Записки умирающего оптимиста
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2007
Владимир Жуков — публикуется в газетах “Культура”, “Литературная газета”, “Московский комсомолец”, журналах “Men’s Health” (русское издание), “Деловые люди”, “Дружба народов”, “Нева”, “Новый мир”, “Огонек”, “Октябрь”, “Подвиг”, “Полдень, XXI век”, “Роман-журнал”, “Юность” и др., изданиях Бельгии, Великобритании, Германии, Дании, Израиля, Италии, Канады, Кипра, США. Автор книги “Как стать писателем за 60 минут… и даже меньше” (2007). Живет в Москве.
В городе моем
Записки умирающего оптимиста
Господи, сделай так, чтобы человеку при рождении выдавали запасные детали: ноги, руки, письки и другие жизненно важные органы.
Юра, 3-й класс. Из книги “Дети пишут Богу”
Все еще плюс 21 грамм
20 августа 2001 года, понедельник. Отделение пересадки почки и печени “шумаковского” института — НИИ трансплантологии и искусственных органов.
Я в душевой второй хирургии. Настырный солнечный луч отыскал-таки прореху в окошке, наспех замазанном водоэмульсионкой, и теперь прямой наводкой бьет мне прямо в зрачок. Ослепленный, я ощущаю, как он проникает на самое глазное дно и начинает выедать его так, что от роговицы, кажется, вот-вот выстлется сизый дымок.
Что там, за окном? А там — жизнь. Третий день идет операция по подъему атомной подводной лодки “Курск” в Баренцевом море. В Москве, в “Пушкинском” — долгожданная премьера “Парка юрского периода—3”, а Вахтанговский открывает 80-й, юбилейный сезон — естественно, “Принцессой Турандот”. Курс доллара — 29,36, евро — 26,76. Сайт “Астролог” сулит своим посетителям “непредсказуемые преграды”, а Девам, Близнецам, Рыбам и Стрельцам (я — Стрелец) — еще и неудачный день.
Веселенькое дело! Мне тут приходит в голову: а ведь эта старая бритва, что сунул мне кто-то из докторов — она послужила уже многим здешним пациентам. Да, с санитарией у них тут не ахти. Только какого-нибудь СПИДа мне недоставало…
Конечно, надо было заранее позаботиться об этой минуте, собрать что-то вроде дежурного чемоданчика. Но я не думал, что все получится так аврально. Что не окажется нескольких минут просто выскочить из такси, когда я буду мчаться по Ленинградке мимо собственного дома.
Вообще все складывается как-то слишком уж легко. Разве так бывает? Может, “моя” почка просто не подошла кому-то из “крашеных”, то есть коммерческих больных? Но мне хочется думать, что кто-то там, наверху, и впрямь позаботился обо мне. И не только потому, что мой гемодиализ — очистка крови аппаратом искусственной почки — обходился казне в копеечку.
С этого дня мне вообще захочется верить всем на свете, даже политикам с чиновниками. Когда случайный частник-таксист станет на чем свет стоит клясть нынешнее правительство, я объясню, что вообще-то благодаря этому самому правительству я еще живу на сей грешной земле. И он, осекшись, не найдется, что ответить…
Никогда в жизни я не испытывал ни малейшего пиетета перед правительством или там парламентом. Скорее уж, наоборот. Но вот, что называется, приперло — и я до сих пор тронут их вниманием. У кого-то родня даже ссорится — каждый хочет отдать больному свою почку. У меня такой возможности не оказалось — и на помощь пришло государство.
И странное дело: мне теперь самому захочется помогать другим. Причем это будет именно потребность, а не чувство долга. Черт побери, как все просто! Чтобы люди относились внимательнее друг к другу, кому-то надо, оказывается, просто первым сделать этот шаг.
…В душевой, как оно, видимо, не случайно заведено в больницах, нет зеркала — и слава богу. Ибо я и так знаю, что могу в нем увидеть — голого измученного человека, с белым, рыхловатым и до неприличия непропорциональным телом. Представьте себе сутулую спину, костлявые плечи и худющие, дистрофичные руки, тонкие настолько, что если поднимешь правую (левая у меня “нерабочая”, о чем чуть позже), браслет с часами соскальзывает чуть не до самой подмышки. При всем при этом — пивной животик футбольного фаната и старческие отечные щиколотки. А еще — отчетливо наметившаяся грудь 11-летней девочки.
Все это — побочные действия преднизолона, этого сильнейшего стероида, который мне придется принимать пожизненно.
А самое запоминающееся у этого человека-трансформера — лицо. По хомячьи одутловатые щеки, и, конечно, глаза — слезящиеся, красные, в сеточке сосудов и вдобавок водянистые, вроде подтаявшего желе — они, кажется, вот-вот выплеснутся из век. В общем, фейс, в котором что-то от телепузика, что-то от кастрата, а что-то от патологического жуира.
В целом же перед вами — типичный кушингоид. Ну если не знаете, что оно за зверь, то и пугать пока не буду.
Еще пару лет назад я был совсем не таким. Я будто вижу себя на фото — подтянутым, спортивным. Я не шел — я летел по жизни, чуть пригнув по своему обыкновению голову. И не было препятствий, которые я счел бы для себя непреодолимыми.
За что? Почему это случилось именно со мной? — этот дурацкий вопрос, догадываюсь, задают себе все. Но рано или поздно он, этот вопрос, перестает казаться дурацким, а становится самым что ни на есть главным. Потому что начинаешь догадываться: может, смысл отпущенного тебе — именно в том, чтобы ты попытался найти ответ?
И оттого эта каморка — никакая на самом деле не душевая. Это магическое место. Это как та киношная туалетная комната, врываясь в которую герой меняет одежду, цепляет парик, накладывает грим — и выходит другим человеком. Судьба в лице конвоира ждет его на выходе, нетерпеливо поглядывая на часы. Но он обманывает судьбу.
…Из угла я улавливаю боковым зрением какое-то неясное движение, слышу всплеск воды. Это Маша, ей лет девятнадцать, а может, и все 25. Как и я, она идет на пересадку, только ее оперировать будет, кажется, сам Шумаков.
Она почти не отворачивается. Мы все тут братья и сестры. В миг, когда человек зависает между жизнью и смертью, все половые, возрастные и прочие грани — стираются. К тому же Маша — девушка современная. Не исключаю, что и на операцию она отправится с неизменным плеером в ушах.
А может, мы и в самом деле станем сегодня братом и сестрой. У меня окажется левая почка, у нее от того же донора — правая…
Я спохватываюсь: меня торопят. Потом я увижу в фильме “21 грамм” с Шоном Пенном в главной роли, как готовят к трансплантации больного “за бугром”. Он лежит себе в койке, а сестра в перчатках электробритвой заботливо выбривает ему грудь.
А 21 грамм — столько весит человеческая душа. Когда тело взвешивают до и после смерти, разница будто бы оказывается именно такова.
Этот лишний 21 грамм у меня сейчас, верно, где-то в пятках…
Бриллиантовый я ваш
А ведь я — везунчик. Раньше я уже оказался среди тех 6,3 тыс. сограждан (пятая часть всех нуждающихся), кому посчастливилось попасть на “искусственную почку”. А сколькие еще из этих 6 299 получали только двухразовый диализ в неделю вместо трехразового, пользовались изношенными, устаревшими моделями аппарата, беспощадно вымывавшими из организма и жизненно необходимые вещества…
Многие годы я комплексовал оттого, что я москвич. Ну не то чтоб комплексовал — но, оказавшись за пределами столицы, понимал, что, конечно, виноват. Съел там у себя, дома, чью-то колбасу, заработал чьи-то деньги…
И вот мне на самом деле подфартило, что я оказался “своим”. Одним из более тысячи жителей мегаполиса, получающим диализ. Подфартило — говорю без иронии, ибо рыночная стоимость только одного сеанса для иногородних — $120—180. За месяц набегает $1500—2000. Причем это цена только расходных материалов. Полная же стоимость содержания диализного больного в Москве обходится городскому бюджету в $15 тыс. ежегодно — с учетом того, что в программу обязательного медицинского страхования это лечение из-за дороговизны не входит.
А теперь я еще совершенно бесплатно получу новую почку. Для человека на первой, нерабочей группе инвалидности с пенсией 1093 руб. 08 коп. — это, сами понимаете, не мелочь. Хотя забор донорских органов на коммерческой основе в нашей стране (как, кстати, и в большинстве других) запрещен, цены черного рынка от $15 тыс. до $50 тыс. — и все равно маяться в очереди.
Также бесплатно мне проведут предоперационное обследование и саму операцию (иностранцам — чаще гражданам Турции и Израиля, где пересадка органов запрещена — это официально встанет почти в $30 тыс., а россиянам-немосквичам — в 10% от этой суммы), а также организуют послеоперационное лечение. Наконец я пожизненно буду получать бесплатные лекарства, на которые государство станет выкладывать ежемесячно не менее $1 тыс. Иные из этих лекарств, к примеру, капсулы циклоспорина, как шутят иммунологи, вполне можно носить в ушах вместо бриллиантов.
Бесплатная донорская почка — это здорово еще и по другой причине: у нее нет криминального следа, о котором нет-нет, да и пишут в газетах, ее не изымали под конкретного заказчика “на бьющемся сердце” где-нибудь на бескрайних просторах СНГ. Носить в себе такой орган — каково?
В те дни я еще не знаю, сколь чудовищно мне повезло — да простят мне эту грешную радость менее удачливые товарищи по несчастью — и по времени. Ведь я угодил в благоприятное “окошко”, пришедшееся на конец 1990 — начало 2000-х. В 1992 году гемодиализ получали в столице всего 250 человек (по стране в целом учет вообще не велся), а продолжительность жизни диализных больных не превышала в иных регионах двух-трех лет. (Нынче в Москве, Питере, Екатеринбурге она близка к десяти годам, что соответствует среднеевропейским показателям.)
На рубеже тысячелетий в Москве ежегодно ожидали пересадки тысяча почечных больных, но проводилось лишь сто с небольшим операций. Причем число их снижалось — с 165 в 1998 году до 118 в 2001-м. Пройдет еще немного времени — и даже эти цифры уменьшатся в разы, а “шумаковский” институт надолго окажется забит людьми, ожидающими органов от умерших. Головное научное учреждение, способное делать до 400 пересадок почки ежегодно, в прошлом году проведет их всего десять!
Все это произойдет из-за печально знаменитого дела реаниматологов 20-й московской больницы и донорской бригады Московского координационного центра органного донорства (апрель 2003 г. — декабрь 2006 г.), из-за которого развитие отечественной трансплантологии на несколько лет будет “отброшено к каменному веку”. Метафора эта — с плаката: люди в белых халатах придут с ним к зданию своего министерства.
В самом деле, вправе ли были они осуждать коллегу, главврача одной больницы? К нему доставили донора, у которого можно было бы взять пять или даже шесть органов и, значит, помочь пяти-шести пациентам. Но перед самым изъятием главврачу позвонил аноним и заявил: “Мы знаем, у вас сейчас собираются забрать донорские органы. Предупреждаем: к вам немедленно выедут телевидение, работники правоохранительных структур…” И тот счел за лучшее все отменить. Он знал, что за реаниматологами уже вот так же “приходили” в Новгороде, Санкт-Петербурге, подмосковном Солнечногорске…
За три с половиной года этих печальных “каникул” будут проводиться в основном лишь родственные пересадки. Одним из последних материалов обозревателя “Новой газеты” Анны Политковской станет как раз невеселая история женщины, приехавшей из провинции в Москву пересадить собственную почку маленькому сыну.
Родственное донорство во многом предпочтительнее посмертного. Во-первых, оно не предполагает ожидания, которое составляет в среднем по стране пять-шесть лет. Во-вторых, пересадку почки от родственника есть возможность более тщательно подготовить, из-за чего сама операция завершается быстрее. Наконец “родственной” почке требуется гораздо меньше лекарств против отторжения. Да и результаты такой пересадки лучше, особенно отдаленные во времени.
У посмертного же донорства есть один несомненный плюс: донор никогда не струхнет и сбежит с операционного стола, как это, увы, случалось не однажды. Подобный сюжет даже нашел свое отражение в одном из популярнейших американских мультсериалов “Симпсоны”.
Но возможность родственной пересадки есть далеко не у всех. Да, в семье одного мальчика все расписано уже на полвека вперед: бабушка легла на операционный стол первой, лет через пятнадцать-двадцать ее готовится сменить мама, на очереди — брат с сестрой. Но я знаю и про больную девочку, папа которой попросту боялся пересадки, а тетя переживала, что не сможет надеть купальник, уж слишком большой будет шрам. И девочка умерла.
Всего на два метра ниже мирового уровня
Ну а что же те, у кого заведомо не было шанса родственной пересадки? Они либо, продав квартиры, пополнили клиентуру зарубежных трансплантологов, либо тоже… отправились на два метра под землю, как выразился один из пикетчиков у ведомства г-на Зурабова.
Но в зарубежных странах — свои нехилые очереди на трансплантацию. Так, в Австралии такая очередь составляла пару лет назад 1600 человек, в Италии, возглавившей в 2002 году топ-лист европейских стран по количеству и качеству пересадок почки — около семи тысяч, в Соединенных Штатах — 65 тысяч. Из-за этого многие состоятельные пациенты из развитых стран вынуждены становиться т.н. трансплант-туристами и искать донорские органы за границей, например, в странах Юго-Восточной Азии, Индии или Южной Африки, где пересадка, впрочем, тоже не из дешевых — от $15 тыс. до $50 тыс.
Убедиться, что в эпоху глобализации недостатка в предложениях по платной пересадке почки от живого донора нет, проще простого. Достаточно кликнуть в Google контекстную рекламу по поисковому запросу kidney transplant.
При этом, понятно, и оперироваться приходится по месту забора донорской почки: во всем мире (кроме Пакистана и Бангладеш) коммерческое приобретение органов запрещено, и полиция жестко отслеживает подобные случаи. Недавно одному реципиенту-японцу, а заодно и его посреднику дали срок за нелегальное приобретение почки в Китае. Донор отделался крупным штрафом. Кроме того, в азиатских странах реален риск заражения реципиента смертельным вирусом.
Как утверждают трансплантологи, будущее их науки — за созданием качественных искусственных органов, пересадкой органов от животных человеку, но главным образом — за клонированием. Это когда донорские органы можно будет выращивать, как грибы — но не в лабораториях, а прямо внутри живого организма. Такой эксперимент уже проведен в университете Сент-Луиса (США), где исследователь Марк Хаммерман подсадил зародышевые клетки почки в брюшную полость нескольких мышей и получил превосходно работающий орган. Аналогичные результаты получены и в Израиле.
Но такой органогенез как альтернатива донорству — все же дело будущего. А значит, купля-продажа будет процветать — пока существуют болезни и дефицит этих спасительных органов, а еще желание человека жить — и сострадание, преданность, любовь близких ему людей.
Многие, даже коллеги-журналисты, говорили потом, что репортер НТВ Аркадий Мамонтов своей авторской программой о 20-й больнице совершил преступление. Имелись в виду десятки, может, и сотни больных, так и не дождавшихся трансплантации: в одном только Подмосковье за эти три с лишним года умерли более сорока почечных больных.
Еще 12 маленьких пациентов-диализников погибли в Российской детской клинической больнице, куда за три года поступила всего одна донорская почка. Судьба остальных детей, ожидавших трансплантации, тоже незавидна: на диализе они сильно теряют в весе, а еще, лишаясь кальция и железа, почти перестают расти. Между тем в отсутствие в нашей стране детского донорства малышу пересадят только зрелую почку, потому вес его не должен быть меньше 20 кг. Неудивительно, что в ожидании донорского органа дети-диализники живут обычно не более четырех-пяти лет.
Думаю, это просто невозможно — представить себе, что чувствует мать, продолжающая цепляться за призрачную надежду, когда врачи как бы невзначай сочувственно спрашивают ее: “У вас один ребенок?”
Сам же Аркадий Мамонтов утверждал, что показал в своей программе лишь все, как есть. Что он не против трансплантации, а только против торговли и что, по крайней мере, на полгода он заставил коммерсантов от трансплантологии работать честно, “обрубив им бабки”.
Признаться, я не очень понимаю, как можно быть за свободу слова — но при этом против распространения газет. Как и то, как можно озаботиться изгнанием торговцев из храма трансплантологии (что вообще-то не есть работа журналиста), но при том не задуматься о судьбе тех, кого подобная акция автоматически “обрубает” в очереди на пересадку. Это ведь не одно и то же, что “обрубить бабки” наркодилерам, лишающим своих клиентов привычной дозы. Потому-то я и не считаю Аркадия Мамонтова “добрым упрямцем эфира”, как озаглавил интервью с журналистом некий мужской глянец.
Впрочем, к теме “коммерциализации” я еще вернусь. Что же до мамонтовых, то они в конце концов просто первыми включают свет. Не будь передачи НТВ — рано или поздно кому-то другому довелось бы выявить вопиющие прорехи в правовом механизме забора донорских органов в нашей стране.
Дело в том, что в ходе разграничения государственной и муниципальной собственности в нашей стране, начавшегося еще с 1995 года, все городские больницы, утратив статус государственных, стали муниципальными, и забор донорских органов продолжался в них уже на птичьих правах.
Не меньшие прорехи выявила передача Мамонтова и в общественном мнении о пересадке донорских органов. “Начав операции по трансплантации на десять лет позже американцев и на восемь позже французов, мы избежали многих упреков в адрес советской медицины, — говорит об этом завотделением трансплантации Российского научного центра хирургии РАМН Михаил Каабак. — Но воспользовавшись чужими открытиями, мы отказались от общественных дискуссий, которые непременно сопровождали на Западе начало трансплантаций человеческих органов. Этот отказ мстит теперь всем нам”.
В начале нынешнего года Госдума по поручению Президента России, откликнувшегося на мольбы о помощи родителей больных детей, в течение недели примет поправку в закон “О трансплантации органов и (или) тканей человека”” 1992 года, разрешающую забор донорских органов и тканей не только государственными, но и муниципальными учреждениями здравоохранения. “Парк юрского периода” отечественной трансплантологии наконец завершится.
И я очень зримо представляю себе отделение трансплантации почки РДКБ сегодня. Вечер. Сестра, как и когда-то, сообщает всем: “Вторая группа, не есть, не пить!” — и несется по отделению раскатистое детское “Ура-а!!!”. Это значит: пришла почка, сейчас ее типируют, а утром назовут счастливчика, которому она подошла.
“Что же должен испытывать маленький человечек, зная, что ему предстоит выдержать: операцию, трубки, дренажи, десятичасовые капельницы, уколы и гормональные препараты — чтобы, несмотря ни на что, кричать “Ура!”? — пишет в своем дневнике одна из тридцати тутошних мам. — У нас есть мальчик, которого до сих пор не внесли в лист ожидания на пересадку, так как у него проблемы с кровью. Услышав, что привезли почку его группы крови, он молился на коленях перед иконой…”
…Итак, весной 2001-го, после года пребывания на диализе я записываюсь в Институте трансплантологии в “лист ожидания”. И именуемый теперь “потенциальным реципиентом нефротрансплантата”, раз в месяц привожу пробирку с собственной кровью на анализ в здешнюю лабораторию тканевого типирования.
Данные анализа вводятся в централизованную базу данных и соотносятся с информацией о поступающих донорских органах. Подхожу я как реципиент или нет, будет решаться с учетом в основном иммунологических факторов — таких, как группа крови, тканевая совместимость и антропометрические показатели. Кроме того, будут приняты в расчет степень неотложности трансплантации и срок моего пребывания в “листе ожидания”.
Это “ожидание” объективно подразумевает, что отныне я буду надеяться на чью-то смерть. И чем более молодым и здоровым окажется этот человек, тем будет лучше: ведь прежде чем погибнуть, он станет “трупом-донором”.
Это официальный термин. И означает он, что когда мозг такого донора будет мертв, а сердце перестанет биться и тело отключат от бесполезной уже искусственной вентиляции легких, в этот момент его и “разберут на органы”. И однажды мне повезет: откуда-нибудь с другого конца Москвы, а может, из какого-нибудь не слишком далекого Можайска долгожданная “запчасть”, погруженная в консервирующий раствор, спешно прибудет в контейнере со льдом сюда, в НИИ трансплантологии, чтобы соединиться со своим новым “хозяином”.
Даже если все пройдет успешно, полноценной жизнью то, что будет потом, не назовешь: одна почка никогда не заработает, как две. Лекарств потребуется еще больше: надо будет принимать иммунодепрессанты, подавляющие иммунную систему и предотвращающие отторжение донорского органа. А это означает распахнутые настежь ворота для новых болезней…
И все же это будет совсем иное качество жизни. Я перестану быть смертником с извечной отсрочкой приговора на два дня — до очередного сеанса гемодиализа. Пусть со множеством оговорок, но я все же вернусь в общество людей, в чьем языке есть прекрасное слово “завтра”.
Пусть богатые тоже поплачут?
Насчет “своевременно прошедших” на Западе общественных дискуссий о трансплантации донорских органов доктор Каабак все же не совсем прав — во многих странах они продолжаются с неослабевающей остротой.
Медики Эли Фриедман из Государственного университета Нью-Йорка и Эйми Фридман из Йельского университета опубликовали недавно в журнале “Kidney International” (“Международная почка”) обращение к трансплантологам мира. Они утверждают: идея легализации торговли донорскими почками основывается на том, что человек властен быть хозяином своего тела и вправе рисковать собственной жизнью и здоровьем.
“Все стратегии по расширению донорского пула до сих пор оказывались малоэффективны, — констатируют американские медики. — В этом случае почему бы не попытаться расширить число доноров за счет легализации выплат по справедливой рыночной цене?” Такой ценой, с их точки зрения, могли бы стать $40 тыс. за орган, при этом маркетингом и закупкой донорских почек должно заниматься специально созданное государственное агентство.
В обращении напоминается, что по крайней мере три тысячи американцев из числа тех, кто погиб, так и не дождавшись пересадки почки, были бы спасены, если бы нашелся подходящий донор. Кстати, 6647 из 16 тыс. американских доноров почки в 2004 году были родственниками или друзьями пациентов. И американские медики утверждают, что при условии должного медицинского ухода доноры могут вести активный образ жизни и с одной почкой.
Критическая ситуация в сфере донорства органов типична и для стран Европейского Союза. В докладе, распространенном недавно Парламентской Ассамблеей Совета Европы, говорится, что спрос на донорские почки в странах Западной Европы резко вырос, а предложение неуклонно снижается. В итоге от 15 до 30 процентов из 40 тыс. больных, ожидающих трансплантации, умрут, так и не дождавшись своей очереди.
Известны случаи, когда отчаявшиеся пациенты платили более $200 тыс. за нелегальную операцию по пересадке почки и вынуждены были соглашаться на все связанные с этим риски. Вместе с тем в докладе Совета Европы указывается и то, что донорам из стран Восточной Европы за почку платят не более $2,5 тыс., при этом дельцы черного рынка присваивают баснословный доход от проведенных операций.
Вопрос о продаже человеческих органов особенно болезнен для общества: ясно, что продавцами здесь станут в основном люди из бедных сословий, а покупателями окажутся богатые. Когда Британская медицинская ассоциация провела в 2003 году дебаты на эту тему, они вызвали ярость и демонстрации протеста среди обездоленных англичан.
Российских трансплантологов идея публичных дискуссий такого рода тоже не воодушевляет. “Россия уже присоединилась к решению Совета Европы по вопросу торговли человеческими органами, и обсуждать тут больше нечего, — убежден профессор Николай Тарабарко из Института трансплантологии. — Есть этические принципы, которые не следует нарушать. Деньги не должны служить мерилом всему. Совет Европы провозгласил принцип равенства всех людей, а торговля органами позволит этот принцип с легкостью нарушать”.
Один из драматических примеров того, как деньги не стали “мерилом всему”, известен мне из истории РДКБ. В ноябре 2002 г. здесь умерла 11-летняя Вика Филиппова из Смоленской области. У нее был иммунодефицит и острый лимфобластный лейкоз, и единственным шансом спасти ребенка была неродственная трансплантация костного мозга. Был найден донор, и два щедрых человека помогли Викиным родителям, заплатив 15 тыс. евро за его, как это принято говорить, “активацию”.
Пересадка необходима была срочно, и все надеялись, что она состоится в октябре в клинике Санкт-Петербургского медуниверситета. Но, к сожалению, в этом отделении всего шесть коек, и все они были заняты детьми с такими же тяжелыми заболеваниями.
Вскоре Вика умерла, так и не дождавшись операции. “Трудно передать словами, сколь самоотверженно Викины родители боролись за жизнь дочери, — рассказывали очевидцы этой трагедии. — Так же трудно, как выразить ту степень отчаянья и боли, которые они испытывали в те дни”. $2500, собранные для Вики, были переданы на оплату неродственной трансплантации костного мозга другой девочке из отделения общей гематологии…
Напомню основные принципы, которыми руководствуется ныне отечественная трансплантология. Первый: “Приоритет распределения донорских органов не должен определяться выявлением преимущества отдельных групп и специальным финансированием”. И второй: “Донорские органы должны пересаживать наиболее оптимальному пациенту исключительно по медицинским (иммунологическим) показателям”.
К тому же донорство почки не так уж и безобидно для ее хозяина, как это представляют американские коллеги, подчеркивает профессор Тарабарко. “Удаление даже парного органа резко увеличивает нагрузку на оставшуюся почку. Это может привести к гипертонии и других заболеваниям, отчего донор и сам может оказаться на диализе. Трансплантация от живого человека оправдана лишь в тех случаях, когда мать, к примеру, отдает почку собственному ребенку”.
