Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2007
Наконечник
Кузнецов сидел на приступке магазина, привалившись спиной к теплому косяку. Утром хорошо выведрило, и грязь на глазах схватывалась. Через длинные огороды, дышащие отпаренными запахами картофельной ботвы и козловых розеток, он угадывал мощную пойму с тусклым фаянсом стариц, обернутых на сохранность ветошью талов и ветел. Каждое утро оглядывал он всю ее ширь и, кажется, изучил не хуже раскопа. Конечно, в раскопе картина менялась с неисторической быстротой, и то, что шло к нам веками, Кузнецов проходил за неделю. Пойма же менялась медленней. За все время раскопок лишь зеленые уремы ее пожелтели и покрылись сухими волдырями копен. Так что можно было представлять себе — такою же она была и тысячу, и две тысячи, и десять тысяч лет назад.
Кузнецову нравилось ощущать эти тысячи. Они мягчили его. Ему иногда даже хотелось написать строчку-другую стихов. Но к стихам он был совсем не способен.
Вчера вышли на костяк древнего воина, в тазе которого застрял бронзовый наконечник. Высохший за века этот дух насильственной смерти мучил Кузнецова и по сю пору.
Небо слепило изразцами стройных облаков. Их нежные тени, как ладошки младенца, гладили и без того разомлевший горизонт. Эту картину мог видеть и ощущать в свое время тот бедняга, что, конечно, не уберегло его от стрелы. Он, наверно, на всем скаку ударился оземь и уже не узнал о победе сородичей. С кем они и за что схлестнулись — не особенно волновало Кузнецова. Ему просто представлялся воин лет тридцати пяти с дубленой кожей лица. Воин не выбился в вожди. Он оставался просто воином, и у него, возможно, подрастал сын, худой, цепкий и мечтающий об удалых набегах парнишка. Или сын его был младенцем с теми самыми ладошками, в которых сейчас нежился горизонт. И воин совсем не уходил в поход, а защищал свою семью, свое стойбище.
Кузнецову хотелось узнать, пытался ли тот воин миновать стрелу, видел ли противника, целившегося в него, или стрела ударила неожиданно.
— Какая слепая штука жизнь, — подумал Кузнецов.
При этом ему сразу вспомнилось, что вчера, когда обнимались, она явно ждала большего, а он от прикосновений к ней ощущал лишь внутренний неуют. Сперва они бродили в темноте, натыкаясь на кусты, лужи и незагнанных деревенских овец. Когда останавливались, она явно ждала большего, но он всякий раз ощущал внутренний неуют, потому что видел перед собой не ее, а жену, и все у него выходило жалко. Сегодня она издали усмехнулась одними глазами. Он не стал подходить. Завтракали они порознь. И на раскоп он шел один, чему был неясно рад. Она сзади шла в кругу подружек и нарочно громко смеялась.
Он сразу же взялся работать на отвалах, широко, как трактор, загребая лопатой. Она подошла сама и с той же усмешкой в глазах попросила его сходить за сигаретами. Он пошел. Воткнул лопату, утерся, спросил, какие именно купить, если не будет тех, что обычно курит она, и пошел. Спиной он чувствовал, что она и ее подружки смотрят ему вслед и, возможно, смеются. Чтобы не занервничать, Кузнецов стал думать о том бедняге с наконечником в стенке таза.
Магазин оказался на замке. Толстая щербатая дверь из смолевых плах, кованных исхудалым от времени железом, смахивала на плотно сжатый рот схимницы.
Кузнецов собрался от магазина повернуть, но мальчишка с велосипедом и длинной зеленой соплей Кузнецову растолковал, что продавщица загоняет домой удравшего борова и скоро придет. Кузнецов сел ждать, обрадовавшись возможности исполнить просьбу не тотчас же. Он представил, как она смотрит на пустую дорогу из деревни. Еще представил он свою жену и перешел к воину с сыном-младенцем. Колоннада облаков над древней поймой толкнула его к границам античного мира. Именно в противовес ему он представил своего воина — грубого и резко пахнувшего застарелым потом и застарелой грязью, не замечаемыми, конечно, ни им самим, ни его женой. Он представил своего воина живого, без наконечника в тазу, знающего центр мира не где-то у теплых античных морей, а здесь, на крутом берегу поймы.
— И мне следует так же! — подумал Кузнецов. — И мне надо не вертеться все время мыслями около жены, а понять наконец себя самого, из чего выводить соответствующие поступки.
Рыжий и крупный петух с сильным султаном хвоста своим гневом заставил Кузнецова отвлечься. Посреди огорода он сурово выговаривал рябой клуше, и в его праведном гневе было столько красоты, достоинства и сдерживаемой силы, что Кузнецов залюбовался им, невольно говоря себе, что и с женой, и с ней надо вот так же. В подтверждение его мыслей рябая клуша униженно пригибала голову. Цыплята желтыми яркими хлопьями бездумно рассыпались по огороду. Кузнецов оставил петуха с клушей и тревожно стал их пересчитывать — ведь растеряются или того хуже… И в оправдание его тревоги из сияющей алебастровой колоннады выпал черный наконечник хищной птицы — коршун, кобчик или еще какая напасть.
Кузнецов растерялся и только смог сообразить, что не успеет вмешаться. Наконечник на мгновение завис над огородом и ударил. Причем мгновение показалось Кузнецову раздвоенным — коротким и длинным одновременно: коротким, как и положено мгновению, и длинным, как ему не положено. В подлинное, то есть короткое мгновение, он лишь сообразил, что помочь не успеет. В мнимое, то есть длинное, он сумел найти в увиденном своеобразную красоту, и представление о слепоте жизни ему мелькнуло снова.
