Главы из романа
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2007
Предлагаемые читателю главы из романа являются именно главами из романа — в том смысле, что самого романа не существует в природе, никогда не существовало, да и не станет он в природе существовать ни при каких обстоятельствах.
Просто — таков жанр. И у него свои законы, по каковским и следует судить написанное.
Что же до удобства читательского восприятия — то, наверное, все-таки стоит сказать здесь пару необязательных слов.
Итак, перед вами разрозненные картинки советской истории 1946—1956 годов, выполненные с той же примерно степенью достоверности, с какой мы себе представляем ахейскую Грецию по гекзаметрам Гомера. Едва ли верно в деталях, но представляем же как-то. И даже более того — этим своим представленьем почему-то дорожим, не желая вовсе корректировать его какими-нибудь данными новейшей науки…
О, радугой увитая бескрайняя земля советская! О, Родина наша, в волнении оберегаемая, шутка ли — избыть тебя, в самом деле?.. Черт ли сладит с тобой один?.. Уж не он ли, хромой и проворный, весь в клочковатой шерсти, пахнущей солидолом да соляркой, снискал тебя по раскисшим обочинам осенних хлябей? Постой же, дай поспеть за тобой, погоди. Не исчезай в пугливой дымке человеческих лет — позволь сощурить мне слезящиеся от колкого перронного ветра очи — позволь впитать тебя топким небытием зрачка: сатанеет зрачок, обретая бездну, и после успокаивается в незначащую, простроченную пунктиром телеграфных линий даль. И смиряясь, пасует зрачок, теряя опору и отсчет забывая, — и нет больше границ, и неделима та даль до самого ее края, и нет у нее края вовсе… И, ошарашенная пространством, вот уже сползает явь скользким медленным языком в сон, и прорастает тот сон явью, будто чертополохом… Все медленно в этом сне, все бесконечно — и сдавливает мне кадык тягучий восторг страха, и лишает меня яви предпоследнее упованье…
Что приснится, что видится мне? Гор ли седая непроходимая высь — все подминает она собой, скрадывая масштаб и упраздняя движенье — далеко внизу где-то осталась пухлая невнятица облаков, уже и птица не пролетит в той выси, рассекая ее, будто надвое, редким махом крыла, и безмятежная та недвижность лишь открывает в восторженном блеске ледников гряду за грядой, и где-то там, в ничем не примечательном льдистом нагромождении, проведен, согласно потускневшей, истершейся на сгибах топокарте, государственный рубеж — ничто не нарушит его от века, никто не оставит на нем след, и лишь обводит дважды в день пограничник закованным в окуляр бинокля бдительным взглядом его гребенчатый профиль…
Достанет ли глаза разглядеть иное с тех гор? Достанет ли дотянуться до узкой подвижной кромки, невнятной бахромой отгораживающей каменистую береговую пролысень от зеленящейся воды, все готова вобрать вода в свое соленое лоно, разом скроет она бесследно то, что отдано ей: по беде ли отдано, по недосмотру или намеренно, из стали оно или из плоти — неважно ей: лишь миг единый — и вновь сомкнулась, как и прежде, ничем не нарушаемая, гладь и ничто не напомнит о канувшем во мрак холодных глубин…
Или, в иную сторону оборотясь, дотянется глаз до белой, простроченной во всех направлениях торосами ледяной пустыни, и увидит глаз, как среди льдин этих едва различимым багровым пятнышком бьется отчаянно на ветру венчающий мачту метеостанции холщовый колдун… Или иные пустыни, где высохшие солончаки обрамлены пучками маслянистого игольчатого саксаула, в чьих извивчатых, причудливых корнесплетениях хоронится дневного палева все, способное дышать и передвигаться…
Кто населяет те пространства? Что за люди такие, безразличные до расстояний, — немногословны те люди; слова их, что плевки на морозе: густы и нездоровы и прожигают снег, застывая. Чего ради они? В чем правда их сказки — заветной, зыбкой — про калину и луну, про звенящую струну… Про звонящую стальным рельсовым перезвоном страну, где, мускул к мускулу, смыкается воля счастливых тружеников, и, подобно искре электрической, в миг единый передается от сердца исполненного к сердцу алчущему, обретая, в свой черед, новое прибежище и новое упование. И бойким током крови в расширенных работой жилах отдается эта воля — и не надо вина другого: пьянит она, и пенится, и играет, и, играючи, вздымает на свершения, прежде немыслимые, и, плод от плода тех свершений, встают по всей земле советской дома и дамбы, огненные мартены и полные хлеба элеваторы, с разбега стремительно подымаются самолеты, серебристыми своими дрожащими телами рассекая облака, и, раздвигая зеленую морскую плоть, сходят со стапелей корабли…
Как мне описать эти пространства, чем промерить и в чем оценить? Как собрать воедино, как сохранить, осенив чернью угловатой кириллицы? Как прознать мне в моей безутешности, где скрывается удар в теплом бархате знамен… где сомненьем опьянен, рвет гармонику вокзал…
Что мне? Перышко ли голубиное мне в руки, или стрекозье невесомое крыло, или запах воздуха, какой в детстве, а потом никогда — и того довольно, с Богом… С Богом: чему надлежит, то всегда найдет случиться; и прорастет в горельеф то, что прежде было гравюрой, и нечто, оживленное в металле, вздрогнув, зашевелится, путаясь в собственных ногах, и, сопровождаемое немилосердным лязгом, двинется не спеша со страницы на страницу…
Так слушайте же…
НОВОЕ ИСПЫТАНИЕ
Времена были давние, теперь уж и не вспомнить, что взаправду учинилось, а что так — куры квохчут. Жил в Кремле Сталин сам-хорош, да, видать, старый стал, что ли — чудить начал гораздо против обычного. Хотя, правду сказать, и обычно-то не больно так прост был — но все ж таки люди мало-мальски пообвыкли, что ни говори, а тут… Ну вот, стало быть, перво-наперво велел всех евреев собрать и после на Луну запустить ракетами в сопровождении, как водится, частей НКВД, с целью, так сказать, обживания просторов и приращения плацдарма для будущей смертельной схватки с американским врагом.
Ну, велел и велел: всякий в Политбюро выслушал да пошел восвояси. Обдумывая, к чему бы это и куда он метит, старый; а поэт Симонов, так тот даже начал помаленьку рифмы накрапывать и в “Правду” позвонил, чтобы столбец под него в завтрашнем номере зарезервировали. На всякий случай.
И не так чтобы обрадовались в Политбюро очень: у иных разные какие резоны имелись, другие же не поняли ни черта, но поняли, что — масштабно гребет: кабы не утянуло… Уже научены были по прошлым-то разам… Во как… Задумались…
Но горше всех задумался Берия — потому как ни крути, а исполнять — ему, болезному. Вздохнул он, что ж делать, и велел вызвать к себе академиков: Королева да Курчатова. Хотел еще Иоффе вызвать, да передумал чуть погодя.
Явились академики. А с академиками доктора, с докторами — профессора, с профессорами — доценты, с доцентами — ассистенты, с ассистентами — кандидаты, с кандидатами — лаборанты, чтобы чертежи на стенках развешивать. Явились все, от пиджаков даже синё стало — бумажки вынули, пальчиками тычут, головами кивают. Нет, мол, никакой возможности такую ракету сделать — лет пять одних проектов надобно, а там лет пять испытаний, а там, ежели все путем, конечно, еще года два, как ни кинь — производство. Это вынь да положь. Итого двенадцать. Ну, а потому как мы — советские люди, и если Партия и товарищ Сталин говорят нам — то мы, конечно, сорок процентов долой. Ну, пятьдесят — но это уже в военное время бывало исключительно. Получилось — шесть. Шесть лет отдай — не греши. Так вот… И стоят на своем. Страшно им — лагерями в зале запахло — а стоят. Взбеленился тут Берия, хватил об стол кулаком, аж графинчик стеклянный подпрыгнул: “Все — вон!” — рявкнул. — “Академикам остаться только!”
Вмиг опустело, академики одни остались: Королев с Курчатовым. Сидят рядком, бородами качают в такт — будто братья. Тут Берию силы покинули — взмолился он, чуть не плача: “Что ж вы, мужи науки сраные, с нами со всеми делаете, а? Или Партия вас не уважила? Или ордена вам не давали? Или я корешей ваших с Колымы не выцарапывал? Вы, я гляжу, добра не цените — вам бы только собакам в животы трубки вставлять да лягушек электричеством травмировать — через то у нас порой электричества в нехватке, кстати… Сделайте же что-нибудь, на то ведь вы и академики!” Замолчал Берия, ан видит: никакого результату — так и сидят Королев с Курчатовым по-прежнему, бородами трясут: “Нет, — говорят, — никакого шансу сделать быстрее. Шесть лет — и баста” — “Может, кого еще в лагерях поискать — умельца какого, а? — предложил Берия вкрадчивым голосом. — Условия создадим, укомплектуем штат…” Академики только вздохнули: “Эх, Лаврентий Павлович, вы нас как девок нецелованных… да ведь если б была хоть одна какая зацепка — разве ж мы б скрыли!” Берия только виски руками обхватил: “Да знаете ли вы… что если мы… то тогда… товарищ Сталин… нас… да вы ничего не знаете… ведь он… он на днях… обещал к осени… новый русский язык для нас для всех выдумать… и чтобы все говорили на нем в два счета… поняли как?” Академики так и застыли, рты разинув. “Ладно, вижу от вас проку — что от Калинина молока, к примеру; езжайте домой, свободны пока, условно, так сказать”. С тем и выпроводил их, и пожалел даже, что сказал лишнего…
Ну, вот — пожалеть-то он пожалел, да, поди ж, поздно уж было жалеть-то: круги, они пошли, как говорится, — слово-де сказано, а стало быть, обратно его в рот никаким фасоном не загонишь. Как ни напрягайся. Так вот, разошлись по домам доктора с профессорами да доценты с ассистентами, разошлись, ужинать сели, а сами все об услышанном думают. Домашние аж беспокоиться начали — мол, нечасто так бывало, чтобы уж и борща тарелка обмелела по самое донышко, и макароны с котлетой съедены — а ни слова, ни взгляда, будто новый Государственный заем объявлен, или похороны, или, скажем, случилось что. Вот сидят они, сидят, молчат они, молчат таким, стало быть, макаром, а сами думают напряженно — даром что борщ на столе и макароны с котлетою. Точнее говоря, не думают они, а лишь пытаются думать — потому что не собрать мысли, как на грех. Слишком уж днем услышанное давит — прямо ошметки какие-то в мозгу теперь болтаются, что твоя капуста в борще, покрасневшая и вываренная, как бумага.
И что-то вроде как знакомое порой всплывает — начсектора Рабинович, к примеру, рожа противная, толстогубая — как он головой качает над квартальным отчетом — ведь не было случая, чтобы с первой же подачи отчет этот принял, сука. Ан теперь, того и гляди, освободится вакансия — коли осуществится все по сказанному (а как не осуществиться: сама Партия слово свое веское произнесла, не кто-нибудь). И поковыляет Рабинович этот толстый лунные просторы осваивать — и ведь едва ли найдется ему там, где за письменным столом притулиться — по всему, труд физический бедолагу ожидает, первозданный, как некогда на Днепрогэсе или где там оно еще… Распрямляющий помыслы и от заблуждений исцеляющий… Благолепие!
Однако ж коли иначе на все взглянуть, то иначе и засверкает — а ну как этот самый Рабинович там, на Луне, отличится чем-либо? Ведь есть же на Луне завсегда место подвигу, как говорится, — где ж ему и быть-то, как не на Луне родимой! Эдак выдвинется там при случае, того и гляди, Рабинович (а рабиновичи — они известные мастера случаем пользоваться, только оставь где щелочку — червем дождевым проползут), глазом моргнуть не успеешь, ан уже и Сталинская премия, и при ордене, и вновь в Москву отзывают, на руководящую должность — укреплять, дескать, кадрами что-нибудь. А ну как и обратно в наш институт, тогда что? Ход конем, так сказать…
Словом, нелегкое царит в головах у профессоров с доцентами — ой, не легкое! И под спудом нелегкости этой проглатывается молча полуостывшая котлета — и, проглоченная, усваивается как-то так себе: без радости, но с подозрением на гастрит. И, вскорости отваливаясь от стола, ковыляют к кровати профессора с доцентами, и после снится им что-то беспокойное, чреватое пугающим домашних криком.
