, и тот было согласился, но наутро отказался от своих слов совершенно наотрез, несмотря даже на то, что чернокнижник, с тайной целью произвести мистическое впечатление, опохмелил его в точности как Воланд Степу Лиходеева. Издатель с удовольствием выпил ледяной водки, закусив ее икрой и сосисками в маринаде, но при первых же словах о Книге только замахал руками. Тогда чернокнижник пришел в третий раз. На голове его был длинный сиреневый парик, на лице — маска для подводного плаванья, на ногах — ласты, а в руках — бубен и связка чеснока. В офисе он немедленно разделся догола, оставив лишь парик, съел, не поморщившись, весь чеснок и, ударяя в бубен, приступил к исполнению колдовского танца, специально разработанного им для этого случая. Такое уже не могло не подействовать, и вскоре плохо проклеенная Черная Книга карманного формата в дешевенькой бумажной обложке вышла в свет тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров. По мнению издателя, еще не отвыкшего от советских стандартов, это был самый скромный тираж.
Далее, как и обещал переводчик, начались разнообразные чудеса. Главным из них было то, что в годы бешеной гиперинфляции Черная Книга была единственным известным на отечественном рынке товаром, который не повышался, а падал в цене. Всего, к ужасу издателя, было продано двадцать четыре экземпляра. И кстати, к вящему удивлению переводчика, который, правда, знал в городе полтора десятка человек, способных оценить эту великую Книгу, но им-то всем он раздал авторские экземпляры с дарственной надписью. Издатель от отчаянья пытался даже всучивать Черную Книгу в нагрузку к Чейзу, но это вам не советское время, и в нагрузку экземпляров разошлось ноль. Издатель, вскоре разорившийся и всем задолжавший, спился и подох под забором от контрольного выстрела в голову. На что переводчик, ставший к тому времени православным ортодоксом, с торжеством указал как на вопиющий к небу пример того, что будет со всяким, не отрекшимся от сил тьмы.
В общем, затея оказалась самым провальным проектом отечественного книгоиздания, сами книжки долго еще горели, мокли и гнили на городской свалке, и не смеялся над этой историей только ленивый, хотя Черная Книга была самая настоящая, и я бы очень хотел знать, где и у кого спрятаны остальные двадцать три экземпляра.
Он наконец нашел ее среди всяческого хлама, как-то: старых фотоаппаратов, радиоприемников, магнитофонов, битых банок, мятых кастрюль, среди вороха невероятно замызганных и обспусканных женских платьев, юбок, халатиков, блузок, колготок и туфель. Он раскрыл Книгу и вслух прочитал:
— О приготовлении порошка Ибн Гази. Возьми три части праха с могилы, в которой тело пролежало не менее двухсот лет. Ладно, похожу по кладбищу, поищу такую. Возьми две части порошка амаранта, одну часть толченого листа плюща и одну часть мелкой соли. Смешай все компоненты в открытой ступке в день и час Сатурна. Ик! Когда ты пожелаешь наблюдать воздушные манифестации духов, дунь на щепотку этого порошка в том направлении, откуда они являются. Не забудь совершить при их появлении Старший Знак, иначе душу твою оплетут тенета тьмы. Круто-круто!
Он выпил водки, закурил это дело сигаретой и, швырнув книгу на пол, возопил:
— Я-а-а! Злая колдунья Бастинда-а-а!
И далее, беспрерывно повторяя “я Бастинда! я Бастинда! я Бастинда!” начал кружиться по комнате, срывая с себя одежду. (А я выше написал “Гингема”? Да нет, Бастинда, конечно.) Он распахнул шкаф и, быстро перебрав висящие там брошенные женою одеяния, выбрал самое длинное, которое доходило у нее до самой земли, сорвал его с плечиков и, треща шелком, с трудом натянул. У него оно тоже лишь слегка открывало лодыжки. И это было круто! Я Бастинда! Ем кишки и кровь я пью все равно тебя убью! Он схватил нож и, приподняв подол, стал пороть его на полоски, быстро превратив невинное летнее платьице в настоящие ведьминские лохмотья. Закружился на месте, любуясь, как лохмотья разлетаются в стороны. Выпил водки. Благодарствуйте, я никогда не закусываю, я Бастинда. Вот разве что немного крови! И он вспомнил про курицу. Если ее разморозить, с нее потечет кровавая водичка, и я буду ее пить! Курицу он положил в тазик и установил на двух кирпичах над плитой, так должна оттаять быстро. Ура! Нет, не ура. Почему? Потому что я, блядь, великая и ужасная Бастинда! А этого пока не видно.