Наконечник, то есть хищная птица, ударила, а навстречу неловко растопыренной, но отчаянной ладонью взмахнулась, взметнулась клуша. Коршун, или кобчик, или иная какая-то хищная птица имела опыт или обладала отменной реакцией. В когте расстояния она отвернула, разостлалась крыльями по ботве и взмыла, тотчас ударив вновь. Но опять навстречу неумело, но резко т самоотверженно подскочила клуша. Птица в сердцах долбанула. Брызнули клушины перья. Но клуша не отступила. И хищник с сердитым свистом крыльев набрал высоту, нащупал поток воздуха и поплыл в пойму.
Из сарая огненным смерчем, карающей колесницей пророка Илии выкатился петух. Кузнецов и не заметил, когда он успел туда укрыться. Петух выкатился, вдоль, поперек и по кругу яростно пронзил огородное пространство, архангелом взлетел на изгородь и во всю ширь своих горловых труб вострубил позор коршуньего бегства.
— Вот же скотина! — заорал Кузнецов и кинулся искать камень. — Вот паразит! Вот из-за таких паразитов!.. — и не смог ничего далее говорить, а только весь загорелся, затрясся и едва не рухнул, как если бы в него угодила стрела.
— Позор! — безгласо крикнул он петуху.
Кузнецов не бросил своего ребенка. Он просто ушел. Потому что нашла его бесперспективным и нашла себе другого. У нее были свои представления о муже, и в них он не уложился. Он ушел. А ребенка он не бросал. У него не задалась диссертация. Из своих тридцати пяти почти пятнадцать он работает над ней. В археологии это обычно. А у него еще непроходная тема. Он думал — ладно, зато будет хорошая жена. Но не задалась диссертация, нашла другого жена. Он все равно любил ее и сегодня ночью не смог. В своей палатке он раздел ее, не жену, и не смог. Мешало что-то. Мешала любовь к жене, или мешал позор. Не сегодняшний, не этакий позор — бросил ребенка и удрал — но позор. ОН не бросил. Но позор мешал. Она ждала, немо требовала и не понимала, почему ничего нет. А он не смог. Утром глаза ее издали усмехнулись.
Кузнецов встал с приступка и пошел навстречу колоннаде, то есть в раскоп, где его ждала усмешка молчаливых глаз, то есть в сущности ничего не ждало. Наконечник остро резал. Древко стрелы он вырвал, а шипастый наконечник остался. Их для того и делают с шипами, чтобы нельзя было вырвать. Наконечник засел в нем, и никто, в первую очередь, конечно, жена, а потом и она — никто о нем не догадывался. Жена сказала, что может бросить своего мужчину — ради ребенка, которому нужен отец. Она может бросить своего мужчину. Она считала это вполне достаточным. А он ушел. Потому что кроме всего есть наконечник. Древко можно выдернуть, а наконечник нет.
Вернее всего, клуша уже давно успокоилась. Она опять, наверно, была готова выслушивать нарекания от своего султана. Коршун или кто там, небось, уже выследил иную добычу и, сытый, кемарил где-нибудь в кустах или ином, положенном ему, коршуну, месте. Петух гордился победой, а выводок цыплят опять беспечно рассыпался в картофельных бороздах.
Кузнецов свернул в поле и упал плашмя в невысокую пшеницу. Земля, словно ее никогда не пахали и словно ее вчера не поливало дождем, оказалась безнадежно твердой.
Синее алаверды
Иван малого роста. А голова большая. И ноги кривые. Бровьи к переносью. Глаза изглуби ворохаются. Нос короткий. Ус под носом.
Художник Иван. Картины пишет. А кто скажет: малярит, — и тот не ошибется. Мажет краску на холст, или картон, или на что подвернется — и радость ему. Мало написал. Все больше в мыслях носит. Бездомный он, Иван, вагабон, — французы так говорят. По городу ходит туда-сюда, рубашку неделями не меняет. В руке портфель. В портфеле бумага, краски, свечка, книжка, мыло бритва, полотенце. Этюдник у друзей лежит. Картинки — где попало, то у друзей, а то и не у друзей. На выставках тоже появляются. Да без толку. Люди по выставкам чинно ходят, себя показывают — вкус и знания. еще воспитанность. А от его картин шарахаться надо. Поганые, сами лезут в душу, вроде перепившего или, наоборот, недопившего нахала. Лезут в глаза и едва не за рукав цепляют — пройти мимо невозможно. Вкус и знания, а также воспитанность в такой момент не сильно проявишь.
Жена любит его. Однажды сказала, что не любит. Боялась, что упадет, биться будет, скрючится, свернется, как лист в жару, заплачет — у них ведь, у художников, вечно не как у людей. Да ведь и человеку больно, когда такое слышит. Не упал. Только головой кивнул и заулыбался. А что сделаешь? Упал, и свернулся листом, и плакал, ревел то есть, как онагр гор, дикий осел — выражение из древней поэмы. Упал, и ревел, и листом свернулся — да только потом. Она уехала, у моря жила. Там-то и поняла — не не любит, а любит. Иванчушечку своего любит — большеголового, кривоногого и художника. Он крутой характер имел. Быком смотрит. Гневливый, а кто говорит — и злой. Все больше собой живет. Вот она и устала. Плакала много. Потом решилась, сказала. Не упал, только головой закивал, заулыбался. Она уехала к морю и там поняла — любит. Но жить негде. После свадьбы немного у ее родителей пожили. А потом — так: ты, — это дочери, — ты живи, а ты, — это ему, — а ты нет! Он ушел, и стали встречаться тайно. Любит она его и бросить не может. Что ж что такой — кривоногий, большеголовый и глаза по-бычьи ворохаются. Художник он. Тяжело ему. Но он напишет картину, восхитит всех и получит денег много. Только подождать надо. Женское дело — ждать. Не всякая умеет — но дело женское.