На мой взгляд, американские и наши врачи все-таки видят одну и ту же проблему с разных сторон. Первые, говоря о “легализации торговли”, подразумевают под этим, как это следует из обращения, именно легализацию уже реально существующих отношений и введение государственного контроля за ними. Российские же врачи усматривают в “коммерциализации” донорства органов чуть ли не попустительство со стороны государства в этой деликатной сфере.
Ну а что думает по этому поводу широкая общественность и прежде всего те самые пациенты, чьи интересы в данном случае и защищают врачи?
28-летний Тимур Темираев — инженер по строительству бассейнов. Увлекается автомобилями, любит этническую музыку, обожает готовить.
“Мне пересадили почку в 2000 году, — рассказывает Тимур. — Это можно было считать чудом — я ведь не москвич, и только благодаря хлопотам родственников меня прооперировали в столице, причем бесплатно. После операции больные вроде меня должны четырежды в год проходить обследование, причем только в Москве. Следовательно, мы вынуждены перебираться в столицу, чтобы быть ближе к врачам и исключить дорогостоящие поездки через всю страну.
Не знаю, сколько прослужит почка, поэтому регулярно интересуюсь условиями повторной операции. Официально это стоит сейчас от $30 тыс. Остается надеяться, что родные скинутся всем миром. Хотя и в этом случае мало кому удается собрать такую сумму. Поэтому больной, записываясь в “лист ожидания”, иногда сразу отдает на оплату операции деньги, которые годами собирали всей семьей — потому что эта сумма несколько меньше требуемой. Отдает, естественно, под честное слово — чтобы потом несколько месяцев мучиться не только от боли, но и от страха, что его обманут. И если такой больной умирает, не дождавшись пересадки, деньги родным уже никто не вернет”.
Если бы в Минздравсоцразвитии продумали социальную программу взаимопомощи, которая бы мотивировала людей к донорству органов за сравнительно крупное вознаграждение — тысячи людей могли бы быть спасены, убежден Тимур Темираев. “Пусть донорам предложат наряду с законным процентом от сделки еще и государственную поддержку — достойную пожизненную пенсию или право поступления самого жертвователя или его детей в вуз на бюджетное отделение, скажем, по результатам собеседования, — предлагает он. — Да у нас очередь из желающих будет стоять!
Легализация торговли донорскими органами также давала бы больным гарантии, что они получат проверенные органы от здоровых людей. Кроме того, эта мера снизит затраты больных: желающих продать почку или легкое, например, за $10 тысяч по России наверняка наберется немало — значит, цены упали бы.
Думаю, многие из осужденных или заключенных, если им предложить на выбор отсидеть срок или пожертвовать почку в обмен на солидное вознаграждение, социальную помощь — в трудоустройстве, на дополнительную пенсию, согласились бы с удовольствием. Ведь не секрет, что здоровым из лагеря мало кто возвращается. Это и тюрьмы бы разгрузило. Хотя, конечно, к людям, совершившим тяжкие преступления, это не применимо.
И конечно, нужны налоговые льготы для предприятий, которые нанимают на работу доноров и реципиентов. Да, для нас есть определенные физические ограничения, но ведь и бумажной работы в любой компании много”.
Не все из предложенного Тимуром Темираевым представляется мне бесспорным, хоть и есть в нем, безусловно, рациональное зерно. Но я убежден в главном: уважающая себя страна не должна позволить ни одному своему гражданину умереть — если современная медицина в состоянии его спасти. Вне зависимости от наличия заботливых родственников.
И потому уклоняться от дискуссий, оставаясь на позициях, которые озвучил профессор Тарабарко: раз все не могут платить, так пусть же богатенькие помирают вместе с остальными, чтоб никому не было обидно — по-моему, ничего общего ни с этикой, ни с гуманизмом не имеет.
Надо добиваться, чтобы выживали все. А значит, необходимы эти дискуссии. Нужно требовать 100-процентной государственной дотации на донорские органы для малоимущих — и легализации права платить за себя состоятельным. Последнее обстоятельство, кстати, высвободит кучу бесплатных донорских органов, которые отдаются сейчас всем без разбору…
В то же время — вслед за американскими медиками — считаю, что и на коммерческой основе оборот донорских органов должен остаться госмонополией. Иначе где-нибудь в глубинке мы получим целые деревни, населенные людьми с одной почкой, как это уже есть в Пакистане и, возможно, скоро будет, например, в Молдове. Государство могло бы само и закупать эти органы в странах, где их переизбыток, и передавать их в трансплантационные центры — отечественные или, в рамках партнерства, зарубежные.
Умри, замри… воскресни
Станок, которым я еложу по своей груди, ужасно тупой и даже ржавый. Но еще более тупой он оттого, что забился моей собственной шерстью. Меня снова торопят. Я нервничаю. И чем больше нервничаю, тем нескладнее у меня выходит.
Одна парикмахерша недавно сделала мне комплимент: такие густые волосы она встречала всего один или два раза в своей жизни. Наверное, то были гормональщики вроде меня.
И вот станок уже вовсе не бреет, а скорее, вырывает волосы с корнем. Но я скребу, скребу — будто яростно счищая с себя невидимые струпья своей предыдущей, не слишком удавшейся жизни. И моя собственная кровь не понарошку заливает меня…
Понятно, почему спешат врачи: трупную почку надо имплантировать в новое тело в течение 20, максимум 25 часов. Потом, как и всякое лишь охлажденное мясо, она начинает портиться. “Моей” уже 27.
Еще в 1967 году европейские страны создали для обмена органами по тестам гистологической совместимости центр Евротрансплантат — с единой компьютерной сетью, охватывающей весь континент. После этого на карте континета появились и другие транплантационные центры — Франстрансплантат, Скандиотрансплантат, Норд-Италия-трансплантат. Россия пока в них не входит, но когда это произойдет, норвежская почка в считанные часы может оказаться в Мурманске, а польская — в Смоленске.
В моем случае, правда, время оказалось упущено потому, что за “мою” почку боролась бригада столичных трансплантологов. С другой такой же бригадой.
Попробуйте-ка представить себе школьных учителек, вцепившихся
друг другу в волосы в борьбе за классное руководство. Или доблестного стража порядка, рвущегося на передний край криминальных разборок. Что-то я тут, признаться, не конца понимаю. Впрочем, небожители — они небожители и есть.
Словом, врачи диализного отделения клиники имени Тареева, где в те минуты я как раз находился на аппарате, захотели непременно оперировать меня сами. И потому дали команду Институту транплантологии, куда “моя” почка уже прибыла и откуда меня вызывали на операцию, везти контейнер с трансплантатом к ним, на Россолимо, 11-а. Меня же, лежащего на диализе, врачи, заявившись всем отделением, просто поставили перед фактом.
Их можно было понять: “тареевка” только-только получила право на проведение подобных операций и хотела побыстрее провести первую из них. А тут — можно сказать, почти что “ничья” донорская почка, которые обычно жестко поделены между трансплантационными центрами. Решающее слово оказалось за моей мамой, врачом. Когда ей позвонили из клиники, она твердо сказала: при всем уважении — только институт.
Как тут не вспомнить, что именно в НИИ трансплантологии в свое время спасли Леонида Филатова. Актер перенес в 1993 году инсульт и потом три года мыкался по больницам, где ему никак не могли поставить правильный диагноз и упорно лечили от гипертонии. О том, что первопричиной всему могла быть болезнь почек, никто не задумался. А ведь шанс избежать почечной недостаточности, возможно, еще был…
Потом мне придет в голову: может, там, в душевой, меня торопят не только оттого, что почка “тухнет” — но еще чтобы больной не успел как следует перетрухнуть? Оказывается, иные хирурги даже отказываются оперировать пациентов, испытывающих сильный страх перед операцией, без специальной подготовки — у них велика вероятность кровотечения, послеоперационных осложнений. И я в самом деле почти ни о чем не думаю, делаю все на автомате. Страх приходит потом, обычно говорят в таких случаях — но я “забываю” перетрухнуть и после. Что жизнь моя в те часы висела на волоске, дошло до меня только недавно, несколько лет спустя.
Ведь неспроста мне велят брить не только области живота и паха. Это означает: врачам могут понадобиться вскрытие грудной полости и прямой массаж сердца… И вертится на языке стишок в жанре черного юмора: “Я проснулся — вот те на: на подушке ордена”.
Немного игривое настроение — оно часто возникает, когда мне не по себе. Кстати, должен сознаться, что обманул вас, читатель. Нету тут, в душевой, кроме меня никого, никакой такой Марии. И с чего я это выдумал? Наверное, мне просто хочется, чтобы кто-нибудь был рядом…
Дальше все произойдет очень быстро. Меня уложат на каталку и привезут в операционную. Где-то рядом будет находиться будущая часть моего тела, сто восемьдесят грамм чужой плоти. Припоминаю, как выглядит филе куриных грудок — наверно, это должно быть что-то похожее?
Анестезиолог даст наркоз. Нет, маски с веселящим газом — закисью азота, как это показывают в голливудских лентах, не будет. Обычный укол в вену. И контрольный вопрос анестезиолога: “Вас что-нибудь беспокоит?”
Ничего-то меня не беспокоит, кажется, мои мысли вообще далеки от происходящего. И потому отвечаю весело — без всякого газа: “Положение в Югославии”, чем в свою очередь изрядно веселю всю операционную. И в приподнятом настроении отключаюсь.
Хотя операция называется “пересадка”, на самом деле больному ничего не заменяют. К своим родным, но “уснувшим” почкам реципиенту просто добавляют донорскую. Правильнее говорить, таким образом, о подсадке.
Другое дело, если третья почка вдруг не приживется. Поскольку как инородная ткань она с неизбежностью начнет разлагаться, ее удаляют — прежде чем вернуть человека на диализ. Но об этом не хочется и думать.
А взять послеоперационные осложнения — вдруг, как изгаляются здешние остряки, опытный хирург случайно поможет плохому танцору стать хорошим певцом. Кстати, одному больному действительно повредили при пересадке мочеполовую систему. С жалобами на свою больницу бедняга дошел потом до Верховного суда, хотя так ничего и не добился.
Или вот в Екатеринбурге за год до описываемых событий реципиент на пару с оперировавшим его хирургом подхватили от донора зараз и ВИЧ-инфекцию, и гепатит С. Когда разгорелся скандал, выяснилось, что больница проводит технологически сложную операцию… без лицензии. Но этот пострадавший в суд не подал: он все равно был счастлив — что ему теперь не надо три раза в неделю ездить сюда на диализ из своего Ханты-Мансийска, а еще, что он сможет наконец навестить родителей в Поволжье…
Еще недавно я испытывал благоговейный трепет перед любой операцией на сердце. Перед тем же шунтированием. Но, как я теперь понимаю, в сравнении с имплантацией, а главное, приживлением чужеродного органа “пересадка” фрагмента собственной вены, взятого с бедра — плевое дело.
Впрочем, и пересадка органов сейчас — штатная, как говорят трансплантологи, операция. Это лет пятнадцать назад не приживалась каждая третья пересаженная почка. “Многие ее (Саломеи) товарищи по несчастью, которые пошли на операцию, не получили желаемого результата, — рассказывает Сергей Есин в “Марбурге”. — Донорская, чужая почка отторгалась. Однако на диализ эти люди возвращались уже с разрушенной иммунной системой”.
Сейчас в провинции 75 процентов операций стабильно успешны, а в Москве, Питере этот процент еще выше — 94—95. Смертность же диализных больных — в основном от того, что люди попросту не доживают до операции.
Конечно, в наш прагматический век страховой медицины никто не обязан выступать в роли матери Терезы. Но когда видишь рядом с собой на диализе пустую койку и притом наверняка знаешь, что в каких-нибудь ста верстах отсюда без необходимой медицинской помощи погибают люди…
Через несколько месяцев после собственной пересадки до меня случайно долетит мольба о помощи одной такой больной — Ирины Ковалевской, 43-летней жительницы Новосибирской области, математика по профессии. У Ирины тоже отказали почки и ей срочно потребовалась операция.
“В областной больнице на бесплатный гемодиализ меня не приняли, — рассказывала Ирина в письме, адресованном в Российский фонд помощи. — Там около ста больных и еще сто очередников. Даже умирающим отказывают. Меня доставили в НИИ патологии кровообращения (НИИПК). Здесь платный диализ. Тогда выручили родственники и друзья. Родители продали квартиру, расплатились по моим долгам и переехали к бабушке в Прокопьевск.
Врачи рекомендуют диализ трижды в неделю. В областной больнице моя очередь 87-я. Но две трети очередников умирают, не дождавшись места у “искусственной почки”. Спасает все тот же НИИПК, сеанс стоит 2990 руб. Мне давно уже нечем платить. Выручили наши предприниматели. Я им чрезвычайно благодарна. Но диализ, вы понимаете — это временно.
В Кемерове готовы трансплантировать почку за 315 тыс. руб. И еще 80 тыс. нужны на лекарства, чтобы полностью исключить отторжение трансплантата. Таких денег мне вовек не собрать! С 1995 года я воспитываю детей одна. Марина, 20 лет, учится в университете. Насте только десять, а Андрюше всего шесть. Я очень хочу вырастить своих детей. Для этого нужно жить. Помогите моей беде, добрые и благородные люди!”
Я безмерно рад за Ирину Ковалевскую и ее семью: им помогли, нашелся какой-то добрый человек. Но знаю я и другое — из немецкого журнала “Focus”. По трагической иронии судьбы именно в родном для Ирины Новосибирске, по сведениям Федеральной разведывательной службы (BND), группа врачей в конце 1990-х “хранила и переправляла за границу замороженные внутренние органы”. Как это нетрудно догадаться — отнюдь не безвозмездно. Впрочем, по данным BND, аналогичные случаи имели место и в других российских городах.
…Четыре часа операции пролетят, как один миг. Очнувшись, я услышу над головой женский голос: “Больной, просыпайтесь!”
Первая реакция: жив!!! И мгновенный дикий выброс адреналина. Что выливается в совершенно идиотский вопрос, с которым я обращаюсь к сестре. Нипочем не догадаетесь — какой.
“Вы замужем?” — вопрошаю я слабым, прерывающимся голосом. Они здесь, видать, привыкли и не к такому. Потому что отвечает она спокойно, без тени удивления.
Скорее всего, я порывался сделать ей предложение. Но паузы в несколько секунд оказалось достаточно, чтобы я спохватился.
Лица ее я не запомнил. Но она показалась мне молодой и прекрасной. Разумеется, как ангел.
Потом меня везут на каталке в палату, и голова моя выбивает торжественную дробь на жестком настиле, обтянутом тонкой клеенкой. Я хочу возмутиться: не дрова, мол, везете! Но решаю поберечь силы. Подвезя к кровати, меня просто опрокидывают в нее, как тележку с песком.
Так я ныряю в мою новую жизнь.
Стеклянный дом
Ширнуться. Так у нас невесело шутят. Это я возвращаюсь на несколько часов назад, в отделение искусственной почки клиники профзаболеваний имени Е.М. Тареева при Первой медакадемии, откуда меня выдернули на операцию.
Мы, здешние пациенты, приходим ширнуться сюда три раза в неделю на четыре часа. Это называется — “быть на аппарате”, аппарате искусственной почки. Здесь мы получаем программный (то есть не разовый, а систематический, плановый) гемодиализ. Без него — скорая смерть. Мы заложники своего собственного организма: он выделяет продукты распада, которые сам не в состоянии вывести.
Но это еще не все. Поскольку почки у нас не работают, соответственно, и жидкость из организма не выводится. От ее излишков избавляет все тот же аппарат. Но много жидкости все равно набирать нельзя: чрезмерная нагрузка на сердце. И если всего крови в человеке шесть литров, то сверх того можно принести на диализ литр, максимум — до полутора.
Что такое пятьсот грамм в день? Съел за два приема огурец или апельсин, на 99 процентов состоящие из воды — вот тебе уже 150 г. Разогрел кашку на воде — еще столько же… Но зависимость тут очень простая и неумолимая: чем больше жидкости набираешь между сеансами, тем еще короче жизнь.
“Папа, не пей!” — вспоминается старый плакат о борьбе с пьянством. Я же записной “выпивоха”: в самый большой, двухдневный промежуток между сеансами — с пятницы по понедельник — набираю по три, а то и четыре литра. А пару раз случалось даже, что и шесть. Каково оно для сердца — качать двойной объем? Неспроста же сердечные приступы с печальным исходом случались и при меньших нагрузках. Так случается, когда накануне я просто иду вразнос и мне уже все равно, что со мной будет завтра.
Но наступает день расплаты — и после взвешивания, чувствуя себя набедокурившим школьником, я стараюсь поскорее юркнуть в койку. В самом деле, легко ли объяснить своему врачу, отчего это диализнику, как в том анекдоте, одна рюмка жидкости — мало, две — много, а три — снова мало?
Тяжелее всего жесткий питьевой режим дается детям. Знаю, что даже во сне они причмокивают пересохшими губами. “Боль можно терпеть, нельзя терпеть жажду”, — говорит маме десятилетняя девчушка в отделении трансплантации почки Российской детской клинической больницы.
Их здесь тридцать — мам, годами несущих свою вахту на полу рядом с койками маленьких пациентов. У них здесь свой мир, свой язык, непонятный стороннему человеку: они обсуждают “сухой вес” и фильтры, азотемию и концентрацию. И им приходится сопровождать своих малышей повсюду, иначе они пытаются пить даже из сливного бачка. Одно из самых удручающих впечатлений для посвященных — мертвый аквариум в диализном отделении РДКБ. Он теперь уже никогда, наверное, не будет наполнен…
Что до нас, взрослых, то набирать за пару дней всего пол-литра ухитряются немногие — в основном субтильные бабушки, не ведущие к тому же активного образа жизни. А вот мне эта чертова жидкость уже снится и будет сниться еще долго, даже после операции. Выдуть, смакуя каждый глоток, чашку чая, не говоря уже о кружке холодного пенистого пива, вбираемого в себя огромными жадными глотками — как наваждение. Предложите взамен безнаказанно ограбить банк или сразу миллион на сберкнижку — без колебаний выберу “приз”.
Впрочем, есть у нас, диализных, и свои способы обмануть алчущий влаги организм. Например, заморозить причитающийся на день стакан воды. А потом, расколов лед на малюсенькие кусочки, отправлять их под язык и сосать весь день, как леденцы. И если уж садиться за чай — то за крутой кипяток, который не махнешь одном приемом. Поддерживая кипятильником максимальную температуру, полчашки как нечего делать можно растянуть минут на сорок.
Ну а совсем уж в критической ситуации остается только трясти над головой банкой с водой — как поступали на сборах, сгоняя вес, советские спортсмены. Самому, правда, испробовать не довелось.
Дневная потребность взрослого человека в воде — 30—40 г на килограмм веса. Это не считая того, что мы получаем с пищей. Лично мне требуется, соответственно, от двух с половиной литров. Узнал недавно, что даже при кратковременной потере воды в объеме двух и более процентов от веса тела у человека сильно снижается физическая работоспособность: кровь густеет и не снабжает мышцы достаточным количеством энергии. К тому же обезвоживание затрудняет выведение шлаков из организма.
Два процента от веса тела — это и есть те самые полтора литра, в которых я вынужден себе ежедневно отказывать.
Такой вот хэппи энд
Раз в месяц на диализе у нас берут кровь, смотрят уровень креатинина. Это показатель содержания продуктов распада, и он не должен быть выше 0,15 ммоль/л.
Высокий креатинин — первый признак почечной недостаточности. Сразу же появляются отеки — внешние, а следом и невидимые внутренние. Первыми чудовищно раздуваются голени — до линии носков.
Тут же меняю носки: надеваю свои старые больничные, с разрезанными резинками — ведь прежние перетягивают щиколотку наподобие жгута. После этого уродливо раздувшиеся голени чуть “худеют”, зато распухают лодыжки, приобретая уродливую слоновость, Каждые два-три часа принимаю горизонтальное положение или, если такой возможности нет, стараюсь хотя бы ненадолго задрать ноги выше головы. Но когда почки угасают, это уже помогает мало.
Одновременно во рту появляется привкус мочевины. Организм пытается очиститься через слюну, а еще через потовые, слезные железы. От собственного тела и даже изо рта исходит устойчивый кисловатый запах — ощущение, будто ты обдулся и целый день пролежал в мокрых пеленках, как маленький.
Затем пропадает аппетит, появляются беспрерывная тошнота, рвота. Растет нарушение обмена веществ. Иногда врачи не решаются на своевременное подключение к аппарату, боясь, что больной не выдержит. И человек в таком состоянии, бывает, уже не в состоянии ни есть, ни говорить, а от отеков увеличивается в размерах чуть ли не вдвое.
Если не решиться на подключение и теперь — начинается самое страшное: интоксикация мозга. Общее отравление организма влечет за собой энцефалопатию, нарастающее нарушение мозговой деятельности, а также дистрофические изменения и других органов. Больной становится вялым, голова у него тяжелая, сознание мутное. Он уже не встает, почти все время спит. Кормят его в палате, а на анализы и процедуры возят в кресле-каталке. Показатель креатинина может в десятки раз превышать норму.
Это называется “терминальная стадия ХПН”. Созвучно хэппи энду, но смысл противоположный — хроническая почечная недостаточность, конечная стадия. Или, если уж без эвфемизмов — стадия умирания.
Еще через пару дней наступит кома, а следом произойдут уже необратимые процессы поражения мозга. И если человека даже вернуть к жизни, он сможет существовать только как растение.
Знаю не понаслышке: умирать человеку в терминальной стадии ХПН совсем не страшно. Ему уже все равно. Он просто медленно угасает. И спасти такого больного можно, лишь немедленно переведя его на аппарат.
Как это происходит? Чтобы подвести диализные трубки-магистрали к кровеносной системе, больному рассекают подключичную артерию и вживляют в нее что-то вроде крантика с заглушкой. Но эта временная “подключичка” — как открытая рана. В любую минуту в нее может попасть инфекция, тогда сепсис — и конец.
Для регулярного диализа нужен скрытый канал для забора крови. Для этого на руке больного формируется фистула. Но не такая, как у собаки Павлова. Из руки в районе запястья выдергивают артерию и вену и, подобно проводам зажигания, соединяют их под самой кожей напрямую.
В результате вена до самого локтевого сгиба разбухает, да так, что левая рука оказывается заметно толще правой и облегчает диализным иглам достаточный доступ к кровотоку. Сама же фистула, этот едва заметный бугорок на запястье, пульсирует у меня, например, с таким гулом, что мешает спать, из-за чего мне даже приходится прятать диализную руку под подушку.
А скажем, в Америке используют другой метод: там вместо фистулы больному вшивают синтетический трубчатый протез. Говорят, удовольствие не из дешевых, хотя американская страховая медицина, наверное, счастлива.
Вот и мне пришлось отдать под нож руку — левую, “нерабочую” (а нерабочей без кавычек она станет только теперь). Эту здоровую руку — хоть операция и скрыта от меня занавесочкой — жалко до слез. Тем более, что кромсает ее не косметический хирург и даже вообще не хирург, а обычный диализный врач-нефролог, и след от такой операции иногда напоминает потом приборную доску после взлома малолетними угонщиками. Вот и склонившийся над моей раскуроченной рукой доктор то ли в шутку, то ли всерьез спрашивает у сестры: “А это что? Это откуда? Да рубану сейчас к чертовой матери!”
Я и сам сыплю прибаутками. Мне делают замечание. Странный все-таки народ эти врачи. Будто не догадываются, что больному может быть не по себе и так легче пережить собственный страх. Спасибо бы сказали, что я тут сам себе психотерапевт!
Между прочим процедуре диализа уже скоро сто лет: первые эксперименты, проведенные канадским физиологом Абелем, датируются 1913 годом. Но первый результат этот метод принес только тридцать лет спустя — голландский врач Кольф спас тогда женщину с тяжелым отравлением. Массового же применения гемодиализ не получил до начала 1960-х: не было сосудистого доступа для подключения больных к аппарату. Прорыв произошел благодаря хирургам из американского города Сиэтла — сперва Скрибнер придумал артериовенозный шунт, затем Бресчиа и Чемино предложили формировать артериовенозную фистулу — ту самую, над которой колдовали сейчас врач с сестрой.
Но из-за высокой цены гемодиализ в то время так и не смог стать массовым. В Америке, например, из-за дефицита аппаратов создавались общественные комиссии по отбору на диализ, которые сами больные окрестили комитетами смерти. В конце концов пациенты при поддержке общественности заявились в сенат, где провели сеанс показательного гемодиализа. После этого данная процедура стала оплачиваться в США программой обязательного медицинского страхования и крупнейшими страховыми компаниями, а среди прочих наук появилась биоэтика…
Как уже говорилось, в начале 1990-х в наиболее благополучной в нашей стране столице диализ получали каких-нибудь две с половиной сотни больных. Но главному нефрологу Москвы Наталье Томилиной удалось добиться того, что к 2000 году эта цифра утроилось. Прорыв произошел только за счет интенсификации труда медиков: многие диализные отделения начали работать в четыре смены!
Тогда же появился суперсовременный Московский центр диализа, открытый на базе 20-й городской больницы, самый крупный в СНГ — на 288 коек. Так сложилось, что двум замечательным артистам, Льву Лещенко и Владимиру Винокуру, довелось помогать близким людям попасть на аппарат. И, проникшись проблемой, они откликнулись на идею Андрея Сельцовского, председателя тогдашнего Комитета здравоохранения столицы, нашли инвесторов для строительства нового центра и сами вошли в состав его учредителей, вложив немалые личные средства. Впервые частное медицинское учреждение оказалось интегрировано в муниципальную систему здравоохранения и вот уже восьмой год предоставляет свои услуги москвичам бесплатно.