Впрочем, не одни лишь простые доценты да профессора тем вечером лбы свои терли озадаченно. Об ту же пору, к примеру, Абакумов с Вышинским вместе попивали водочку на Лубянке, в абакумовском кабинете служебном. Кряхтя, шла горькая в горло, с натугой, не как прежде — нелегкую душу ей заливали: как по всей нашей стране необъятной, советской, всякого до единого еврея изловить и на Луну отправить. И не то чтобы ни разу подобным не баловались — что на Луну, что в Казахский Мелкосопочник — по фотографиям вроде как даже и похожий ландшафт как будто… Да только вот загвоздка: еврей — он тебе не друг степей — калмык, его за ночь не переловишь, никакого НКВД не хватит. А коли за день не переловишь — на второй, известно, и браться нечего… Так-то… Сидят, огурчиком малосольным закусывают — огурчик скрипит-упирается, словно бы не верит в судьбу свою незадавшуюся:
— Слышь, а ведь если все выгорит, так тебе ж рано или поздно ин-спек-тировать их там придется… а?.. — говорит Вышинский Абакумову. Покраснел Абакумов еще боле:
— Погоди ты… если выгорит… тут сам, того и гляди… выгоришь… — вытер он пот со лба. — Эх, если б районы компактного проживания у них какие… эх, мы б тогда б…
И аж глазки прикрыл, словно бы кот на печи.
— Ну, как… погодь-ка — есть и компактные, как же… Биробиджан этот, к примеру… чем плох, скажи?..
Абакумов от смеха аж закашлялся:
— Биро… эхм… биджан, говоришь… Еврейская, как бишь её, автономная область?..
— Ну, да… а что?.. не так разве?..— Вышинский очечки поправил на лице на раскрасневшемся, — называется же “еврейская” — недаром оно же так, я думаю…
— Называется… — Абакумов зевнул невзначай. — Называется, это верно, что так называется… да только евреев там — раз-два да тетя Маша… как штангистов в женской бане… нарочно через военкоматы в прошлом месяце запрашивали для чего-то, сейчас не помню, для чего именно: нет там никаких евреев, хоть тресни… перед войной было вдоволь, а сейчас нет никого… прямо не знаю, как и утекли, а нате вам…
Он вновь зевнул.
— Знаешь-ка что… — Абакумов вдруг тряхнул головой и выпрямился, — я, если честно, склоняюсь к такому мнению… то бишь мне представляется целесообразным в нынешней ситуации… короче, по всему стоит евреями просто-напросто назначать и все…
— Как это… назначать?.. — Вышинский аж обмер. — Через райкомы, что ль?..
— Хоть бы и через райкомы… но можно и не через райкомы… можно в трудовых коллективах развернуть, чего там… а кто станет уклоняться — через органы МГБ…
— Ну, что ж…— кивнул Вышинский, — можно и через МГБ… да только, знаешь ли чего… я думаю, не удержим мы их там, на Луне… не удержим надолго… коли уж в Биробиджане не удержали, то и на Луне не получится… удерут по новой… по разнарядке ли, самотеком ли, а свалят… помяни мое слово, свалят!..
— Свалят, говоришь?.. И куда же, по твоему мнению?.. С Луны-то? Куда с Луны свалишь, а?
— Не знаю… не знаю куда… на Марс, может быть… или в Голландию… да мало ли мест на свете?..
Поднялся Вышинский со своего стула, к окну шагнул. Ночь ударила в глаза — тупая чернота московского ночного неба — без глубины, без выси. И прямо посреди этого немыслимо-траурного неба рыбьим немигающим оком повисла словно бы смеющаяся над нами над всеми Луна…
СНЫ
Снится Курчатову сон. Снится ему словно бы — поезд, и он в поезде том едет. Сидит себе в кресле, перед ним — столик, на столике — графинчик, рядом — тарелочка, а в тарелочке — цыплячья ножка томится, так вроде бы — как в ресторане, что ли… Ну вот, сидит он, сидит, в окошко поглядывает, а там — метель колобродит и пурги завыванье: все белым-бело, одни лишь столбы телеграфные чернеют, даже ворон не видать… Вот поезд вроде как притормаживает — сощурил он глаза, глядит, что за станция, — написано: Арзамас. Постоял поезд, свистнул гудком, чихнул котлами паровозными и почапал дальше, ходу прибавляя. Только принялся Курчатов за куренка, видит — опять вроде станция: останавливаемся… Взглянул за окно, а там — как и прошлый раз точно: Арзамас.
И народу на платформе — никого, солдат только в тулупе да ушанке взад-вперед бродит, косоглазый, песни нерусские, заунывные гундосит… “Эка напасть! — думает Курчатов, едва по новой поезд ходу набрал. — Две станции — и обе Арзамас! — разве ж так можно?” И головой качает. “А вот что, — думает он дальше, — налью-ка я себе водки, душа-то и поутихнет…” Налил он сто пятьдесят, опрокинул, крякнул по-стариковски, с подсвистом, ножкой цыплячьей надкушенной занюхал — опять станция. “Ну, — думает, — а сейчас взглянем…” А там — как и до того, так же точно: Арзамас. Только планка с буквами покосилась. Курчатова аж пот прошиб. Хватил он еще сто пятьдесят, едва отъехали, затем еще, — поезд, как видно, раздухарился, прет через пургу, что твоя телеграмма, Коллегией Верховного Суда подписанная… Долго ехали, может, час, может, два даже — наконец начали тормозить по чуть-чуть; выглянул Курчатов, со страхом в душе, нашел глазом табличку и по буквам прочел: “…р…амас”. Прочие буквы, как видно, мальчишки отколотили, а то — сами выпали от ржавчины времени.
Откинулся Курчатов в кресло и задрожал. Стал вспоминать молитвы, какие знал, — да все без толку: только “Вы смертию пали…” на ум и идет. И еще вдруг вспомнил: “Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов… тьфу, черт…” И плюнул в блюдо, где ножка цыплячья своего часа, как видно, ждала, да тщетно…
Ну вот, пока он все это в голове перебирал, поезд опять остановился — тут Курчатов от кресла отрывается, в окно глядит, ищет “Арзамас” глазами, ан не находит. Да и вовсе сказать: платформы нигде нет, только сруб покосившийся, да на срубе табличка: “рзд. Гонореево-Приблудное Гор. ж. д.” Курчатов прямо в душе возликовал: “Экие ведь названия поэтичные в российской глубинке сохранились еще… благодать… Право слово — топонимика!.. сила!..” И еще сто пятьдесят — на радостях. И так вот, пока он радовался да сто пятьдесят пережевывал, — поезд у следующей станции притормозил. Выглядывает Курчатов из-за занавесочки в окошко, чинно так, как и подобает академику и Сталинской премии лауреату, — и словно током его прошибло: “Арзамас”. Пятый!
Стал он метаться, словно бы — голубок в клетку с зябликами посаженный; а поезд тем временем все шкандыбает да шкандыбает, останавливаясь от случая к случаю. И каждый раз — “Арзамас” обратно. Шестой, седьмой, девятый, двенадцатый, пятнадцатый. Однажды только мелькнуло — “Пост 714 км. Ослиномочайск-Мутное”. Между десятым и одиннадцатым.
Курчатов уже и не шевелится. Только дышит глубоко, будто в противогазе перед тем полосу препятствий преодолевал с полной выкладкой. Графинчик опустел, на цыпленка уже и глядеть противно — одно слово: будь что будет. Вот останавливаются они у очередного, шестнадцатого Арзамаса, постояли, тронулись — и видит он, как будто оттягивают вагоны куда-то, видать, на запасный путь. Ну, вот, тягали их, тягали, толкали их, толкали и наконец пригнали вправду, должно быть, на запасный путь: вокруг сплошные бронепоезда, справа, слева… Лязгнули вагоны, остановились, и стихло все. И только пурга за окном: у-ту… у-ту…
И вот входит в вагон Некто. С бородкой, в шинели без погон и с маузером на поясе. Присмотрелся Курчатов — а это ведь Дзержинский сам, точь-в-точь как у Берии в кабинете на стене висит, портрет, стало быть. Ну вот, подходит Дзержинский, значит, к нему, к Курчатову — а поступь у него мерная, гулкая, как если бы костылем железным об железо опять-таки… Подходит и говорит: “Стало быть, вот тебе, Игорь Васильевич, институт здесь будет Партией приготовлен, зараз в этом самом поезде — иди, знакомься. И люди, какие с тобой прежде были, — все здесь. И новых еще добавили — но ты не пужайся: они способные и наукам обучены, иные из старых кадров еще…” Сказал Дзержинский и на столик рукой оперся, а на столике-то, пообок графинчика опустелого да ножки цыплячьей, что так и засохла, едва тронута, лежала себе бумажка, да не бумажка даже, а так — бумажонка, то ли для доклада, то ли что — ерунда, тезисы… Да не в ней совсем и дело — а в магнитике черненьком, которым она для весу была придавлена — чтобы ветер не сдул, если сквозняк или что-то… Вот, стало быть, едва Дзержинский на столик-то оперся, магнитик этот бац! — и прилип ему к руке. Нахмурился он и давай другой рукой магнит отцеплять — да какое там: отцепить-то он его отцепил, конечно, но от левой руки — а что толку: теперь он к правой пристал. Дзержинский его от правой отцепляет почем зря — так он, обратно, на левой прижился… Словом, беда, что ты будешь делать… Поднял тогда глаза Дзержинский и как гаркнет, аж стекла в вагоне вздрогнули: “Измена!” И свободной рукой за маузером полез…
Тут Курчатов видит — недолго и самому с цыплячьей ножкой сравняться вскорости. “Феликс Эдмундович, Феликс Эдмундович, — верещит, — пообождите чуток… я быстро… я сейчас вызову кого… принесут приборы… замерят интенсивность напряженности поля и проницаемость сред… я быстро!.. я мигом!..” И задом, задом — из вагона в тамбур, а из тамбура в следующий вагон — и двери за собой прикрыл, и ручку повернул супротив часовой стрелки аккурат на четверть оборота…
И странное дело — едва он в другой вагон перешел, Дзержинский вдруг разом забылся, словно бы и не было его никогда. Идет себе Курчатов по вагону, медленно, как бы в тумане, и с любопытством на все глядит. Вот видит он: сидит на табурете некрашеном мужичонка простой такой, деревенский — и острижен под горшок, и лапти на ногах, и на штанах заплатки. Сидит, ногти грызет. Увидел Курчатова, голову поднял и в очи ему заглянул так доверчиво-доверчиво — словно бы кот. Кашлянул Курчатов в кулак и, стараясь почему-то тянуть гласные нараспев, поинтересовался: “Звать-то тебя как, дедуля?” — “Миколаем, знать, кличут…” И тут же глаза его как бы погасли — смотрят как прежде, а огонька-то и нет боле. Впрочем, взгляд по-прежнему доверчивый — жаловаться не с руки. Курчатов и говорит: “Что ж ты здесь, старинушка-то, делаешь, а? Тут ведь, поди, Институт государственный никак, что тебе здесь сидеть да на штанах заплатки множить?” — “А я, Игорь свет Васильевич, — отвечает Миколай вкрадчивым голосом, — не просто сижу, а думу думаю”. — “Про что же твоя дума?” — удивился Курчатов. “А вот про что”, — и видит Курчатов, что в руках у Миколая книжечка, да не книжечка — цельный том в обложке коричневой с золотыми буквами тиснеными. “Я, Игорь свет Васильевич, поди, умишком своим скромным никак прознать не могу, об чем это: “Рассматриваемое непрерывно дифференцируемое отображение замкнутой области D на множество S называется представлением этой поверхности, причем, по определению, считается, что два непрерывно дифференцируемых отображения замкнутых плоских областей задают одну и ту же непрерывно дифференцируемую поверхность, если они эквивалентны относительно непрерывно дифференцируемых преобразований. Если за параметры в одном из представлений непрерывной поверхности можно взять какие-либо две координаты пространства, то такое представление называется явным. Очевидно, что если непрерывная поверхность допускает явное представление, то она не имеет кратных точек…” Тут Миколай книжку-то свою как в сердцах захлопнет да как запричитает по-бабьи: “Вот, Игорь свет Васильевич, беда-то какая, а? Ведь вот, как ни бьюсь… Ведь не очевидно это, забодай меня комар, истинно все, до последнего слова, крест готов целовать — коли уж в книжке пропечатано — какие тут сомненья, никаких — но не очевидно, хоть убейся!.. что ты тут поделаешь — не очевидно, и все тебе…” И заплакал, будто дитя, — аж соплями бороду замызгал.