Шел по улице Иван. Тучи в небе раскорячились. Ночь близится. Пакостно на душе. Был у Каракозова, переночевать у него думал. Квартира в три комнаты — разве не хватит? Каракозов от двери — прочь, хо, кричит, хорошо, что сейчас пришел, через минуту не застал бы, убегаю я, Леля прилетела, в аэропорт надо, говори вкратце, как живешь!
Иван повернулся уходить. Пакостно на душе. А идти куда?
Опять повернулся к Каракозову. Бегу, бегу. кричит, Леля прилетела, а я еще розы не купил, картинки какие-нибудь есть, цветы или натюрморт, покажи, одну сейчас на стол поставим — роз не надо!
Опять Иван спиной — к нему. Душа вскипает. А куда идти?
Каракозов бегает, то туфли обует, а шляпу скинет, то шляпу наденет, а туфли скинет.
Повернулся в третий раз Иван. С шестого этажа, не торопясь, спустился, до трамвая, нога за ногу запинаясь, дошел. Не окликнул и не догнал Каракозов. Ухмыльнулся Иван, кошками в душе нагаженное сглотнул, подумал: хожу туда-сюда, Пиросман, что ли? День хожу, год хожу, ничего не пишу, не мажу, что делаю? А в голове уже картина возникает. Нагаженное сглотнул — и картина в голову. Вот написать пьяных и поющих мужиков. Деревья. Мягкие склоны. То есть склоны крутые и острые, но по тону мягкие. Плесневелый кувшин с вином, кухня кособокая. Тута во дворе, орех и сливы. Писал уже. Старика написал. Алаверды, говорит. Есть такое дело за грузинским столом, алаверды можно сказать, слово татарское, к грузинскому столу прижившееся — хитрое. Ивану Мито пояснял, Датико пояснял, Павле, Иосиф, вот-де что такое алаверды!.. А он только и понял, что что-то можно с таким словом другому человеку передать — то ли слова добрые, то ли тост, то ли еще что-то. Но старика написал. Алаверды, говорит. Жену на синем коне написал. Такой ее видел, когда там был и со стариками в деревне выпивал. Пили. Мито здравицы говорил. Датико говорил, Павле говорил, Иосиф, Иван. Тамара четыре раза кувшин наполняла. Пели потом старики. А Иван и Иосиф на ковре лежали. Тамара ковер под орех на лужайку постелила. Они лежали. И горы к солнцу тянулись. Вертелись и к солнцу сходились. Луна рядышком с солнцем сидела, и жена, тогда не жена, на синем коне проскакала. Конечно, сказать можно, выпил бы еще-де стакан — сам бы верхом на свинье проскакал. Но еще стакан не выпил и ни на ком сам не проскакал. А лежал на ковре под орехом, подле же старики, обнявшись, пели. Жена, в то время еще не жена, на синем коне между вершин и между луной и солнцем проскакала. Потом сравнили дни — как раз оказалось время, когда она поняла, что не не любит, а любит.
Идет по городу Иван, картину в голове несет, Каракозова честит. В желудке пусто, и по жене соскучился, уж сколько дней с ней не спал. Идет по городу восвояси, на вокзал то есть. Ночь скоротает, десятком-другим набросков портфель разбухнет. Милое дело их на вокзале шлепать — наброски. Народ усталый, разомкнутый. Позы по выразительности царственные. И никто не обижается. Никто в душу не лезет, зачем, мол, тебе это. А ни за чем. Художник Иван и работает.
Идет Иван на вокзал, а жена — теперь уже жена — вприпрыжку навстречу летит. Он идет, а она ему — навстречу!
Дураку бы сцапать ее да обнять, приласкать. Но руки свело, и язык колом во рту — ни тпру, ни ну. Жена и так и этак к нему, мол, Иванчушечка ты мой!.. а у самой слезы на глазах. Вот как любит. Он же, онагр гор, дикий осел то есть, ну да уже сказали, — ни тпру, ни ну. И рад он, и обида у него. Рад, и обида. Да враз. Да выйти никоторая не может. Пока-то оклемался — жена уже и сникла. Мыслимо ли, едет она трамваем, о муже думает — а он мимо тащится. Иван! — вскрикнула и из трамвая вон. Вприпрыжку летит. Иван, Иван! — лепечет. А он…
Ночью плакали оба, любили, и клялся Иван, что будет другим. Будет мягким, добрым и на работу пойдет — грузчиком, например, или еще кем. Пойдет — и у них будут деньги. Так любили, и он клялся. А что клясться? Художник он. И живет в нем кто-то, кто ему жить мешает. Вообще-то в каждом человеке живет он, но никому не мешает. А кому помешает, так те художниками становятся. Но это уж мы потом знаем, что они ими становятся, потом уж, когда им славу поют. Ночь Ивана мягчит. Темно. Одни — и темно. На свету, на людях, не смеет он жену приласкать, не приучен. Она уж и сама просит, ну, обними, ну, Иванчушечка, обними, радость моя, — а он ни за что, нельзя-де на людях, смотрят же. Да что день накоробчит, ночь вот этак, в слезах и любовных стонах, искупит. Руки вьются мягкие, пальцы чуткие, груди трепетные, губы жадные, ноги жаркие. Один к одному сливаются, бьются, обжигаются. Месть на месть, кровь на кровь, слеза на слезу, любовь на любовь. К утру розовые, горячие, мирные, ленивые. Хорошо ночью. Утром хуже. Быстро приходит. Всегда быстро приходит.