Кроме столицы, более-менее благополучная ситуация с гемодиализом нынче в Питере, Екатеринбурге, Ульяновске, Казани, Уфе. Но я с ужасом думаю о том, доведись мне жить где-нибудь на Чукотке, в Рязани или даже в Подмосковье (кроме Коломны и Мытищ)… Во время трехлетних “каникул” в операциях по пересадке, когда диализные койко-места почти перестали высвобождаться, кривая смертности среди больных с ХПН резко поползла вверх.
В целом по стране у нас сегодня приходится примерно 120 диализных аппаратов на миллион населения, что, как уже говорилось, удовлетворяет потребность по стране лишь примерно на 20 процентов (по Москве — на 50). А надо примерно в два с половиной раза больше: в развитых странах это соотношение — 250 к миллиону. Тем более что 50-процентное удовлетворение потребности в столице при средней цифре в 20 процентов де-факто выявляет катастрофическую ситуацию с гемодиализом во многих регионах.
Да, Фонд обязательного медицинского страхования в нашей стране гемодиализ не оплачивает, эти расходы всецело ложатся на региональные бюджеты. Но ведь 16,6 тыс. евро, или 560 тыс. руб. — стоимость нового японского аппарата “искусственная почка” — по-моему, не столь уж непомерная цена для законодательного органа субъекта Федерации, как минимум, за семь-восемь спасенных жизней своих избирателей…
Как же мы выкручиваемся? Можно предположить, что из-за низкой продолжительности жизни — в среднем на двадцать лет короче, чем в тех же развитых странах — многие россияне попросту не доживают до почечной недостаточности в соответствующей стадии. По причине иных серьезных заболеваний и травм. Кроме того, в распоряжении почечных больных остается еще и другой спасительный вариант — перитонеальный диализ, становящийся “делом рук самих утопающих”.
Такой диализ осуществляется через вшитый в брюшную полость катетер в виде трубочки, через который четыре-пять раз в день вливается полтора — два с половиной литра очистительного раствора. Причем эта процедура не требует специального оборудования и ее можно проводить на работе или, к примеру, на даче. Для этого обустраивается специальный уголок, который перед диализом “кварцуют”. Перед тем, как слить раствор, впитавший излишнюю жидкость и токсины, и залить свежий, руки протирают спиртом, а лицо закрывают марлевой повязкой.
Конечно, все время таскать у себя на животе мешок, в который выводится затем использованный раствор — ощущение не из приятных. Но, говорят, самочувствие у таких больных гораздо лучше, чем на гемодиализе. Ведь продукты распада не копятся в организме до следующего сеанса, а выводятся постоянно. А поскольку зависимости от аппарата нет, то и депрессивные состояния не так одолевают. Не потому ли, к примеру, в Англии перитонеальным диализом пользуется треть всех пациентов?
Этот процедура подходит для тех, кого нельзя подключать к “искусственной почке” — для детей до пяти лет, больных, страдающих сердечно-сосудистыми патологиями (диабет и пр.) и язвой желудка или перенесших инсульт.
Кроме того, перитонеальный диализ используется жителями отдаленных местностей, а также теми, кому гемодиализ более не подходит. Например, из-за непереносимости процедуры (сильных головных болей и пр.) или того, что со временем вены у больного, как у завзятого наркомана, “уходят” в тело, стенки их истончаются, в сосудах образуются тромбы, из-за чего подключать больного к аппарату становится чрезвычайно сложно.
Но, как ни странно, этот “надомный” способ внепочечной очистки крови, похоже, самый дорогостоящий. Как-то встретились сравнительные данные по Беларуси: перитонеальный диализ обходится здесь государству в $10 тыс., в то время как гемодиализ — в немногим более $6 тыс., а пересадка почки — в $4,7 тыс. В России, как утверждают врачи, перитонеальный диализ обходится еще дороже — от $10 тыс. до $15 тыс., в зависимости от комплекции ребенка. А ведь от перебоев с дорогостоящим диализным раствором жизнь больного зависит здесь точно так же, как и на гемодиализе…
Даня будет танцевать
Большая палата, пустая кровать.
Вчера умер мальчик — Денисом звать.
Какая печаль, какая беда,
Ведь мать лишилась сына — навсегда.
Какое горе, какая мука,
Ведь бабушка лишилась внука.
Большая палата, пустая кровать…
Можно ль врачей в том обвинять?
Эти строки 12-летняя Аня Друзь написала осенью 1999-го в память о Денисе Полякове, вместе с которым лежала в отделении трансплантации почки РДКБ. Он тоже был талантлив — рисовал, сочинял стихи…
А вот еще Анечкино стихотворение:
Я лежу в больнице уже два года.
За окном меняются времена года.
Вот пришла весна —
Прекрасна своими цветами она.
За весною идет лето,
Земля вся в зелень одета.
За летом — осень,
Деревья листья желтые сбросят.
Потом наступает зима —
Оденет снегом она дома.
Вот так круглый год
Жизнь детская в больнице идет.
Сейчас Ане должно быть уже двадцать. Как-то сложилась ее судьба?
В Сети я об этом, увы, ничего не нашел.
Вот людей с пересаженным сердцем у нас в стране всего несколько десятков. И все они друг друга знают, даже дружат между собой. Нас же, почечных “пересадочников” — уже 15 тысяч, целый город. И потому я смогу рассказать здесь — да и то не без помощи Интернета — только о немногих из них. И первым станет шестилетний Даня Гусев из Нижнего Новгорода.
Рассказывают, что один раз маленький Даня уже чуть не умер. “Готовьтесь, это может случиться со дня на день”, — говорили родителям врачи. Тогда у Дани отказали почки, и его спас мамин брат, дядя Толя. Он буквально силой забрал Даню и отвез в Москву.
Даня притворяется, что спит, стесняется гостей. От живота тянется трубка к прозрачному мешку с раствором для диализа. Этот мешок шестилетний Даня таскает на себе уже два года.
В год и семь месяцев у ребенка нашли порок сердца, в три — дисплазию почек. В сентябре 2004-го почки отказали совсем. “Скорая” отвезла его в реанимацию. Врачи сказали: нужен диализ, но тут же добавили, что сами не возьмутся — мальчик слишком уж маленький, да еще и порок сердца. Посоветовали ехать в Москву.
Здесь уже упоминавшийся мной доктор Каабак наладил ребенку перитонеальный диализ, но предупредил, что с трубочкой долго прожить не удастся. Нужна пересадка почек и неуклонно угасающей печени.
Мама Зоя держит Даню на руках — такой он маленький и худенький.
— Боишься операции? — спрашивает его журналист.
— Не боюсь, — спокойно отвечает Даниил и задумывается.
Потом все-таки уточняет:
— Нет, боюсь, но все равно хочу операцию. Я устал уже с этими мешками ходить…
Что он будет делать после больницы? Как что — купаться, в школу ходить и еще на детские танцы!
Купаться Даниилу нельзя уже два года, да и о школе до операции нечего даже думать. А вот на занятия бальными танцами для дошколят он успел сходить несколько раз.
Но сейчас эта мечта тоже недоступна: от диализного раствора у Дани ужасно чешется все тело, и от этого он даже спит плохо. Пройдет неприятный зуд только после операции, а пока другие родители спешат увести своих детей от Дани куда подальше. Это случается в те редкие дни, когда у него находятся силы выйти с мамой на детскую площадку.
Так и выходит, что целыми днями Даня лежит на диване. Еще недавно он рисовал, но теперь не может и этого. Изредка смотрит мультики. Мама сутки напролет рядом, гладит по голове. Старается не плакать. Меняет мешки с диализным раствором. Раствор областной минздрав оплатить еще в состоянии — это около тысячи евро в месяц, но операцию — увы… Зое предстоит отдать Дане свою почку и кусочек печени. Она ждет этого дня с нетерпением.
Данин папа целыми днями на работе, он водитель. Его зарплаты, конечно, не хватит на такую сложную операцию, что стоит более полумиллиона рублей.
Без этой операции Даня, по словам врачей, не дожил бы и до семи лет. Но Российский фонд помощи1 все же сумел собрать для мальчика деньги, даже вдвое больше, чем требовалось — и в начале нынешнего года ему уже должны были сделать уникальную для нашей детской трансплантологии двойную (почка + печень) пересадку…
Жалко, что я не смогу увидеть своими глазами, как этим летом Даня Гусев будет плескаться в своей Волге, танцевать и играть со сверстниками во дворе в самые лучшие игры, а осенью, конечно, пойдет в первый класс.
Добрый стоматолог и злой стоматолог
Мой диализный врач А.Н., как говорят наши сестры — от бога. Рано поседевший веселый мальчик, стриженный ежиком, в джинсиках и сандаликах. Мне он нравится. Я сую ему в конвертике три раза в год, на 23 февраля, День медработника и Новый год, по 50 баксов. Это мое добровольное жертвоприношение — но не ему, А.Н., а тем высшим силам, которые он для меня олицетворяет.
Только однажды он позволит себе моветон: попросит взаймы. На отпуск. И дело не в самом факте, что попросит, а в том, как: “Вы же хотите, чтобы ваш доктор хорошо отдохнул?” В общем, подпустит ровно ту степень развязности, благодаря какой больной твердо бы уяснил: отказа не ожидается.
Такой суммы — ста пятидесяти или двухсот баксов, точно не помню — у меня нет, приходится занимать. И А.Н. потом, пусть не сразу, но долг возвращает. После того, как действительно смотается на Байкал, порыбачит.
Хочу ли я, чтобы мой доктор хорошо отдохнул? Еще бы! Иногда поутру А.Н. не выходит к началу диализа из своей ординаторской. Может, накануне он не слишком хорошо отдохнул или, напротив, слишком хорошо, а может, это он дает нам, больным, шанс на собственной шкуре оценить его богоизбранность. Так или иначе в эти минуты я его ненавижу. Потому что тогда за диализные иглы (их две — на вход и на выход) берется сестра.
Одна игла вводится ниже по вене, через нее кровь перекачивается в диализный аппарат, откуда через вторую иглу после очистки возвращается обратно. Чаще всего юная сестричка — даже не процедурная “кололка”, а обычная постовая — с первого раза не может войти в вену. Аппарат тут же начинает истошно орать, сигналить о том, что игла уперлась в венозную стенку и кровь не качается.
Сестра вытаскивает иглу, буравит новое отверстие, надеясь попасть более удачно. Ведь предстоит не просто воткнуть острие — надо еще ввести иголку вглубь по вене на несколько сантиметров и зафиксировать ее пластырем. Пока она бесконечно долго шарит иглой у меня под кожей, тычась во что ни попадя, я весь сжимаюсь. Ах… опять не получилось!
Для пациента, заставшего в 1970-е годы безанестезионную стоматологию — это, впрочем, цветочки. Помню, когда мне удаляли зубные нервы, слезы, стекая по подбородку, скатывались за воротник рубашки. Хотя это, конечно, еще не повод, чтобы поиграть со мной в доброго стоматолога и злого стоматолога.
Я на диализе всего полтора года, но вены у меня уже, естественно, непростые. Ведь всякий сеанс обходится, как минимум, в пару новых дырок. Если пользоваться предыдущими, место прокола постепенно обрастает уродливыми наростами плоти подчас величиной с кулак — я видел такие у иных провинциалов. Вот уж когда действительно устыдился за свое столичное благополучие…
Мы с сестрой чертыхаемся оба (я, разумеется, беззвучно), но оба понимаем, что учиться-то ей на ком-то надо. Не на кошечках же.
Что ж, даже у А.Н. случается первый блин комом. А иногда игла начинает “бастовать” не сразу, а в разгар диализа. И если дежурной сестры в зале не оказывается — приходится в две глотки с аппаратом верещать, а то и колотить свободной рукой по батарее. Помню, первое время, еще не разобравшись, что к чему, воображал с ужасом, что вот сейчас, обескровленный, потеряю сознание и умру.
Во многих национальных культурах считается, что человеческая кровь несет в себе божественную энергию или, по крайней мере, олицетворяет энергетику личности. Может, потому, что это чистейший белок, буквально нашпигованный жизненно важными микроэлементами. Но лично у меня вид собственной крови вызывает лишь ощущение соленого привкуса на губах, следом за которым приходит чувство неуверенности и тревоги. Думаю, оно берет свои истоки как раз в том периоде моей жизни, когда я лежал, распятый, на диализе, а дарованная мне божественная энергия циркулировала вне моего тела…
Болейте тайскими народными болезнями
С сестрами за эти полтора года мы сближаемся настолько, что когда перед выездом на трансплантацию мне придется промывать кишечник, я почувствую, будто мы совершаем инцест. Одна из них, Лида, запишет к моему 45-летию кассету со своими любимыми мелодиями — первыми и, как потом окажется, лучшими вещами Жанны Агузаровой, “Наутилуса”, Земфиры — и, скрипя зубами от боли после пересадки, я буду слушать их ночами в палате.
Наверное, в глазах здешних сестричек я не похож на большинство больных. Я не склонен судачить о собственных анализах и симптомах. Не стремлюсь и “закорешиться”, хотя всегда готов переброситься двумя-тремя фразами, пошутить… “Света, — шепчу я страдальческим голосом, — посмотрите, у меня что-то с рукой!” Она откидывает одеяло, а там… маленький шоколадный Айболит! Сегодня же как-никак 1 марта, международный день спасателя!
Мне жалко будет уходить отсюда. Здесь приятные, располагающие к себе люди. В других местах мне встречались врачи-чинуши и, хуже того, чинуши-сестры. Последних — два основных типа. Сестра-фельдфебель, что сладострастно самоутверждается за счет больных, “строя” их по поводу и без оного. Понаехали, мол, тут! И сестра-истукан, сестра-маска — от этой никогда ничего не дождешься и не добьешься. Типа: все знаю, а вот хочу да и не скажу!
Особенно грешит всем этим медперсонал в регистратурах и на выдаче разного рода пробирок, бесплатных лекарств, приеме-заборе анализов… Хотя я понимаю: работать тяжело, а нас, больных, все больше.
Но, с другой стороны, посещение тяжелым хроническим больным медучреждения — для него уже стресс. По многим причинам. И потому, что он чувствует себя беспомощным и беззащитным, ибо вынужден вверять свою жизнь в руки зачастую незнакомых людей в белых халатах. И потому, что в лице товарищей по несчастью он видит проекцию своего будущего состояния через год, три, пять… И этот ситуационный стресс, естественно, еще накладывается на то неизбывное чувство тревожности, страха перед будущим, которое испытывает всякий терминальный больной. Кто же, как не медики, работающие с такими больными много лет, должен понимать это?
Может, в диализных залах просто персонал подбирается особый? Но нет, и здесь в семье не без урода. Мне довелось узнать из прессы о нравах в отделении искусственной почки Филатовской детской больницы — пьянках, кутежах. Так, по крайней мере, рассказывали родители больных детей. Завотделением (называлась фамилия — со стыда сгореть) с похмелья не мог попасть в вену ребенку. Выходит, мне опять повезло…
А мои соседи по диализу уходят себе по одному на пересадку. Или иной раз… просто уходят, как это печально называют родственники. Кто-то пропустил сеанс, понадеялся на советы своего экстрасенса или травника. Кто-то поехал на праздники к себе в кишлак и не вернулся: дорвался там до черешни, перебрал с весом, а это еще и переизбыток смертоносного для нас калия — и сердце не выдержало. Врачи, кстати, тоже избегают слова “умрет”, говорят обычно: “прогноз неблагоприятный”.
Есть и те, кто возникает на пороге диализного зала практически в предсмертном состоянии, с 20 лишними кэгэ избыточной жидкости в виде отеков — только потому, что сперва упорно лечились сами. И перепробовали все известные системы очищения организма, начиная от парилки в русской бане и кончая тайскими таблетками… от похудания. Но не зря ведь говорится: чтобы вылечиться тайскими народными средствами, надо болеть тайскими народными болезнями.
А случается, все прогнозы медиков и надежды больных напрочь перечеркивает злой рок. Осенью 2001-го в Хорватии во время диализа или сразу после него погибли за одну неделю 23 пациента, а в Испании годом раньше — еще десять. Причиной стало токсичное вещество, применяемое в производстве фильтров для диализаторов (картриджей с диализирующей смесью для внепочечной очистки крови) — ацетат целлюлозы. И хоть от выпуска “бионесовместимых” диализаторов на Западе отказались да и у нас теперь на Урале свое производство аппаратов и расходных материалов к ним, риск все же не исключен.
Очищающий раствор, через который аппарат прогоняет кровь пациента, изготовляется обычно на основе жидкого диализного концентрата. Но кое-где этот раствор по старинке все еще готовят на месте, из сухой смеси, которую, в свою очередь, тоже приготовляют вручную. Вероятность того, что должные пропорции не будут соблюдены — тоже отнюдь не эфемерна.
Или, например, в некоторых устаревших моделях диализных аппаратов не предусмотрены аккумуляторы на случай аварийного отключения электроэнергии.
В 2004 году оренбуржцы, страдающие ХПН, несколько раз выходили на площадь перед зданием обладминистрации. Вызвано это было тем, что из 23 аппаратов в отделении гемодиализа Первой городской клинической больницы скорой помощи девять вышли из строя. Из-за этого более 125 больных были переведены с необходимой трехразовой очистки крови в неделю на двухразовую.
Не удивлюсь, если кое-где в регионах опытным пациентам и сегодня самим приходится готовить аппараты к диализу — что ускорить подключение. Лет десять назад так было в Москве…
Возможны и перебои с расходными материалами. Из-за этого в Одессе больные тоже проводили демонстрации. А еще на Украине недавно случился скандал с одной киевской фирмой, что, как писали газеты, умышленно затягивала торги по приобретению диализаторов больницами. Возможно, то была попытка “надавить” через пациентов на те диализные центры, которые отказались пользоваться предложенными этой фирмой устаревшими технологиями…
В России еще три-четыре года назад ситуация — на примере одного из городов Ставрополья — выглядела так. Рассказывает врач отделения гемодиализа: “У меня подходит конец смены, третья, вечерняя, заканчивается, а утром на первую смену “расходника” нет. Привезут, не привезут? В принципе, если неделю пропустить, половина больных у нас умрет…”
Запаса расходных материалов в Железноводском отделении гемодиализа хватает на три недели. Затем врачи целыми днями названивают в краевой Минздрав, фирмам-поставщикам, перед которыми уже и так миллионные задолженности. Нередко докторам приходится выезжать в Кабардино-Балкарию, занимать препараты у тамошних коллег. Получили медикаменты — снова поездка в соседнюю республику, чтобы отдать долг…”
Не думаю, что подобная ситуация невозможна сегодня. Даже в Москве. Сужу хотя бы по тому, что в районной поликлинике мне нет-нет, да и отказывают даже в положенных по закону бесплатных лекарствах. В том же преднизолоне, например, курс которого никак нельзя прерывать. Нет, мол, и все, идите да покупайте!
И все же в очередь на пересадку я не спешу. К диализу я привык, а как уж там оно будет с новой почкой… Вот и А.Н. сказал матери, что я должен сперва восстановиться. Он, мол, сам даст знать, когда будет пора. Но я и сам понимаю, что пересаживаться надо: при таких переборах жидкости, как у меня, сердце изнашивается очень быстро. Непроста говорят: на пересадку лучше идти в течение первых шести месяцев. Через три года, по слухам, операции уже не делают вовсе, а оставляют больного на аппарате пожизненно.
Когда-то, в начале 1980-х, генсек Юрий Андропов сумел протянуть на диализе всего год. Но то было время, когда инструкции по проведению заместительной почечной терапии медики ЦКБ выписывали из-за границы — там к этому времени даже было проведено более 60 тысяч пересадок почки. На глазах изумленной охраны первого лица медики переводили эти инструкции и только после этого продолжали работать с больным. А кто-то из помощников генерального по секрету от эскулапов даже слетал было в Вену и привез от Бруно Крайского (тот тоже был на аппарате) пару канистр с диализным раствором, “усовершенствованным” личным врачом канцлера.
Для массового же внедрения в странах социализма гемодиализ был тогда такой дорогой, что во времена Чаушеску в Румынии, подсчитав затраты, сочли за лучшее отказаться от подобного метода лечения.
В наши дни эта процедура уже настолько отработана, что, как и пересадка, может продлить жизнь пациента на 10—12, а то и 15 лет. Вместе с тем почку можно поменять и второй, и даже третий раз — и теоретически удвоить, утроить этот срок. Да и качество жизни после пересадки, говорят, совсем иное. А вот по части побочных явлений — оба варианта хуже, и сильнее всего страдают костная система, печень, глаза… Разница лишь в том, что диализ разрушает еще и сердце, а донорская почка — иммунитет.
Что я имею в виду, говоря о качестве жизни? На аппарате человек живет как бы на полувдохе. Сил дышать полной грудью не хватает. Я приезжаю на аппарат по понедельникам, средам и пятницам, с 10 до 14. Послеобеденное время в эти дни уходит на восстановление сил. После этого только я и могу сделать более-менее полноценный вдох.
Беда в том, что диализ вымывает из крови эритроциты, роняет гемоглобин. Я стараюсь есть побольше мяса, запивая его гранатовым соком, но оно не слишком помогает. Низкий гемоглобин — это нескончаемая изнурительная слабость, анемичность. Трудно заставить себя совершить простейшие действия — прибрать постель или вымыть посуду.
Я уже знаю: если начинаю искать повод не делать что-то по дому — значит, опять упал гемоглобин, а то еще и давление. Из-за слабости даже душ приходится принимать, сидя на табуретке. Для любого человека, привыкшего жить со страстью, на максимальном напряжении сил, такое существование — мука смертная.
Мне, набирающему запредельные веса, из-за нагрузки на сердце приходится после диализа особенно тяжело. Но дожидаться час-полтора вызванной сестрами “перевозки”, специальной “скорой” для инвалидов, кажется мне расточительной тратой времени. Хочется побыстрее лечь, восстановить силы — в надежде назавтра с утра почувствовать себя человеком.
Всего день относительно нормальной жизни между двумя сеансами диализа — это ведь так мало. И я тщусь, конечно, отщипнуть для этой полноценной жизни кусочек еще дня предыдущего.
“Леха любит жизнь!”
Столица крупнейшего государства Европы. Конец XX века. Эпоха высоких технологий и Интернета. В киевских больницах нет диализных игл.
Первый раз 15-летнему Леше Сальникову дал знакомый профессор. Потом родители достают, где придется — отдают родственники умерших, сами покупают на черном рынке, передают знакомые из Москвы. Точно так же, самим, надо добывать картриджи для аппарата искусственной почки. А еще лекарства — и тогда Лешин папа просто садится в электричку и объезжает одну за другой аптеки области.
Лешу Сальникова не берут на бесплатную трансплантацию в Запорожскую областную больницу — сюда принимают только жителей города. И вдруг у кого-то из учителей, коллег Лешиной мамы, здесь находятся родственники, которые — совершенно незнакомые люди! — в течение одного дня прописывают к себе мальчика. И ему делают пересадку — первую пересадку донорской почки ребенку на Украине.
А в городе тем временем зацветает черешня. Весенний воздух, напоенный чудесными ароматами, божественная красота деревьев в цвету — мама, Анна Петровна, чувствует это — не могут не вызвать у сына желания жить, должны придать ему силы. И, несмотря на запреты врачей, утром, до обхода, потеплее укутав сына, она усаживает его в коляску и по единственной асфальтированной дорожке по нескольку раз возит от их корпуса до здания морга (говорят, хорошая примета) и обратно. Эту дорогу, по ее словам, она запомнит на всю свою жизнь.
Провожать Алешу домой выйдет все отделение. А по приезде, несмотря на высокое давление, он отправится на свой выпускной вечер. И спорить с ним будет бесполезно. Ведь раньше он мог уже на велике ездить на диализ. Однажды сразу после сеанса рванул в село, что в 60 км от Киева, к дедушке с бабушкой. Мог и ночь напролет гулять по родному городу, любуясь его красотой.
Он становится первым президентом Общества детей-инвалидов, перенесших трансплантацию органов; первым председателем координационного совета украинских организаций, защищающих интересы больных, находящихся на аппарате “искусственная почка” и перенесших трансплантацию органов; первым редактором газеты “Утро”, созданной им для диализников и “пересадочников” всего СНГ. На страницах республиканских газет рассказывает о жизни на диализе, добивается принятия нового закона о трансплантации.
Алексей не делает себе никаких поблажек: сам стирает, готовит, делает ремонт в своей комнате. Домой приходит только ночевать. Государство бесплатно снабжает “пересадочников” только препаратом против отторжения донорской почки, и Леша ездит по предприятиям, с огромным трудом находит спонсоров: химфармзавод, католический фонд, представительства зарубежных фирм на Украине. Добывает средства на лечение членов общества, лекарства, даже аппараты “искусственная почка”.
Он выступает с лекциями о гемодиализе по всей стране. Рассказывает, как жить и продолжать чувствовать себя счастливым. В эти же дни ему приходится знакомиться с работой областных диализных центров. И в своей газете он защищает интересы товарищей по несчастью.
“Мы не в состоянии представить себе, что чувствует тяжелобольной человек. У людей, не страдающих тяжелыми болезнями, жизнь течет естественно. Они не знают, когда покинут этот мир. Они привыкли к тому, что после сегодня всегда наступает завтра, а возможный конец — где-то там, за горизонтом. На первое место выходят житейские мелочи. Тяжелобольные люди, даже не зная приблизительно, когда наступит их последний час, мучительно ощущают его приближение. Ряды их товарищей по несчастью быстро редеют, и они с замиранием сердца ждут, кто же будет следующим”.