И он сбросил платье и открыл дверцу печной трубы. Посыпалась сажа. Он засунул руку в еще горячий дымоход и, выгребя пригоршню сажи, размазал себе по лицу. Второй пригоршней обмазал уши и шею, остатки растер по рукам до локтей и выше. Третья горсть пошла на бедра и колени, четвертой, уже с трудом наскобленной ногтями по сусекам дымохода, он обмазал голени, щиколотки и подъемы ступней, справедливо полагая, что подошвы испачкаются естественным способом, и после этого снова надел платье. Потрогал курицу. Она только-только согрелась снаружи, стала слегка влажной, и влажные ладони он вытер о живот, оставляя на платье страшные черные отпечатки. Выпил водки, благодарствуйте, я никогда не закусываю. Поставить музыку! Но руки слишком грязные, но мыть нельзя, ведь я Бастинда! он поплевал на ладони и тщательно обтер о лохмотья подола. Достал “Коррозию металла” и запустил в космос. Сумасшедший дом во мне, санаторий Сатаны!
А ведь я Бастинда! Он взглянул на себя в зеркало и член, дрогнув, стал напрягаться. Бросился в шкаф, достал губную помаду и лак для ногтей, подмигнул отражению и взглянул на свои черные ногти. Коротковаты для ведьмы! Эх, накладные бы! Но ничего, мы, Бастинды, за ценой не постоим. И он неуклюже и очень долго мазал алым лаком ногти на руках и ногах, а затем губы и ресницы, но уже губной помадой. Посмотрелся в зеркало. Страшное дело!
Скоро на плите зашипело. Курица в тазике наполовину оттаяла, снизу уже стала подгорать, и он налил на сей раз полный стакан водки и, залпом выпив, вонзил зубы в несчастную птицу, точнее, не птицу. Хотя как сказать, вот по-древнегречески курица и птица будет как раз одно слово, птерос, так что можно поспорить. Теплая снаружи, ближе к костям она оставалась мерзлой, но он стал рвать зубами шкуру, затем откусил и разжевал небольшую, но жирненькую гузку, и та оказалась очень вкусна. Теперь покурить! Бастинда, как эскимосская ведьма, будет курить трубку да, кстати! Он понял подтекст! Бастинда-то эскимоска, потому-то и боится воды! Значит, страна Оз, — круто, страна ос! — это Аляска! Да, о чем это он? Да, он будет курить трубку с крепчайшим табаком, который он выпотрошил из двух высушенных “Беломорин”, утрамбовал и поджег. Первая же затяжка пробрала так, что он понял — сейчас обгадится. Не я, а эта мерзкая тварь Бастинда обосрется, уточнил он, грозя пальцем в пространство, и, затянувшись вторично, пулей вылетел из избы.
Он успел сделать только один шаг в сугроб, и вот ему дно-то прорвало! Как еще успел присесть? Плохо успел присесть, голой жопой в сугроб, не говоря уже о босых ногах, но ничего, сейчас согреемся, выпил полстакана, не очень удачно закусил мерзлой курицей, а трубка дымилась, еще затянулся.
— А жопу подтереть не хочешь?
— А Бастинда бы не стала!
— Ну, Бастинда бы не стала, а ты же не Бастинда.
— Ни хуя себе, а кто же я?! Я Бастинда, блядь!
— Ну ты, дура, хочешь, чтобы у тебя весь подол был в говне?
— Хочу-у!
— Да, и стулья, и кровать?
— Да-а-а!
— Ага. А тебе, чувак, это понравится?
— Вот еще не хватало!
— Ну так скажи ей, пусть подотрется.
— Эй ты, слышала? А ну, бегом!
— Хорошо. Но только страницами из Священного Писа-а-ания!!!
— Обломайся, блядь, у него только одна библия.