И эта ночь растаяла. С нею — и клятва. Потому что по обыкновению Иван встал рано, а жена его теплую подушку обняла, его самого будто. Хорошо ей. И ему хорошо. День-то не наступил еще. Покамест еще утро — и они вместе. Взял лист из папки и работать пристроился. За окном утро свое творит — свежесть, чистоту, свет небывало из синего в оранжевый переливает. А он — свое. Он нежную спящую жену акварелью пишет, розовость и персиковую нежность ее тела. Пишет лист, другой, третий, четвертый, пишет, любуется ею, женщиной, своей женой. Любуется и пишет. И скорлупочку клювиком робко мечта ковыряет — продать, продать бы что-нибудь, ну, хоть вот старика, алаверды говорящего, продать и устроить жене подарок. Вот мечта. Подарок. Пишет и мечтает. А утро переливает синее в оранжевое. И спит жена, обняв его подушку, вдыхая его запах.
Хорошо Ивану. День еще не наступил. И не знает он. Может быть, узнает когда, а сейчас не знает, что у жены есть мужчина, который ей подарки дарит. Он-то, Иван, думает — родительские. А дарит иной. У того на работе хорошо, и дома хорошо, и друзья есть. А вот любимой женщины нет, то есть не было, теперь есть — жена его, Ивана. И вчера она от него ехала, когда Иванчушечку своего увидела. От него. Была она у него. Была и слушала, как он предлагал ей стать его женой. Голова кружилась. Сердце и руки места не знали, искали чего-то, искали и находили в нем, в мужчине, мужем ей стать предлагающем, в словах, в ласках его. Ехала домой, а тут муж идет. Муж. Иван. Иван! — вскрикнула и из трамвая вон. Ехала, о муже думала, об этом и о том. Этот — уже муж. А тот предлагает стать. Едет трамваем от него, от того, себя предлагающего, к этому, уже сущему, Иванчушечке то есть. Ехала к нему — где она его найдет, разве что в подворотне ждет он. Не дома живет. Ехала не к нему, но думала о нем. А он мимо трамвая идет. То есть трамвай его обгоняет. Иван! — вскрикнула. Он же онагр гор, дики… а, да, дважды уже сказано, он, онагр гор, не чует. Иван, Иванчушечка, муж! — из трамвая вон да и полетела навстречу. Ночью к одной подружке в пригород приехали — отдельную комнату заполучили.
Спит теперь и подушку обнимает. Он ее пишет. И хочется ему написать картину, где горы маленькую деревню обступили. Мито, Датико, Павле песню поют, он и Иосиф на ковре под орехом лежат, а жена на синем коне между луной и солнцем проскакала. Еще хочется продать эту картину и купить жене подарок. Ну, хотя бы вот старика, алаверды говорящего, продать. Продать и подарок купить. Женщина ведь. Конечно, дело женское — ждать. Но и подарки принимать — дело женское.
Утро за окном синее в оранжевое переливает. Уже немного осталось — и скоро день.
Давнее слово упскрули
Утро началось сумерками. Саша их почувствовал сквозь сон, как было в послесвадебную батумскую пору. Тогда они сняли комнату — большую, высокую, с огромным ковром и плесенью. Солнца в ней не полагалось, потому что смотрела она не в ту сторону, и через соседнюю крышу сквозь виноград и эвкалипты из нее можно было увидеть только опять крыши, эвкалипты и виноград. К такой комнате им досталось еще и ненастье.
Сегодня жена уезжала погостить к подружке — на две недели, то есть на четырнадцать дней, на триста тридцать шесть часов. Любой подсчет результатом имел одно — жена уезжала надолго, едва ли не навсегда. Саша с тоской погладил жену по горячему животу и с привычной обязательностью ощутил в себе молнию.
Жена от прикосновения проснулась, сначала спросила про сумерки, потом обняла Сашу, потом побежала в службы, на ходу распределяя ему полежать еще, а себе — позаботиться о завтраке.
Саша лежать не любил. Он встал и поглядел на дождь за окном. Он снова вспомнил батумскую поездку. Он знал, что жена осталась поездкой недовольна — и погода не ахти, и хозяйка, и питание, и, самое главное, она где-то там, то ли у хозяйки в умывальнике, то ли в море, оставила обручальное кольцо. Примета, говорят, нехорошая. Но вот они с ней, с приметой, и без него, без обручального кольца, прожили семь лет. Между прочим, хорошо прожили.
Саша подошел к ванной и стал подглядывать за умывающейся женой. С батумской поры она чуточку округлилась, как бы дозрела. Теперь, зрелая, она тянула его к себе гораздо больше. Он загорелся и вошел в ванную. Но жена его только расцеловала, от остального же отказалась, пообещав перед уходом на вокзал выкроить время — а сейчас ей надо быстро сбегать по делам, он ведь знает.