Это написал не Леша Сальников — а знавший его киевский журналист Валерий Прицкер. Увы, уже в очерке памяти Алексея.
— Худенький мальчик с горящими глазами, несгибаемый оптимист, необыкновенный жизнелюб (он хотел на стене в своей комнате написать большими буквами: “Леха любит жизнь!”), веселый, честный, коммуникабельный, ответственный, решительный, неустанно ищущий смысл жизни, — рассказывает Валерий. — Неисправимый спорщик, до чертиков упрямый, он, как губка, впитывал все новое, торопился узнать как можно больше…
Донорская почка прослужила ему всего пять с половиной лет. Алексею предлагали еще одну пересадку, но он отказался, решил остаться на диализе. Задолго до того сообщил матери, где и как его похоронить.
Почему он принял такое решение — мы не знаем. Думаю, не захотел подвергнуть своих родителей новым нелегким испытаниям. А может, просто не нашел в себе сил опять расстаться с ними, с родным городом.
29 февраля 2004 года в 5 час. 35 мин. Лешу доставили в 3-ю киевскую горбольницу. Целый час врач “скорой” пытался договориться с дежурным врачом диализного центра о госпитализации профильного больного. И такого согласия не добился.
Лешу пришлось везти в 5-ю клиническую больницу, где не было диализа. Здешний дежурный врач и заведующий реанимацией еще час после этого уговаривали коллегу из 3-й больницы по телефону. Леша все это время ждал результата переговоров на “каталке”.
В результате его положили в реанимацию, где утром 7 марта сердце Алексея Сальникова перестало биться…
Это не плащик, это диализник
По дороге из клиники к метро, в хамовнических переулках, я намечаю лавочки в двухстах-трехстах метрах друг от друга. Здесь я перевожу дух. Так, перебежками, и добираюсь домой. А в метро, если не удается сесть или, на худой конец, уцепиться за поручень — прикидываюсь чем-то вроде коврика, свернутого в трубочку, и стараюсь слегка прислониться в толпе к кому-нибудь поамбалистее. Как странно: стоять, оказывается, куда тяжелее, чем двигаться.
На второй этаж в своей районной поликлинике я взбираюсь, тяжело опираясь на лестничные перила и приставляя одну ногу к другой. И ловлю сострадание в глазах встречных старушек…
Да что там — мне трудно просто держать руку (другая забинтована после диализа), голосуя на обочине. И вот уж не думал, что доживу до того дня, когда не будет сил даже поднести ложку ко рту. И я бросаю свой едва начатый гороховый суп в столовке по соседству и, проклиная все на свете, ухожу.
Однажды по пути домой заворачиваю в сберкассу, и там, в очереди, наваливается страшная слабость. Плюхаюсь на стул. “Вам плохо? — подскакивает какой-то мужчина.— Вызвать “скорую”?” Спаситель настойчив. Видок у меня, похоже, еще тот: испарина, бледность. Кое-как доползаю до подъезда, а тут сюрприз: лифт опять не работает! А у меня седьмой этаж…
Такая непреходящая слабость, беспомощность, как я теперь понимаю, очень сильно давит на психику. Человек свыкается с мыслью, что он уже “не жилец”. Это глубинное внутреннее ощущение, в котором боишься признаться себе самому, но которое нет-нет, да и проступает наружу. Например, у человека притупляется чувство природной осторожности, осмотрительности.
Как-то, топая на диализ, я сворачиваю с Зубовской в Дашков переулок и, задумавшись, пересекаю проезжую часть наискосок, да к тому же, видимо, недостаточно торопливо. Вдруг слышу сзади чью-то брань, явно в свой адрес. Оборачиваюсь — вижу: крутой мэн на крутой же блестящей черной иномарке. Ему тоже за сорок, и он явно из этих, из боссов. Мэн взбешен. О клаксоне он, видно, забыл, а поскольку на улице сухо, решает обдать очкастого задохлика матерком.
Задохлик останавливается и что же он отвечает водиле, улыбаясь? “Ой, извините, ради бога, задумался”? Не совсем. Он отвечает: “Закрой свою пасть!” Мэн теряет дар речи. Но просто покинуть место происшествия уже не с руки, тем более что задохлик терпеливо ожидает ответа. Придя наконец в себя, водила бормочет с ненавистью — уже на вполне литературном языке: “Сдать бы тебя, гада, в милицию!”, после чего дает газу и исчезает в ближайшем переулке…
Ну а самое мучительное в моем положении — это судороги. Они возникают, когда больной, как самонадеянный спортсмен, “перезаказывает” вес: то есть просит, чтобы аппарат снял ему 1,7 л — хотя реально лишней жидкости всего 1,5. Двести же грамм сверх полутора литров — это, как говорят врачи, живой вес, и снятие его аппаратом организм опротестовывает судорогами. Они гораздо мощнее и продолжительнее обычных. Боль не острая, но ощущение — будто из ног буквально рвут жилы.
Представьте сцену, которую с изумлением наблюдают пассажиры в метро: сидящий перед ними человек вдруг ни с того ни с сего начинает строить беззвучные гримасы, кряхтит, потом вскакивает, усаживается на корточки, пытается подпрыгивать, колотить пятками по полу.
Обычно все это и вправду помогает. Но как быть, если диализ еще в разгаре? В этом случае больному стремглав тащат коробку из-под банок с диализной жидкостью, пристраивают в ногах. И он упирается в нее что есть силы…
Чем народ занимается на диализе? В основном дремлет. Реже читает, слушает радио. “Искусственник” может шевелить всем, кроме распятой конечности. Некоторые проявляют чудеса подвижности: ухитряются чуть ли не вставать с кровати, не меняя при этом положение диализной руки. Болтают редко. Да и о чем?
Положению диализного больного не позавидуешь. Особенно людям рабочих профессий и тем, чья специальность связана с разъездами. Да, у всех у нас первая, нерабочая группа инвалидности, но, скажем, ученые или репетиторы могут хотя бы трудиться дома.
Без работы такой больной — либо обуза для родных, либо, если семьи нет, приходится как-то крутиться самому. И неизвестно еще, что лучше.
Особенно тягостная для диализника ситуация — когда его везут на дачу. Где потом женская половина вкалывает на грядках дотемна, носит воду из колодца, колет дрова, а он поневоле греется на солнышке.
Не все даже самые близкие родственники выдерживают подобное испытание. Рассказывают, одна жена довела мужика своими попреками до того, что он зарезал себя отверткой в пересаженную почку. И вернулся на диализ. Теперь она носит передачи ему в больницу.
А вот пример слабости уже сильного пола: “Я тяжело больна, отказали почки, постоянно на гемодиализе. С мужем и раньше жили очень плохо (у него уже много лет любовница), а во время болезни его поведение ошеломило не только меня, но и всех родственников: я была на грани смерти в больнице, когда он привел в дом любовницу, ко мне в больницу не появлялся.
Нашему сыну 16, дочери два годика. Сейчас воспитанием детей полностью занимаются мои родители, у меня нет сил даже приготовить еду. Врачи говорят, что я “неперспективная” — протяну максимум год-два. Муж, предвидя скорую развязку, не соглашается дать мне развод — хочет, чтобы жилплощадь досталась ему. Квартиру покупала я, у нас по равным долям с сыном, муж только прописан. Посоветуйте, какие аргументы привести в суде, чтобы нас развели, как выписать мужа из квартиры и как оставить квартиру моим родителям и детям????? Помогите”.
И все же свидетельств человеческого благородства, как я не раз смог убедиться, гораздо больше. 37-летняя Лариса из Луганска, пока болела дома, муж выносил ее на прогулку на руках — все-таки пятый этаж без лифта. Другой мужчина в доме, четырехлетний сын — тот тоже все понимал и старался помогать. Сам делал себе бутерброды, даже научился пеленать крошечную сестричку.
Когда Лариса попала на диализ в запорожскую областную больницу — ту самую, где оперировали Лешу Сальникова из Киева — муж раз в месяц обязательно привозил к ней детей.
— Дочурка уже начала лепетать, — вспоминает Лариса. — Сын пошел в первый класс. Первого сентября его вели в школу бабушка и папа. Мне было обидно, что из-за болезни я не участвовала в наших маленьких семейных праздниках. Увидев меня, малыши радовались, рассказывали что-то, а когда приходило время прощаться, молча плакали…
Потом Ларисе сделали пересадку, и она вернулась домой, где все для нее было таким новым.
— Мы с двухлетней дочкой заново привыкали друг к другу, — продолжает Лариса. — Целыми днями только и слышалось: “Мама! Мама!” Но просыпаясь ночью, малышка звала папу. По привычке.
Я “откидываюсь”
Второй день после операции. Ухватившись за тряпку, привязанную к спинке кровати у ног, пытаюсь садиться на постели. Нестерпимая боль всякий раз пронзает распоротые мышцы живота.
Меня кормят с ложечки. После еды, передохнув, берусь за… мяч. Детский, надувной. Врачи велят накачивать его по многу раз, разрабатывать легкие — они почему-то опасаются застойных явлений.
Разрабатывать приходится и кишечник, что после операции никак не “запустится”, из-за чего больного еще несколько дней изводят и ненавистной “катаклизмой”.
День четвертый. В коротковатом медицинском халатике, из-под которого виднеется мочеприемник — что-то вроде пузыря, прибинтованного к правой ноге, шкандыбаю по коридору. В мочеприемник из катетера сочится бурая жидкость. Бурая — от крови: так всегда бывает в первые дни, особенно если передержанная почка уже начала “подгнивать”. А мочеприемник — оттого, что свой мочевой пузырь у больного с неработающими почками быстро усыхает, превращаясь в некое подобие сморщенной черносливины.
Под халатиком у меня широкий, как у японок, пояс-бандаж на липучке. Он поддерживает внутренности: швы на распоротом животе могут пока их не выдержать.
А шкандыбаю я на старый добрый диализ: пока почка наверняка не “примется”, аппарат будет ее страховать.
Несколько суток длится тревожное ожидание: “примется” ли? Каждый день я тщательно замеряю количество выпитого — и “выделенного”: какова разница, не задерживается ли жидкость? И снова мне везет: задержки нет, а содержимое мочеприемника постепенно светлеет.
И вот под сонное чертыханье юного Сереги, соседа по палате, вскакиваю по будильнику в уборную — сперва каждые полчаса, потом каждый час. Что поделаешь: сдувшийся естественный мочеприемник приходится разрабатывать осторожно. Как приговаривают любители пива, опорожняясь где-нибудь в подворотне: пусть лучше лопнет моя совесть, чем мочевой пузырь.
Брюки надеть все еще не могу — мешает катетер. Но поскольку передвигаюсь уже бодренько, видок с торчащим из-под халатика мочеприемником такой, будто я деловито прогуливаюсь в памперсах где-нибудь по главной аллее парка “Сокольники”.
Начинается бессолевая диета — и я сразу уясняю смысл выражения “прийти, как лось к соли”. Знаете, как в американских тюрьмах наказывают проштрафившихся заключенных? Нет, не карцером. И не лишением контактов с окружающим миром. Им всего лишь дают ту же пищу, что обычно, но совершенно пресную. Еще одно ниспосланное мне испытание по части однообразия ощущений, сужения жизненных смыслов…
Лопать больничное, да притом еще не соленое — невозможно совершенно. Еще и поэтому на кухне, очень напоминающей общежитскую, с утра до вечера хлопочет интернациональный коллектив мамаш. Все они и ютятся тут же, выхаживая своих взрослых птенцов. А кое-кто из больных, как я понял, еще только ждет свою новую почку и пока живет здесь, в отделении, как в гостинице — иногда год-другой.
Должен сказать, что такой дружелюбной, душевной, сочувственной друг к другу атмосферы я не встречал больше нигде. Врач для здешних мам — спаситель, и в ординаторской всегда красиво накрыт стол со скромными дарами. На нем — виноград, бананы, конфеты, чаек-кофеек. И вокруг всегда народ. Да, это, конечно, не затрапезная терапия, где завотделением втихаря подкармливается на кухне кашкой для больных…
Зато пить я могу теперь, сколько влезет. Холодный морс или арбуз? О-о-о!!! Пиво? У-а-а!!! Хотя это ведь садизм какой-то: то можно было рыбу без пива, то теперь пиво без рыбы. Да и пиво-то какое — безалкогольное!
Вспоминаю, как мечтал на диализе — буквально! — опустить голову в ведро с водой и поглощать ее долго и жадно, совсем как лошадь барона Мюнхгаузена. Но сразу же после операции — как отрезает. Врачи требуют выдувать не меньше трех литров в день — а я не могу. Неужто организм так быстро перестроился? Или вся эта мучительная жажда была у меня только в подсознании?
Теперь вот лежу, мечтаю о том, как “на воле” буду выкручиваться с соленым. Можно, например, приходить к пивнушке и бесплатно чистить мужикам воблу. Еще можно купить огромную горбушу горячего копчения, столь обожаемую мной прежде, и брать на ночь ее в постель — как в детстве плюшевого мишку. Но что уж я буду делать наверняка — так это подолгу рассматривать витрины с рыбкой, балыком, икоркой, солеными огурчиками да квашеной капусткой…
Входит доктор, спрашивает про самочувствие. Что ему сказать — что у меня кружок хрустящего огурчика из бочки застрял в голове? Боюсь, хирургия тут бессильна.
Семнадцатый день. Чисто внешне — от операции почти не остается следа. Из подреберья ничего не выпирает — оказывается, в нас столько еще пустот. Даже рубец не слишком заметен! Мойсюк Ян Геннадиевич, оперировавший меня завотделением — просто кудесник. На обходе сам потрогал место операции, отметил удовлетворенно: “Красивая почка!” И я ощутил себя чуть ли не моделью.
Но если не брать в расчет косметический эффект, все не так радужно. Я начинаю принимать иммунодепрессанты, а это означает, что ты становишься беззащитен перед любой, даже самой безобидной инфекцией. Придется ограничить пребывание в общественных местах. Или посещать их в марлевой маске, что, в отличие, скажем, от пирсинга в носу, воспринимается у нас пока как бзик. Такой же примерно, как галоши.
Не объяснишь же всем и каждому, что это необходимо тебе “по жизненным показаниям”. Но даже если соблюсти все рекомендации врачей, все равно из тебя без конца будут вылезать какие-то лишаи, грибки, герпес, один за другим вскакивать долго не заживающие фурункулы — словом, вся та нечисть, с какой при обычных обстоятельствах организм борется вполне успешно.
День двадцать третий. На нашем этаже непривычная тишина: больным запретили включать телевизор. Вчера самолеты, ведомые смертниками “Аль-Каиды”, атаковали здания Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, погибло множество людей. Врачи не хотят, что больные, особенно гипертоники, переживали. Но некоторые украдкой все же прислушиваются к телеку, бубнящему из-за двери в ординаторской.
Я выписываюсь. Прощаюсь с персоналом, соседями по палате, в последний раз иду знакомым коридором. Вспоминаю о том, что пять лет назад именно в этих стенах был спасен замечательный актер, режиссер и писатель Леонид Филатов. Накануне операции он написал:
Вставай, артист, ты не имеешь права
Скончаться, не дождавшись крика “Браво!”.
Вставай артист, ты профессионал,
Ты не умрешь, не доиграв финал.
В 1996-м ему удалили одну почку, а без малого два года спустя — вторую с одновременной подсадкой почки донорской. Оперировал актера профессор Мойсюк, о котором Нина Шацкая, супруга Филатова, потом скажет, что именно он (если не считать друга, Леонида Ярмольника) продлил жизнь мужа на шесть лет.
Вон там, в реанимации, очнувшись после операции, Филатов попросил сигарету. А там, в диализном зале, где он провел почти два года между операциями, актер писал свою полную искрометного юмора народную комедию “Лисистрата” по Аристофану.
А здесь, на фоне белой институтской стены, съемочная группа программы “Чтобы помнили” снимала Филатова после обезболивающего укола и наложения толстого слоя грима. Ни операции, ни диализ не стали поводом хоть однажды сорвать эфир…
Пройдут еще два года, и в ноябре 2003-го, увы, случится то, чего все так боялись: Филатов простудится, и у него начнется двустороннее воспаление легких. Надо было принимать лекарства, поддержать иммунитет. Но из-за донорской почки делать этого врачи не могли. Надежда была на чудо…
…За воротами я встречаю несколько экзальтированного человека. Он объясняет, что только вчера откинулся с зоны, в связи с чем просит рублей несколько. Нормально просит, без понтов, без наезда. Я достаю портмоне.
С ним еще нестарая женщина, с красным лицом в корочках свежезасохших ранок. Когда она протягивает багровую ладонь за монетами, как я ни стараюсь, наши руки все равно соприкасаются. Потом я мчусь домой, держа эту инфицированную микробами конечность отстраненно от остального тела. Еле справляюсь левой рукой с ключами. Быстрее, быстрее! Где тут мое антибактерицидное мыло?..
Меня зовут Сталлоне
Выйдя из больницы, я понял, что мир не делится на людей хороших и плохих, богатых и бедных или здоровых и больных. На самом деле окружающий нас живой мир четко делится на людей живых и мертвых.
Больничный мир — в основном мир неживых. На здешних обитателях независимо от возраста и тяжести болезни лежит какая-то неизгладимая печать тлена. Немногими из оставшихся в живых в последней из моих больниц я припоминаю группу подростков, собиравшихся вечерами со всех этажей, чтобы покурить, побакланить и послушать свою “музычку”.
“Почему вы не здороваетесь? — однажды с возмущением спросила меня какая-то женщина в халате, когда мы столкнулись с ней у входа в уборную. — Еще мужчина называется…” Помню, как я опешил. Это было равносильно тому, что со мной заговорила статуя. Я совершенно не помнил эту женщину. Я совершенно не помнил того, что на свете вообще существуют женщины и тем более, что они представлены здесь, в нашем больничном отделении. Когда я ночью тихонько приоткрывал дверь женской палаты, чтобы повесить на гвоздик ключ от душевой, я не испытывал ровным счетом никаких необычных ощущений. Ни-че-го.
Нечесаные, ненакрашенные, неулыбчивые, в линялых, застиранных халатах и простеньких тапках на босу ногу, с несвежим запахом, часто щербатые или с гнилыми зубами — и то были женщины?!
Впрочем, потом я вспомнил свою “воспитательницу”. Эта женщина в обед доставала из холодильника баночки и кастрюльки с домашней едой, расставляла их вокруг себя. Затем она плотно придвигала стул и коршуном нависала над столом, широко расставленными локтями, словно крыльями, прикрывая свое добро от завистливых взглядов.
Конечно, я стал с ней здороваться. Но во мне будто отмерло еще что-то. О том, как выгляжу сам, я, конечно, не задумываюсь.
Впрочем, дело было не только в болезни. Другими неживыми персонажами я вспоминаю двух докторов из кардиологического центра. Одна из них, заведующая отделением и, как говорят, внучка известного военачальника, буквально порхала вокруг меня, разве что не рассказывала на ночь сказки — пока у родных находились для нее баксы. Но наступил день, когда мне стало получше и ручеек иссяк. И тетка враз сдулась, посерела лицом. Будто постарела лет на десять, утратив всякий интерес к жизни. “Что с моими деньгами?!” — было написано на ее лице всякий раз, когда, встречая ее, я пытался просто поздороваться. Точно такая же метаморфоза произошла и с пожилой доцентшей, которую мой лечащий врач неделями не мог уговорить зайти к ведомому ею больному… На коробки конфет и недорогие духи она смотрела с плохо скрываемым негодованием…
Воспоминания о первых днях после выписки: эйфория. Я живу! Вскоре подмечаю у себя манеру ходить, слегка пританцовывая а-ля Рокки Бальбоа. Ну что за маразм? Стараюсь сдерживать эмоции. Ведь если верно то, что количество добра и зла на свете постоянно и оно лишь хаотично перемещается в пространстве, значит, счастье — всегда категория временная, всегда жди беды. И очень скоро на смену приподнятому настроению приходит растерянность: а что же дальше?
Я сумел “продлить жизнь”, как с воодушевлением говорили мне врачи. Но что значить “продлить”? На сколько? И как относиться к этой своей “продленной” жизни? Ответа на эти вопросы у меня пока нет. И по инерции я продолжаю жить в те же полвдоха, мечтаю вернуться в больницу, где все было так просто и ясно, и еще очень долго буду воспринимать собственную квартиру лишь как очередную палату.
Сразу же обнаруживаю, что сплю ненормально чутко. В больнице слух у меня действительно обострился до предела: например, ленивый призыв сестры в глазном институте “На капли!” я мог расслышать с другого конца этажа. А звук откидываемого прилавка раздаточной из коридора и вовсе способен был уловить из сотен других. Я знал, что сейчас туда ринется толпа женщин, занимая очередь друг для друга — и тогда мне и моим соседям по палате достанется все остывшее, а в супе еще и придется хлебать одну жижу. Потому уже через несколько секунд с ложкой и миской я первым летел к заветному окошку.
В том же Институте Гельмгольца за отсутствием нормальной койки мне пришлось спать на столешнице, водруженной поверх дырявых пружин. И теперь уже дома я никак не могу избавиться от привычки “обнимать” кровать — чтобы не сползти во сне на пол.
Еще мне хочется снова полистать пожелтевшие толстые журнальчики вроде “Невы” год этак за 1981-й, что хранились стопкой под телевизором у нас в больничном холле.
На улице лишний раз я убеждаюсь, что совершенно отвык от общества здоровых. От модно одетых, веселых, общительных людей. От скоплений народа и от темпа столичной жизни — при виде несущейся толпы в метро мне хочется убежать и спрятаться. От того, что на улице ко мне то и дело обращаются незнакомые люди, а иногда даже просят поднять в троллейбус тяжелую сумку или коляску.
Нет, конечно, за это время мне доводилось бывать “в миру” много раз. Но давно воспринимал себя как нечто отдельное от всех этих людей — и будто смотрел сквозь них. А потом и вовсе перестал уходить из больницы на выходные. В отличие от тех здешних новичков, что по пятницам всеми правдами и неправдами улетали, уезжали, уползали домой — на ракете, на автомобиле, на черепахе, как изображали когда-то на экранах успеваемости моего школьного детства. Зачем? Я чувствовал, что мой дом теперь — здесь…
Почему же тогда я не стремился к общению с другими больными? Пожалуй, то был своего рода защитный рефлекс. Мне хватало своей тревожности. По той же причине я перестал смотреть детективы и триллеры, слушать криминальные сводки новостей.
В медицине есть такое понятие, как индуцированный страх — это когда больные заражаются друг от друга. Понятно, что более тяжелые тянутся при этом к более легким. И подчас оказываются для тех чем-то вроде портрета Дориана Грея, который демонстрирует их ближайшее будущее.
Мое общение с товарищами по несчастью тем не менее существовало, просто оно носило невербальный характер, как это ни странно прозвучит. Я воспринимал их жесты, взгляды, краем уха слышал их реплики, разговоры с персоналом… Мне казалось, я понимаю этих людей, их состояние, их настроение без всяких расспросов, и мне было комфортно среди них.
Однажды мы даже забежим переждать дождь в какое-то уличное кафе — после “Школы пациента”, организованной для будущих “пересадочников”. И совсем забудем о болезни. Будем без продыху беззлобно подтрунивать друг над другом и травить анекдоты, и даже будем с моими приятелями Юрием Васильевичем и Ашотиком настойчиво зазывать трех девушек из другой больницы побродить с нами по вечерней Москве. И ведь одна окажется совсем не против и, замявшись, бросит вопросительный взгляд на подруг…
Да, знаю, что для кого-то из этих людей я могу оказаться злейшим врагом и он даже будет неосознанно желать моей смерти — сойдись мы конкурентами в “листе ожидания” за одну совместимую почку и встань меж нами вопрос “умри ты сегодня, а я завтра”.
Но знаю я и другое: пусть эти люди нередко капризны, обидчивы, подчас эгоистичны, как дети, по-своему они в то же время очень мудры. Они просто не могут не быть таковыми — ибо осознали, как хрупок их собственный мир, и поняли цену человеческой жизни…
“…Это другой мир, несправедливый, где ребенок остается один на один со своей болью, горем и обидой, а мы не можем ему помочь, — написала Марина Парфененко, мама, прошедшая со своей маленькой дочерью огонь, воду и медные трубы гемодиализа и пересадки. — Мы, родители, становимся младше своих детей — они мудрее и мужественнее нас. Они в одиночку проходят свою боль, страх, осознают свое отличие от других детей, они не ходят в школу, не играют в футбол, не танцуют на дискотеках, не ездят на дачу, потому что через день их подключают к машине, благодаря которой они живут. И все наши: “Ну, потерпи, пожалуйста, скоро будет легче, бывает еще хуже”, воспринимается ими с ироничной усмешкой. Они позволяют нам себя обманывать, потому что знают: нам так легче”.
Одна пятнадцатилетняя девочка сказала Марине: “Вы знаете, нас никто не сможет понять, только такой диализник, как мы”. И когда та спросила: “А родители?”, девочка ответила очень твердо: “Нет”.
В нашем небольшом диализном зале на восемь коек (всего их два) я дремлю под садистские байки двух колоритных персонажей. Один из них — Филипп, водитель-охранник бандита и, похоже, сам бандит, другой — Петюня, малолетний химик-вундеркинд и мучитель кошек. Первому лет 25, второму — 16—17, но фактически это два подростка примерно одного возраста, не старше лет двенадцати, похваляющиеся перед нами, взрослыми, своей крутостью.