Хотел Курчатов ему что-то в ответ сказать, да будто горло ему сдавило: икнул только подряд два раза и все… Махнул он тогда рукой и дальше пошел, от деда Миколая прочь.
Вот идет он по вагонам, из тамбура в тамбур переходит и видит — всюду люди вроде как. Обыкновенные такие люди, некоторые в очках даже: сидят себе за столиками, обсуждают что-то, руками размахивают. Вот двое перед экраном осциллографа сгрудились, пальчиками близоруко в экран тычут, галдят что-то про фазовые опережения и модуляцию спектра. А рядом третий стоит в халате — на тех двоих глядит да бутерброд с севрюжкой пожевывает медленно. Приблизился к нему Курчатов, да рука его вдруг сама собой как-то к бутерброду потянулась, потянулась и хвать — вцепилась в него, что твой клещ. Держится Курчатов за бутерброд, не отпускает, да только прежний севрюжкин хозяин тоже, видать, не робок: молчит, откушенный кусок дожевывает, а свой бок бутерброда не выпускает из руки тож. “Вы это… вы просто обязаны, молодой человек, слышите, просто обязаны предоставить мне данный материал для проведения изотопного анализа… ну, не препятствуйте же, голубчик, не препятствуйте…” — Курчатов от натуги покраснел аж. Противник его, впрочем, тоже вроде как цветом в лице переменился — исчез румянец щек куда-то, взамен явилась синева непонятная, с едва ли не зеленым каким-то отливом — вот он усилился, отлив этот, глядь: а перед Курчатовым уже и вовсе гусеница зеленая древесная, в халат одетая стоит, головой с присосками из стороны в сторону поводит, слизью брызжет. “Эвон какая гадость, однако!.. — отпрянул Курчатов. — Верно, должно быть, говорят про генетику — продажная она девка и все такое… Из натурального доцента враз солитера сделает зеленого и — ничего, ровным счетом… ни совести, ни чести…” Пошел он дальше по вагону, поторапливаясь, а гусеницу эту противную все из головы не выбить никак. “Да что ж это за напасть-то такая — прямо как в голове засела эта гусеница, теперь, поди, и не отвяжется сама… эх, водки бы выпить, густо так — чтоб под стол повалило!..” Тут Курчатов, само собой, и графинчик вспомнил, к которому прикладывался, вдоль Арзамасов бессчетных дефилируя… Однако недолго он об графинчике том скучал: вот видит Курчатов, стоят в тамбуре двое, по виду — научные сотрудники младшие или даже аспиранты, не более того. Стоят себе — курят, дым вздымается — что твой чайник на коммунальной кухне: случись рядом какая-нибудь рябая баба Анюта, к примеру, — то и не заметишь, что рябая, и даже что годков ей уже за шестьдесят, того и гляди, не заметишь, а только подумаешь, мол, что вот те ж голос у бабы чудной — будто фреза срубилась и ее кто гоняет понапрасну…
Так вот, стоят эти научные сотрудники, значит, курят и беседу ведут промеж себя весьма бодрую. Заинтересовался Курчатов, прислушался. Слышит, говорит один из них:
“LC d u/ dt + RC du/ dt +u = e”
А второй ему отвечает:
“d u/ dt+ 2б du/ dt + щ02 u = щ02 e”
Первый кивает согласно:
“( p2 + 2бp + щ02 ) u = щ02 e “
Тогда второй вдруг вскинул голову и как заорет:
“K(p) = u /e= щ02 /( p2 + 2бp + щ02 ), дурень, щ02!”
Но первый в ответ лишь вновь кивнул, не более:
“p1 = -б+ i щ1, p2 = -б- i щ1 где
щ1 = Ц( щ02 — б2) = щ0Ц(1-б2/4), только и всего, брат!”
Однако второму — что перец в зад заткнули:
“Это ж, чудак, собственная частота при малом затухании, кумекай, а! Гляди:
h(t) = 1 + щ02e (-б+ i бщ1)t /2((-б+ i щ1) i щ1 ) — щ02e (-б- i щ1)t /2((-б- i щ1) i щ1 ); чуешь, о чем речь — уравнение Хевисайда, не хухры-мухры… Теперича к общему знаменателю привести — как два пальца обоссать — и готово:
h(t) = 1 — e-бt ( (б/щ1) sin щ1t + cos щ1t) [t>0]
Доперло до тебя, мяфа?..”
Изумился Курчатов и, изумленный, прочь подался. “Вот же, — думает, — какие спецы вдохновленные — уж и язык человеческий, поди, забыли… всё интегралы одни в мозгу вертлявые вздымаются!..” Думает, а сам по вагонам идет, за полки да ручки дверные на ходу хватаясь: “Странный все же поезд, однако, очень странный поезд — и как будто напоминает сам по себе что-то, а все же не понять, что именно, да…”
Вот доходит он как будто до вагона последнего: впереди только тамбур слепой да дверь настежь распахнута, вернее даже — вовсе нету двери этой. Глянул Курчатов туда, вперед — а там вроде полуплатформа открытая, а на платформе той — народ толпится. Народ как народ: в белых халатах большей частью, многие в очках даже — да только руки у каждого связаны заботливо так впереди себя крест-накрест — тугим узлом, каким бревна в плотах сводят — не распутаешься. Cмотрит Курчатов — а пообок двое с наганами в руках, по виду не русские: белесые такие, худощавые, скорее латыши либо чухна какая… Стоят, курят. Вот докурили они, окурки отшвырнули и, наганы из рук не выпуская, крайнего из связанных словно бы поманили: “Сюда, сюда, товарищ, не задерживайте ход мероприятия.” Связанный приблизился послушно, на край встал, ждет чего-то. “Согласно постановления Наркомата внутренних дел, в связи с успешным завершением работ по проекту 0017/4 и закрытием специального отдела номер восемь конструкторского бюро “Шакал”, гражданина Маточкина Водопьяна Шаровича, старшего научного сотрудника указанного отдела, приговорить к десяти годам строгой изоляции через расстрел… приговор привести в исполнение немедленно…” Голос латыша ровен, что колес перестук на рельсовом стыке: вещает без бумажки не запинаясь, будто и впрямь наизусть… Ужаснулся Курчатов, сильнее даже, чем когда Дзержинского живым увидел — попятился он прочь, “чур меня, чур” губами бубнит, да все без толку — еле слушаются его ноги, передвигаются еле-еле: шажок, еще шажок… и тут выстрел раздался револьверный, вернее, не выстрел даже — а вроде звонок телефонный, услыхал его Курчатов, открыл глаза и проснулся…
Об ту же ночь Королев долго ворочался с боку на бок — сон никак не шел, хош убей. Встал, воды попил, в окно поглядел на пустынную улицу — тихо все, заснежено, лишь постовой один стоит, мерзнет, с ноги на ногу переминается, об куске сала думает — о большом таком куске, ну, не так чтобы очень уж большом, конечно, но чтобы хлеба ломоть покрыл — это раз, да еще свисал чтобы чуть-чуть по краям по всем, потому как, когда кусаешь, — случается, сала больше откусываешь поневоле… чем хлеба… Само собой, и хлеб чтоб был, не как в столовке, а — как у людей… Целая подошва вот такая — горбушкой… Горбушку ту еще чесноком ободрать — и дело… много ли надо после дежурства…
Стало быть, не спится Королеву. Задумал было в шахматы сам с собою сыграть, фигурки расставил — да вдруг лень ему стало… Как-то сорганизовал скоропостижно сам себе мат в четыре хода и в спальню вернулся… Порылся зачем-то в ящиках, пробежал глазами газету вчерашнюю и лег в постель по новой. И наконец уснул.
И снится ему, словно бы он где-то совсем далеко — не в СССР даже, да и вообще не на Земле, а, скорее, на Марсе, так, к примеру… и вот идет он, весь из себя глянцевый: костюмчик, штиблеты, галстук повязан залихватски… идет и ежится — потому как зябко… и, вдобавок еще, о штиблетах своих, заграничных, тревожится — как бы не стоптались да о камушки не оцарапались: и правда, почва вокруг — твердее кирпича и вся выпрыщилась, будто лицо призывника с Донбасса, того и гляди — споткнешься… И лишь пыль при каждом шаге подымается невысоко и оседает вокруг — стало быть, безветрие…
Вот идет он, идет — вокруг не то чтобы темно, а так — полумрак, солнца нет, звезды светят, да еще два шара в небе висят — один побольше, другой поменьше — и голубым поливают… Впрочем, разглядеть, что надо, можно, вот если читать кому случится — “Правду” там или “Советский спорт” — окромя заголовков, все сольется, не иначе… А так ничего… Терпимо…
Стало быть, идет он по Марсу, штиблетами попискивает, словно бы лягушек давит на каждом шаге, и видит впереди — не то убили кого, не то работы какие ведутся: стоят два остолопа в телогрейках подле ямы, на лопаты оперлись да куда-то вниз, на дно ямы этой, глядят. Хотел Королев их стороной обойти, да ноги вроде как не вполне ему послушны — как бы и отворачивают вбок, да не слишком… Вот как подошел он ближе — те головы-то подымают и смотрят на него, как если бы зайца вдруг увидали — бездумно так. Потом вдруг встрепенулись, как ото сна все равно, заулыбались как-то зло, один другому и говорит:
— Гляди-ка, Цекало, какой фраер видный гуляет… зуб даю — лепила, никак…
Королеву опять вроде как зябко стало всей кожей; пробовал он тоже улыбнуться — да лицо, по всему, задубело, что ли: никак улыбаться не хочет, хоть ты тресни!
— I то, Климчук, правда, гарний якiй, ма буть, з малюнка, ти кажи… — рот раскрыл другой остолоп, тот, что поменьше ростом.