Саша умылся и пошел поднимать детей, крепеньких и, в мать, красивых сына с дочерью. Сын проснулся сразу. Дочь же не хотела открывать глаза и только грациозно потягивалась. Саша снова поглядел в окно. Там от дождя разбухал загаженный строителями пустырь. Саша так и сказал — пустырь. И ему вспомнилось созвучное батумское слово, то есть не слово, слово-то он забыл, а вспомнилось, как он в Батуми узнал созвучное пустырю их слово. Значения этого слова в памяти тоже не удержалось. Было прекрасных три или четыре солнечных дня. Они много купались. А помыться после купания было негде. Густые волосы Саши встопорщились гривой — в общем-то довольно импозантно, что-то похожее на Баха или известного революционера Каландарашвили. Но местный молодой люд, равный молодому люду всех стран, беспрестанно и беззастенчиво на него оглядывался, часто отпуская своеязычные замечания. Однажды Саша не стерпел. Толпа молодых людей опять не пропустила его без замечаний, довольно обидных, чего не понять мог только полный идиот. И Саша подошел к толпе. Молодые люди смолкли. Лезть в бутылку Саша не собирался. Но и оставлять без внимания пусть и иноязычные, но шуточки ему надоело. Следовало как-то отреагировать — хотя бы для собственного успокоения. Он и отреагировал. Он подошел к молодым людям, поздоровался, на что они дружно ответили, и спросил первое пришедшее на ум. А первым пришло на ум спросить о том, что написано на афише, около которой молодые люди стояли.
— Какое сегодня кино? — спросил он и показал на афишу.
Ему с охотой растолковали.
Он заодно поинтересовался еще несколькими обиходными местными словами, на все получил совершенно вежливый ответ и после небольшого базара о том и о сем расстался с молодыми людьми закадычными приятелями, так что впредь они издалека его приветствовали и даже спрашивали, не досаждает ли ему какой-нибудь недоумок, потому что если он досаждает, то горе его матери — так молодые люди этого недоумка научат уважать других. Саше абсолютно никто не досаждал, потому что он успокоился и просто не обращал внимания — смотрят на его гриву или не смотрят, а если и смотрят, то как смотрят. Но они спрашивали, и Саше иногда даже становилось не совсем комфортно, ибо он не мог молодым людям дать проявить их дружеские к нему чувства.
Жена, конечно, того слова с афиши помнить не могла. Однако он пошел к ней на кухню, спросить ее если уж не о слове, то хотя бы о той батумской поре, помнит ли она, как дождливые утра там очень походили на сегодняшнее. Жена сравнение подтвердила, но как-то поубавилась в настроении и объяснила, что там ей не понравилось.
— Помнишь, как ты переживала из-за кольца, а я тебя утешал? — спросил Саша.
Жена посмотрела на него удивительно странным взглядом и вдруг расплакалась, да так по-бабьи безнадежно, что он тотчас с испугом увидел между собой и женой бездонную пустоту, пришедшую к нему фразой: “Какая между нами открылась бездна!” Следом же он просто ошарашился, потому что жена отшатнулась от него и выбежала из кухни, как если бы он был ей чужой и их застал ее муж. Она выбежала, а он, ошарашенный, остался и вдруг взялся бесстыдно вспоминать батумское слово с афиши. То есть “бесстыдно” — это не совсем точно, потому что ему стыдно было стоять и вспоминать, но он ничего иного не делал, а только стоял и вспоминал. Вот это-то и было бесстыдным.
Тихонько вернулась жена. Она остановилась в дверях — чужая, какой он ее никогда не знал. Он подошел к ней и ничего не смог сказать. Она подождала и заговорила сама.
— Может быть, я не права, — сказала она. — Но ты меня сейчас обвинил в скупердяйстве!
“Какое скупердяйство!” — внутренне закричал он, различая в ее голосе до холода отъединяющую силу.
Он ничего не мог понять. Он только видел, как она отшатнулась и выбежала, будто была чужой женой и их застал ее муж. Он видел и вспоминал батумское слово. А теперь еще различил отъединяющую их друг от друга холодную силу.
— Зачем ты мне такое приписываешь? — ничего не нашел сказать он лучшего и понял, что к отъединяющей силе прибавил свою долю.
— Потому что ты никогда не хотел меня утешить! — сказала она.
И эти слова он принял с ошеломляющим открытием. Вот так враз, от двух мало что значащих или вообще ничего не значащих слов он открыл, что их жизнь вместе более невозможна, потому что в их жизни появился третий.
— Упскрули! — вспомнил он наконец батумское слово.
— Что? — спросила она с заметной тревогой, которая лишь подтвердила его открытие.
— Слово, обозначающее бездну, — объяснил он.
Она вновь заплакала — и вновь безнадежно. Саша оперся о стену и хотел подумать, что ему теперь делать. Но в голове было только это слово “упскрули”. Оно не давало что-либо придумать. И он понял, что ничего не придумает, потому что уже все за него придумано и недалеко оставалось до того дня, возможно, четырнадцать дней, триста тридцать шесть часов, когда ему будет об этом сказано.
— Почему ты никогда меня не утешал? — жалобно спросила жена.
— А он? — спросил Саша.
Она непростительно долго молчала. Глаза ее переменой цвета и внутренней подвижностью напомнили батумское море. Поначалу Саша увидел в них страх и обреченность, потом стальную горячую молнию, а потом спокойный холод.
— Как ты смеешь! — в непреклонной воле сказала она.
Саша улыбнулся. Ничего более ему не оставалось. Он улыбнулся. Он отчетливой чередой вспомнил всю совместную жизнь, открывшуюся ему по-новому.
Жена взяла себя в руки.
— Ведь ты пошутил? — сказала она. — Ты пошутил, а теперь пожалей меня!
— Я жалею тебя! — сказал он совсем в ином смысле, которого она не поняла.
Она потянулась целоваться. Он вытерпел и порадовался тому, что она сегодня уедет.