Это в нашем стеклянном доме что-то совершенно противоестественное. И при других обстоятельствах я запустил бы в их сторону башмаком. Но я догадываюсь, что этим двоим, попавшим на диализ совсем недавно, здесь более всего не по себе. А их нескончаемый дурацкий треп — что-то вроде колыбельной, которую каждый из них напевает внутренним дрожащим голоском себе самому.
Догадываюсь я и о том, что очень скоро мировосприятие этих молодых людей изменится. Не может не измениться. По крайней мере, я никогда не слышал, что “наш” человек проявил себя каким-нибудь агрессивным подонком.
А вот другая сценка. “Две подсадки да рак матки”, — весело сообщает о своих проблемах одна женщина другой в очереди “на кровь”. Это, конечно, аллегория, специфический здешний юмор. Но я точно знаю: такая вот циничная “оптимистка” способна понимать меня как никто другой, лучше самых близких людей.
Случайно ли на диализе я не припомню даже мелких бытовых конфликтов… Да и потом — единственная стервоза на все отделение для “пересадочников”, бесцеремонно переключавшая телевизор в холле, когда мы смотрели футбол, была, в общем, случайным человеком.
Полагаю, любому здоровому человеку было бы совсем нелишне взглянуть на мир глазами тяжелобольного. Да вот хотя бы отказаться на денек-другой от солененького — а заодно уж и представить, каково оно пришлось нашему буйному Япончику там, в федеральной тюрьме строгого режима штата Пенсильвания. Или покантоваться на ту же флягу жидкости в сутки. Таскают же будущие папаши в воспитательных целях “животы беременных”… Тем более что от шанса пополнить наши унылые ряды не застрахован — увы, увы — никто.
Может, то, что среди инвалидов я по-прежнему чувствую себя комфортнее, и не вполне нормально. Но куда больше я опасаюсь монстров в обличье здоровых людей. Есть такие, своего рода инвалиды наизнанку. Это когда из-под гладкой кожи, заштукатуренной тональным кремом “Балет”, на тебя вдруг нацеливается отвратительный слюнявый хоботок, поросший пушком подобно гусенице…
Долго не забуду постовую сестру — уже потом, в обычной городской больнице — что, разгубастившись, настойчиво загоняла меня в палату. Ее безумно раздражало, что какой-то доходяга, прогуливаясь по коридору, нагло мозолит ей глаза. Наше пребывание в контрах едва не вылилось в войну. Напрасно я объяснял, что после операции мне непременно нужно двигаться, что это предписал лечащий врач…
Увы, мне непросто бывает защитить себя в каких-то бытовых ситуациях. Хотя бы потому, что врачи строго-настрого запретили мне волноваться. И потому я никогда ни на что не стану жаловаться. Единственная для меня возможность самозащиты — постараться проинтуичить неприятного человека и избежать взаимодействия с ним.
Но удается это не всегда. И подчас я очень хорошо понимаю тех пациентов лепрозориев, которые, завидев какую-нибудь очередную депутацию с брезгливыми физиономиями, забегали вперед и перед ее носом злорадно извозюкивали ручки входных дверей собственным гноем.
“У нас очень теплый народ”
Почки умирают, не жалуясь — говорят нефрологи. В смысле: эти очень уязвимые органы отказывают без болевых ощущений, после продолжительной, но незаметно протекающей болезни. Прямым следствием скрытого почечного заболевания может стать инсульт. Или, скажем, внезапная остановка сердца. У каждого третьего умершего от сердечно-сосудистых осложнений находят изменения в крови, свидетельствующие о дисфункции почек.
Оказывается, дать толчок развитию почечной недостаточности могут всего-то навсего малоподвижный образ жизни, несбалансированное питание, злоупотребление лекарствами или “народными” средствами. А из заболеваний-“провокаторов” — гипертония и сахарный диабет.
У детей же к болезни почек нередко ведут инфекция мочеполовой системы или аномалия ее развития. И, конечно, кто-то должен вовремя забить тревогу, если ребенок плохо растет или у него припухлые веки — педиатр в детской поликлинике, врач в школе или летнем лагере — и не доводить малыша до диализа. Но этого почему-то не происходит…
В этом отделении нефрологии и гемодиализа, где и без того не бывает шумно, сегодня совсем не слышно голосов. Накануне умерла 21-летняя девушка, больше года находившаяся здесь, в Центральной больнице нефтяников Баку, на “искусственной почке”.
— Сын еще ничего не знает, — приглушает голос Рузигяр Алиева, мама 13-летнего Вугара, тоже получающего сеансы гемодиализа. Она специально надела темные очки: сын не должен заметить, что мама плакала. — Только-только, в субботу, мы с этой девушкой разговаривали, шутили. А вечером позвонила ее мама и сообщила, что у дочки поднялась температура. И в понедельник утром она уже лежала в отдельной палате. Вугарчику и другим детям мы, родители, решили ничего не говорить…
По словам персонала, девушка умерла от цирроза печени. Родители считают, что при переливании крови ее, вероятнее всего, заразили вирусным гепатитом С.
— Вугарчик — единственная ниточка, которая связывает меня с этим миром, — говорит Рузигяр Алиева. — Я мать-одиночка, и Вугар — это вся моя семья. И мой материнский поклон всем тем людям, которые не дают оборваться этой ниточке…
Вугар на диализе уже два года и восемь месяцев, что, конечно, не может не сказываться на его развитии. Но мальчик хорошо учится и мечтает стать специалистом в области детской нефрологии.
— Дорогостоящие лекарства, которые я смогла купить благодаря спонсорам, не дают погибнуть моему сыну, — продолжает Рузигяр. — У нас очень теплый народ. Когда я ходила в интернет-клубы печатать письма с просьбой помочь Вугару, молодые ребята, работающие там, узнав, о чем они, отказывались брать у меня деньги.
И сколько раз мы ни ходили в глазной центр, денег с нас тоже не брали. Девочки-лаборантки в ущерб себе, используя дорогие реактивы, отказывались от оплаты. На все уговоры они отвечали: “Представьте, что мы пришли к вам в гости и на эти деньги купили сладости”.
Я не работаю, потому что у нас никого нет и Вугарчика не с кем оставить. У меня нет даже возможности элементарно выйти за хлебом, приходится просить соседей. Мы уже продали двухкомнатную квартиру и переехали в однокомнатную. Весь наш доход в месяц — это 100 тыс. манат, пенсия, которую получает Вугарчик как инвалид. До сентября 2003 года мы получали диализ платно, но я в период предвыборной кампании обращалась к Ильхаму Гейдаровичу (Алиеву. — В.Ж.), и благодаря его милости с нас теперь не берут денег…
По словам Рузигяр, на статью “Помогите мальчику выжить!” в городской газете откликнулось множество людей.
— Саят Мамедова с телекомпании “Мир” подготовила репортаж о Вугаре, который будет показан в других странах СНГ. Еще на городском интернет-портале два незнакомых человека собрали для нас деньги. Но они лежат на счету Вугара, эту сумму я не трогаю. Еще на одном форуме человек под именем “Луч солнца” организовал “тему обсуждения”, надеясь помочь Вугару.
Особенно мне запомнились девушка лет двадцати на последнем сроке беременности и четверо молодых парней. Они даже не назвались. Эти ребята передали мне 830 тыс. манатов (примерно $180. — В.Ж.) и пятьдесят долларов. Мы договорились встретиться на выходе из станции метро “Баксовет”, и когда я увидела эту будущую маму, то была ошарашена. Ведь у нее впереди свои немалые расходы, а она посчитала нужным помочь моему ребенку…
Рузигяр Алиева не упускает случая поблагодарить и первого откликнувшегося на статью человека, который сказал о себе: “Я просто гражданин Азербайджана” и извинился тысячу раз, что не может прийти сам, а передаст деньги. И еще Фахри Агаева — молодого бизнесмена, который, выучившись за рубежом, вернулся на родину и теперь помогает, помимо Алиевых, еще двум семьям. Фахри решил выделять Вугару и его маме двести долларов ежемесячно, а также организовать их поездку в Иран на обследование. Рузигяр объясняла, что на лекарства хватит и 120 долларов, но Фахри посчитал и расходы на продукты. И теперь позванивает, интересуется, не нужно ли чего еще.
“Хоть Всевышний и послал нам это испытание — болезнь Вугарчика, но он послал нам и хороших людей, — продолжает Рузигяр Алиева. — В самом начале, в 2002 году, когда мы только узнали, что нужна пересадка и поехали в Москву, врач имела неосторожность обронить при Вугаре, что “нам остался всего год”… Сын сделал вид, что не услышал.
Спустя месяц, когда у нас закончились деньги и мы вынуждены были вернуться в Баку, Вугарчик сказал мне: “Жизнь укоротилась на месяц”. Первое время после слов врача он не хотел даже ходить на диализ. Теперь он меня успокаивает. Часто говорит: “Мам, прорвемся”…
Теперь Алиевы должны поехать на обследование к иранским специалистам. И если результаты будут положительными, Рузигяр думает обратиться к Кямалу Абдуллаеву в урологическую хозрасчетную больницу. Две пробные пересадки в Азербайджане проведены именно у него. Там уже есть очередь, составлен список людей, готовящихся к трансплантации. “Дай Бог, чтобы мы дотянули до нее, чтобы у нас не было срыва, — говорит Рузигяр. — Если допустить хоть одно переливание крови, то пересадку придется отложить еще на полгода…
Не гуманоид, но похож
Раз в месяц я являюсь в городской нефроцентр на анализы. И всякий раз это посещение оставляет у меня гнетущее впечатление. Больных с пересаженной почкой узнаешь безошибочно — благодаря пресловутому синдрому Иценко-Кушинга. Это, как говорят врачи, “нарушение эндокринологического статуса”, возникаюшее на фоне очень агрессивной терапии — приема сильных стероидов (преднизолона, метипреда).
Первый признак кушингоида — сильная отечность, одутловатость, заметное оплывание лица. Диапазон — кому как повезет: от жизнерадостно пухлых щечек, как у годовалого ребенка, до этого ужасного жирового воротника, занимающего все пространство между подбородком и грудью от уха до уха, и глаз — отечных, будто беспрерывно слезящихся, с красными белками и набрякшими веками. Особенно больно видеть подобное уродство у молодых женщин или совсем еще подростков — с их эмоциональной, ранимой психикой.
Самое ужасное в положении этих людей — видеть глаза тех, кто знал их раньше, до болезни. Нет, нет, да и приходится сталкиваться им с теми, с кем еще каких-нибудь пару лет назад сидели за одной партой или гоняли на роликах в одной дворовой компании, а может, даже целовались в подъезде…
У меня злополучный синдром, как записано в медицинской карте, выражен умеренно, да и борода выручает. Можно сказать, почти ничего не заметно. Но, клянусь, я бы, не раздумывая, отдал этот свой “счастливый билет” кому-нибудь из здешних молодых девчонок. Тех, кто до сих пор наверняка плачет у зеркала всякий раз, прежде чем под покровом темноты прошмыгнуть на улицу. Тем более что мне-то и стыдиться особенно некого…
Когда все мы, кушингоиды, усаживаемся рядком в коридоре и дружно маленькими ложечками из маленьких же баночек принимаемся кушать свой йогурт — кровь ведь сдавалась натощак — на неподготовленного человека, могу предположить, это производит неизгладимое впечатление. “Ничего, чем толще наши морды, тем теснее наши ряды” — ерничают на сей счет мои компаньоны, привычно извлекая из своих котомок термосы и фляги.
Но синдром Кушинга — не самая страшная и уж далеко не единственная проблема нашего брата. Куда страшнее остеопороз — постепенное разрушение костяка. Это происходит из-за того, что стероиды выводят из организма слишком много кальция. А бессолевая диета только усугубляет дело: недополучая натрия, организм забирает его из костей.
Сильнее всего страдает тазобедренный сустав, на который приходится наибольшая нагрузка в положении тела стоя и сидя — головка одного бедра нередко полностью рассасывается. Оттого многие из нас приковыливают на анализы с палочкой, а за кого-то уже приезжают родные. Я пока скриплю: плотность костной ткани, как показывают анализы, у меня только на 17 процентов ниже возрастной нормы.
Еще одна наша проблема — катаракта. Те же стероиды очень скоро вызывают помутнение хрусталика, отчего на ярком солнечном свету или в снежный день больной воспринимает все вокруг, как в густом тумане. Катаракта у меня уже имеется, и без солнцезащитных очков я совершенно не жизнеспособен. Просто лишаюсь зрения. Потому в ясные дни мои окна всегда зашторены, отчего в квартире царит полумрак.
Пользоваться настольной лампой я тоже не могу: меня ослепляет даже обыкновенный лист бумаги, отражающий электрический свет. А если мне надо перейти дорогу, то, не различая ни светофора, ни машин, я вынужден дожидаться других пешеходов и почти вслепую пристраиваться к их спинам.
Но преднизолону и этого всего мало. Еще он вызывает повышенное давление, которого не переносит донорская почка. Из-за этого мне приходится все время таскать с собой электронный тонометр.
Знаю я и то, что от лекарств у меня рано или поздно откроется язва. И с ней тоже придется бороться лекарствами — но другими.
Конечно, я стараюсь отыскать в своем новом положении и плюсы. Вот где пригодилась катаракта, весело говорю я себе, теперь я могу не замечать многое из того, чего не хочется. Например, паутину на потолке в кухне. Или некоторых не слишком симпатичных мне личностей в подъезде, с которыми прежде приходилось раскланиваться…
Но плюсов на все симптомы явно не хватает. Утешаюсь другим: говорят, ничто так не укрепляет дух, как много неприятностей сразу.
Что до лекарств, то их и без того приходится принимать горстями. Причем наблюдающий меня гепатолог требует оставить не больше пяти-шести препаратов (сейчас их девять), иначе, по его словам, неизбежно тяжелое лекарственное поражение печени. Нефролог не соглашается: мол, из двух зол надо выбирать меньшее.
Я прислушиваюсь к нефрологу, хотя, наверно, это тот случай, когда правы оба. В Бурятии тут недавно сожгли по старинному обычаю тело Бориса Б., хирурга, доктора медицины, погибшего после отторжения донорской почки. В подобных случаях положено оставить погребальный костер и уйти, а наутро проверить, все ли сгорело.
Что было дальше — поведал брат покойного, известный шаман: “Утром глядим — а почка-то цела! Я сам видел: все серое и черное, а среди пепла лежит что-то как яичный желток. Разломили — а она внутри сырая и зеленого цвета”. Шаман считает, что в почке брата “совсем не было мяса, одна химия, которой его пичкали”.
Не лучше может выглядеть, впрочем, и орган диализного больного. У той же есинской Саломеи извлекли из тела, по сути, опухоль, со вздувшимися луковицами, переполненными застоявшейся жидкостью — она оказалась весом около двух килограммов при норме в десять раз меньшей, отчего даже удалять ее пришлось в два приема. А случаются экземпляры в три и более кг!
Обо всем этом я тоже стараюсь не думать. Но раз в месяц, замирая, жду звонка из нефроцентра с просьбой на всякий случай пересдать анализы. Это значит — креатинин пошел вверх. И однажды такой звонок действительно раздается — но тревога, к счастью, оказывается ложной.
Трансплантат против хозяина?
Из наиболее ярких впечатлений — запах собственной мочи. Совершенно необычный. Не мой. Сразу вспоминается густое амбре, что стояло в послеоперационный период в больничной уборной. На специальном столе тут громоздились ряды открытых банок — у каждого из “пересадочников” имелась персональная емкость для контрольного сбора анализов.
Я входил туда с ужасом, и скрип двери, раздаваясь в ночи, будил больных, чьи койки за неимением мест были выставлены напротив, в больничном коридоре.
До сих пор помню эту картину: десятки посудин разного калибра с содержимым самых разных цветов и оттенков — то будто пытались возродиться к жизни десятки чьих-то неупокоенных душ. Казалось, меня поджидает хоровод мертвецов, вовлекающих в свой круг живых. Подобный сюр можно увидеть разве что в глазном морге Института имени Гельмгольца: только там из таких же банок на тебя таращатся десятки заспиртованных глазных яблок…
Я запираюсь от этих страшных банок в кабинке, где в отсутствие шпингалета приходится придерживать дверцу рукой. Но и в разводах на потолке мне чудятся всплывающие из тьмы образы призраков и чудищ — словно сошедшие с черных фресок Гойи, которыми в последние годы жизни он расписывал стены в своем “Доме глухого”.
Своего нового запаха я поначалу тоже боюсь. Это как присутствие непрошенного гостя в доме. Как назло, у меня ломается слив в туалете, и до прихода сантехника, задерживая дыхание, я брезгливо смываю эту чужую ссанину душем. Но запах не исчезает, казалось, он проникает даже через двери… Так приходит осознание того, что внутри тебя — чужой.
У нас в России не принято сообщать реципиенту, кто стал его спасителем. А вот за рубежом имя донора сообщают спасенному через полгода после трансплантации и даже высылают его фото. При желании реципиент может даже связаться с родственниками человека, подарившего ему жизнь.
Сблизившись с семьей донора, одна женщина, рассказывают газеты, настолько поверила в свою кармическую связь с покойным, что перестала даже принимать лекарства, препятствующие отторжению инородной почки. И… якобы ничего не случилось. Подразумевается, что они стали единым целым.
Еще сообщают — причем сами трансплантологи, что после пересадки почки бабуина люди-реципиенты становятся более пугливы, их движения делаются резкими, стремительными — да так, что иных приходится даже привязывать к спинкам кроватей.
О странной связи реципиента с погибшим донором разглагольствуют последнее время немало, особенно эзотерические издания. Рождаются гипотезы о трансформациях личности пациентов после пересадки одна сенсационнее другой. В прессе промелькнула и статистика: очевидные изменения психики после трансплантации наблюдаются у каждого десятого больного.
Одна из таких гипотез, теория клеточной, или системной, памяти, предполагает “трансплантацию памяти” — в соответствии с ней человеческие ткани и органы будто бы имеют собственную биохимическую память и энергию, которые передаются реципиенту на клеточном уровне.
— С каждым важным органом вы трансплантируете и ДНК, — напоминает доктор Джек Г. Коуплэнд из медицинского центра университета штата Аризона, где за 25 лет проведено более 700 трансплантаций органов. — А ведь эти гены имеют отношение не только к конкретному органу, но и к другим системам организма, в том числе к функциям головного мозга…
Это мнение разделяет немецкий биолог, профессор Михаэль Попп. Он предложил термин “биофотоны” для частиц, ответственных за связи между органами, которые хранят информацию о работе всего организма.
А профессор психологии и директор лаборатории энергетических систем человека при Аризонском университете доктор Гарри Шворц пошел еще дальше: он утверждает, что трансплантат выделяет в кровь элементы, ведущие к изменениям психосоматических рефлексов, не поддающихся контролю головного мозга. Изменения личности таких пациентов, по мнению профессора, столь специфичны, что не могут быть вызваны лекарствами или стрессами…
Большинство трансплантологов считает все это выдумками. И я, признаться, с ними солидарен. Изменения, может, и имеются — но специфические связи между ними и трансплантациями не доказаны.
Житель британского города Спалдинг, что в графстве Линкольншир, сообщили не так давно газеты, после пересадки почки стал похож на свою жену-донора. До трансплантации Ян Гаммонс терпеть не мог готовить, ходить по магазинам и работать в саду. Сейчас он занимается всем этим с энтузиазмом.
“Смешно звучит, но, по-моему, с почкой Линды я унаследовал некоторые черты ее характера, — признается Ян. — Я полюбил готовить, особенно что-нибудь печь. Особенно булочки, торты. Дочкам очень нравится. Никогда не любил домашних животных, но тут Линда предложила завести собаку, и я от радости даже подпрыгнул”.
То, что после энного количества лет совместной жизни супруги начинают понимать друг друга с полуслова и даже приобретают черты друг друга — ни для кого не секрет. Но в данном случае из благодарности супруге за ее акт самопожертвования Ян Гаммонс, возможно даже сам даже того не осознавая, особенно старается сделать ей приятное. Только при чем здесь “биофотоны”?
Или вот ваш покорный слуга с чего-то вдруг стал опасаться черепно-мозговой травмы, избегает нынче фланировать под окнами. Можно, конечно, предположить, что именно так погиб мой донор, о чем и сигнализирует мне его ДНК. Но, скорее, дело в том, что за время болезни я отвык бывать на людях, можно даже сказать, живу теперь с опаской. Думаю, сказывается и знание мной характера травм большинства доноров, ставших жертвами автокатастроф или криминальных разборок.
То, что у меня поменялись пищевые пристрастия — может, я просто приноровился к своей жесткой диете? Стал более впечатлительным, сентиментальным, полюбил классическую музыку — это могло произойти под влиянием стресса, пережитого…
Борьба с болезнью, изменение восприятия жизни и смерти, отношения к близким, анализ ошибок и коррекция собственного пути, одиночество, наконец — вся эта внутренняя работа личности, ее новые состояния, полагаю, естественно преломляются в новых пристрастиях, бытовых привычках, что прежде всего и бросаются в глаза.
За время болезни я научился никуда не спешить — и теперь могу в ожидании приема у врача просидеть несколько часов в коридоре, глядя прямо перед собой. Или вот перестал читать прессу, вообще мало интересуюсь тем, что происходит в мире — может, оттого, что главных новостей я жду нынче не извне?
Кстати, вспомнилось, что еще до пересадки я начал сходить с ума от размеренности и однообразия больничной жизни. На прогулках я ловил себя на том, что знаю уже каждый сантиметр асфальтовой дорожки вокруг корпуса. Вон там под окнами уже второй год пылится использованный презерватив, а чуть дальше — растерзанная тушка голубя и рядом с ней — сплющенная банка из-под “Спрайта”… И однажды я поймал себя на том, что с удовольствием отправился бы на недельку-другую в армию, от которой откосил в свое время по зрению с огромным облегчением. Инвалида туда, конечно, не возьмут — но что если дать взятку военкому?
Будучи ярко выраженным интровертом, я почему-то предпочел койку на проходе в больничном коридоре уютной палате на двоих. А еще не на шутку расстроился, когда меня забыли обнести урной на президентских выборах. Порывался мчаться за этой самой урной на избирательный участок, что был в трех троллейбусных остановках, причем на собственном 11-м номере — хотя раньше подобных психозов за собой не замечал.
Западные трансплантологи, оппоненты “аризонских выдумщиков”, высказали гипотезу, будто больной попросту играет новую жизнь. Он воспринимает болезнь как предупреждение и старается измениться.
По другой версии, психика реципиента меняется под воздействием того, что он переживает смерть донора. Так ли это? И каково же тогда должно быть той француженке, которой пересадили недавно чужое лицо — от донора, покончившей с собой? Она ведь теперь каждый день видит его в зеркале!
Так или иначе, думаю, мысль об изменяющем психику реципиента сопереживании донору могла прийти в голову исключительно носителю западного менталитета. Тому самому, в чьем обществе пациенту гарантировано квалифицированное лечение и кому не приходится слишком переживать о самом себе. У нас же больному не до жалости к покойнику, ибо чаще всего не ясно, удастся ли выжить самому.
Правда, мы обычно так и не узнаем, кто становится нашим дарителем (donare по-латыни — дарить). Лично у меня почему-то отложилось, что это женщина 25 лет из Питера. Откуда этот флэш-бэк, как сейчас говорят — может, кто-то что-то упомянул в первые дни после операции?
Хотя это хорошо, если из Питера. Потому что в отличие от “скоропортящихся” органов (сердца, печени) поставлять донорскую почку в Москву могут не только две наших столицы… А значит, как тут не вспомнить, что 19 августа 2001 года на астраханском рынке произошел теракт, унесший восемь безвинных жизней — нет, только не это!
Интернет до сих пор заполнен астраханской трагедией, и я понимаю, что по дате поиск питерского происшествия, скорее всего, обречен на неудачу. К тому же узнаю, что еще на Украине в этот день взрыв метана унес жизни 55 шахтеров.
Решаю действовать иначе. Отыскиваю сайт пресс-службы ГУВД СПб и Ленобласти, а на нем — криминальную сводку за 19 августа 2001 г. Ищу упоминание о погибшей женщине примерно 1975—1976 гг. рождения. Но лучше бы я этого не делал…
На несколько минут погружаюсь в отвратительный мир вурдалаков озерных и лесных. Пребывающих в сильной степени гнилостных изменений с металлическими болванками на ногах и сильно скелетированных вследствие изъеденности грызунами… Дам в этом виртуальном морге, к счастью, не обнаруживается. И вдруг, в самом конце…
“Убийство, Бокситогорский ОВД. В 7 ч. 45 мин. в городе Пикалево у магазина “Радуга” (ул. Больничная, д. 1) с деревянным колом в промежности обнаружен труп неизвестной женщины, на…”
Анонс обрывается. С ужасом кликаю полный текст и нахожу окончание: “…вид 50 лет”.
Больше к этому вопросу я не возвращаюсь.
Потом, кстати, прочту в одной медицинской книжке: “Отметим, что разница в возрасте донора и реципиента не должна превышать 15 лет”. Выходило, что моему донору никак не могло быть меньше тридцати…
Вставай, артист!
Встретилась загадка: за стеклянной дверцей бьется чье-то сердце. Сколько ему еще биться? — спрашиваю я уже себя. Сердце обычного человека совершает за жизнь три миллиарда ударов. Вроде чудовищно много, целая вечность. Но я слышал и то, как на эхограмме, или “на эхе”, как у нас говорят, трепещет живое сердце конкретного человека. Будто квакает — жалобно так.
Я жалею это незнакомое сердце. Я жалею теперь все-все живое. И если верно то, что гуманизм — это учет человечеством конца пути, то я, наверное, один из самых убежденных ныне живущих гуманистов.