Бастинде пришлось обломаться обычной туалетной бумагой, но за это она выпросила еще рюмочку и погрузилась в чтение.
Один из ритуалов — Дхо-Хна — позволял спуститься в запредельную бездну, где обитал бесформенный владыка С’ньяк, вечно размышляющий над тайной хаоса. Это нимало не прикалывало старую, но по-прежнему вздорную волшебницу. Она терпеть ненавидела вот таких умников, любила персонажей, которые сначала сделают, а уж потом, на пенсии, подумают и раскаются, и напишут книгу, в которой режут правду и матку, а сама предпочитала пытать счастье: сначала сделать, а уж потом сделать другое, и только потом сделать третье, но и после этого не думать.
Еще хуже было заклинать великого Ктулху. Это позволяет познать тайны глубин, но на фига ей-то, ленивой и нелюбопытной, а еще узнаешь невесть что лишнее про себя самое, так мало не покажется.
Совсем другой коленкор — возобладать всеми земными наслаждениями! Земные наслаждения, — это тру. Тем более, сказано же “всеми”, а не только теми, которые дозволены хоббитской моралью и уголовным правом. Это надо обращаться к Шаб-Ниггурату Черному. И она принялась за дело. Для начала следует подобающим образом установить камни…
О, нет! Для начала следует как следует подкрепиться, и она предусмотрительно, пока еще держалась на ногах, сбегала в лавку за дополнительной водкой и закуской. Кроме того, она вспомнила, что водка без пива — деньги на ветер, а еще часть пива можно разлить и потом размазать по столу, чтобы локти прилипали, это же очень трушно. Но нельзя было бегать в своем настоящем виде, следовало вначале обратно преобразиться в лирического героя, а то ведь ментологи моментально на цугундер или побьет население.
И что же, умываться ей прикажете?! Приказываю тебе умыться! “А вот это видал?!” — воскликнул дребезжащий голос, и лирический герой увидел в зеркале, как она повернулась к нему задом, раздвинула лохмотья и, выставив голый зад, с некоторым напряжением пукнула ему, герою или зеркалу, из фразы непонятно, в лицо. Но после недавнего беганья в сугроб звук выдался жалкий и ничуть не убедительный. Пришлось умыться.
Слава КПСС, что была зима, и злая фея ограничилась легким ополаскиванием своей страшной рожи и смазыванием ее остатков о полотенце. Лицо получилось, как у лирического героя, даже немного лучше, что значит практическая магия! Все остальные открытые места он закрыл ей перчатками, шарфами, опущенными шапочными ушами и, стараясь не пошатываться, направился в лавку. И главное — не вступать в разговоры с кем бы то ни было, а то можно познакомиться, пойти в гости, и тогда ее все увидят, главное — удержаться от разговоров.
Вот мы вернулись с подарками, немного продышались на морозце, даже еще не раздеваемся. Итак, на чем мы остановились? Ага, для начала следовало подобающим образом установить камни, затем правильно использовать знаки, а после этого в нужном месте произнести верные слова, и дело в шляпе. То есть следует, когда солнце вступит в знак Овна и наступит ночь, обратить свое лицо к Северному Ветру и громко продекламировать: “Йа! Ша-Ниггурат! Великий Черный Козел Лесов, я призываю тебя!”. Затем надо опуститься на колени, сказать: “Отзовись на крик твоего слуги, ведающего слова силы!”, и совершить знак Вур.
Стоп-стоп. Чувиха-то типа не врубилась. Ладно, ночь наступила, хотя и не факт, что в знаке Овна. Но как понять, что обратить к северному ветру, а если ветер будет, как всегда, западный? Может, имеется в виду вообще обратиться к северу? И потом, вообще неясно — а где установлены камни, когда они нигде не установлены?
Чувиха с головой ушла в мудреную книгу, и оказалось, что все сложнее. Надо сперва установить камни, один из которых, в частности, и носит название “Северный Ветер”. Вот каковы эти ученые маги — словечка в простоте не скажут!
Одиннадцать камней. Сперва четыре главных камня, которые укажут направления четырех ветров, каждый из которых дует в свою пору. Это, кажись, поняла. “На Севере воздвигни камень Великого Холода, который станет Вратами для зимнего ветра, и вырежь на нем знак Земного Быка”..