“Бог их знает, что у них на уме”, — думает про себя Королев, а ноги его тем временем ведут и ведут и вот подводят к краю ямы — не слишком глубокая яма, как если случится отхожее место для роты, к примеру, выправлять все равно… Вот видит он, на дне этой ямы — вроде собачьей свадьбы: два каких-то заморыша серых друг на друге, вроде крыс больших или там еще каких животных непонятных… Оглянулся Королев, смотрит, а остолопы тоже к ним взглядами присохли: у Цекало так даже — слюнка с угла рта потекла… “Чур меня, чур!” — шепчет в душе Королев и задом, задом — прочь… Пятится, а сам трусит — как бы не заметили остолопы или там чего… Вот пятится он, пятится — и вроде как сумел уйти от места того: опять вокруг небо чернеет, и почва вокруг пупырчатая, но и твердая вместе с тем — наподобие пемзы. Тут чувствует Королев, что вроде как прохладно становится — поежился, руки в карманы сунул да вкруг себя обернулся: нет ли где чего, огонька какого, или, скажем, жилья человеческого, или хотя бы даже вахтового какого-нибудь помещения, где бы обогреватель стоял какой — без разницы даже: лучше электрический, конечно же, но если б керосиновый, вроде примуса, или на топочном мазуте даже — и то всяк лучше, чем просто так здесь, на стуже марсианской, морозиться… Чего доброго, и воспаление легких схватить не далеко… Вот глядит он и видит, мол, где-то вдали вроде как два слабеньких огонечка: едва себе светятся, то ли есть они, то ли и нет вовсе… Прищурился Королев: да нет, вроде как и вправду — огоньки. Пошел он в том направлении бодрым шагом, собственным движением согреться пытаясь, долго ли, коротко ли он шел на те огонечки, — теперь уже неведомо, а только смотрит: перед ним, натурально, живая голова небывалых размеров прямо на грунте разместилась, курит махру и на него, на Королева, в оба глаза глядит себе, помигивая. “Экая штуковина чудная, — думает про себя Королев, — и словно бы читал об ней где-то, а не припомню, где именно”. Подошел он поближе. Голова на него глазом косит. “А ну как я спрошу у нее абы чего?.. — думает Королев. — Каково ответит в самом деле”. Поднял он очи и говорит, стараясь погромче да поотрывистей: “Эй, голова… стало быть, скажи-ка ты мне, к примеру… это… ну, словом, по порядку причин — каковым таким неведомым образом и чьим установлением ты здесь водрузиться заблагорассудилась?..” Отвечает голова: “Я здесь, мил человек, уж давно курю, почем зря… много с тех пор метеоритов о поверхность Марса разлепешилось — много пыли марсианские ветра прочь прогнали — а только нет мне покою и счастья, и напротив даже — с тех пор я вовсе смертной тоскою озадачилась и, проще говоря, непрерывно с жизнью прощаюсь напрочь… хороша ли была жизнь, плоха ли, — а все ж обидно до невозможности, потому как ее невзначай лишился, едва моргнуть успев…” Спрашивает тогда Королев, удивившись: “Кто ж тебя, голова, опорожил?.. Или враги иноземные, или зверь лесной неприрученный, или, может быть, недуг какой, науке на сей день неподвластный?..” — “Эх, — отвечает ему голова в горести неподдельной, — если б так оно было, как ты говоришь, мил человек… иное меня лукаво окружило, иное подвело под соломенный монастырь… то не враг иноземный, не зверь и не бацилла какая неведомая — то в едином воплощенное и первое, и второе с третьим, а имя ему евреи. То сонмище опасности недвусмысленной, мил человек, здесь, на Марсе, весьма усилившееся в последнее время, ибо распространились здесь евреи до невозможности и тем самым портят нам условия обитания повсеместно и напрочь…”
Изумился Королев еще больше, подался он от головы живой, бредет себе, а сам про евреев думает — какие они в самом деле, а вдруг встретятся, чего доброго, — что тогда? Словом, чувствует, как мысль в кольцо против воли свивается — словно шавка беспородная, на морозе спать навострившаяся… Вот идет он и видит — словно-де поле боя какое — всюду рыцари, как бы былых времен, валяются, словно бы неживые — в кольчугах, с бердышами там разными да ятаганами. Пригляделся Королев — а это не натуральные рыцари, конечно же, а, напротив, вроде музейных экспонатов, внутри трухой нафаршированы и чем-то спрыснуты, чтобы моль не ела, какая обычно заводится, — а так ничего… “Что ж это, — думает Королев, — или кино снимают, или учения какие?..” Идет он дальше — и вдруг бац: среди опилочных один настоящий попадается, лежит себе распростерт, сам навзничь, рука на отлете, голова обвязана, кровь на рукаве — одним словом, падший герой да и только… И слышит Королев, как тот, не подымая век, стонет заунывным голосом:
Эй, товарищ, кто б ты ни был,
мимо ты не проходи,
шашку острую возьми,
в путь-дорогу соберися,
на коня скорей садися,
и скачи на край земли,
чтобы встретить, не робея,
войско страшного еврея,
чтоб не есть, не спать, не пить —
умереть, но победить!..
Хотел было Королев ему помощь оказать, какую возможно, или хотя бы документы проверить — да по всему не успел: едва замолчав, изогнулся раненый дугой и враз стал как все: сухой и трухлявый, будто дерево, в парке труда и отдыха поваленное с целью упорядочивания насаждений, да вовремя не убранное — на третий год точь-в-точь такое же вот трухлявое становится… Вновь двинулся Королев прочь, идет, по сторонам напряженно вглядывается — по всему, нападения неминуемого ждет. А откуда оно будет, нападение это — бог весть: известно, что коварен еврей да изворотлив! Вот видит он: слева вдали, у горизонта, вроде как летит, приближается что-то такое темное с чем-то белым расстилающимся. Остановился Королев, пиджачок свой поправил, галстучек подтянул, как положено, и, подбородок поднявши, принялся ждать, что будет. Вот видит — летит по небу старикан себе ветхий: сам морщинистый, рыхлый, в халате до пят байковом, — ну вылитый из себя еврей! Смотрит Королев дальше, а у старика того — бородища белая, аж с прозеленью, стелется донизу, развеваясь. Пригляделся Королев, прищурился — а в бороде той предметы различные запутались, зацепившись, — точь-в-точь соринки в тряпке мокрой, что со стола сметают в столовке там или где… Видит он, среди предметов этих, бородой подхваченных: где — механизмы какие-то, где — человечки копошатся неловко, а где — цельные домики некрашеные — такие бревенчатые, перекосившиеся… Изумился Королев перед лицом подобной мощи, стоит, рот раскрыть не смея, — старик же, напротив, как глянул на него, как сверкнул очами, что твой мартен — у Королева аж похолодело внутри. “Тот ли ты, — говорит старик с высоты голосом страшным, — Королев Сергей, Павлов сын, что противу воли природной и порядка установленного вознамерился ракету создать на реактивном ходу для запусков межпланетных и перевозки грузов военно-исследовательского назначения? Тот ли ты, кто упрямством своим непомерным тщится тяготенье планетарное превозмочь, квадрату расстояний, как известно, пропорциональное обратно? Или все тебе нынче подвластно? Или гордость твою умерить некому? Трепещи же, плюгавый!” Взмахнул старик после слов этих правым рукавом — посыпался тогда из рукава того дождь изделий мелких скобяных и метизных — какие с правой, какие с левой метрической — а какие с дюймовой резьбой даже… Схватился Королев за голову, укрыться пытается — а старик все не уймется: махнул он теперь уже левым рукавом наотмашь — и выскочил из рукава золотой петух размеров необъятных. Выскочил, крылами взмахнул, еще более в масштабе увеличился и, твердой поверхности коснувшись, над Королевым клюв свой занес. Зажмурил глаза Королев от ужаса, сжался весь в оцепенении — и проснулся.
ГОСТИ
Ну, значит, была там точка на трассе — как из Москвы ехать, натурально, по Ярославке — вроде лес да лес, а там вдруг бац — и вправо дорожка заасфальтированная. Идет, идет, потом знак висит — мол, нет проезду. И вроде никого вокруг. А дальше, метров через полтораста, за поворотом — шлагбаум и будка, и часовой в будке. Потом, метров через триста, еще один такой пост, а потом еще один — там уже здание караульное, по всей форме.
Так вот — мышь не проползет: в лесу, само собой, проволочки натянуты колючие — может, под током даже — ряда в три, не меньше. А лес хороший, чистый — комаров мало — только и гулять да грибки сшибать — воля, ан нет же — объект режимный, дача: большей частью темно в окнах, и только садовник вокруг ходит — газон подстригает молча…
И вот заехал, значит, на ту дачу Берия как-то с вечера. По первому делу, понятно, велел ужин соорудить — натурально, сациви заказал — это когда индюка готовят, и лобио — это когда фасоль такая, вроде каши, что ли… Ну, там травки всякие — киндза, петрушка, кресс-салат и еще какие — я и не знаю их всех… Ну, выпить, конечно, тоже — заказал “Саперави” две бутылки, потом подумал — и еще одну, да вдобавок коньяка “Варицхе” пять звездочек пол-литра. Все.
Принесли в момент. Взял Берия коньяк “Варицхе” да две “Саперави” — и в шкаф спрятал. А оставшуюся под сациви умял… Походил он по комнатам, что-то себе насвистывая, потом присел, достал бумажки какие-то из портфельчика, полистал их и назад в портфельчик вернул. Разделся, спать лег и заснул тут же — бабка Настя, горничная, говорит — сном младенца: храпел будьте-нате!..
Наутро, позавтракав, сел за письменный стол в кабинете, газетки свежие листает — а сам все в окошко поглядывает время от времени: верно, ждет кого. И точно: еще до полудня, смотрит — выруливают по аллейке две “Победы”, впереди — черная, за ней — кремовая. Подъехали, на площадочке, гравием посыпанной, встали, выходят из них люди: из черной один, длинный, в шинели и фуражке энкавэдэшной, а из кремовой — все в штатском. Вышли, на часы поглядели, перекурили наспех и в дом направились.
Смотрит на них Берия из-за занавесочки, усмехается. Вот в дверь осторожный стук — заходит секретарь, на ушко что-то шепчет. Берия кивнул только. Секретарь бочком — и за дверь обратно. Две секунды тишины — и снова дверь отворяется, заходят те трое из кремовой “Победы”: один постарше, явно из военных, хоть и не в форме; двое же других — те как бы иного склада — такие, изящные, гибкие, словно бы заграничные или из балета все равно. Один покоренастее, другой с усиками густыми-густыми и черными как смоль.
Вошли. Встали. Улыбнулся им Берия, тогда и они все заулыбались несмело.
— Вот, товарищ Берия, привез орлов, как приказывали… — заговорил бывший военный, — какие будут дальнейшие распоряжения?..
— Хорошо, Литовченко, молодец… сейчас свободен — к половине третьего организуй отъезд товарищам, на сегодня все.. ступай…
Повернулся Литовченко кругом, вышел, дверь за ним затворилась.
Остались втроем.
— Что ж, товарищи, располагайтесь… обстановка неофициальная, так сказать — сейчас распоряжусь о закусках… чувствуйте себя как дома все равно…
Те осмелели:
— Да что уж, Лаврентий Павлович, вы нам как отец родной — нешто мы не помним…
Прошли в комнату, по креслам расселись.
— Курите… здесь можно… привыкли, небось, к американским, а?.. нашей “Примой” брезгуете?..
И пачку CAMEL им швырнул на журнальный столик. Гости затянулись. Повеяло уютом.
— Эх, что ни говори — хороша ты, Родина… сладок и приятен твой дым… да…
Расслабились. Разлили “Саперави” по бокалам.
— Ну, — говорит Берия вкрадчиво, — рассказывайте, добры молодцы, как оно было в последний раз…
Тот, что покоренастей, сигарету отложил:
— Про Мюнхен или про Дюссельдорф, Лаврентий Павлович?
— Да все едино… сейчас вот вы откуда?.. Из Дюссельдорфа?..
— Не… из Мюнхена…
— Ну тогда валяйте про Мюнхен…
Коренастый улыбнулся застенчиво:
— Да что уж там, Лаврентий Павлович, вот Губец не даст соврать — ладно сработали, неловко хвалиться — а ей-богу: без сучка, без задоринки…
И на усатого кивнул в подтвержденье. Тот пепел в пепельницу стряхнул и так как бы медленно, что ли, говорит:
— Да, в отношении перебежчика Красовского… все путем…
Тут коренастый его перебил:
— Я вот расскажу как, Лаврентий Павлович… стало быть, поставили мы машину аккурат против кафе, где Красовский обедал, значит… Ну вот, Губец в машине остался, а я стою, сквозь витрину стеклянную наблюдаю, как и что… Ну, вижу — клиент расплачивается, встает, зонтик забирает… стало быть, уходить сейчас будет… ну, я тогда в кафе бросаюсь, будто бы не в себе, и, натурально, сталкиваюсь с ним в дверях… он отшатнулся было, а я и говорю, что, мол, там в машине человеку плохо стало и все такое… ну, он, понятно, ничего не подозревает — пойдемте, говорит, я как раз врач, что, мол, там случилось… переходим улицу, к машине подходим — а там Губец на заднем сиденье, будто бы в лежку… ну, Красовский, понятно, вовнутрь залазит — и в этот момент мы его цап! — и упаньки: попалась мышка-норушка… захотелось сыра, а получилось — сыро… так вот…
— Погоди, Ягудин, дай я расскажу, — тут Губец встрял — ты уж больно того… как в кино, все едино… нельзя так… Вот едем мы, Лаврентий Павлович, втроем с Красовским — он у нас в полном марафете, словно бы на пикничок на загородный повадился или еще куда… улыбочка на лице сияет до ушей — потому как штучка такая у нас с товарищем Ягудиным есть: в рот вставляется, чтобы клиент не болтал лишнего… словом, едем, Ягудин за рулем, а я Красовскому и говорю так, обстоятельно; мол, ты, Красовский Тимофей Ильич, 1919 года рождения, думаешь, что от Советской Власти можно уйти, укатиться, как колобок, — что ж, можно. Можно и плевать на нее, и с врагами ее злейшими шуры-муры крутить, все можно. Но только тогда, говорю, Красовский, Советская Власть сама к тебе придет, и теперь, Красовский, следует тебе сосредоточиться и приготовиться к тому, что Советская Власть будет к тебе неласкова, и если ты, Красовский, думаешь, что больно — это когда глаза вынимают чайной ложкой, то ты ошибаешься — больно — это когда глаза вынимают чайной ложкой через задницу…
Ягудин, не сдерживаясь, закатился смешком негромким — должно, “Саперави” тому виной: словно бы медь в кармане брюк бренчит — через сукно, приглушенно:
— Ей-богу, верно Губец говорит, Лаврентий Павлович, все верно… чистый Цицерон наш Губец — как начал тогда Красовскому этому мозгу чистить — прямо хоть в “Правду” на передовицу!..