Когда меня вызывают на пересадку, знаете, чему я радуюсь больше всего? Тому, что все-таки могу прожить еще, возможно, лет пять. Потому что одно из абсолютных противопоказаний к операции, о чем я прекрасно знаю — прогнозируемая продолжительность жизни больного менее пяти лет. Значит, пусть поколебавшись, но медицина все-таки дает мне еще пятилетку — аж до 20 августа 2006-го…
Себя, конечно, я жалею тоже. Когда перед самой пересадкой снимаюсь на паспорт, фотограф замечает, что очень уж у меня грустное лицо. Она даже пошутит: нельзя, мол, таращиться в объектив с таким видом, будто хотите спросить: “Доктор, я умру?”
Впрочем, я уже привык, что здоровые счастливо далеки от наших проблем. Знакомая кассирша из столовки, что по соседству с диализом, однажды поинтересуется: а вы в институт нервных болезней ходите? Узнав, что нет — порадуется. Ей, похоже, трудно представить себе что-то худшее.
Еще умиляет, когда на улице меня останавливают здоровенные мужики и просят денег. Один, молодой парень, кровь с молоком, получив червонец, признается, что это на водку. А другой, не отрывая заднего места от травки, где сосет пиво, мотивирует свою просьбу тем, что он-де инвалид II группы.
Я осознаю, как это безумно много: не быть больным. Благо, и у меня в жизни нынче определенно белая полоса. Ведь в отличие от травмы, хроническая болезнь есть бомба пожизненного действия. И, убив однажды мои собственные почки, она сто раз уже могла атаковать и донорский орган.
Происхождение этой странной болезни неизвестно. По словам медиков, она очень редкая, одна на 400 тысяч. Срок жизни больного — до полугода. Так говорит специальная литература в Интернете.
Это, увы, не рак, ибо многие формы онкологических заболеваний, особенно на ранних стадиях, сегодня успешно оперируются. Впрочем, диагноз “рак” мне уже ставили и срочно, даже без гистологического исследования, прооперировали в “Блохинвальде” на Каширке. Помню, как тамошняя онколог, провожая меня к выходу, буркнула плачущей у двери ее кабинета старушке: “Ну что вот вы рыдаете тут? Было бы у вас такое!” Это она имела в виду меня. Через несколько дней после операции я, ни на что не надеясь, позвонил в лабораторию и узнал, что “такое” не подтвердилось. Передо мной извинились за ошибку. Да ладно, не стоит…
У меня оказалось сложное аутоиммунное заболевание. Хотя тоже злокачественное. Называется гранулематоз Вегенера. Отстучал эти два слова — и комп тут же сигналит красным: нет ли тут ошибки, эта идиома ему незнакома. Ошибки нет, увы. Но большинство врачей тоже слыхом не слыхивали об этой диковинке и обычно украдкой лезут потом в медицинскую энциклопедию. “Почему вы не боретесь?” — искренне недоумевает толковая и старательная врачиха в ЛОР-отделении ЦКБ, что никак не может справиться с моим отитом.
Оттуда, так и не долечив, меня с повязкой, не пропускающей света, срочно везут спасать глаза в Институт имени Гельмгольца, затем — под электронож на Каширку… И везде врачи почему-то не хотят (или не могут) увидеть, говоря словами Аркадия Райкина, “пиджак”в целом: каждый пытается ограничиться пришитием только своей “пуговицы”…
В конце концов оказывается, что моя взбесившаяся иммунная система (лимфоциты) нападает на свои родные клетки, принимая их за чужаков. То есть фактически мой организм решает самоликвидироваться, не испросив на то согласия у владельца.
Какого рожна, что я ему плохого сделал? Непонятно. Как говорили во времена моей молодости — на фига такое делать своим ребятам?
В клинике имени Тареева при Первом меде, где я лежу уже несколько месяцев, меня по утрам то и дело будят незнакомые преподаватели, приводящие к моей постели своих студентов. Как же, уникум! Однажды меня даже снимают на слайды для какой-то солидной медицинской книжки. Получается целая фотосессия: профессиональная камера, лампа со вспышкой, куча консультантов. “А теперь высуньте-ка язык! Да больше, больше! Так, теперь выверните веко!”
Студентики тоже пялятся — точь-в-точь, как провинциальные экскурсанты в зоопарке. И если я прихожу в себя не слишком быстро, преподаватель с раздражением понукает меня — как собственную тачку, которая почему-то не заводится с первого же поворота ключа зажигания. И я беру себя в руки и принимаюсь заученно бубнить о появлении у меня первых симптомов моего заболевания.
Мне совершенно не хочется все это вспоминать. Мне не хочется рассказывать об этом незнакомым людям. Мне сейчас вообще больше всего хочется лежать, отвернувшись к стене. Но я не могу. Я — экспонат, наглядное пособие. Это моя работа. От нее зависит моя жизнь.
Девочки и мальчики в белых халатах переминаются с ноги на ногу, они явно не выспались, и видно, что мысли их далеко отсюда. Вопросов у них никогда не бывает, а может, все дело в том, что они просто жалеют меня. Вот одна девица, встретившись со мной взглядом, поспешно отводит глаза. Представляю, что им обо мне порассказали…
Моя бывшая, пообщавшись со светилом в данной области, позвонила прямо в больничную палату и, рыдая, выпалила, что мне дают все те же полгода. О том же шепнула и симпатизирующая мне медсестричка. По простоте душевной Лида добавила: за те двенадцать лет, что она проработала в этой профильной по данному заболеванию клинике, из нас, гранулематозников, не осталось никого, причем все покинули этот мир в ужасных мучениях.
Не буду бравировать, что после этого я был вовсе не озабочен. Но если и был, то не слишком. Раз все оно так сошлось — значит, правда. Чего тут теперь изменишь?
Я читал, что в медицине есть целое направление, объясняющее предрасположенность человека к тем или иным заболеваниям особенностями его личности. Наиболее известная психогенная концепция возникновения рака, к примеру, говорит о том, что у многих онкологических больных обнаруживаются сходные черты характера. Автор концепции, немецкий онколог и хирург Райк Гирд Хамер, обследовав более 20 тыс. больных, выяснил, что у всех у них незадолго до начала болезни произошел какой-то сильный эмоциональный конфликт, который они оказались неспособны разрешить.
Такие пациенты, установил Хамер, не в состоянии поделиться своими чувствами, мыслями, тревогами даже с близкими — стараются не “грузить” их своими заботами, уходят от открытых конфликтов. Они стараются справиться с невзгодами, выпавшими на их долю, собственными силами, и хотя внешне кажутся стойкими, на самом деле страдают от разочарований и обид.
Должен признать, что доктор Хамер будто влез ко мне в душу и все в ней беззастенчиво прочитал.
Я ненавижу свой дурацкий организм. Он ассоциируется у меня с какой-то тупой, первобытной силой. С чем-то темным, гнетущим.
Райк Гирд Хамер и его коллеги наверняка посмеются надо мной, но у меня есть собственная теория происхождения тяжелых болезней. Я представляю это так: две программы существуют в человеке, две противоречащих друг другу, во многом взаимоисключающих программы. Первая — инстинкт самосохранения, он начинается на биологическом, генетическом уровне и с возрастом все более обеспечивается приобретенными социальными инстинктами.
Вторая — инстинкт самоуничтожения — включается в основном после 35—40 и поддерживается инстинктами биологическими. То есть где-то в середине нашей жизни обе эти программы вступают в борьбу, в которой интеллекту отдельного индивида противостоят мощнейшие силы, выпестованные в ходе естественного отбора. И все, что происходит с нами далее — есть производное от двух этих тенденций и их противоборства.
Противоборство это идет поначалу с переменным успехом, но ясно, что индивид обречен. Обществу, популяции не нужна обуза, ты должен вовремя уступить дорогу новому поколению. Ты можешь попытаться лишь чуть отсрочить поражение и сделать свою сдачу менее болезненной. Но на это шанс тебе дается, ибо даже такая борьба за выживание — необходимая часть естественного отбора.
Вот и получается, что самый главный, самый беспощадный враг твоему здоровью — это ты сам, тот зомби, который в каждой клеточке твоего тела, в памяти каждого твоего гена. И ничегошеньки с этим не поделаешь.
Ну что теперь оставалось — слинять из клиники, чтобы пожить эти полгода в свое удовольствие, оттянуться, так сказать? Нет, оставляю этот сюжетный ход киношникам. Он ассоциируется у меня с жокейским приемом под названием “телефон” — когда незадолго до финиша у лошади выдергивают из ушей затычки. Ну, во-первых, чувствую я себя в это время не ахти. А во-вторых, пресловутые эти полгода уже попросту миновали. Счет, получается, идет на дни. Ну где ты там, пустоглазая, безносая, крадущаяся в ночи, как говаривали древние египтяне…
Остается лишь просыпаться и радоваться каждому своему дополнительному утру.
Так, день за днем, я преодолеваю барьер еще в полгода. Потом еще два раза по столько. Потом еще, еще… Почему так получается — никто до сих пор не может понять. Но что если прав профессор Шворц? И обмен ДНК между человеческими органами существует? И именно он повлиял на устойчивость моей ремиссии по основному заболеванию? Ну вот, скажем, через этот обмен здоровый орган мобилизует к выживанию весь мой организм?
Так или иначе, оглядываясь назад, никогда не прощу этому вероломному организму, что из-за его фокусов я так и не решился усыновить какую-нибудь бездомную дворнягу или, на худой конец, кота.
Такими мелкими перебежками, как когда-то от лавочки к лавочке, я преодолею все восемь лет, минувших с начала болезни. А позапрошлой осенью даже окажусь в свой полтинник “в призах” на I Всероссийских спортивных играх среди людей с трансплантированными органами — вне зависимости от возраста. Да не по лото, а представьте, по настольному теннису. Правда, нашего брата приковыляет туда всего 21 человек.
Но о том, что все это еще случится в моей жизни, я опять-таки узнаю много позже. А тогда, в 2001-м, выписавшись из больницы по завершении послеоперационной реабилитации, я подумываю освоить какое-нибудь ремесло, не требующее ничего, кроме огрызка карандаша и клочка бумаги. Вдруг доведется провести на больничной койке остаток дней… Да и пусть после меня останется хоть что-нибудь, кроме пары пыльных больничных тапок да пластмассового стаканчика с ложкой и зубной щеткой…
Мне припомнится, что Бетховен, полностью оглохнув в 46, продолжал сочинять музыку, а семидесятилетняя Сара Бернар, после того, как ей ампутировали ногу, еще восемь лет блистала на сцене. Что до ослепшего Борхеса, то он не только продолжал сочинительствовать и изучать древние языки, но и почти два десятка лет возглавлял Национальную библиотеку Аргентины, одновременно умудряясь заведовать университетской кафедрой и разъезжать с лекциями по всему миру…
И еще через пару лет я принимаюсь-таки “царапать”, как выразился классик, свои рассказики. Большинство из них окажется о так и не заведенных мною тузиках и мурлыках, а еще попугайчиках, обезьянках, хомячках, мышатах и т.п.
Ну и куда мне теперь с такой профессией?
Ночной маршрут Саши Полиги
Включаю телевизор, второй канал. В “Зеркале недели” — сюжет: отдаленный хутор на Кубани, и мальчик листает красочный альбом. Там море, которого он никогда еще не видел, кораблик, на котором никогда не плавал. Вокруг горы лекарств — и рано состарившиеся папа с мамой. Мальчик Саша, у которого отказали почки, верит: его спасет письмо из далекой Москвы.
“Каждый день он ждет вызова. Буквально считает минуты. И как только минуют четыре часа, спрашивает меня: “Не принесла? Не пришло?” — рассказывает мама, Лариса Полига.
А письмо — оно придет. Только не вызов на трансплантацию, а отписка. В самой РДКБ сокрушаются: нет ничего тягостнее, чем рассылать по матушке-России эти, по сути, приговоры.
“Самое страшное, что есть на свете — это когда я каждую минуту жду, что он начнет задыхаться, что ему плохо, — продолжает Лариса. — Я уже не помню той ночи, которую я могла бы поспать или в глубоком сне отдохнуть — у нас этого нет. Лежу рядом и смотрю за каждым его движением. Он иногда вскакивает в холодном поту, начинает плакать: то ручки болят, то ножки тянет, то головка болит, то тошнит его…”
Время за полночь. За окном слышно, как подруливает “скорая”, чтобы везти маленького пациента на диализ. Впереди — сто километров по тряской дороге. В краевой больнице всего один аппарат искусственной почки, да и тот пашет круглосуточно, не отключаясь ни на минуту. Три раза в неделю для деревенского мальчика выделяют там “окно” с двух до пяти утра. Но и за то спасибо: в другое время ему пришлось бы ездить своим ходом, как всем прочим больным с дальних хуторов.
“Везу его в “скорой”, — и у меня постоянно страх: дышит он или нет, — говорит Лариса Полига. — Бывало, закатывает глазки — будто кончается”.
Когда мне становится совсем худо и нет сил жить, я теперь представляю себе Сашу Полигу в этой ночной “скорой”. А еще маленьких пациентов диализного отделения РДКБ. Олю Плеханову, которую перевели с целой чашки воды в день всего на половинку и которой из-за некроза почек нельзя теперь даже плакать, иначе скачок давления — и смерть. Аню Иванову. “Ну какие перспективы? — совсем не по-детски рассуждает Аня. — Диализ, а на диализе долго не протянешь — максимум пять-шесть лет. Четыре я уже прожила, значит, остается только два”.
Нахожу в Сети страничку больничной группы милосердия. Где она сообщает, что ей необходимы добровольцы для работы с детьми: компьютерщики, владеющие графикой и версткой; педагоги-художники — в те отделения, где детям пока не с кем заняться рисованием; музыканты с гитарами и синтезаторами; мастера по рукоделию — вышивке, плетению бисера; клоуны, артисты с куклами-марионетками и даже дрессировщики с маленькими собачками; библиотекари, умеющие интересно рассказывать о книгах и заражать любовью к чтению, да и просто инициативные, энергичные люди, умеющие общаться с детьми и развеселить их.
А еще нужны специалисты для службы психологической помощи: таковая, оказывается, необходима здесь не только детям и их мамам, но даже самим врачам с волонтерами.
“В минуту отдыха от напряженного труда за компьютером загляните на интернетовскую страничку РДКБ, посмотрите на лица детишек, прочитайте их истории, — призывает группа милосердия. — И вы не сможете не откликнуться, вы, конечно же, позвоните и предложите свою небольшую помощь…”
Если верить тем же “Вестям”, во многих регионах, особенно за Уралом, оказывать такую помощь просто некому: аппаратов искусственной почки здесь нет вообще. В целом же по стране обеспеченность маленьких пациентов диализом — всего 17 процентов, а до трансплантации из них и вовсе доживает от силы каждый десятый…
Вместе с тем никогда в жизни не доводилось мне слышать таких историй чудесного спасения, таких удивительных свидетельств чуткости, верности, самопожертвования, как за эти мои полтора года на диализе. И среди них — это.
29-летней румынской журналистке Диане потребовалась срочная пересадка почки. Это сообщение напечатали газеты, и однажды девушка обнаружила в своем почтовом ящике письмо со странным штемпелем. Написал его 41-летний вор-рецидивист Дорел Видикан, который предложил отдать собственную почку — желая замолить грехи и спасти девушку.
Между ними завязалась переписка, и Диана даже посетила своего нового знакомого в тюрьме. Но что же покажут анализы? А они показали, что биологическая совместимость Дианы и Дорела идеальна, подобное встречается лишь в одном случае из 16 миллионов. То есть адресат Дианы оказался единственным жителем Румынии, кто мог бы помочь больной девушке.
Операция в Клужском институте урологии прошла успешно, и Дорел был переведен обратно в тюрьму, где ему предстоит отбывать последний год заключения.
История эта была напечатана в газете “Труд” за подписью бухарестского собкора этого издания. И мне до сих пор хочется верить в чудо, происшедшее в далеком румынском городе Клуже. Хоть я и знаю, что идеальная на все сто процентов пара “донор—реципиент” встречается одна на 17 тысяч человек.
Так или иначе в нашей стране подобное чудо было бы, увы, невозможно. Как и история о том, как 70-летней женщине из Австрии пересадили почку, которую ей подарила подруга. Как и благородный порыв тех рядовых американцев, которые обращаются (в среднем пять человек в месяц) в миннесотскую клинику, выражая готовность безвозмездно отдать свою почку нуждающимся.
Ибо у нас эмоциональное (безвозмездное) донорство, в том числе от живых некровных родственников, даже от жены мужу и наоборот, в целях предотвращения коммерциализации оборота донорских органов законодательно запрещено.
Интим не предлагать
Сегодня утром разбилась моя любимая чашка, с зайкой на боку. Зайку в тот год, когда распался Союз, мне подарили коллеги по отделу. Простите, ребята. Что поделаешь, если люди тоже постепенно становятся развалинами. Хотя мне, например, трудно понять, с какой целью мать-эволюция сохранила для гомо сапиенс столь унизительное испытание, как тремор. Это когда мелкие предметы в твоих руках вдруг удивительным образом оживают.
Роняешь мыло в ванной, а поднять его без посторонней помощи нет уже никакой возможности: оно трепещет в руке, как рыбка, только что снятая с крючка. То же самое — с пилюлями, совершающими поистине блошиные прыжки из твоих ослабевших пальцев.
А как ва м влот эжьо? Не удивляйтесь: сие означает всего лишь “А как вам вот это?” Так я печатаю на компьютере. Пальцы с трудом попадают по клавишам — вспомним еще о катаракте — и время, которое я трачу потом на поправки, оказывается примерно то же, если бы я печатал текст заново.
Но самое ужасное — наблюдать эти трясущиеся в твоей собственной руке вилку, бокал, сигарету во время романтического рандеву с дамой… Понимаешь, что на свете происходит землетрясение — но почему-то только для тебя одного.
Это свидание случилось у меня в самые первые дни на диализе. Я уже выписался из стационара, но еще упрямо отказывался примириться со своим “неблагоприятным прогнозом” — с неизменно “гуманной”, впрочем, двухдневной отсрочкой приведения приговора в исполнение.
Тут же я пригласил какую-то случайную знакомую в кафе. Видимо, в пику “сухому закону”, диете и прочим своим ненавистным табу, предстоящему поутру диализу наконец, я не на шутку завелся. Помню, замыслил с чего-то показать кузькину мать нашим депутатам, толкал страстные обличительные спичи перед юным барменом, отчего вынуждал его нырять при всяком моем приближении под стойку, и даже прямо из-за стола дозванивался по мобильному в штаб-квартиру какой-то партии, кажется, к Жириновскому.
Словом, ухитрился превратить наш скромный ужин чуть ли не в бенефис всей моей жизни…
Кажется, я объявил даме, что мы движемся в сторону гостиницы “Москва”, где, по моим сведениям, правда, десятилетней давности, обретались народные избранники. Переходя из кабака в кабак, в пять утра мы вывалились из “Краб-хауса” на Тверскую, и я усадил свою спутницу, которой надо было на работу, в такси. Весь мой воинственный настрой тут же, естественно, улетучился, и я продолжил уже мирно попивать кофеек в какой-то уличной кафешке, братаясь с местным людом. Домой я приплелся в восемь утра — пардон, в сиську пьяный, чем поверг собственную матушку в ужас. А еще через час она с неимоверным трудом растолкала меня на диализ.
Ясно, что в клинику я явился по-прежнему никакой. И как ни крепился, ко всему прочему меня еще и вытошнило. Пришлось, сгорая от стыда, имитировать чуть не сердечный приступ. Ужаснее всего было то, что персонал — сестры, врачи — все просек, хоть и не подал виду.
Уф… Подобные перфомансы, к счастью, для меня давно в прошлом. И последняя в той моей жизни девушка с царственным именем Диана без остатка растворилась в моих воспоминаниях — как и гостиница “Москва”, непокоренным величественным “Варягом” ушедшая от меня в небытие.
За последующие годы я примирился с неизбежным. И снова ощущаю себя послушным мальчиком с ранцем за спиной: вобрав стриженую голову в худенькие плечи, он спешит мимо красивых витрин и афишных тумб, манящих к себе искушениями запретной жизни.
Мне уже не надо напоминать, что спиртное влияет на всасывание лекарств, а кроме того, это лишняя подлянка для несчастной печени. Курение — повышает риск пневмонии и рака легких. Завести хвостатого друга? Какое там! Опасно будет даже погладить псину: шерсть — первый источник инфекции! Цветок в горшочке? Но в почве тоже не счесть вредоносных бактерий!
Не зовите и полежать в тенечке где-нибудь на городском пляже или прогуляться по зимнему парку — это не менее стремно. Ультрафиолет отражается даже от воды, песка и снега, а значит, может вызвать злокачественные новообразования кожи. Об инфекциях, передающихся через слизистую — при поцелуе, например — я уж не говорю… Что называется, интим не предлагать.
Не очень-то хочется ощущать себя связанным и с кляпом во рту, созерцающим пир во время чумы. Потому предпочитаю почти безвылазно торчать дома. И думаю о том, что не могу, увы, даже медленно покончить с собой путем обжорства — вслед за теми моими здоровыми сверстниками, что также потеряли вкус к жизни.
Врачи и здесь категоричны: все подсоленное (даже чуть-чуть), острое, жареное, жирное, копченое, консервированное — долой. Как и все мучное, сладкое и вообще калорийное. Вот фрукты с овощами — другое дело. Но! В бананах — избыток калия. Грейпфрут — влияет на усвояемость препаратов. Арбуз, клубника и виноград — слишком сладкие. Орехи и финики — слишком калорийные. И так во всем.
Это что значит — что я не смогу теперь лузгать свои любимые семечки?! Мама, роди меня обратно! В моей последней больнице это был целый ритуал — когда еще до завтрака мы всей палатой заявлялись в подвал, где находился буфет, и затоваривались вожделенными газетными кульками на целый день. А там можно было приниматься и за кроссворды. И жизнь сразу начинала казаться не такой уж и тусклой…
Иногда я думаю: и чего это я потерял столько времени на диализе? Ведь мог слопать тогда несколько сковородок жареной картошки — так сказать, по сумме подходов. С горкой каждую. Никто мне этого не запрещал.
Что же мне остается нынче? Без ограничений — пожалуй, только объятия Морфея. И счастливые сны.
Но сны я уже давно перестал ощущать как ирреальность — контролирую их все время, могу усилием воли заставить себя проснуться, если что. Самый страшный — это когда окружающий мир теряет свои естественные физические свойства. Например, облокачиваешься о стену — а твоя рука проваливается в пустое пространство. Хотя, наверное, это обычные кошмары для человека на стероидах. Да и что еще может присниться тому, у кого нет настоящего?
Впрочем, даже счастливые сны редко удается досмотреть до конца. Трезвонит будильник — и спозаранку приходится выдергивать себя из постели к лотку с лекарствами, занимающему на кухне полстола. Я поглощаю их по особому графику, раз этак 15 в течение дня.
Неофициальным гарантийным сроком прижившейся донорской почки считаются уже прожитые мной пять лет. Реально рассчитывать и на десять, но тут как повезет. И хотя все российские “пересадочники” ориентируются на некую женщину из Питера, живущую с донорской почкой уже двадцать лет, скорее всего, моя встреча с жареной картошкой не за горами.
Что ж, я уже смирился, что на нынешнем довольно куцем отрезке моя жизнь уже никогда не будет такой, какой она была лет в тридцать. Что не станет тыква золоченою каретой, мыши — серыми рысаками, а рубище — бальным нарядом. Но как, скажите, прожить хотя бы один день вообще без мечты, пусть самой что ни на есть завалящей?
Эх, часики-колесики
Примерно раз в полгода у меня раздается звонок из Парижа. Это мой друг Мамед Эльмурзаев, тоже “пересадочник”. Мамед — чеченец, несколько лет назад он получил статус беженца и живет теперь с семьей во Франции. Здесь у него родился младший сын Амин.
Мамеду нет еще и сорока. Мягкий, душевный человек, он совсем не похож на те зловещие образы, которые мне доводилось видеть по телевизору. На родине, в Чечне, у него был небольшой бизнес — бар с караоке. Мы познакомились с ним в больнице, где мне делали биопсию печени и где наши койки, за неимением мест, стояли рядом вдоль стены в коридоре.
Мы долго болтаем о том, о сем. Перед тем, как проститься, Мамед непременно зовет меня в гости, хотя мы оба знаем, что это, конечно, нереально. А ведь я уже видел Париж, как-то побывал там в командировке, еще в советские времена. Помню потрясающий ночной вид на ярко освещенную Эйфелеву башню из окна ванной — в моем номере дешевой гостиницы “Аркада”. Помню зеленеющие в феврале лужайки перед версальскими дворцами и еще фонтаны и плавающих в них лебедей.
Я обожаю французское кино — но не рвусь к версальским лебедям. Сейчас больше всего я хотел бы оказаться в другом городе. Он может находиться в Москве или в Париже. И наши с Мамедом койки в нем снова будут рядом. Я снова буду травить байки из своей долгой, богатой на приключения жизни. И он будет слушать так, как умеет только он. И день будет снова пролетать так незаметно…
Как раз тогда, выйдя из больницы, я понял, что с возрастом, ближе к пятидесяти, время убыстряется. Вот через три дня на четвертый я обычно покупаю себе три пачки “нулевого” творога. Соответственно, на три дня. На следующее утро лезу в холодильник, а там, на привычной верхней полке — уже всего одна, сиротинушка. Может, другая за кастрюлю завалилась? Увы… Так до меня доходит, что промелькнул не день, а целых два…
Удивило: отчего ж никто не предупредил? Люди сведущие советуют теперь народное средство — почаще поглядывать на часы. Говорят, помогает. Эх, часики-колесики, детская игра…
Но куда девать и другое ощущение — пришедшее с болезнью? Когда ты уже не просто вспоминаешь, что жизнь конечна, как оно было в молодости — ты теперь помнишь об этом каждый день.