Стоп-стоп-стоп! Во-первых, чем это “вырежь”, на камне-то? А ты дурочку-то не валяй! Ты же в краю умельцев-камнерезов! Ладно, ладно, а вот “знак Земного Быка” — это как? Ну, для начала попробуй просто вырезать быка. Земного. Может, сойдет. Да, но ты же и рисовать не умеешь. Ну ничего, я уж постараюсь, срисую, переведу через кальку, в общем, ты сам дурака не валяй, неужели не нарисую, если постараться?! Ладно.
“Камень вихрей надлежит поставить на Востоке, где происходит первое равноденствие. Вырежь на нем знак того, кто поддерживает воды”.
Вот ни хера себе! А я совершенно без понятия, кто поддерживает воды! Кто поддерживает воды?
Эта проблема была из разряда тех, с которыми без бутылки не разобраться. Бутылка-то вот она, тута. Она приложилась, а пока перекуривала… Э, не понял, а почему сигарета? Бастинда же курит трубку! Ну ладно, пусть это будет не Бастинда, пусть это будет пока он. А разве он не Бастинда? Пока они так препирались, про поддерживающего воды было, конечно, напрочь забыто.
“Врата Ураганов должны отметить точку крайнего Запада (на расстоянии пяти шагов от камня Востока), где Солнце умирает по вечерам и возрождается ночь. Укрась этот камень эмблемой Скорпиона, хвост которого достигает звезд”.
Легко! По этому поводу еще налито и выпито. И стало жарко и прекрасно.
В общем, посрать, какой такой алтарь, обычный алтарь из костей и валежника! И посрать, посрать на него не забыть, он же типа чегт, чегт, посгать, батенька, агхинепгеменно! О ты, пребывающий за Сферами Времени, услышь мою мольбу. Йог-сотхотх, слуга Твой призывает Тебя! Явись! Я называю слова, я разбиваю Твои оковы, печать снята, пройди через Врата и вступи в Мир, я совершаю Твой могущественный Знак и заклинаю могущественными Именами Азатота, Ктулху, Гастура, Шаб-Ниггурата и Ньярлатхотепа! Говорю тебе, восстань из своей опочивальни и явись с тысячью Своих двурогих слуг! Я совершаю знаки, я называю слова, которые открывают дверь! Пройди по Земле еще раз! Явись, Йог-сотхотх! Явись!
Ее окончательно развезло, и она заявила, что больше не может без живой крови. Для храбрости она приняла целый стакан и полоснула лезвием по руке. Удар был удачным, и кровь потекла довольно обильно, тут она и кончила, хотя и не по-женски, и струйка спермы потекла по ноге, и она уже без особой охоты попила крови, с грехом пополам смазала грязную окровавленную руку иодом и завязала салфеткой, а минут через пять отрубилась прямо на полу.
Ну а поутру, как всегда, оказалось, что ни шиша, как всегда, не оказалось. И что если кто-то и отрубился, то это был лирический герой а, вовсе, наоборот, не Бастинда. Потому что баба завсегда хитрее. Не очень болел порез на руке, с той разницей, что их было семь. Спал он в нормальной кроватке, в люлечке, в санешечках, где угодно, но никак не на полу. На котором валялся испачканный калом измятый листок, на котором коричневыми расплывающимися буквами было написано “ЖИЛ ГРЕШНО УМЕР СМЕШНО”. А был ведь и лифчик, дамские трусики, две сиськи из-под пива и какие-то невероятно грязные бабские одежды.
Кроме того, трудно было не заметить безобразия на столе. Там друг напротив друга стояло одно зеркало со вписанной губной помадой в знак Сатурна козьей мордой и лежали осколки (причем очень мелкие, поэтому непонятно, с чего изображением на них той же губной помадой) другого зеркала. О котором Земля забыла. Кроме того, лирический герой, по-прежнему грязный и раскрашенный, обнаружил листок бумаги, на котором коричневыми расплывающимися буквами было написано:
Бастинда, Бастинда, Бастинда, Бастинда,
Бастинда, Бастинда, Бастинда моя!