— Погоди… не перебивай… дай, расскажу, как дальше… — Губец также усмехнулся, однако беззвучно, лишь усики дернулись туда-сюда. — Вот, значит, приехали мы к нам на точку… Выгрузили этого Красовского — повозиться пришлось, честно говоря: тяжелый, гад, отъелся на вражьих харчах… Стало быть, затащили мы его наверх и в комнатку специальную заперли — это у нас метод, обыкновение такое, Лаврентий Павлович, можно сказать — прежде, чем с человеком работать, он сам собой дозреть должен, дойти: нам ради того на шею собственной песне наступать приходится, образно говоря — кажется, птичка уже в руках, чуть нажмешь, и готово — победная шифровка в Центр… Ан нет! В нашей работе терпение — наипервейшая вещь. Терпение и внимание. Внимание к клиенту. Мы ведь все равно как доктора — должны к каждому вздоху, к каждой икоте его прислушиваться чутко… и из этого исходить… Вот, сидим мы с Ягудиным, кофеек не спеша потягиваем, а сами прислушиваемся, как там за дверью Красовский дозревает… Слышим, стало быть, очухался он, как видно, помаленечку, обшарил все стены, а как же, решетки на окошке попробовал (мы уж знаем, как и почему, не первый чай фазан в наших силочках, а только невдомек ему, что напрасно он окошко-то испытывает — и решеточка не сдаст, и само оно в наш же дворик выводит, где никого, само собой, хоть пой, хоть плачь…). Так вот, попробовал Красовский решетку, затем, как водится, к двери подошел с той стороны — глядим, ага, дверная ручка вниз пошла, затем вверх опять — Ягудин, верите ли, аж засмеялся на это: “И чего ему не терпится сюда к нам? Дурашка…” Ну, слово за слово — подождали еще часа три, у клиентов, обыкновенно, к этому времени уже мысли давно по кругу ходят безо всякого толку — лишь температуру в мозгах повышая. А нам этого и надобно: всего лучше для дела, когда у клиента башка изнутри плавится — тогда он твой, не приходится даже для этого ногти ему пассатижами отжимать или там чего… Так вот, прикинули мы, значит, что и как — Ягудин и говорит: “Пора, что ли…” Я и отвечаю: “Ну, что ж, пора, так пора…” Отперли мы дверь — и вот те нате: этот Красовский, гад, даром что интеллигент, рванулся на нас прямо орлом… Ну, да не на тех нарвался — Ягудин его тут же мастерски по печенке съездил, да после об пол мордой… Я даже испугался маленько: “Эй, говорю, Ягода, ты, это, шкурку не попорть, стало быть!” Вот, значит, подождали мы, пока клиент по новой очухается, ну, хотя бы на четвереньки встанет, что ли — после Ягудин ему и толкует, дескать, раздевайся, падла. Тот, с перепугу, не понял, видать: глядит глазками испуганными, что твой младенец, и молчит. “Что ж ты, говно сучье, или не слышал? Раздевайся, тебе говорят, раздевайся совсем… лечить тебя будем… я хочу взглянуть, мужчина ты на самом деле или не мужчина…” Все равно не понимает — видать, страх ума лишил. Дернул его тогда Ягудин по гениталиям носком ботинка: кажись, дошло. Разделся кое-как — пару раз подгонять, впрочем, пришлось тем же самым макаром… Так, привязали мы его, значит, к креслу — а кресло у нас там специальное было такое, вроде зубоврачебного — видим, а Красовский весь буквально дрожью трясется: прямо смех.. “Эй, говорю, сука, чего ж ты ссышь? Мы с тобой пока ласково разговаривать будем, что мама с папой… Все тебе объясним, покажем доходчиво и подробно — и, главное, на родном твоем языке. Или ты от языка своего народа отвык уже напрочь, а? По-немецки, небось, ловко навострился тарахтеть?” Включил я лампу — Красовский весь как-то вжался в себя, головой из стороны в сторону мотает, заслониться хочет, стало быть — а никак: руки-то привязаны. “Ну, что ты, маленький, что ты? — говорю. — Это ведь лампочка просто, лампочка электрическая, она светом светит — ведь не больно, согласись… а больно будет потом… я скажу, когда… потом… ты ведь хочешь, чтоб было больно?.. нет?.. вот и правильно… так и надо — зачем тебе больно, красавчику такому… ты ведь красавчик, Красовский, ей-богу, красавчик… ты знаешь это, а?.. помяни мое слово, я в этом кресле многих мужчин перевидал — но чтоб таких красивых, с такой волосатой грудью… а знаешь, как волосики в огне потрескивают?.. нет?.. вот только запах при этом не очень приятный — но что ж делать — такая у нас работа, никуда не денешься… да… о чем бишь, я?.. ах, да… тебя, наверное, Красовский, мамаша твоя любила очень?.. очень-очень… ласково так тебя называла… Тимошей, небось, или как еще… угадал?.. так, да?.. вот… а мы с моим коллегой, к сожалению, тебя любим несколько меньше, чем твоя мамаша… точнее, мы тебя совсем не любим, вражью суку… вот… а почему, знаешь?.. не знаешь?.. потому как из-за тебя, Красовский, нам приходится в чужой стране рисковать ежечасно и опасности подвергаться — и все того ради, чтобы ты и другие такие же, как ты, нелюди поменьше небо коптили… вот… так что, Красовский, следует тебе понимать, что мамаша твоя, выходит, напрасно глаз над тобой не смыкала, и жена твоя, по всему, может замуж теперь свободно выходить, что называется, заново — да, я думаю, она и присмотрела себе давно кого получше, потому как у тебя, Красовский, уж год назад на лбу написано было, что не миновать тебе нас, как ни крути… и только ты, дурачок, этого не видел… вот… понял ты меня или как?.. доходчиво я тебе все объяснил, не правда ли?.. то-то же… а еще, Красовский, скажу я тебе, что если ты думаешь, что умрешь теперь, как герой, то ты ошибаешься, конечно, и очень, стало быть, напрасно так думаешь… потому что умрешь ты, Красовский, как свинья… помяни мое слово — как свинья: с хрюканьем и визгом, и по уши в говне… и все, что ты можешь сделать теперь, — это, как говорится, облегчить себе участь… понятно, Красовский?.. ты ведь умным мальчиком всегда был, в университетах обучался, так ведь?.. вот… и если ты будешь молодчиной, Красовский, будешь умницей и станешь слушаться нас во всем, и на вопросы наши ответишь правдиво и в надлежащих подробностях — то в этом случае и мы с коллегой, конечно же, пойдем тебе навстречу, что ж делать — мы ведь не изверги какие, пойми — и добро помним, как водится…
Так вот, Красовский, мы при этом раскладе сделаем все так, что ты даже ничего и не почувствуешь вовсе… поверь мне, ничего-ничегошеньки, ровным счетом… знаем, что говорим, — мы мастера, что называется, высокой квалификации… не веришь?.. веришь?.. то-то… так вот, если ты будешь во всем хорошим мальчиком, то я, в конце концов, слышишь, сам берусь, собственноручно один-единственный разочек стрельнуть тебе в тепленький твой, пушистый затылочек ма-аленькой такой пулькой — она тебя чик — и все… совершенно не больно и очень-очень быстро… как комариный укус все равно… помнишь, как комарики русские кусаются?.. ну, вот и хорошо… я чувствую, мы с тобой понимаем друг друга, Красовский… прямо-таки интуиция мне подсказывает… приобретенная с опытом, как в книгах пишут… вот… так что ты пока подумай еще над моими словами чуток, поразмышляй, а я тебе тем временем пока инструментарий наш покажу, познакомлю, так сказать, предварительно…” Тут я достаю наши с Ягудиным причиндалы и начинаю их не спеша этому Красовскому демонстрировать. “Вот, говорю, видишь, Красовский, — щипчики.. ничего себе особенного вроде, щипчики как щипчики, ан, все же, люблю я их, честно признаться… уж больно они, Красовский, ладные, эти щипчики — и простые из себя, а ладные: гладкие такие, покатые, что у барышни ложбинка, а блестят — ровно твое зеркало!.. а в руке как сидят — если б ты знал, Красовский, — прямо, птичка, ей-богу, птичка… а видишь, Красовский: вот здесь желобок такой и вот тут тоже… это чтобы кровь стекала и руку не попачкала… очень удобно, Красовский, очень… а знаешь, Красовский, что мы этими щипчиками делать будем?.. не знаешь?.. ну, наверное, догадываешься, не так ли?.. и, по всей видимости, правильно догадываешься? те, что с образованием, они ведь ужасно догадливы обычно, да… не раз, по правде сказать, убеждался… прямо зависть порой берет, ей-богу… ну, вот, а начнем мы, милый друг Красовский, как водится, с малого — попробуем мы, для начала, твои ноготочки: какие они, глубоко ли сидят… вот этими самыми щипчиками и попробуем, веришь?.. ну, да что я все про эти именно щипчики — будто свет на них клином сошелся… есть и другие, к примеру, вот эти, скажем… узнаешь?.. да, верно, у зубных врачей такие же точно, только зубные врачи ими гнилые зубы удаляют, а мы с коллегой предпочитаем здоровые отчего-то… беленькие такие, чистенькие — как у тебя, кстати… с такими, согласись, и дело иметь приятнее, и вообще… да, я думаю, и тебе самому интересно зубки свои как следует рассмотреть… со всех сторон… нет?.. да ладно уж, не скромничай: вижу, что интересно… ну-с, что еще тебе показать?.. гляди, вот разные вещи, вполне обычные собой… этот паяльник, например: паяльник как паяльник… только, знаешь, Красовский, что мы с коллегой этим паяльником обязательно совершим?.. не знаешь?.. о-о, мы с коллегой этот паяльник, вернее, его жало, конечно же, не весь паяльник, само собой, а жало только — так вот, мы это самое жало, Красовский, засунем в твою ап-петитненькую попочку… а после в электричество включим, без этого никак… смекаешь?.. у нас, коли тебе любопытно, это дело называется, промеж себя, “секретным тавром”… ощущения, доложу тебе, бесподобнейшие… впрочем, я-то, честно сказать, с ними знаком, что называется, понаслышке, сам понимаешь, а вот ты в этих делах, того и гляди, станешь чистый профессор скоро… ей-богу…” Говорю я, а сам за Красовским наблюдаю: клиент, он часто впечатлителен, так сказать, через край… Ну, вижу, так и есть, побледнел наш Красовский, глазки закатил и, того и гляди, в обморок откинется. Киваю я Ягудину, тот тазик воды несет да на Красовского разом и выливает. Помогло вроде: видим, цвет щек возвращается и все такое… ушли мы тогда в другую комнату, чтобы клиент минут десять покумекал, что к чему: такая у нас заведена технология… да мне и горло промочить хотелось — все ссохлось там, пока лекцию читал, так сказать…
Усмехнулся Берия, лишь чуть заметно правой щекой подернул, как если бы муха села случайно или что…
— Ну, что ж, ловко, Губец, ловко… ничего не скажу — эдак ты просто виртуоз… скрипач-виртуоз своего дела… да… — он призадумался, — ну, так раскололи вы этого, как бишь его, Красовского, в итоге, или как?