Минуло скоротечное московское лето — считай, год обычной жизни долой. А год твоей собственной жизни и вовсе подло короток, как у собачонки: успеваешь ударно проскочить целую человечью семилетку.
И ведь что оказывается? Приняв однажды смерть, приготовившись к ней — это чувство уже не отыграть обратно. А оно меняет все. Человек будто смертельно инфицирован самой мыслью о бренности бытия.
И вот он даже радуется на прогулке погожему дню, уединяется с интересной книжкой или отправляется в театр или, скажем, к племяннице на именины — подспудно он все время чувствует внутри себя некий детектор лжи, срабатывающий помимо его желания. Ощущение фальши, необязательности практически всего, из чего складывается повседневная человеческая жизнь, нарастает. Ритуальные застолья с родственниками, бытовые разговоры по телефону, чтение газет, политика, светская жизнь, сериалы — все, все воспринимается возмутительно пошлым, неуместным.
Так понимаешь, что этот мир явно нуждается в диализе — настолько в своей главной, смысловой части он водянист, размыт, разжижен.
Ты раздражаешься по мелочам, становишься невыносим. Тебя не слушают, не понимают, хотя и не спорят — но ты уже не в состоянии остановиться. Ну как можно так нерачительно, бездумно транжирить лучшие годы — даже если кажется, что апокалипсис еще через вечность?! Похоже, эти люди просто не знают, что им делать со своим дармовым здоровьем…
Сумев понять наконец — наконец! — кое-что про эту самую жизнь, ты пытаешься поделиться своим открытием, достучаться, но… В один прекрасный день сознаешь, что лишь беззвучно раскрываешь рот. И обнаруживаешь вокруг себя пустоту…
Хотя вокруг меня пустота образовалась много раньше, еще даже до диализа. Когда стало ясно, что я все-таки не умер, но, видимо, навсегда останусь здесь, в больнице. Я отматываю пленку назад. Близкие люди, не сказав “прости”, куда-то исчезают один за другим. Куда? Почему?
Я не помню. Не иначе, как я самолично прикончил их всех. День за днем подмешивая яд в пищу, хладнокровно отравил собственную жену, с которой мы худо-бедно прожили 15 лет и бурно развелись лишь за несколько месяцев до болезни. Не раздумывая, толкнул под машину младшего брата. Сына, молившего о пощаде, бил, бил молотком по пальцам, пока он не сорвался в пропасть…
Так или иначе, наверно, я заслужил остаться один. Да и смогли бы все они вынести меня такого — теперь?
И наступает день, когда ты будто оказываешься на качелях — и проваливаешься то в жуткую, сбивающую с ног депрессию, про которую думаешь: ну все, теперь только с разбегу головой в балконное стекло — и вниз. То — редкими вспышками — в страстное, животное желание все-таки продлить это мгновение, еще хоть на капелюшечку, хоть на денек.
Ну почему, почему только теперь понимаешь, как недолюбил, недооценил ты этот хрупкий мир, всех этих неразумных людишек, каждую травинку, каждую букашку, почему лишь теперь?! И как обокрал тем самым — себя, себя…
Я выключаю свет. Закрываю глаза. И вновь на дворе понедельник, 20 августа 2001 года, и снова я вижу себя под струями душа во второй хирургии отделения пересадки почки и печени.
Вот когда мне становится страшно. Потому что я уже знаю: я вернусь. И буду жить еще долго. Слишком долго.
“Обнимаю тебя, Андрей”
Сегодня у меня появились новые ощущения. Весь день сердце будто “толкалось” в груди, а ночью, прижав руку к груди, я почувствовал, как странно пульсирует кровь в фистуле. После трех ударов — какой-то слабый, будто сорвавшийся четвертый — и затем пауза.
Фистула вскоре после операции должна была затромбироваться, но этого почему-то не произошло. Врачи говорят: надо ее “закрывать”, иначе организм не получает должного притока крови. Но “закрывать” — значит снова резать руку. А вдруг опять на диализ — что, потом тут же кромсать ее в третий раз?
И еще я вспоминаю, как в погиб в 2003-м “король любовного диско”, темнокожий соул-певец Барри Уайт. Ему всего лишь вводили в вену катетер, готовя к пересадке, когда прихватило сердце. Уайту было всего 58. Гипертония? Говорят, она самая. А ведь и у меня верхнее зашкаливало за 220. Глупо будет пройти огонь, воду и медные трубы, чтобы склеить ласты на подобном пустяке. В общем, на операцию я так и не решаюсь. Теперь вот пью валокордин.
Мне надо звонить своему врачу, срочно идти на прием. Но я боюсь. С утра я прислушиваюсь к себе и отыскиваю самые неожиданные предлоги, которые не позволят мне набрать номер доктора и договориться о визите. Я очень изобретателен. Я уже перемыл и перечистил всю обувь в доме, перестирал все белье. Отнес в химчистку свою старую зимнюю куртку, хотя на дворе — конец марта. Но неприятное ощущение в груди возвращается все чаще.
А ведь бояться мне тоже нельзя. Я знаю, что страх сам по себе токсичен. И это отнюдь не метафора: исследования медицинского факультета Стэнфордского университета показали, что хронический страх угнетает иммунную систему, способствует метастазированию раковых клеток, отложениям в сосудах, воспалению кишечника, возникновению невроза, инфаркта миокарда, диабета, астмы, язвенного колита и бог знает чего еще.
Боюсь я, конечно, не врача. А того, что болезнь вот-вот вступит в свой завершающий, долгий и мучительный этап. Я и без того ощущаю свою опустошающую беспомощность перед ней. Этот как быть осужденным за преступление, которого ты не совершал — без права на апелляцию. И мне остается уповать лишь на отсрочку приговора. Хотя болезни, конечно, на это наплевать, мало того, в ее власти еще напоследок покуражиться, сделать меня слепым или парализованным. И до дрожи боюсь, что этот приговор неумолимый судья в лице моего нефролога Инны Марковны начнет выносить мне прямо завтра, а то, чего доброго, я уже и вовсе никогда не вернусь больше в эту квартиру, которую сейчас машинально привожу в порядок.
Хотя, может, причина аритмии кроется не только в страхе. По древнеиндийским трактатам и Торе, утверждают сведущие люди, сердце, как и почки, связано у человека с проблемой совести. И действительно, в последнее время мне кажется, что совесть я тоже ощущаю, как некий орган внутри, она будто тоже болезненно ворочается где-то за грудиной. В последний раз она напомнила о себе, когда я узнал историю Петра Андрусенко, военнослужащего из подмосковного Одинцова.
Полковник Андрусенко, прочел я в журнале “Российская Федерация сегодня”, отдал армии 33 года, из них четверть века — ракетным войскам стратегического назначения. Ныне — на пенсии по инвалидности: после того, как отказали почки, живет на диализе. Перенес более десяти операций. Ветерану стараются помочь: еще в сентябре 2000-го Минобороны оплатило операцию по пересадке в НИИ трансплантологии. Но…
“…В ответ на ваше письмо сообщаем, что больной П. И. Андрусенко находится в “листе ожидания” для трансплантации почки и при наличии соответствующей донорской почки… будет проведена операция.
Главный врач НИИТиИО, доктор медицинских наук, профессор В. С. Арзуманов, 22.06.2001 г.”
В мае 2002-го Андрусенко приходит на прием к председателю Совета Федерации Сергею Миронову, просит о помощи. На обращение спикера Минздрав отвечает:
“Письмо о лечении больного П. И. Андрусенко рассмотрено совместно со специалистами НИИ трансплантологии и искусственных органов Минздрава России, по сообщению которых больной внесен в “лист ожидания” для трансплантации почки.
При наличии гистосовместимой донорской почки П. И. Андрусенко будет госпитализирован в указанный институт для необходимого оперативного лечения — пересадки почки.
Исполнение находится на контроле.
С уважением, министр Ю. Л. Шевченко, 13.06.02 г.”
Петр Андрусенко в очереди уже два с половиной года, когда в Минздрав обращается вице-спикер верхней палаты Михаил Николаев и вновь получает неутешительный ответ:
“…Больной находится в “листе ожидания” для трансплантации почки.
При подборе гистосовместимой донорской почки Андрусенко П. И. будет госпитализирован в указанный институт для необходимого оперативного лечения за счет бюджетных средств.
Исполнение находится на контроле.
С уважением, министр Ю. Л. Шевченко, 27.02.2003 г.”.
“На личную встречу с М. Николаевым в приемную Совета Федерации Петр Иванович сам прийти не смог, — рассказывает журнал. — И сил нет. И разуверился. А письмо в Минздрав ушло только благодаря работникам приемной, которые держат вопрос на контроле”.
Как сложилась судьба ветерана дальше, неизвестно. Как и то, в каком диализном центре он находился все это время. В журнале информация об Андрусенко обрывается тем же 2003 годом.
Почему я заговорил об этом человеке? Да потому, что мы стояли с ним в одной очереди на донорскую почку. Андрущенко — с 2000 года и, как минимум, по февраль 2003-го, а я — примерно с марта и по 20 августа 2001-го. Может, мы даже сталкивались в лаборатории тканевого типирования, куда привозили свои пробирки. Что поделаешь, если совместимая почка попалась мне сразу, а ему нет. Или, может… все было наоборот?
И вновь я возвращаюсь в 2001 год. Только что мою фамилию занесли в “лист ожидания”. И моя мама, диспансерный врач 33-й московской городской клинической больницы имени проф. А.А. Остроумова, что на Стромынке, известной больше как “остроумовская”, записывается на прием к собственному главврачу.
Это во времена маминой молодости главврач мог прикорнуть тут же, в операционной, прикрывшись шинелкой. А Сергей Владимирович Колобов, даже в свой приемный день и даже диспансерного врача, которая лечит сотрудников больницы, мог послать, куда Макар телят гонял. И кто-то из его замов настоятельно советует маме никуда не ходить, а терпеливо ждать вестей из “шумаковского” института. Но она не слушает никого, моя еврейская мама, дочь фронтового хирурга — полагаю, этим все сказано.
Колобов принимает ее сразу — в своем просторном кабинете с образами в углу. Мама просит Сергея Владимировича, преуспевающего по нынешним меркам менеджера от государственного здравоохранения, помочь с донорской почкой для сына. Упоминает о более чем скромных по нынешним же меркам производственных заслугах вашего покорного слуги — ныне, напомню, пенсионера-инвалида, находящегося на диализе — перед страной.
Она не плачет — слезы будут потом. И Колобов …берется за телефонную трубку.
— Андрей, — говорит он. — Я прошу тебя помочь одному нашему очень хорошему врачу.
Далее следуют столь лестные отзывы о “хорошем враче”, каких маме еще не доводилось слышать за свой без малого полувековой стаж. В заключение хозяин кабинета говорит: “Обнимаю тебя, Андрей” — и тут она наконец понимает, что тот разговаривал с самим Сельцовским, руководителем департамента здравоохранения. По слухам, его отец когда-то работал здесь, в 33-й, хирургом, и Колобов с Сельцовским-младшим были с тех пор хорошо знакомы.
Тут-то у нее и начинается истерика — от напряжения. Нет, я категорически не прав был в начале своего рассказа, что почка досталась мне легко!
Колобов попросит ее написать что-то вроде характеристики на сына — и бумаги уйдут куда-то наверх.
А через несколько месяцев, вскоре после операции, мы придем с матушкой к его кабинету — искренне, от всего сердца поблагодарить. И, как водится, принесем с собой презент, серебряный бокал — недорогой, но авторской работы.
За бокал мне не будет ни капельки стыдно. Ведь это здесь, в 33-й, я буду умирать, и мамины коллеги, пряча глаза, признают свое поражение: чудес, мол, не бывает. Никогда не забуду: мама везет меня, лежащего, на каталке из корпуса в корпус и в вышине — потрясающей синевы небо, а я ведь не видел неба полгода или даже год… И это здесь меня потом все-таки выходят — настолько, чтобы перевезти для продолжения лечения в другую, специализированную больницу. Так что наш визит заодно будет благодарностью и за то особое отношение, которое встретило меня во многих здешних отделениях — от терапии до химиотерапии.
Ну и, чего греха таить — моя семидесятилетняя мама еще продолжала тогда работать в этой больнице, да и мне предстояло наблюдаться здесь дальше и “отоваривать” рецепты для получения бесплатных лекарств.
Мы промаемся под дверью минут сорок. Колобов нас не примет, точнее — откажется нас принять. И он даже не выглянет в приемную, чтобы благосклонно выслушать наши сбивчивые благодарные признания. И я до сих пор гадаю: то ли это будет верхом скромности, то ли как тогда, с Сельцовским, в закоснелом чинуше просто на миг проснулось что-то человеческое.
Так или иначе из колобовского бокала, который стоит теперь у меня дома на полке, раз в году, в день своего второго рождения, я неизменно делаю символический глоток — за здоровье человека с доброй русской фамилией, которого я так никогда и не видел.
Но — возвращаясь к Петру Ивановичу Андрусенко. Почему-то теперь только до меня доходит, что та “моя” почка законно полагалась — а может, и подошла бы! — ему, очереднику. Или кому другому из сотен диализных больных, стоявших в “листе ожидания” впереди меня.
И мне ошеломленно припоминается другой тост — тот, что я потом так проникновенно произнес на нашем скромном банкете по завершении I Всероссийских спортивных игр для людей с трансплантированными органами. А сказал я вот что: за тех, кто хотел быть с нами в этот день — и не смог!
Единственное, что дает мне хоть какое-то слабое утешение — так это надежда на то, что, досрочно освободив свое место на диализе, я невольно помог кому-то другому…
Николай Расторгуев: “Пока я могу, я буду петь”
Весной 2006-го бульварные издания запестрели заголовками: известному певцу Николаю Расторгуеву, дескать, “отрежут почку”. Как сообщали газеты, в начале года Николай почувствовал сильную усталость, бессонницу и режущие боли в области поясницы… В больнице у певца обнаружили хроническую почечную недостаточность. Спустя еще какое-то время появились сообщения, что Расторгуев находится на гемодиализе и готовится к пересадке донорской почки.
Я узнал обо всем этом только через год — когда завершал работу над этими заметками. И я написал Екатерине Быковой, пресс-атташе продюсерского центра Игоря Матвиенко, работающего с группой “Любэ”. Попросил помочь мне связаться с Николаем или с кем-то из его близких и предложил поделиться информацией, которой располагаю.
Катя не ответила — хотя я не сомневался, что она донесла эту информацию до адресата. И скоро я понял, почему: как выяснилось, певец категорически отказывается общаться с прессой и вообще говорить с кем бы то ни было о своих проблемах. 22 марта 2007 г. в “Комсомолке” появилась публикация, из которой я узнал подробности о болезни Николая и его нынешнем состоянии.
Оказалось, певец лет десять не обращался к врачам, справляясь с острой болью в пояснице народными средствами. Однако в прошлом году он на несколько недель угодил в больницу. Тогда на Рождество чета Расторгуевых отправилась на финский курорт, где Николай катался на горных лыжах при сильном морозе. По возвращении домой он слег с высокой температурой, которую никак не удавалось сбить. Оказалось, у певца двухсторонняя пневмония, которая, возможно, и дала затем осложнение на почки.
Устроители концертов уже в курсе: по вторникам и четвергам у певца гемодиализ. Обычно в эти дни он старается не покидать Москвы или выезжает только в те города, где есть аппарат.
После концерта в Томске, к примеру, Николай все четыре часа, проведенные в диализном зале, смотрел фильмы по ноутбуку, после чего парился в сауне, прыгал в снег, нырял в бассейн. А на следующий день отправился дальше по гастрольному маршруту. Но однажды ему стало плохо перед самым концертом, пришлось вызывать “скорую”, и даже сами устроители уговаривали певца не выходить на сцену. Но Расторгуев сказал: “Если я могу, я буду петь”.
По словам Николая, он видел детей, которые лежат в больницах, ожидая почку. Поэтому он будет ждать, как и все, своей очереди, ему не нужны никакие преимущества. Наотрез отказался он и от того варианта, когда почку больному отдает кто-то из близких.
По фотографии в газете я увидел, как сильно изменился Николай за год, проведенный на диализе. Такие же перемены были явственно заметны и в облике Леонида Филатова, после того, как он попал на аппарат. И я написал снова — на этот раз автору материала в “КП” Анне Велигжаниной.
“…Догадываюсь, что Николай не очень точно оценивает ситуацию, в которой находится, потому хотел бы ознакомить его со своими заметками.
Поверьте человеку, который варится в этом много лет: Николаю нельзя оставаться на диализе, это разрушает его сердце и костную систему. Нельзя и доверять диализ на гастролях в незнакомые руки. Кое-где в России готовят расходный материал для диализа все еще вручную, да и риск заражения вирусными гепатитами В и С весьма реален.
Донорскую почку в конце концов можно попробовать приобрести за границей. В любом случае этим надо очень активно заниматься. Если бы Леонид Ярмольник не привел в свое время за руку Леонида Филатова в Институт трансплантологии — тот не прожил бы даже своих последних шести лет…”
Анна на мое послание, увы, тоже не откликнулась. Между тем, появившись на сайте газеты, ее статья собрала более 80 читательских комментариев, вы том числе и очень злых.
А вы не знаете, что злость и ненависть бумерангом возвращаются?! Причем очень быстро… Никогда и никому не желайте плохого, опасно это…
Николай, поправляйтесь, мы вас любим, верим вам!
Ты жив?
Обнаруживаю себя свернувшимся калачиком на полу рядом с диваном. Сколько времени? Какой сегодня день? Не осуждайте меня. Да, это я опять, по-свински, вдрызг, до блевоты… трезв.
Когда-то я учил детей истории. И рассказывал, как в средние века тяжелобольному трижды постукивали серебряным молоточком по лбу, вопрошая: “Ты жив?” Если он не отвечал — признавали мертвым.
Жив ли я? Наверное, все еще да — но как высохший, сморщенный огурец, незамеченным выпавший из дачной корзинки.
Попробуем же подбить бабки: что мы имеем спустя шесть лет? А имеем мы, как ни крути, бананы, вкрученные в уши. Под эстакадой на Кутузовском мелькнула надпись: “Стоишь в пробке? Спроси у Лужкова, почему” — и телефон мэрской приемной. Вот и я хочу поинтересоваться: Мойсюк Ян Геннадьевич, почему? К какой такой жизненной цели прикажете мне присобачить вашу красивую почку?
Уважаемые пикетчики, случайно ли в ваших рядах не оказалось ни одного пациента с пересаженными органами, когда вы топтались со своими плакатами у здания Минздрава? Господин президент, почему ни единой буковкой подписанного вами закона реципиенту не гарантировано пресловутое “другое качество жизни” после операции?
Кто ответит за то, что я будто застрял в тесной темной трубе, откуда только два выхода? Ясное дело, каких. Сзади диализ, и спереди диализ. Сзади “прогноз неблагоприятный”, и спереди он же, родимый.
Говорят, современная психосоматическая медицина — та, что изучает связь телесного и психического — признала качествами, наиболее полезными для здоровья, безалаберность, отсутствие цели в жизни, слабость и зависимость. А еще — привычку выплескивать эмоции на окружающих, жаловаться им на свои трудности и беспрерывно требовать помощи. Если оно так, то я явно на правильном пути.
Вместе с тем я понял, что уже не в силах больше, как та лягушка, взбивать ослабевшими лапками свою ежедневную сметану. Но не могу и не делать этого. Еще и потому что не могу предать эту почку. Ведь тем самым я предам всех тех людей, которые продлили мне жизнь на эти шесть лет. И еще 15 тысячам таких, как я…
А в дверь мою между тем уже пару минут как настойчиво звонят и колотят. В коридоре слышны чьи-то возбужденные голоса, и мужские, и женские, несколько голосов. Кажется, они спорят. Я не двигаюсь с места. Потом кто-то шарит чем-то вроде ключа в моем собственном замке, и через некоторое время тот… предательски поддается!
Это уже интересно! “А дома кто-то есть! — раздается мужской голос. — Дверь-то закрыта изнутри на цепочку!” Потом в щель просовывается чья-то рука и пытается, нашарив, эту цепочку скинуть.
Что за люди?! Чего им нужно? Вот те раз: оказывается, еще вчера, а то и позавчера я оставил ключи с обратной стороны двери. Это когда из-за отеков я еле влез в свои разношенные ботинки и вернулся, поняв, что до магазина все равно не дойти. А старушки-соседки, ни сном ни духом не ведающие о моих хворях, но явно насмотревшиеся криминальных сериалов, вызвали милицию.
У меня просят паспорт. Выясняется, что прописан я в другом месте. Участковый окидывает меня цепким взглядом, задает какие-то малозначительные вопросы. Я невольно подбираюсь, прячу руку с траурной каймой под ногтями за спину.
Нет, надо выкарабкиваться из этого состояния. Иначе и впрямь конец. Я то и дело уже не могу вспомнить, принимал ли сегодня лекарство. А строгий график — тот и подавно пущен коту под хвост.
Вспоминаю, как Леонид Филатов за пару месяцев до смерти признался близкому другу: “Знаешь, я что-то не хочу ничего больше. У меня больше нет сил жить”. Может, он и погиб оттого, что сдался, прекратил сопротивляться болезни? Впрочем, Филатов ведь верил в вечную жизнь: “знаю, что она есть”, — говорил он в одном из последних своих интервью.
Буквально на следующий день вижу у нас в нефроцентре объявление: кому, мол, из “пересадочников” потребен психотерапевт — обращайтесь. Это удивило: на диализе помощь такого рода нам не предлагалась. Хотя тогда, как я припоминаю, и впрямь почему-то легче было цепляться за жизнь. Наверное, оттого, что там требовалось через день барахтаться в молоке…
А вообще я давно поджидал всю эту гнусную компашку — бессонницу, раздражительность, дурные сны, рассеянность… Все это накаркал мне не сайт “Астролог”. Это из книжицы “Тебе пересадили почку…”, выпущенной Институтом трансплантологии. Депрессия — еще один побочный эффект наших лекарств. Но можно подумать, что без этого эффекта человеку с “продленной жизнью” недостаточно тошно.
Есть такое понятие, как ангедомия — неспособность радоваться. Говорят, характерно для “новых русских”: нескончаемая гонка за успехом и усталость от нее дают эффект “отложенной жизни”.
Путь, который я фактически выбрал для себя после пересадки, как раз и была эта “отложенная жизнь” — но откладываемая, понятно, навсегда.
То не был какой-то осознанный выбор — скорее, инерция. Я не знал, кто же я все-таки, больной или здоровый — что из них в числителе, а что в знаменателе? Я не понимал, где я, в каком мире я теперь живу. И, не находя ответов, оставлял тот уже привычный для себя “больничный” образ жизни, которым жил поневоле последние годы.
Если ты слишком много думаешь о смерти, то рано или поздно открывается надежный способ никогда не умирать. Надо просто… не жить. В смысле — жить так, чтобы переход от фактической духовной смерти к биологической оказался бы потом почти незаметен.
Выбрав состояние такого анабиоза, продолжаешь жить в полвдоха, на флягу в день. Только теперь уже — осознанно. В психиатрии есть такое понятие — “комплекс капюшона”. Это когда человек, пытаясь оградиться от окружающего мира, накрывает голову и садится, ссутулившись. Довольно точный образ.
Тогда мне почему-то не вспомнилось, что добровольная аскеза на грани самоистязания имела в истории человечества множество своих пророков. Эти религиозные фанаты изнуряли себя бытовыми неудобствами, холодом, голодом, бессонницей, жаждой, грубой одеждой и постелью, одиночеством и половым воздержанием и, добиваясь “подлинной” духовной свободы, “сливались с богом”.
И я топал в благотворительную столовку в бывшем здании детсада у метро “Водный стадион”, сидел за столом со сморщенной старушкой с восковыми пальцами. Я так же хлебал жидкий безвкусный суп, столь напоминавший больничный, и жевал тефтели из риса и белого мякиша. Раз в месяц увозил на тележке дармовую гречу, подсолнечное, сахар…
Я зажил жизнью этой старушки и в остальном и стал глядеть на мир ее выцветшими подслеповатыми глазами. Я мог многие месяцы носить и дома, и на улице одну и ту же рубашку и брюки. Последние были такими древними, что в кармане отыскалась заначка в пятьдесят еще советских рублей. При росте 182 я весил 66 кг. И сестры в процедурных кабинетах снова, как в школьные годы, начали мне тыкать: “Разделся? А че такой тощий, не завтракал, что ль, с утра?”
За годы, которые я “отпыхтел” на диализе и в стационарах, я привык к тому, что сам я ничего не решаю, что все в моей жизни, даже в отправлении самых элементарных жизненных потребностей, определяет кто-то другой, кто-то более главный. И теперь этой так устраивающей меня предопределенности моего бытия мне страшно недоставало.
Мне хотелось снова ощущать себя эмбрионом, плавающим в околоплодной жидкости. Только пинками я мог заставить себя выбраться на прогулку — да и то лишь чтобы минут пятнадцать, изнывая, потоптаться у подъезда. Я перестал бриться. И месяцами не видя себя в зеркале, я почти физически ощущал, как желтеет и высыхает кожа у меня на лице.
Мои рассказики, которые я к этому времени разослал по редакциям, так нигде и не напечатали. Мне никто даже ни разу не ответил. Потом на глаза мне попалось объявление одного “взрослого” мужского журнала о том, что ему требуются авторы. Я предложил редакции авторскую рубрику “Мужчина после 35-ти: его сложные отношения с миром и самим собой”.