Бастинда моя, не тебя я люблю, а
Тебя не люблю я, Бастинда моя!
Между тем наличествовало Прощенное Воскресенье. Опохмелившись, он позвонил всем своим малознакомым и попросил пощады, потом сбегал в кулинарию за блинами (сам не пек, потому что и вообще-то руки неверно приросли, да еще спьяну, всякий, блин, комом!) и прочими припасами.
Поставил на стол водки, коньяку, грибки, селедку, кильки… кильки, я должен вам сказать, поражающие. Зернистая икра, и, кажется, недурная! На сковородке грелись блины. С маслом и сметаной. И с икрой, добавьте.
Он готовился разыграть веселую сценку — импровизированную инсценировку рассказа Аверченко “Широкая масленица”, где жадный хозяин налегает на водку под кильки, а бесцеремонный гость — на коньяк, закусывая его столовыми ложками икры, но это показалось ему неинтересно. Гораздо интереснее разыграть не так, как было в рассказе, а проследить возможную бифуркацию событий. Что было бы, если бы сработали обе модели поведения — и хозяина, и гостя?
Вот он входит и, слыша “Водочки перед блинками, а? Хе-хе-хе!”, не просит коньяку, а покорно пьет водку, кушает тающую во рту селедку, блины с маслом и сметаной и так далее. А потом проделывает все по второму кругу в соответствии со вкусами гостя.
К середине первого круга он уже окосел, потому что в тексте было указано три вида дешевых холодных закусок, что потребовало трех рюмок. Затем подали блины, от которых одной рюмкой не отделаешься, а ведь в желудке надо было оставить место и для второго круга бифуркации событий. В круге втором, по его замыслу, хозяин, видя, как безжалостно гость расправляется с коньяком и икрой, решает не отставать и пошиковать хоть за свой счет, и, соответственно, тоже жрать икру ложками и коньяк по пол граненого стакана зараз.
И что?! И почему все так плохо?! Он же любил ее и страдал. Да, он типа не хотел детей. А ты уверен?
А зачем тогда ты искал всегда последней близости? Не только в переносном, сексуальном, смысле, а в прямом — полной физической близости. Для чего ты с упорством, достойным (хотя едва ли) лучшего применения, хотел непременно спать с ней, носить одну одежду — футболки, трико, носки, шарфы, свитерки, шлепанцы, джинсы, что там еще есть унисексуального, слишком мало. Мало спать с ней в одной постели по разные стороны стены. Нужно спать тесно прижавшись и переплетясь, даже когда спиной к спине, все равно прижаться затылками. Ладонь на ладонь, ступня к ступне, и чтобы обязательно перепутались волосы. Непременно нужно есть и пить с ней из одной посуды, пользоваться одной расческой, одним полотенцем, одной зубной щеткой! Разгрызать для нее скорлупу и кормить орехами! Ты же никогда не жуешь жевательную резинку! За единственным исключением — если она уже не пожевана ею. Ты же не ешь ничего сладкого, кроме конфет, побывавших уже у нее во рту.
И даже выделения. Нет, не даже, а в особенности! Секс в сауне — это утомительно и вообще беспонтово во многих отношениях. Кроме одного — нигде не сливается в таких количествах ваш пот. Смешно это или наоборот, но, признайся, что тебе доставляет смутное удовольствие помочиться с ней в одну емкость. Признаюсь.
А тебе не кажется, что ты все это время хотел ребенка? Но ты же хотел полного неразличения тел, а ребенок — это оно и есть. Да ты гонишь. Да не гоню я, Степочка.
Ты думал, зачем дети? Чтобы хотеть жену, больше незачем? Она должна младенца выкормить, а потом ты должен его проглотить и начинить ее новым, чтобы всегда-превсегда была она босиком беременная на кухне. Затем, что так она тебе мила. И значит, ты ее любишь, ты же — цель, воплощенная гармония, а гармоничный человек немыслим без любви. И она должна любить тебя, а не какого-то маленького уродца! Да, думаешь ты, так и было в трушные времена, когда крестьянка или дворянка всегда зачинала, носила и кормила, и всегда была мужу желанной, а дети от украдки пухли и дохли. Вот потому тогда мы совершали безумные поступки и залазили к женщинам в окна.