— Спрашиваете, Лаврентий Павлович! — Ягудин аж облизнулся. — У нас и не такие кремешки в порошок истирались… — Взгляд его взмыл куда-то под потолок. — Не родился еще, кто против нас с Губцом сдюжит… хошь бронзовый, хошь из дерева, — а все одно, заговорит!..
Берия кивнул:
— Так что ж, он вам все сразу на блюдечко и выложил?..
— Ну, да… ну, не так чтобы сразу, конечно… часа полтора, поди, с ним промучались, врать не буду… но после раскололся… Губец ему тисочками, есть у нас такие, специально — за большие деньги куплены, кстати сказать, нарочно в Гамбург пришлось тащиться — так вот, он этими тисочками Красовскому плечико — ать… и давай ручечку накручивать осторожно так: один оборот, второй — в общем, после шестого этот Красовский опять откинулся, что ты будешь делать!.. пришлось по новой водой отливать… но, чувствуем: уже близко — и правда, только он очухался, только Губец вновь за ручку взялся, слышим, мычит что-то невразумительное… Ну, Губец еще разочек крутанул, а затем и спрашивает Красовского, дескать, что, падла, будешь говорить теперь, или как… тот лишь головой кивнул и глаза опустил книзу…
— Ну, а потом что?.. — Берия, казалось, размышлял о чем-то своем. — Что же вы с этим Красовским… после всего, стало быть?..
— Как что?.. все путем: убрали мы его… ликвидировали, стало быть… в строгом соответствии, как говорится — с соблюдением режима конспирации и санитарных норм… Губец его в ванную отвел… даже отнес, скорее — а то этот Красовский уж и на ногах к тому времени не держался — так вот, в ванной мы его и успокоили… Губец держал — а я головочку ему так за подбородочек — р-раз, пальцем большим на кадычок нажал — и с силой вверх… проверено уже, рука, можно сказать, сама знает, как и что… вот, клиент вмиг и затих — ножками только дрыгнул, коленочками туда-сюда — и все… ладненький такой стал, смирненький — любо-дорого… прям, расцеловать захотелось, верите ли, Лаврентий Павлович?.. а, кстати, кадычок у него, доложу вам, жесткий такой, острый — словно подковка…
Все засмеялись довольно, незлобливо — потом, в наступившей через минуту тишине, редким густым пульсом ударило в бокалы вино — густое, красное.
— Да вы наливайте, товарищи, наливайте смелее… Советской Родине для таких, как вы, орлов вина не жалко…
Берия поднялся из кресла, потянулся, разминая затекшие суставы, затем к двери подошел, распахнул её и в коридор выглянул — привычка. Пуст был коридор, тих. Постоял Берия в коридоре с минутку, будто бы вслушиваясь, затем кругом повернулся и назад, в комнату, шагнул.
— Ну-с… что ж вы замолчали, товарищи?..
Уселся опять в кресло свое и на подлокотнике кнопочку нажал потайную, электрическую.
— Сейчас, сейчас… принесут горячее — небось нигде так не покормят, как здесь?.. все равно как дом родной, так ведь, Ягудин?..
— Кто б сомневался, Лаврентий Павлович!..
— То-то же…
Внесли горячее — для Берии куропаточку в чесночном соусе, обоим гостям — по эскалопу, размером с мясистую шахтерскую ладонь. С воодушевлением принялись есть, почти не говоря ничего — лишь изредка немногими одобрительными восклицаниями обменивались, да и те застревали, что называется, меж коренных зубов…
В половине третьего, как и приказывали, Литовченко доложил, что автомобиль подан. Гости не спеша поднялись со своих мест, вразвалочку двинулись к выходу. Попрощались тепло, немногословно.
Когда дверь за ними захлопнулась еле слышно, Берия вновь, как давеча, мягким шагом к окну приблизился и, встав у рамы, долго глядел в задумчивости, как две кремовые “Победы” разворачивались филигранно среди клумб с анютиными глазками и бесстыжими настурциями. И лишь когда обе машины, миновав КПП, скрылись из виду, он словно бы очнулся от чего-то, шагнул в глубь комнаты и снял телефонную трубку:
— С Пищенко соедините… да, Пищенко?.. слушай сюда: эти двое, что ты мне прислал — они сделанные уже, понял?.. не годятся… да, совсем… да, как обычно, номера машин узнай у Литовченко и действуй… у въезда в Москву… нет, никакого следствия, ты что — они мне всю Лубянку своими сказками расшевелят — сразу действуй, решительно… да, по чрезвычайной схеме… давай…
Положил трубку. Снова задумался, в новой этой задумчивости в кресло опустился — и вдруг захотелось спать, прямо здесь, в кресле, утонув в мягком мясе мебельной обивки. Не в силах превозмочь этот внеурочный сон, Берия сложил на коленях руки, свесил набок голову и прикрыл глаза — и лишь губы его еле заметно подрагивали, давая выход сочившимся сквозь подступающее беспамятство в мозг словам: “не годятся мальчики… хороши, но для дела не годятся совсем… не того полета птицы… придется других поискать… что ж… не беда…” Минуту спустя он уже ровно, с подсвистом, похрапывал.
“ЖЕНСКОЕ ПРИЧУДЛИВОЕ ПЛАТЬЕ”
(фрагменты письма в редакцию)
…по этой вот причине и пишу вам, уважаемый товарищ Редактор, потому что не знаю, как мне дальше поступать теперь, и если уж переломить себя беспощадно и решительно, то на какую еще сторону именно, и каковы, спрашивается тогда, в данном конкретном случае будут руководящие указания Партии и Советского Правительства, безоглядно идущего, как всем хорошо известно, верной поступью по железной прямой тропе Маркса—Ленина—Сталина, плюя на внешнюю злобу и провокации, которым без счета? От себя же скажу, как на духу все равно, что всегда и до последней ниточки был предан Коммунистическому Интернационалу и мысленно, и в яви свершений, — и об ином не помышлял ни в огненном кольце фронтов, когда бел свет с овчинку казался, ни во вшивых землянках хозяйственного восстановления надрывая пуп, также и в ячейке лично-семейного дела, равно как и в трудовом коллективе, где все у всех на виду, словно на блюде. И еще скажу в оправдание собственных тогдашних намерений, что, услышав от сторонних товарищей, кто бы они ни были, а также посредством внутреннего голоса старого партийца пронзительный сигнал неблагополучия, то принялся безотлагательно и с неизбежностью искать ответа на поставленные в нем жгучие вопросы именно там, где надлежит их искать всякому советскому свободному человеку на тридцать пятом году Советской Власти, пребывающему в гармонии и счастливо, как нигде в другом месте и никогда еще прежде.
С жадностью и рвением обратился я к живительным первоисточникам коммунистической мудрости — тем, что не раз выручали нас и, по всеобщему признанию, вели от победы к победе через бури и годы. Вечерами, после работы, лишь наскоро смыв с себя сажу и гул трудовой повседневности, садился я за книги, безжалостно и решительно сокращая при этом время законного сна и приема пищи, которой, впрочем, не имея родни, проживающей в сельской местности, мудрено теперь похвастать в сравнении с довоенным обеспечением.
Мною за описываемый период внимательно прочитаны и подробно законспектированы следующие работы К. Маркса, В. И. Ленина, И. В. Сталина (список прилагается). Кроме того, отдельно изучена работа Ф. Энгельса “Происхождение семьи, частной собственности и государства”, а также первый и второй тома сочинения проф. Никольского-Поссе “Общяя пропедевтика внутренних болезней”. Предложенный же мне старшим библиотекарем районной библиотеки гражданкой Раппопорт X. И. труд “Основы физиологии беспозвоночных” я, напротив, читать не стал, отклонив его как заведомо не имеющий отношения к делу. Попутно замечу, что самый тон гражданки Раппопорт, язвительность ее замечаний и нездоровый блеск в глазах исподволь наводят на мысль о сомнительной уместности использования ее на столь ответственном и важном с точки зрения воспитания молодежи и повышения культуры масс посту.
Тем не менее вынужден признать, что невзирая на добросовестность и усидчивость, завидную уже в моих немалых, далеких от студенчества, летах, самостоятельное изучение классиков марксистской мысли, будучи безусловно полезным и поучительным в целом ряде отношений, не дало ответа на терзающие меня вопросы, равно как и не направило мои мысли в какое-либо иное, конструктивное русло. Могу лишь предположить, что, имея техническое образование, тем не менее остро нуждался в непосредственном руководстве специально обученным инструктором-обществоведом, какового собственными силами найти не смог, поскольку парторг нашего цеха, к примеру, товарищ Сальников В. А. — человек исключительно малоразвитый и злоупотребленный с вечера алкоголь каждый раз наутро тщится скрыть, одеколонясь “Шипром” вне всякой меры и экономии.
…сообщаю, что впервые это произошло со мною в апреле сорок шестого, тотчас же по возвращению из Потсдама (Германия), где находился, командуя комендантской ротой, в составе оккупационных частей Советской Армии с осени предшествующего года по самую мою демобилизацию. Вскоре по прибытии домой в город Златоуст Свердловской обл. мною было получено уведомление о доставке на мой адрес контейнера с багажом, который, по примеру других офицеров, несущих службу в сердце поверженного врага, я сам себе приуготовил за несколько недель до отбытия на Родину. Вскрыв означенный контейнер, я убедился позднее, что, вопреки досужим слухам и клеветническим мещанским на нашу армию нападкам, отправленный мною груз достиг родных пенатов в цельности и сохранности, за исключением разве что нескольких особо тонких единиц мейсенского чайного фарфора, местами пообколовшихся, которые, по всему, мною же были прежде того по недостатку времени упакованы с недостаточной тщательностью.
Сообщаю, что в контейнере предметов, запрещенных к отправлению военным грузом, не содержалось. С целью облегчения семейного быта и в ожидании восстановления отраслей народного хозяйства, ответственных за обеспечение граждан предметами повседневного обихода, разрушенных безжалостным фашистским врагом, в Германии мною были взяты для последующего личного использования велосипед мужской (в уд. сост.), швейная машинка “Зингер” ножная (в уд. сост.), патефон иностранной марки с комплектом дополнительных игл, а также металлическую и фарфоровую посуду в количестве сорока восьми единиц и некоторое число предметов одежды, преимущественно женской, для супруги моей, за годы войны совсем пообносившейся, не смыкая глаз, ударным трудом способствуя фронту и тылу.
Поскольку в момент доставки вышеупомянутого груза вещей супруга моя, Хрякова Г. С., из дому отсутствовала, я, коротая в ожидании излишки времени и предвкушая неминуемую ее от сверхштатных обновок радость, от делать нечего примерил на себя некоторые единицы из состава предназначавшегося для нее нижнего белья, тем более не встретив при этом затруднений, что в комнате у нас посторонние в тот час отсутствовали заведомо, тогда как размерами мы с супругой по преимуществу совпадаем благодаря некоторой дородности, передающейся меж поколениями в тещином семействе по женской всегда линии.
Прошу принять во внимание при всем вышесказанном тот факт, что одев на себя эти самые женские нижнего белья предметы, я, можно сказать, впервые имел случай снять с себя военную форму, так как, несмотря на прошедшие со времени демобилизации несколько недель, гражданской одежды еще не обзавелся, а довоенный почти новый костюм мой был, по сведениям супруги, безвозвратно выменян неустановленным лицам на дополнительное продовольствие еще в сорок третьем году, в период болезни сына пневмонией.