“Авторских рубрик у нас нет, зато вы можете предложить темы в другие рубрики”, — перехватила инициативу редактор Ирина. Среди предложенных мне тем оказались: престиж, отношения, игры для взрослых, афера, секс, женщины, экзотика и т.п.
В это время я уже фактически жил в шалаше — прямо как вождь мирового пролетариата. Электропроводка в квартире давно полетела, кафель со стенки в ванной постепенно отвалился, обнажив цементные кишки. Чудовищную щель под балконной дверью я замуровывал к зиме книгами, в основном словарями. Под ногами в комнате валялся плафон от люстры: она тоже была такой старой, что однажды он сам по себе оторвался и упал на пол. А от мутного озерца в засорившейся кухонной раковине нестерпимо несло тухлятиной. И если я буквально еще не утонул в грязи, то только потому, что пару раз в месяц у меня убиралась соседская бабушка, которую мне неловко было лишить ее пары сотен к пенсии.
Тем временем кто-то подсказал моей бывшей, что я, скорее всего, уже на небесах. И она объявила об этом нашим общим знакомым и бывшим сослуживцам, а через какое-то время даже позвонила моей матери. С претензией по поводу того, что мама вместе с другими родственниками по-тихому закопала мой труп в лесу, чтоб без дележки присвоить наследство. Я без обид: ясно, что тут “ничего личного, только бизнес”. Но откуда она могла узнать, что после развода я разжился новым электрическим чайником — ума не приложу.
Так или иначе, но я не понимаю людей, способных легко выкорчевать из своей жизни огромный пласт, со всем хорошим и не очень — и, переступив, как ни в чем не бывало жить себе с нуля дальше. Не понимаю — и даже немного завидую, ибо сам так не умею…
А потом я осознаю, что и в самом деле умер еще несколько лет назад, тогда в больнице. И сейчас будто смотрю на себя прежнего откуда-то сверху.
Я вижу себя в отделении кардиореанимации. Это в больнице особый, закрытый мир — как та тайная комната тридцати трех несчастий, которую запрещено отпирать под страхом выпустить их на свободу. Вход для посторонних — по звонку, который дребезжит глухо, будто накрыт подушкой, но вместе с тем исходит откуда-то из-под сводов помещения, как в театре.
Здесь и правда во всем есть что-то театральное, неестественное. Привычный мир будто специально приглушен, обесцвечен, обездвижен. Омонструазен. Здесь больные не ходят по палате. Здесь их не навещают родные. Двери здесь, как и окна, несмотря на жару, всегда задраены. И когда кто-то из больных испражняется под себя, хоть койки и далеко друг от друга, об этом быстро становится известно всему отделению.
Я и впрямь чувствую себя, будто в зрительном зале. Например, здесь запросто можно увидеть на постели совершенно голого человека любого пола. Вот привезли какую-то бомжиху. Я слышу, как она блюет, а в промежутках то ли стонет, то ли воет басом на всю палату. Говорят, что давление у нее 70 на 50. “Пиши: пол не определен”, — командует один врач другому. Я не понимаю: как это не определен? Потом догадываюсь, что они просто побрезговали рыться в ее тряпье.
После бомжихи дежурный врач идет с тем же тонометром ко мне и пытается приладить манжетку мне на свободную руку. Я брезгливо отстраняюсь. Он с ходу не может врубиться, в чем дело. А врубившись, не настаивает.
Уже пошел семнадцатый час, как я под капельницей. Мне переливают кровь. Емкость с темной жидкостью, что закреплена на стойке у меня над головой — в форме уродливой прозрачной перчатки с шестью или семью пальцами разной длины, а еще она похожа на вымя и на напившегося крови клопа. Но в обиходе ее почему-то называют “лягушкой”. Я не отрываю от нее взгляда. Я уже совершенно измучен. Обычно “лягушку” ставят всего часа на полтора-два, но мне не повезло: говорят, в трубку попал сгусток, и кровь теперь сочится еле-еле.
Наконец “лягушку” снимают. Я осторожно сползаю на пол и, держась за койку, пытаюсь, с трудом переставляя негнущиеся ноги, обойти ее по периметру. Благо, наши кровати — специальные, для тяжелобольных — стоят здесь не у стен, а в центре палаты. Нет, я не разминаюсь. Это я заново учусь ходить — после дистрофии у меня в очередной раз сошли на теле все мышцы.
Уже поздний вечер. Дверь в сестринскую приоткрыта, и оттуда слышны оживленные голоса, смех. В ярко освещенном проеме вижу, как на меня поглядывает кто-то из сестер, сидящих у самой двери. Персонал играет в карты. Реанимация — единственное место, куда можно ненадолго сбежать с дежурства и где тебя наверняка не найдут, поэтому ближе к ночи сюда стекается молодежь в белых халатах со всего корпуса.
Иногда звонит телефон. Тогда прибегает сестра и бросает в трубку: “Пост реанимации!” Звучит, как “постреанимация”.
К утру выясняется, что кто-то действительно отдал богу душу — на другом конце палаты. Может, это бомжиха, а может, кто-то из двух бабулек, еще вечером слабыми дребезжащими голосами обменивавшихся мнениями о “дерьмократах”. Покойника торопливо вывозят, накрыв простыней — вот где пригодились колесики у кровати — а у меня в ушах и без того уже печально поют скрипки из “Четырех сезонов” Вивальди…
Потом — в моей памяти провал. Я обнаруживаю себя уже в отделении химиотерапии. Будто в полудреме слышу голоса, они спорят. Понимаю: заведующий отказывается проводить лечение. Говорит, что при анемии не положено, больной может не перенести. Наконец он соглашается. До сих пор я почему-то думал, что химиотерапия — это облучение. Ничего подобного. Оказывается, это горький порошок, который разводят водой и заставляют принимать внутрь.
Здесь мы все тоже очень тяжелые. Потом я узнаю, что химиотерапия — единственное отделение в больнице, где сестры подходят к больным, улыбаясь — чтобы поддержать в них веру в себя, дать надежду на выздоровление. Так, как это, наверное, принято в хосписах. Конечно, улыбаются и мне — только я этого не помню.
У меня поражены легкие, я захлебываюсь кашлем и сплевываю кровь. Но мучительнее всего — когда я задыхаюсь. Четыре раза в сутки мне колют эуфеллин, от которого почему-то немеют губы и их будто слегка покалывает иголками. Но наступает момент, когда и он не помогает. Это случается ночью. Мне все хуже. Нечем дышать. Нужен еще укол, но сестры не видно. Шатаясь, укутанный в простыню — одеться нет сил — отправляюсь на поиски. Какая-то больная, выходя из уборной, натыкается на меня в потемках и с ужасом шарахается в сторону.
Наконец нахожу сестру, бужу ее. Она с примятым со сна лицом, в свою очередь, отправляется в онкологию будить дежурного врача. От трубы, что обнаруживается на стене над моей головой — такие, как я потом узнаю, есть во всех отделениях для тяжелобольных — тот подводит мне кислород, дает маску. По тому, как лихорадочно он суетится, каким-то отдаленным уголком своего угасающего сознания я понимаю, что подошел уже к самому краю…
Его звали Роберт
Я отправляюсь на прием к психотерапевту. Но не к нашему, по линии нефроцентра, а к нью-йоркскому психоаналитику и психотерапевту Лори Розен. Довольно дорогому, между прочим. Кроме всего прочего, Лори еще преподает в Центре обучения психоанализу.
Восемнадцать месяцев Лори Розен будет дважды в неделю проводить индивидуальные психоаналитические сессии с одним очень интересующим меня пациентом, а я все это время буду рядом с ней. Понятно, незримо — благодаря тому, что она скрупулезно опишет затем данный случай в американском журнале “Диализ и трансплантация” за 2002 год.
Этого пациента я вслед за Лори буду называть Роберт. У него терминальная стадия ХПН (ТХПН), вызванная сахарным диабетом. И сопутствующие ей депрессия и тревожность.
Пациенты с ТХПН вообще часто страдают от психических расстройств и испытывают страх смерти из-за непредсказуемости болезни. Кроме того, 80 процентов “пересадочников”, по некоторым данным, подвержены депрессии в результате т.н. посттравматического стресса. Строгая диета, напоминает Лори Розен, еще более усугубляет эмоциональную подавленность таких больных и утрату ими способности получать удовольствие от жизни.
В связи с этим реципиент должен быть не только физически, но и психологически подготовлен принять почку. Ибо иным из них оказывается легче отдать, чем принять. Розен, по ее словам, довелось работать со многими диализными больными, упорно отказывавшимися принять в дар почку от живого донора.
То были люди, испытывавшие чувство вины за то, что стали обузой для окружающих. И они нередко отказывались от трансплантации, заявляя, что хотят продолжить диализ до самой смерти. Во время психотерапии они продолжали настаивать, что заслуживают наказания — за свои мнимые преступления и ошибки, тяжесть которых они явно преувеличивали.
Другие переживания, которые часто остаются невысказанными пациентами с ТХПН, продолжает Лори Розен — это страх перед болью, страх перед страданием, страх инвалидности, страх неудачи, страх утраты — утраты умственных способностей, утраты любви, утраты независимости, утраты положения в обществе, утраты части тела, утраты безопасности, утраты уверенности в себе, утраты надежды. А также чувство вины, обвинение себя, обвинение других, обвинение всего мира, бога, зависть к другим, страдание, невозможность выразить свои чувства и разделить их с другими.
Жизнь с хроническим заболеванием, представляющим угрозу для жизни, напоминает Розен, не зря сравнивают с положением заключенного в концлагере — где находишься под властью непредсказуемых, зловещих сил.
Однако вернемся к Роберту. Итак, в 2002-м мы ровесники — ему 46, он женат, у него трое детей и четверо внуков. Он владелец процветающего бизнеса, часто путешествует по делам.
Розен описывает своего пациента как высокого, безупречно одетого джентльмена с хорошими манерами. Он непринужденно рассказывает о своей семье, своем бизнесе и коротко, поверхностно — о жене. Деловито сообщает о недавнем опыте диализа во время поездки в Европу. Как обычно, отрицает какие-либо трудности или неудобства. У него много друзей, и он остается социально активным человеком.
Вместе с тем у него бессонница, он отдалился от жены и утратил присущие ему прежде чувство юмора и общительность. На диализе он уже четыре месяца и находится в “листе ожидания” на трансплантацию в престижном госпитале, ожидая почку от трупного донора. Его старшая сестра Джейн вначале согласилась стать донором, но затем она изменила свое решение: у нее была выявлена легкая гипертензия (повышенное давление).
Казалось, Роберт уже привык к зависимости от аппарата, получая процедуры в диализных центрах во время деловых поездок по миру. И когда близкий друг спросил его, как он справляется с диализом, Роберт ответил, что все о’кей. Но в конце концов признался, что испытывает страх и отчаяние и не думает, что долго сможет выносить такое.
В ходе сеансов он тоже поначалу с удовольствием сводил разговор к своим внукам или новым проектам. И лишь со временем признал, что ощущает, будто его дни сочтены, что боится стать слепым и беспомощным или даже умереть, так и не дождавшись трансплантата.
Роберт твердо заявил о своем нежелании обсуждать с сестрой ее решение отказаться от донорства. Он опасался, что удаление почки причинит вред ее здоровью, отдалит мужа, сломает ей карьеру. Даже когда с помощью лекарств она смогла контролировать свое давление, Роберт продолжал настаивать: она слишком болезненна, чтобы стать донором. Ссылался он и на то, что муж сестры, с его слов, тоже против донорства.
Все-таки удивительно, сколь тип поведения данного пациента соответствует описаниям в вышеупомянутой концепции немецкого онколога Райка Гирда Хамера. Впрочем, постепенно Роберт решился обсуждать со своим психотерапевтом более глубокие пласты собственного страха — страха умирания, страха стать обузой для своей семьи и детей, страха истощения и “высыхания” на диализе. Он и ждал, и боялся звонка из центра трансплантации, ибо получить почку от умершего — означало извлечь пользу из чьей-то смерти.
В ходе сеансов пациент учился различать реальные и мнимые страхи и стал активно искать дополнительную медицинскую информацию об альтернативных методах лечения. Он старался быть откровеннее с женой, и их отношения начали налаживаться.
Как-то Роберт рассказал Лори Розен свой сон, который привел к переломному моменту в его лечении. Он увидел вдалеке купол церкви, объятый пламенем. Он побежал, все быстрее и быстрее, пока не оказался внутри — чтобы спасти детей и женщин, которые продолжали молиться, невзирая на опасность.
Со сном у него ассоциировалось чувство вины, которое он испытал, будучи ребенком, из-за смерти младшей сестры в результате несчастного случая. По его словам, в момент трагедии Роберт подумал, что он-то и заслуживает смерти, ибо накануне украл у сестры несколько монет и теперь уже никогда не будет изобличен в этом.
Он признал, что всегда винил себя в смерти Кэтрин. И старался искупить эту вину, напряженно работая в юности и отдавая всю зарплату матери. Таким же тяжелым трудом, повзрослев, он стремился обеспечить своих детей, внуков, племянника и жену.
Роберт понял, что его двойственные чувства по поводу трансплантации связаны с этой “виной выжившего”. Он признался, как мучительно было ему ощущать себя “пойманным на крючок” диализного аппарата — ведь он полагал, что заслужил такое наказание. И теперь он начал собирать информацию о родственной трансплантации и знакомиться с исследованиями, где сравнивались результаты пересадки от живого и трупного доноров. (Шанс пересадки трупной почки, полагаю, все это время у него оставался.)
С этого времени пациент готов был подробнее узнать и о лапароскопической нефректомии (заборе почки через отверстие в брюшине) — технике, которая делает послеоперационный период более коротким и безболезненным. Вскоре он записался на прием в центры трансплантации, предлагавшие эту процедуру.
Роберт стал откровеннее в своих переживаниях и с сестрой. Джейн даже представить не могла, как тяжело ему приходится на диализе. Она не знала, что брату сформировали фистулу, что он вынужден держать строгую диету и жестко ограничивать себя в питье. Раньше она всецело верила его браваде. В итоге она вновь согласилась быть донором, и ее муж, узнав обо всем, не стал тому препятствовать.
Чем же закончилась история Роберта? Он посещал психотерапевта еще три месяца после трансплантации. При этом куда больше его интересовало восстановление сестры, чем собственное.
Постепенно он снова стал получать удовольствие от жизни, рассказывает Лори Розен. Он продолжал бывать в центре диализа, ибо испытывал сострадание и даже некоторое чувство вины по отношению к своим товарищам по несчастью, еще остающимся там. Он часто приносил им подарки и переживал за них так же, как в детстве за сестру. Он старался приободрить их и вселить в них мужество для откровенного разговора с близкими о желании получить почку от живого донора.
Ошибка доктора Кюблер-Росс
Исследуя состояние терминальных больных, узнавших о тяжести своего недуга, доктор Элизабет Кюблер-Росс из США и ее коллеги пришли к концепции “смерти как стадии роста”. О такого рода стадиях, через которые проходит умирающий (обычно неверующий человек), припоминаю, писал в своем “Раковом корпусе” и Солженицын.
Первая стадия — отрицания (“Нет, не я, это не рак”),
вторая — протеста (“Почему я?”),
третья — просьбы об отсрочке (“Еще не сейчас, еще немного”),
четвертая — депрессии (“Да, это я умираю”),
и, наконец, пятая, последняя стадия — “принятия” (“Пусть будет!”).
Психологи обращают особое внимание на эту последнюю стадию, когда в эмоционально-психологическом смысле больной буквально перерождается.
У хирурга Р. Мака — неоперабельный рак легкого. Описывая свои переживания — растерянность, страх, отчаяние, наконец, он утверждает: “Я счастливее, чем когда-либо. Эти дни теперь на самом деле лучшие в моей жизни”. Один протестантский священник, описывая свою терминальную болезнь, называет ее “счастливейшим временем”. В итоге сама доктор Кюблер-Росс пишет, что надеется умереть от рака — ибо не хочет лишиться периода роста личности, который приносит с собой терминальная болезнь.
Данная позиция — результат осознания и переживания человеком самой драматической ситуации своего существования. Эта драма заключается в том, что лишь перед последним порогом ему открывается подлинный смысл и жизни, и смерти.
Такой смысл стал искать и я. Свой личный смысл. Благо, как человек неверующий, я привык обходиться без посредника в общении с самим собой. И еще меня всегда особенно интересовали те истины, которые надо было находить самому.
И вот однажды, размышляя, я иронически заметил себе: а ведь ты скуксился вовсе не из-за своего нездоровья. О нем ты думаешь меньше всего. Как, впрочем, и не из-за того, что “человек есть существо умирающее”. Ты извелся, потому что не знаешь, что делать с новым шансом, данным тебе судьбой. Ты попросту умираешь со скуки. Тебе больше нечем себя занять — карьерой, левыми заработками, мужскими развлечениями, всегдашними бытовыми заботами…
А ведь лишившись многих возможностей, продолжал я, ты одновременно избавился и от суеты. Ты можешь побыть, наконец, самим собой — имея притом в течение дня немерено свободного времени. Сможешь неторопливо перечитать своих любимых авторов. Сможешь окружить себя только приятным обществом. Ведь, в конце концов, главное, что остается от прожитых лет — память о достойных людях, повстречавшихся в нужное время в нужном месте. Словом, сможешь все, что твоя душа пожелает. Ибо это та высшая степень свободы, которая вообще редко доступна людям! На что ты ее употребишь?
Нет, смысл жизни я не искал — какой уж тут, к чертовой матери, смысл? Равно как не волновало меня больше и то, почему человек, подававший, по мнению многих, немалые надежды и сделавший к своим сорока, по крайней мере, три блестящих карьеры в разных сферах — в конце концов обнаружил себя, можно сказать, на помойке — без работы, без семьи, без жилья и без копейки денег, да, мало того, еще, будучи обманом помещен в “обезьянник”, очутился в психушке, попал под уголовное дело, был заказан бандитам.
Почему я такой, какой я есть? Вправе ли я винить в чем-либо своих родителей? Да, они были простыми людьми — но почему я не видел от них душевного тепла, ласки? Почему их любовь всегда была такой холодной? Разве не из-за этого я часто ощущал себя сиротой? И разве не из-за них я не имел перед собой мало-мальски достойных образцов поведения мужчины, женщины, родителя — из-за чего вырос брошенным утенком, готовым топать за любой курицей, а как отец сам потерпел полное фиаско?
Мог ли я быть талантливее, мог ли стать в этой жизни более масштабной, цельной личностью — и что не сделал для этого? Как сложилась бы моя судьба, если бы я не остался в Москве и не угробил здесь полжизни, что-то кому-то доказывая, а вернулся бы в свой провинциальный украинский городок?
Почему я в конце концов пренебрег возможностью иметь семью, друзей, учеников, любить и быть любимым? Я не люблю людей и остерегаюсь их — разве из-за болезни? Или оттого, что сам же быстро и жадно вычерпываю их — и теряю, теряю, теряю? Даже в завещании некого теперь упомянуть…
А может, я избегаю их еще и оттого, что до сих пор допускаю с ними неловкие, недостойные, постыдные для себя поступки — причем в мелочах? А главное — возмутительно постыдные мысли и желания. Сколько же тогда мне самому — может, тоже немногим больше двенадцати?
Иногда мне хотелось с кем-то поговорить об этом. Помню, гулял в сквере и у меня за спиной женщина жаловалась кому-то на судьбу. Я оглянулся украдкой — и обомлел: она вела за руку двухлетнего малыша. Я согласился бы и на этого мальчугана.
Мне хотелось знать: что там, на дне бездонного колодца, который на мгновение приоткрылся мне в этой истории? Как далеко я способен был зайти в своей зависти и мстительности — притом сознавая, что не прав? И болезнь была тут не причем — другие очень схожие эпизоды случались у меня задолго “до”.
Я почувствовал, как во мне что-то происходит. Но то была не донорская почка. Думаю, то была шестая стадия роста, не замеченная доктором Кюблер-Росс. Это когда человек, приняв как данность свой скорый уход — беспардонно… забывает о нем, вытесняет его из своего сознания. Безносая просто перестает для такого человека существовать — ибо тут, как оно часто случается в последнюю минуту, находятся вещи поважнее.
…Так вот, я спросил этого себя нового: ты что, в самом деле хочешь стать большим и сильным, намного выше и сильнее других? Поднимись же на высокую башню и посмотри вниз. Хочешь все время видеть мир с такой высоты? Ты готов к этому?
И тут я вспоминаю давнюю идею — сбежать, оторваться по полной, пожить наконец в свое удовольствие. Сбежать — не куда, сбежать — к кому. До сих пор мне будто все что-то мешало побыть собой. Сперва карьера, потом пуповина брака. Затем болезнь, пуповина диализа. Но теперь-то, теперь, когда вся эта тщета ушла…
Нет, то будет не одиночество. Одиночество — когда мы страдаем. А это — счастливая уединенность. Известно, что во второй половине жизни у всякого человека меняется соотношение общения с окружающими и самим собой. И сужу по себе: чем больше времени профукано для этой части жизни, более полноценной личностно, в молодости, чем больше поводов посыпать голову пеплом — тем острее потребность в уединении.
А на сроке своем я зацикливаться не буду. Ибо время в последней трети жизни приобретает ведь не только разную скорость, но и разную цену. И потом, у меня есть еще преимущество: я знаю, что мне отмерено немного. Значит, смогу не торопясь привести в порядок дела и наверняка даже успею присесть на дорожку…
В день, когда я осознал все это, я ощутил внутри какую-то странную пустоту — аж до щекотки под ложечкой. Будто умерла моя старая собака. Будто я наконец выплатил кредит. Будто мой завистник на работе получил повышение и думать забыл обо мне.
Я словно бродил по полю брани. Подростки на лавочке пили пиво, я постоял незамеченным рядом и был одним из них. Мужичок лет 35 с русым хвостиком, разгружая с женой багажник у подъезда, уронил морковку. Она закатилась под машину, а я уже ждал его там и рассматривал его вспотевшее лицо и руку, тянущуюся за этой самой морковкой, и уже знал про него все.
Это выходило как в детстве: ты спрятался, а тебя никто не ищет. Ощущение смешанное: и рад, и удручен, что никому не нужен.
Я понял: надо писать. Надо осмысливать то, что произошло и происходит со мной и что я чувствую. Ибо то, что я мог бы понять и почувствовать в семьдесят, а скорее, так и не почувствовать вовсе, я каким-то волшебным образом начинаю постигать уже в пятьдесят. Известно ведь, что мудрость далеко не всегда является вместе со старостью — чаще всего старости приходится отдуваться за двоих…
И все сразу обретает свой смысл. Я понимаю, для чего было нужно то, что произошло со мной. И как это может быть важно для других людей. Шестой этап! Неужели это просто еще одна жизнь, еще одно начало еще одной жизни?
А знаете что? Я напишу обо всем этом. Я напишу повесть. Или даже роман!
Я напишу историю человека, который с самого начала сумел прожить свою жизнь достойно. Это будет моя непрожитая жизнь — и ничего, что она случится только на бумаге…
Пусть сейчас я снова в больнице, но в этот раз ненадолго. И я вдруг спохватываюсь: мне надо спешить! Я хватаю четвертушку карандаша, что лет сто назад мне сунули вместе с анкетой в каком-то театральном фойе. Распахиваю тетрадь. И торопливо царапаю первую страницу неровными буквами заголовка: Я больше не умру.
P.S.
А на днях я получу весточку о судьбе своих земляков Сергея и Ольги Кудрявцевых. У них три дочери: Тане пятнадцать, Наташа годом моложе, а Кате семь. У младших — почечная недостаточность, и им нужна пересадка. Анализы показали, что папа может стать донором для старшей дочки, а мама — для младшей. “Это было такое счастье, когда мы подошли, — радуется Ольга. — Вы не представляете, какое это было счастье!”
Кудрявцевы пытаются собрать деньги на эти две операции. Они хоть и москвичи, но трансплантация для них почему-то платная: в сумме выходит около миллиона рублей. Доктор Михаил Каабак говорит, что бюджетные средства в его центре на такие цели вообще ограничены, а под конец года они и вовсе выбраны полностью.
Сергей трудится менеджером в небольшой фирме, что торгует средствами ухода за ногтями. “Когда будете ухаживать за ногтями, подумайте о нем”, — просит состоятельных соотечественников Российский фонд помощи. Она просит этой помощи для папы и мамы Кудрявцевых, которые недостаточно состоятельны, чтобы отдать собственные почки для спасения своих дочерей.
И я тоже хочу попросить. Но не для семьи Кудрявцевых: я уже знаю, что им помогут. И не денег.
Прошу: просто подумайте и об остальных. Об Ирине Ковалевской, которая теперь непременно вырастит не только детей, но и внуков. О Петре Ивановиче Андрущенко, который, верю, тоже получил свою “красивую почку”, а с ней и вновь обрел вкус к жизни. О стойком оловянном солдатике Саше Полиге и о Дане-танцоре. О Вугарчике, который мечтает научиться спасать вас, здоровых, и о действительно мужественном артисте Николае Расторгуеве. О Сальникове Лехе, так любившем эту жизнь. О благородном и талантливом человеке Леониде Филатове. О Ларисе из Луганска, заново испытавшей материнское счастье, и о давно не виденном мной парижском друге Мамеде. И подумайте обо мне.
Просто думайте иногда, пожалуйста, обо всем нашем безмолвном, притулившемся где-то на отшибе огромной страны городе, в котором, надеюсь, вам никогда не доведется побывать.