А хорошо ли все это? Мертвая река — это безобразие, потому что дети должны быть. Тут разность потенциалов, между которыми проскакивает черная молния. Между потенциалами серафической девушки, которая на самом деле лишь подросшая реинкарнация маленькой девочки, и страшной всемогущей женщины, то есть по-нашему, по-фрейдовски, между твоей матерью и дочерью.
И тогда понимаешь, что ни матери тебе, ни дочери не надо, потому что это мертвые потенциалы, а надобно живую разность, вот именно примерно такую молодую и прекрасную, ангелическую, но одновременно животную женщину. И я тут не про потенциалы, а таки про разность! Ну ладно, это ты не поймешь, я и сам-то не понял, что сказал.
Но ведь согласен же ты, если не сознанием, то телом, что настоящая женщина — это только беременная и кормящая? Согласен, уж я-то знаю. Я вижу это невооруженным взглядом. И если нет в жизни счастья, то только потому, что нельзя иметь женщину одновременно беременную и кормящую.
Но лично ты еще более несчастен. Потому что ты, так боясь детей, не можешь иметь этого даже по отдельности. У тебя никогда не будет кормящей женщины, и ты не узнаешь, как на самом деле прекрасна наощупь непраздная грудь, под халатиком с засохшими пятнами молока. Не узнаешь, хотя всю сознательную жизнь это воображаешь. Ты сдохнешь, и на твоей могиле аршинными английскими буквами будет высечено “HERE LIES MAN WHO NEVER SCORED A PREGNANT”
Известно, что великого императора Александра Вильбердата при виде ребенка тут же начинало рвать, но это нисколько не мешало ему быть очень хорошим человеком. Однако нигде не сказано, что он был хорошим мужчиной, тем более — гармонической личностью, осуществившейся целью истории. Склонность к детям — почти то же, что склонность к зародышу, а склонность к зародышу — почти то же, что склонность к испражнениям. С этим не поспоришь, но у лирического героя в этом смысле все было в порядке, он испытывал склонность и к тому, и к другому, и к третьему. Классик сказал: “О детях я точно знаю, что их не надо вовсе пеленать, а надо уничтожать. Для этого я бы устроил в городе центральную яму и бросал бы туда детей. А чтобы из ямы не шла вонь разложения, ее можно каждую неделю заливать негашеной известью”. Классик неправ, как распоследняя нутрия. Во-вторых, чтобы не париться с ямой, да еще с почему-то негашеной известью, хотя достаточно простой хлорки, детей достаточно поедать. А во-первых, хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, им не сори! Потому что жизнь без детей — это не жизнь. А полуголодное существование.
Котенок. Был один котенок, хвостик тонок. Очень хорошенький, даже почти не блохастый. Он умильно тыкался мордочкой в блюдце с молоком, и герой с умилением наблюдал за ним. Но потом пришла жена и решительно потребовала забрать эту дрянь обратно, иначе она просто выкинет его на помойку или утопит в сортире. В ответ же на упрек в жестокосердии она расплакалась и закричала, что она не может ребеночка родить, а тут будет всяких котят холить и лелеять! Пусть его лелеет его драная кошка, а она могла бы найти лучшее применение своей любви и нежности! И муж прекрасно понял чувства жены, и она уже не казалась ему злой мегерой. Правда, он считал, что лучшее применение ее любви и нежности уже найдено, но промолчал. Разумеется, любое бесполезное домашнее животное есть эрзац ребенка. И неспроста так любят животных бездетные люди, не зря же убежденный холостяк Фрэдди Крюгер разводил котов десятками, а потом душил, душил! То же самое относится к Малышу, который хотел поиметь собаку. На самом деле он, конечно, хотел поиметь младшего братишку. (Малыша, кстати, совершенно напрасно изображают мальчишкой: разумеется, это девочка.) Правда, он обрел Карлсона, который живет на крыше, а это, уж поверьте, более чем полноценная замена. Карлсон запросто заткнет за пояс любого братишку или даже сынишку, причем непосредственно через рот. Маме Малыша повезло, что у нее было уже трое детей, а то Карлсон прилетел бы к ней. В равной степени это относится и к папе, потому что Карлсону, предупреждаю сразу, совершенно безразлично, ему лишь бы это шевелилось.