Однако ж позволю себе вновь вернуться в тот злополучный день, тем более что он до сих пор стоит у меня перед глазами, как если бы вот сейчас только это совсем было. Отпуская несущественные, по всей видимости, подробности, сообщаю, что надев на себя означенных нижнего белья изделий кружевной комплект, подошел тогда к зеркалу, чтобы удостовериться в качестве кроя и плотности прилегания материи, попутно бросив искоса взгляд на сложенные поверх табурета гимнастерку и галифе и изумившись вдруг грубой шероховатостью уставного их сукна. Во избежание быть понятым со значительной долей враждебной превратности, заявляю безотлагательно, что упомянутое мною изумление являлось, в целом, лишь игрою усталых чувств, познавательно впечатляющих объективно-природные, как учил в своих трудах великий Энгельс, свойства объектов, данных нам в достижимой сущности. Никоей мерой это не может и не должно касаться злобною клеветою на нашу, утвержденную уставами начальства боевую форму одежды, проверенную кровью в смертельной схватке с могучим врагом. Не раз спасала она нас, помогая объединить народ, придав ему вид молодцеватый, без зазрения готовый на решительные, неудержимые подвиги. Однако же мирные дни диктуют новую потребность иной час и скинуть с себя прямоту портупей — в свете чего вполне нахожу извинительным мой тогдашний поступок, как и обнажившиеся при этом корешки чувств и эмоций. Сообщаю далее, что едва подойдя тогда к нашему с супругой семейному зеркалу, доставшемуся по праву ближайшего еще от соседской бабки Анастасии, одиноко умершей в тридцать четвертом по причине хронически застуженных почек, и увидев собственное в нем, как есть без прикрас, отражение, испытал, сознаюсь, удивительно незнакомое до того прежде мне чувство — чувство, как бы сказать, некоторого внутреннего самоомоложения, словно бы пьянящее чуть-чуть, зовущее куда-то, как в ранней юности, к примеру, когда мы собирались с парнями и шли все вместе за кирпичный завод снегиревских мутузить.
Скажу больше: разглядывая себя в отражение зеркала, я испытал живейшее чувство к супруге моей, Галине Степановне, какого не испытывал давно уже, со времени самого начала совместной нашей трудовой ячейки социалистического общества — причем невзирая на долгое наше перед тем холостое отсутствие врозь по причине войны.
Еще раз повторяю вновь, что ничего предосудительного либо заметного посторонним досужим глазом я в тот день не совершил, к приходу супруги загодя успел вернуть себя в исходное, так сказать, подобающее состояние и даже с ней тогда не поделился пережитым — как знать, может, в самом деле, и напрасно!
Непосредственно после данного инцидента я ничего подобного ни разу не повторял, тем более что супругина радость от перечисленных мною выше обновок превзошла все мои радостные ожидания и, целиком поглощенный суетой свалившегося семейного обустройства, я на некоторое время забыл и думать о женском нижнем белье применительно к моим собственным чаяниям. Все же по прошествии некоторого времени данная шальная мысль посетила меня вновь — улучив момент, когда супруга отсутствовала (отправилась к вдове брата — помочь наладить швейную машинку), решил проверить давешние ощущения, поскольку теперь уже казались мне фантастичными и только. Сделав все в точности, как и в первый раз, за исключением разве что фасона панталон, выбранных мною с целью примерки — те кружевные тогда оказались среди невыстиранного белья, и я взял другие — я убедился, что поразившие меня ощущения не есть плод позднейших фантазий и даже в чем-то более сильные, чем в первый раз.
Так, в частности, по возвращении супруги моей домой я неурочно принудил ее вступить со мною в половую связь, благо никого из домашних наших не ожидалось в продолжении необходимой для того пары часов и, невзирая на ее понятное удивление, добился своего с успехом, поразившим нас обоих. Скажу, что я и в тот раз избежал открыть супруге странного своего перед тем занятия.
Вскоре после означенного случая я стал замечать в себе некоторую настырность желания повторить вышеописанное упражнение, однако различные обстоятельства, как-то — присутствие членов семьи либо соседей, а также прямой недостаток времени — до поры этому препятствовали. Все же несколько недель спустя я решился, и под шутливым предлогом облачившись без спросу в это женское причудливое нижнее платье, предстал перед супругой, думая тут же снять его, посвятив себя взамен семейным законным ласкам.
К удивлению моему, реакция супруги была исключительно острой и сперва касалась сохранности швов, однако в развитие скандала перешла на свойства моей личности, и в нарастании отчуждения даже был охарактеризован обидным сравнением “свиньи под седлом”. Робкие попытки мои намекнуть на потребность в удовлетворении половых влечений были встречены гневом, по причине которого я вынужден был оправдываться и проговорился о своих предыдущих попытках и связанных с этим ощущениях. Надо ли упоминать здесь, что жениного гнева данное признание не исчерпало, напротив — я был назван “извращенцем” и “антисоциальным элементом”. Впоследствии, по причине вскоре явившегося домой с занятий ФЗУ сына, отношения более-менее были втиснуты в приемлемую колею, однако ни о какой близости с законнной собственной супругой я с тех пор даже заикаться сметь не мог.
Скажу более, втайне от меня супруга предприняла некоторые недружественные в отношении меня шаги, о которых я, в частности, узнал, когда две недели спустя был вызван незамедлительно в партком, где уполномоченные товарищи дали мне прочитать написанное ее рукой заявление, в котором, помимо прочего, высказывалось предположение, что привлекшие ее внимание безответственные поступки мужа, несовместимые с нормами социалистического общежития и коммунистической морали, по всей видимости, вызваны воздействием паразитических буржуазных нравов, которым якобы я был подвержен в ходе моего пребывания в Германии.
В письме довольно подробно, однако с явной склонностью к нагнетанию и сгущению красок, излагалась фактическая сторона случившегося между нами происшествия, каковое, по моему разумению, вполне могло бы остаться, не выходя за пределы узкого семейного круга. Также выказывалось подозрение в том, что я на протяжении всего нашего совместного проживания проявлял склонность к пренебрежению семейными узами посредством хождения налево и других измен, что грубо искажало действительную суть вещей и в ответ на что я был вынужден дать исчерпывающие объяснения, отводящие голословные обиды.
Так, за весь довоенный срок нашего с супругой законного сожительства я ни разу не вступал с кем-либо в левую связь, невзирая на неоднократные подталкивающие к этому обстоятельства — такие, например, как свадьба двоюродного моего брата Геннадия Коломийченко, когда все перепились вконец и подруга невесты Любка, пользуясь сном моей законной супруги, также перебравшей лишку, недвусмысленно склоняла меня уединиться с нею в чулан, прислонив мою руку к своей загорелой груди, нарочно высвобожденной из-под одежды. Что же до периода военного времени, то вплоть до самого окончания боевых действий я был выше головы занят непосредственной фронтовой работой и о прочем даже и не вспоминал. К тому же женщина на позициях — нечастый гость, как говорится, и уже тем самым практически снимает остроту проблемы радикальным образом.
Касаясь же периода пребывания в Советской Зоне Оккупации Германии, то, наряду со всеми остальными офицерами нашей комендатуры, я несколько раз ходил к сестрам Бауэр, где расплачивался потом с девушками пайковой тушенкой. Поскольку таковое времяпрепровождение практиковалось всеми без исключительно нашими офицерами и не встречало возражений со стороны сотрудников политотдела, которые и сами не пропускали принять участие, ничего предосудительного я в том ни тогда, ни после не находил и не нахожу по сю пору — напротив даже, полагаю указанный порядок вещей справедливым в отношении страны поверженного врага, легшей к ногам армии победителей, заплативших за это огромной кровью. Само собой, в день отбытия с германской земли сами лица девушек Бауэр навеки стерлись из моей памяти, целиком и полностью поглощенной теперь мыслями о родной семье и домочадцах.
Все вышесказанное я без колебаний и сообщил тогда в парткоме вызвавшим меня товарищам, надеясь встретить понимание и содержательную помощь, однако вместо этого услыхал лишь глумливые смешки товарища Сальникова, а также угрозы оргвыводами в случае, если моя супруга не прекратит свою активность по написанию жалоб и заявлений.
Объявив на всякий случай выговор, меня отпустили домой. По дороге обдумав состоявшийся разговор, я принял решение бесповоротно пресечь свою малодушную тягу к женскому белью, однако по прошествии некоторого времени, в течение которого добросовестно соблюдал данное обязательство, вынужден был отметить, что вышеуказанная тяга ни только ни ослабла, как я надеялся, но, напротив, заметным образом усилилась. Не в силах этому противостоять, я решил позволить себе время от времени одевать на себя указанное белье тайно от домашних, в периоды их гарантированного отсутствия.
Так я прожил без малого еще год, ничем не провоцируя членов моей семьи, ощущая, однако, постоянно с их стороны повышенную подозрительность и гнетущее отчуждение. За это время по причине отсутствия требуемой уединенности странную мою страсть удалось удовлетворить не более двух десятков раз, причем зачастую — впопыхах и волнении спешки. Все же, как говорится в народе, и на старуху бывает проруха. В конце концов, я оказался застигнут перед зеркалом собственным своим сыном, неурочно вернувшимся с рыбалки по причине плохого самочувствия и поднявшейся вдруг до отметки 37.6 градусов ртутного столба температуры. Вынужден оправдываться, я не смог тут же построить ряды необходимой при таком случае аргументации, вследствие чего мой голос прозвучал не вполне убедительно и даже, я думаю, спутанно — несмотря на родительский авторитет, каковым я все-таки пользовался тогда в глазах сына. В итоге, посоветовавшись с матерью, он на следующий день отнес в органы НКВД подобающее заявление с изложением вышеописанных обстоятельств, мотивируя передо мной необходимостью предотвратить заранее возможные претензии соучастия к себе и к ней также. Разумеется, обо всем этом я узнал не сразу, а лишь после беседы с товарищем Политовым, к которому был вызван примерно две недели спустя. В ходе этой беседы товарищ Политов в подробностях интересовался обстоятельствами моей службы в Германии, после чего неожиданно предложил изложить на листе бумаги весь ход обсуждения моего дела в парткоме, особо напирая на роль в обсуждении вопроса товарищей Рудштейна, Израильсона и Козлова А.Д, оказавшегося, к удивлению моему, еврейской национальности, так же как и двое предыдущих. Невзирая на то, что указанные товарищи активного участия в моем пункте повестки дня не принимали, я исполнил предложенное во всех доступных моей памяти подробностях, всплывших во многом благодаря наводящим вопросам товарища Политова, после чего был отпущен домой под подписку, дав обещание не совершать больше, под страхом лишения свободы, поступков, несовместимых с честью советского офицера.
По возвращении домой я уж подумал, что все обошлось, однако два дня спустя, придя на работу, был вызван в отдел кадров, где получил уведомление о том, что уволен как не оправдавший доверие коллектива. Надо ли говорить, что с этого начались существенные неприятности моей жизни — так, вскоре я был извещен о том, что супруга моя подала заявление о расторжении нашего с ней брака и о выселении меня в ее пользу с занимаемой жилплощади как безработного тунеядца. Неоднократные мои попытки расставить точки над i, вернув семейные отношения в изначальное русло, равно как и добиться от вышестоящих товарищей развернутого определения моего состояния вкупе с путями его искоренения в общепринятые пределы нормы ни к чему не привели, и вот теперь я, потеряв жилье, нажитое имущество, семью и работу, пребываю тем не менее в каком-то призрачном состоянии, словно бы зачумленный или даже хуже. Устраиваясь на различные незначительные работы, не требующие образования, а лишь физического труда, однако предоставляющие мало-мальское общежитие, я всякий раз убеждался, что сперва начальство, а затем и сотрудники вскоре непостижимым образом оказываются осведомлены о моих проблемах, невзирая на намеренное мое об этом молчание. Подтрунивание, смешки, переходящие нередко в оскорбления “пидорасом” и иными нецензурными словами, отравляют нынче мою жизнь до полной невыносимости…
…в связи с вышеизложенным, уважаемый товарищ Редактор, прошу помочь мне обрести если и не реабилитацию довоенных моих обстоятельств, то уж, по меньшей мере, понятное с учетом моего образовательного уровня разъяснение трагически происшедшего со мной, особо уделив внимание степени общественной опасности влечения к предметам женской нижней одежды, отношению к нему Партии и Советского Правительства с обязательными ссылками, если возможно, на руководящие и обобщающие документы, опубликованные в нашей открытой печати…
СУДЬБА ПАРТИИ
Слова, они как люди: иные топорщатся поперек волны, словно бы особые какие, не как все, — но то до поры: стоит лишь приступить к ним по-свойски, по-взрослому — глядишь — и уже сравнялись с прочими, где что было — не видать теперь: слова как слова…. А есть другие, незаметные — тихие такие, блеклые, едва на звуки расчленимые… да и звуки эти промеж других — что за звуки: скрежет и ветра вой, а не звуки — произносятся они украдкой, как бы между прочими, и словно бы исчезают бесследно, и нет их вовсе, и все забыли про них…. И лишь годы спустя вдруг возвращаются они уже в гранитной весомости — и, падая ниц, расступаются перед ними слова другие, так и не признав их прежних, и дивятся их негаданному величию: откуда бы такое? чьим установлением? к чему бы?