— Мы ведь сможем понять друг друга? — спросила жена и сама испугалась, потому что вдруг засуетилась, спрятала глаза: — Ой, Саша, я же опаздываю по делам! — и все такое прочее до самой двери.
Только перед тем как захлопнуть ее, она остановилась. Что-то остановило ее.
— Я быстро. А ты дождись меня! — попросила она.
Саша кивнул. Но лишь за ней захлопнулась дверь, он взялся собирать вещи — самые необходимые, имея в виду только то, что они должны уместиться в небольшую сумку.
Дети спросили, куда он. Он остановился — и впрямь, куда же?
— А вот есть такое дело — упскрули, — посадил он обоих на колени.
— Какое дело упскрули? — спросили дети, а дочь еще стала припоминать другие дела, которые он ей наобещал, но, как и полагается, не все исполнил.
— Упскрули, это упскрули, — сказал он.
— Ну так подождут тебя твои упскурли, — сказали дети.
Саша прижал обоих к себе. На несколько минут ему стало легко. Он даже неприлично захохотал — так стало легко. Он хотел вытряхнуть сумку, но неожиданно вспомнил те дни в Батуми, когда жена стала спать на соседний кровати и смотреть на него отсутствующим взглядом. Было в Батуми и такое время. Тогда он увидел не отсутствующий взгляд, а всякое другое — усталость от солнца и моря, недовольство хозяйкой, комнатой, погодой. Тогда он увидел это. Но сейчас он увидел — взгляд был именно отсутствующим.
Он ткнулся лбом в холодную стену. Тогда же в Батуми, обнимаясь ночной порой, она спросила, насколько он любит ее. Он не боготворил ее. Он не сгорал от страсти, не был готов по ее одному слову лишить себя жизни — как еще описывается любовь в книжках? Ему было с ней так необходимо спокойно, что он не мог без нее и минуты. Но любовь ли этот покой? Он решил, что еще нет, и сказал начистоту. Вот как он сморозил тогда и теперь бодал холодную стену.
Необычный жар стал сушить ему губы.
Прошел час. Жена задерживалась. Жар усилился. Голову свою Саша стал чувствовать печкой, в которой горят хорошие дрова. Прошел еще час. Он полез в ванну, побрился, сменил белье. Губы треснули. Он расцеловал детей и вышел из дома. Дети помахали ему в форточку, и сын попросил купить кекс, какой он любит, с изюмом.
По нему объявляли розыск, но дело пришлось сдать в архив незавершенным.
Плохая женщина
Кувакин встретил плохую женщину. Он стоял по одну сторону улочки перед светофором и ждал зеленый свет. Она стояла по другую сторону, тоже ждала зеленый свет и почему-то Кувакину улыбалась. Возможно, она улыбалась совсем не ему. Может быть, она вспоминала какого-то хорошего человека, или читала наизусть хорошие стихи, или хорошо думала про день, зимний и яркий. Но Кувакин подумал, не знакомая ли, и тоже стал улыбаться. Он стал улыбаться, стал вспоминать, если знакомая, то кто и как знакомая. Украдкой он стал ее рассматривать.
Была она толстая и страшная (ударение на предпоследний слог), с толстым круглым и белым, без румянца, лицом. Глаза были узкие и будто нарисованные углем. Нос был то ли пупыркой, то ли картошкой, а зубы — такие зубы, конечно, принято называть лошадиными. Губы под стать глазам были тоже узкими и густо, в перехлест форме, накрашенными.
Одета она была нескладно, хотя было видно, что хорошо одеться старалась. На ней красовалась некая синяя епанча с меховой оторочкой и венгерскими шнуровками на бюсте и животе, а поверх шнуровок лежал длинный зеленый шарф. Голову украшала шляпка, схожая с птичьим гнездом или растрепавшейся чалмой, если бы их поместили на трубу.
— Ну, небось так и колготки вперекрутку, и колени оттопырены. Чучело на масленицу! — сказал бы Кувакин, кабы это впечатление не ломала улыбка.
Губы были вперехлест форме накрашенными, зубы торчали, помада кусочками прилипла к ним — даже через улочку это было видно. Но эти губы неожиданно оживляли и красили (в смысле украшали) ее лицо и давали странный отблеск на епанчу с венгерскими шнуровками и зеленым шарфом поверх. И этим своим перехлестом губы лепили улыбку так, что всем говорили за женщину: “Я старалась!”
Надо же! — вместо своего сравнения с чучелом сказал Кувакин.
Улицу он переходить не стал, подождал женщину на своей стороне. Она подошла к нему. Улыбаясь, они перебросились несколькими словами и разошлись. Конечно, Кувакин не вспомнил, где и как она могла быть его знакомой.
Потом они встретились ближе к весне и тоже на улице, тоже навстречу друг другу. Она была в той же синей епанче с зеленым шарфом, той же полурастрепанной чалме и той же улыбке: “Я старалась!” Но Кувакин нашел в ней большее, хотя, конечно, чисто по-мужски пожалел, что у нее все так нескладно и некрасиво.
— Небось так и в жизни все наперекосяк! — пожалел он, будто у самого было не наперекосяк.
Но на свой перекосяк он не обращал внимания, а на ее перекосяк обратил, то есть, вернее, об ее перекосяке предположил и сразу же пожалел. При следующей встрече в мае, когда всюду сверкочет сам черт и подтыкает на всякие азазеи (это мы сказали, чтобы не впасть в лирику по поводу майской вечереющей поры), Кувакин и страшная (ударение на предпоследний слог) женщина разговорились несколько более, и он узнал, что она руководит небольшой, но процветающей фирмой и ничего у нее не наперекосяк, ну, разве что с мужем развелась, так с таким подлым существом следовало развестись гораздо раньше.