Такая же фигня случилась с Вересаевым на крыльце, где кухарка крапивой порола курицу, чтобы та не смела садиться на яйца, а курица по-прежнему садилась и садилась, а кухарка ее порола и порола. Может быть, неохотно допустил он, дети нужны не только для украшения женщины в его глазах. И даже это именно так.
А утром Чистого Понедельника, когда, как всегда, не хотелось жить, он встал, надел бумажную курточку с продранными локтями и, принципиально не опохмеляясь, начал бороться за чистоту.
Но ни в коем случае не подметать пол. Потому что если его подмести, то и никакой борьбы не получится, а ведь хотелось измучиться не только похмельем. Нужно взять большую сексуальную тряпку, но не сексуальное ведро, а помойную лохань, чтобы все было трушно. Лохани нет, пришлось воспользоваться старым эмалированным тазом, а чтобы он стал помойным, слить туда воду из-под умывальника, выплеснуть заварку из чайника, вытряхнуть пепельницу и помочиться. А теперь окунуть тряпку в лохань и, не отжимая, плюхнуть на замусоренный пол. А после этого хлопнуть себя мокрой рукой по лбу, вспомнив, что пол мыть следует в последнюю очередь.
Снять занавески, чтобы комнату залил голый, холодный и скучный великопостный свет. А теперь… О, еб твою мать! Теперь же надо выкуривать Масленицу, а единственный в хозяйстве таз уже опрометчиво превращен в помойную лохань!
Приходится слить лишнюю часть помоев на огород, остальные вернуть в умывальное ведро на потом и таз вымыть. Положить в него раскаленный на плите кирпич, пучок сушеной мяты, и поливать уксусом, чтобы шипело и поднимался кислый священный пар. Где она тут, Масленица-жирнуха? Мы ее выгоним!
Он елозил тряпкой по полу и думал, что они (черти) стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещется и плачет: “Увы мне, окаянная я!”. Думал он, да. Вот и индюк тоже думал. Да уж они ухватили, ухватили! Уж она черт знает где! Это тоже он думал. Так размышлял по ходу целый день, а вечером надел длинную рубаху кающегося грешника, отыскал в соответствующей книге соответствующий текст и, встав на колени, зашептал: “Моли Бога о ней, святая угодниче Елена…”. Проделав все это двенадцать раз, успокоенный, лег спать.
Ну и, конечно, сон ему приснился тот же самый, но по большому счету это фигня, потому что девочки у нее получились довольно хорошенькие, между прочим, тройняшки.
А вот лирический герой, тот действительно спился от угрызений совести и, в основном, моральной распущенности и безнаказанности, и однажды удавился-таки на одной из тех странных инсталляций, которые свисали у него с потолка в самом начале нашей истории.
Но тоже не без форса. Есть такая книжка “Морские узлы” Л.Н. Скрягина (Москва: “Транспорт”, 1984), так там на 72-й странице посмотрите, у кого имеется. Лирический герой долго выбирал между затягивающейся удавкой и эшафотным узлом, последний подкупал названием, но удавка была гораздо красивее. Завязав узел, он прикрепил пеньку к крюку из-под люстры, отошел и полюбовался получившейся инсталляцией. Затем намылил веревку и проверил, легко ли затягивается. Но висело слишком низко, он встал на собственный стул, продел голову в петлю, осторожно затянул и посмотрел, насколько удлинилась при этом веревка. Удлинилась более чем достаточно. Вылез, перевесил повыше, опять затянул, но стул как раз хрустнул и повалился. “Ну кто бы сомневался, что мы именно сейчас сломаемся!” — саркастически подумал он. Затем следовало испугаться, но уже не успел.
Так что если с моим стулом не произойдет такой же фигни, в дальнейших моих текстах будет фигурировать уже не лирический герой, а лирический персонаж, что даже еще гораздо хуже.
“Я хотел рассказать что-то благородное, героическое, а вышло — озорство… Тут пропущены детали, вот в чем дело… Детали — это иногда самое главное…”
М. Горький, “Жизнь ненужного человека”