Черт им подоткнул, и они медленно, с самым незначащим разговором пошли в одну сторону. Одета на этот раз она была в голубой джинсовый костюм. Колени из-под юбки гляделись помятыми дынями. Толстые икры вформовывались в шнурованные полусапоги. Из тесной куртки выдавливался, будто паста из тюбика, и натекал на грудь вспененный, но сероватый от времени кружевной бант. И опять в улыбке была сквозящая, едва не детская просьба: “Я старалась!”
Сообщение о разводе с мужем, то есть само существование мужчины, способного стать ей мужем, Кувакина удивило.
— Надо же! — сказал он в мыслях, а потом прибавил: — А что надо же! Небось, так не один был муж!
О не одном муже открылось чуть позже, в следующий раз, в августе.
Он, август, оказался чертячее мая. Народ, видно, все лето надеялся на погоду, все лето ждал — вот-вот будет. И кинулся в августе догонять упущенное. Август откликнулся парным теплом, трепетными и лиловыми, как глаза молодой лошади, ночами. Народ вывалился гулять. В толчее гулянья их опять столкнуло нос к носу. И, как клеймо иконы Николы Зарайского незатейливо повествует об одном из его страстотерпий, говоря: “Рыба Николу исплюну”, так и у них вышло все незатейливо. Он предложил присесть за столик летней кафушки. Они присели зело, и от всякие их разговоры и от достаточные возлияния случилась у них в душе сумять, и вста, и поидоша, и искрение в телесех их взгори. То есть было все так, как обычно бывает между мужчиной и женщиной.
Сначала он если не пошло, то довольно плоско острил, а она на эти плоскости всхихикивала. Потом они коротко поговорили о работе. Потом он все более стал помалкивать, а она все более стала изливаться, и от этого излияния он узнал о неодноразовом ее замужестве и неблагодарности подруг, о прочих сложностях жизни. И излилась она тоже незатейливо, без надрыва, без ожидания жалости, а как-то просто и искренне, на том же уровне: “Я старалась!”
Она говорила, отпивала из пластикового стакана вино, улыбалась. Помада, накрашенная вперехлест, прилипала к зубам, и Кувакину казалось, она ее пьет вместе с вином. Лицо ее от вина не разрумянилось, так и белело большой сковородой, а маленькие узенькие глазки из-за густой туши казались крепко пришитыми поговичками. Что и говорить, была она толстой и страшной (ударение на последний слог) женщиной. Однако, уже приглашая ее за столик, Кувакин чувствовал к ней жалость и симпатию и то самое в теле искрение, которое чуть ранее определено было незатейливыми словами страстей Николы. И искрение он в себе почувствовал не тогда, когда вста и поидоша, а раньше, когда приглашал за столик, собственно, приглашал уже потому, что испытал жалость и симпатию и это искрение.
Конечно, август дышал парным теплом, встрепетывал лиловым глазом молодой лошади, и, — по сути, много ли мужчине надо. Это они только между собой хорохорятся и якобы с сознанием дела рассуждают о красивых женщинах. А в жизни они искрят перед любой, самой обыкновенной или даже самой невзрачной, и тянутся потом за ней, и мычат, как телята, ммму! — лишь бы не была женщина дурой и не отключала бы своей дуростью это искрение. Кстати, этой способностью — заискрить перед любой женщиной, а не только перед красоткой, определяется настоящий мужчина, и совсем ни при чем здесь присказка о малом количестве водки.
— Поедемте ко мне! — предложил Кувакин.
— То есть на ночь? — спросила она.
— До самого позднего утра, если вам не надо рано в свою фирму! — сказал он.
— А почему бы и нет! — сказала она, помолчав. — Могу я, женщина, принять знаки внимания такого мужчины? — слово “такого” она, конечно, выделила голосом, а он поморщился.
Они пошли рядышком, потом она взяла его под руку. А он потом он взял ее за талию, отметив, что телом она упруга.
— Вот как славно! — примерно так отметил он.
Они пошли молча, и им стало слышно, как тела их отзываются друг другу. Идти было не очень удобно. Толстое ее бедро непроизвольно Кувакина отталкивало, при этом рука его с толстой талии срывалась. (Не такой уж крупный мужчина был Кувакин.) Бедро отталкивало, рука срывалась, но Кувакин плотнее прижимался, ставя свободную, не прижатую, ногу в подпор, то есть чуть в сторону. Она этого не замечала. Тела их слушали друг друга.
Перед троллейбусной остановкой на углу улиц уже в полной темноте встретилась им одинокая цветочница с розами. Кувакин сунулся за деньгами, а после кафушки карман оказался пуст.
— Только пять рублей! — сказал он в разочаровании.
— Отдам за пять! — сказала цветочница.
Кувакин выбрал розу, церемонно подал своей женщине, а цветочнице посочувствовал.
— Если вы завтра будете здесь, я доплачу до полной стоимости. Сейчас у меня правда только пять рублей! — сказал он цветочнице.
— Да идите, идите. Доплатили уже тем, что готовы заплатить! — засмеялась цветочница.
— Господи! Какая красивая роза! И на последние деньги! Вообще, какая красивая история! Какой вы мужчина! — в восторге сказала Кувакину его женщина.
Они прошли еще немного. Она вдруг спохватилась.
— Как же мы поедем к вам, если у вас нет денег? — спросила она.
— Дома есть. Приедем, и я заплачу водителю. Он подождет! — сказал Кувакин.
— Нет! — решительно и в каком-то удовольствии возразила она. — Вот возьмите деньги на машину. А дома мне отдадите. Женщине ведь не прилично платить! — она вынула из сумочки сотню.
— Конечно! — сказал он и было кинулся поймать машину.
Она остановила.
— Пройдемте еще немного! — попросила она.
Прошли еще немного. Он снова, как мог, держал ее за талию, она прижималась к нему и большим толстым бедром при каждом шаге отталкивала его. Чтобы удержаться, он ставил свободную ногу немного в подпор, то есть чуть в сторону. Она этого не замечала. Она не отрывала розы от лица и дышала ее ароматом, дышала. Он же шел с несколько отставленной ногой и думал, что тот, кто сейчас их видит, явно над ним насмехается.
Вдруг она остановилась.
— Ах! Неужели это кончится! — сказала она с каким-то явно ощутимым нарастающим внутренним вихрем.
Он хотел ответить ей что-то ласковое, взглянул на нее. Она смотрела вверх и мимо, куда-то на фонарь или даже мимо фонаря, в серое от его света небо. Зрачки ее то исчезали, то выхлестывались во весь глаз. Она была глубоко в себе. Она ничего не видела. Она застыла. Но вихрь ощущался. И этот вихрь передавали ее зрачки. Они попеременно исчезали и выхлестывались — выходило нечто похожее на азбуку Морзе, когда ее передают в ночи прожектором, только в данном случае как бы темным прожектором в светлой ночи.
— Как я вам благодарна! — в глубоком волнении сказала она.
“Только бы не стала читать стихи!” — почему-то испугался он.
— Я вам благодарна! — Не отрывая розы от губ, более успокоенно сказала она.
Он лишь улыбнулся. Они прошли еще немного, и она вновь остановилась.
— Знаете, — сказала она. — Мне так хорошо, что лучше уже не будет. Давайте на сегодня расстанемся!
— Как? Почему? — запротестовал он.
— Сегодня расстанемся, а встретимся завтра! В семь вечера! На том же месте! Завтра я буду ваша! Правда, правда! — зашептала она. — А сегодня нет. Сегодня нет. Сегодня оставьте остаток вечера мне!
— Да что же вы! — продолжал протестовать он, хотя понял, что протестовать бесполезно — она не лгала, ей действительно было хорошо.
— Поверьте, я и сегодня ваша, только по-другому! Поверьте! А завтра встретимся в семь часов и я буду принадлежать вам всю ночь, поверьте! — прошептала она, махнула рукой и втиснулась в остановившегося частника. — Завтра! — крикнула она.
Но завтра у них не вышло.
Завтра Кувакину навалили друзья — один по случаю отъезда жены на богомолье, другой по случаю размолвки с любовницей, третьего позвали сами, мимоходом заглянул и остался четвертый, отыскался пропавший с самой зимы пятый — взгрянули хорошо, а после завтра добавили. Кувакин оба дня убеждал всех, что ему надо встретиться с женщиной, но присесть за столик той летней кафушки ему довелось только на третий день — и, разумеется, впустую.
Ее встретил Кувакин только через два года. Оба сделали вид, что удивились, и в первую секунду даже попытались изобразить удивление неподдельным. У обоих это не получилось. У Кувакина не получилось из-за чувства вины. Ее же неудачу он объяснил оскорбленностью.
— Ну что, как поживаете? — с вызовом спросила она.
— Да вы уж извините! — сказал Кукавин.
— Ха-ха-ха! Очень-то мне нужно! — фыркнула она.
Лицо ее, круглое, толстое и белое, стало злым. Таких злых лиц Кувакин, пожалуй, никогда не видел, ну, разве только в кино — артисты умеют и часто изображают злость. Кувакин не совсем понял, отчего можно быть таким злым, но все-таки нашел, что надо объясниться.
— Мы как-то глупо… — стал говорить он.
— Не мы, а вы! И не глупо, а подло! — закричала она.
Несколько ярко-пунцовых пятен различной величины вспыхнули на ее злом и белом лице. Оно стало походить на схему местности с отметкой очагов радиационного поражения, которые отмечают службы гражданской обороны и чрезвычайных ситуаций.
— Да вы, пожалуйста… — хотел сказать Кувакин.
— Я не привыкла содержать мужчин! Вы когда вернете мне сто рублей? Это подло! — снова закричала она.
— Сто рублей? — спросил он, а сам подумал, что она его с кем-то путает.
Он еще думал, что она его с кем-то путает, что не брал он у нее сто рублей, а сто рублей уже всплыли, он про них вспомнил — и следовало бы сейчас посмотреть на Кувакина кому-нибудь из его знакомых! Каков он был сейчас совсем не Кувакин!
Он поспешно полез в карман и поспешно отдал ей сто рублей. И люди видели, что отдал, и видели, какой он был при этом.
На службе его спросили, что с ним, и он рассказал.
— Вы бы знали, какую плохую женщину я встретил! — сказал он и не удержался во всем признаться.
Единственная на службе женщина, выслушав, сказала:
— Она не плохая. Она дура. Я бы на ее месте закричала: ну когда вы наконец переспите со мной, я ведь вам заплатила два года назад!
Сослуживцы-мужчины на нее посмотрели сначала с недоумением, а потом кинулись ей возражать.
— Нет, нет! Она не дура! — кинулись они возражать сослуживице и защищать плохую женщину. — Она не дура! Она на самом деле плохая женщина!
Якобы они могли знать нечто большее.