Или вот такие слова, которые как бы и не несут в себе ничего — и, право, нечего приглядываться к ним, вслушиваться нечего — нет в них какой бы то ни было определенности, ничего конкретного, как ни ищи. Ан поди ж ты: витает вокруг слов таких будто бы запах какой-то особый, и всякий, услышав тот запах, распознает его безошибочно вполноздри, и, распознав, бросает все, все дела свои и затеи, и, бросив, встает в готовности неосознанной и нераздельной, ибо слова те есть сама власть…
Власть приходит к нам легкой поступью ребенка, власть поселяется в нас, каменеет в нас, становясь подобной одноглазому сутулому истукану из какой-то забытой сказки, и после изрыгает уже нашими собственными устами те же самые слова — слова власти.
Но полно — что это за слова такие, в самом деле? Какое из них наипервее прочих? Перед каким умаляются иные слова, тоже весомые и значительные? Что это? Народ? Держава? Нет? Какое же тогда еще? Партия…
Партия, собственно… фу, ты, прямо рука немеет… так вот, партия — она не то что бы какая-нибудь там особая у нас партия, или, скажем, медом намазана или еще чем — а просто, так сказать, партия. Партия — и все. И даже объяснять что-либо нет нужды — прочь длинные фразы, спи, чреватая подвохом, буржуазная прислужница — хитрожопая старуха-логика: сказано ведь, и сказано ясно — партия. Коротко и лапидарно…
И даже того более: не одно слово “партия” на свете, а несколько, ибо каждому случаю, конечно же, присуща своя разница, и, бывает, произнесешь “партия”, а бывает, напротив — “партия”, когда — выстрелишь одними губами: “партия”, а когда — и сквозь зубы выцедишь, так, что едва ли не “з” слышится после “р”: “пар-ртия”. А когда бывает — и приведется скандировать по слогам, будто бы для записи под назидательную диктовку: “пар-ти-я”. Ладное собой слово, звонкое, о трех слогах — хоть тихо, хоть громко его услышишь — едва ли с каким еще другим спутаешь…
Или вот такое, к слову сказать, обстоятельство: если кто произносит с придыханием, глухо выдохнув сквозь неплотно сомкнутые губы на первом звуке, так, что едва ли не пузырек маленький словно бы лопается вслед за ним, да после, на четвертом звуке уже, язычок к верхним зубам льнет, скользя, мягкое “т” едва ли не в “ц” обращая: “пфартцьия”, как-то так.
И ведь неспроста все это… Неспроста, потому в каждом случае есть свой особый смысл, и человек знающий, поживший, уже, так сказать, повидавший, чей опыт, не таясь, проступает сквозь поредевший волос седыми серебрящимися нитями, такой человек вмиг отличит одно от другого, он не ошибется, не спутает интонаций, не смешает значений, он знает, как быть в том или ином хитросплетении обстоятельств — и, услыхав заветное слово, когда даже пропустит без сожаления его мимо уха, а когда — напротив, замрет сердцем в томительном, сосущем измождении ужаса.
…А говорят еще лукавые люди, что вовсе не так все было: и не в Кремле все решалось, а, напротив, в ином совсем месте. И как помер Сталин, то Хрущева-то рядом и не было вовсе, потому как еще прежде того, за год ли, за полгода, но не вынес он всей этой удушливой камарильи и, едва случай представился, сам же собственным распоряжением подался из Москвы прочь. Хоть бы куда. Подале только. На Украину, в Донецкую область, считай — домой. Где угольные терриконы да поля бескрайние — подсолнечник да пшеница: глядишь на них, и сердцу легче — ни тебе интриг, ни злобы лютой — одна только природная жизнь, и все. Для здоровья польза опять-таки, как говорится, да и толку поболе.
Ну, а в Кремле-то после как схватились за головы, да как призадумались горько-горько: а что делать? Сидеть да ждать, пока Лаврентий Павлович челюстя свои сомкнет? Поди недолго уже: как говорят врачи, первичные признаки налицо — потихоньку, помаленьку начали тягать на Лубянку секретарей да шоферов личных — а это уж каждому понятно, чем пахнет… не раз наблюдать приводилось за годы, что да, то да… Так вот, горевали они горевали, дрожали они дрожали, и, наконец, осенило их, что следует срочно призвать во спасители какую-либо персону подходящую — а иначе кердык, всем кердык, по полной форме. Ну и обратили взоры к Хрущеву — должно, отсутствие его свою роль сыграло: тому, кто далече, к слову сказать, зачастую не так обидно золотую рыбку власти на блюде выложить, как ближнему своему: мол, на эту-то плюгавую рожу с завтрего уже снизу вверх взирать? нет уж, дудки! Да, у нас ведь такой порядок, по всему, еще с варяжских времен заведен, так что ничего странного… ну, да это уже сам… сан… как их? — сантименты, и до дела впрямую не относится. Ну вот, стало быть, долго ли — коротко ли, но сошлись они все на кандидатуре Никиты Сергеича, сговорились и решили отправить к нему делегацию. Само собой, когда до обсуждения персонального состава дошло — шуму поднялось выше крыши. Сошлись на том, что включили всех почти, кто того хотел (кое-кто, напротив, и сам отговорился — мол, по здоровью или там по занятости…). Ну, вот, стало быть, решили, собрались в момент — можно бы ехать. Да только вот куда? Дернулись в его московскую приемную — да не тут-то было: пусто в приемной, лишь секретарь сидит, один-одинешенек, скучает, сам себе чай заваривает и на подносе сам же себе его приносит, с рафинадом да с сушками: нет никого, даже телефоны — и те молчат. Хоть песни пой. Скука. С утра, правда, еще газеты выручают — пока все перечитаешь, часа два с половиной, три, положим, долой, но не больше того — ну а потом как быть? Пробовал секретарь книгу читать — взял где-то хорошую такую, толстую книгу, детективную, “Бесы” называется, автор еще с польской такой фамилией длинной: что-то там как-то ебский… Да только, видать, не пошло — едва читать начал, буковки поплыли-поплыли, затуманились и едва не исчезли: очнулся секретарь, встряхнул головой, вновь читать принялся не без усилия, страниц шестьдесят одолел и вновь книжку захлопнул: теперь уж насовсем. Скучная какая-то — герои словно бы на коммунальной кухне все равно, истерика из ушей лезет. Ну ее… Несколько дней после этого секретарь томился не на шутку — как в тюрьме все равно, потом жена надоумила: чем так сидеть, лучше бы спицами вязать научился, польза бы была хоть какая. Секретарь сперва аж развеселился, дурой жену обозвал, идиоткой толстожопой, ну да как всегда, то есть… без злобы какой в сердце, а так… хотел еще кулаком хватить слегка по скуле, чтобы с синячищем недельку погарцевала, но передумал, впрочем… Однако ж в голове засело: пару месяцев спустя, как бы к слову, заставил жену показать, как там чего делается с этими ее спицами — оказалось, дело не умнецкое, потому бабы им и занимаются, а так — любому доступно. Ну, в общем, начал он вязать — попервоначалу, понятно, были трудности, без этого никак, но вскоре навострился: связал себе носки, потом еще одну пару, хотел и третью связать, да передумал — куда ж столько, что он таракан шестиногий какой, что ли — и связал тогда шарф теплый в полоску — если зимой в Хлебниково на рыбалочку ехать — то в самый раз… короче, со спицами в руках его и застукали: ввалились разом все, аж в глазах от пиджаков потемнело. Поднялся секретарь со своего стула, рот раскрыл, а что сказать — не знает: однако ж чувствует, что каюк ему настал вот теперь всамделишный — кто ж будет его такого, со спицами да с вязанием, дальше тут терпеть… хорошо еще, если выгонят просто: а то кабы не хуже того…
Ну, стало быть, поднялся он со своего стула, думает, надо бы руки по швам, что ли — а никак: руки-то заняты шарфом очередным (вот же — черт дернул: ну зачем, спрашивается, ему еще один шарф? чтоб моль не сдохла? ан нет — начал, что называется, по инерции: дескать, чего б ни повторить, коли единожды получилось). Так вот, стоял он с этим своим шарфом в руках, стоял — и рад бы его из рук выпустить, да не разжать никак пальцев, хоть ты что — напрягся он тогда, напружинился и перекинул вдруг шарф себе за шею, словно бы на морозе оказался, аж спицы друг об друга слегка брякнули. Инстинктивным, можно сказать, движением, по-бабьи. Перекинул и молчит — все никак слов не подобрать — однако же молчат и пришедшие: словно бы в замешательстве каком — и будто бы каждый из них норовит даже вовсе первый ряд покинуть, куда-нибудь за спины за пиджачные спрятаться, затесавшись… Но, впрочем, недолго они друг на друга молчали — выскочил тут вперед вертлявый такой, из себя незаметный, словно бы крыса на длинных ножках, выскочил, к секретарю приблизился, блокнотик из кармана достал, раскрыл на серединке да чуть не носом в него уткнулся: “М-де… гражданин Хрустобайлов?.. м-де… так-так, гражданин Хрустобайлов… так вот вы службу вашу блюдете… м-де… что ж, вы, похоже, от службы устали, нет?.. м-де… похоже, похоже, м-де… “ И вдруг как гаркнет, глаза подняв: “Смир-рна!..” У секретаря едва ноги не подкосились. Вытянулся он, замер, глаза из орбит вот-вот прочь выпрут, были б очки — лопнули б, не иначе — стоит теперь, словно столб телеграфный, черен и нем. А вертлявый как будто и рад — вновь окинул секретаря взглядом с головы до пят, медленным таким, довольным, словно бы десерт в ресторане где-нибудь рассматривает, когда уже и первое, и второе позади, сытые все, разморенные — а все равно сладкому рады… так вот, развернулся вертлявый кругом, хлоп — и вот уже нет его — растворился за спинами, прям наваждение — словно бы и вовсе не стояло его тут никогда. А взамен — вышел вперед всех Каганович, вразвалочку к столу подошел и, кашлянув в кулак, сказал тихо: “…ну вот что, голубчик, потрудитесь сообщить нам немедленно, где сейчас находится товарищ Хрущев Никита Сергеевич и как с ним связаться… нам с товарищами срочная необходимость к нему есть…” Проглотил тогда секретарь застоявшийся в горле ком, здоровенный, с кулак, и с усилием выдавил гортанью какой-то дикий, почти что неприличный звук…
Добирались долго. Сперва на “Дугласе” до Харькова — Донецк не принимал метеоусловиями — будто бы низкая облачность с грозами — так и простояли рядом со взлетной полосой, наверное, минут сорок, в духоте и молчании, ждали невесть чего… Потом все же кто-то как будто бы распорядился — подали автомобили к трапу, в депутатском зале накрыли на всю делегацию обед — скоротали в итоге еще час. Ели, кстати сказать, безо всякого аппетита, молча, как бы механически, что ли… К “Столичной” никто и не притронулся даже — зато “Ессентуков”, четвертый номер, ушло будь здоров: бутылки по две на брата… должно, жгло внутри у каждого, не иначе…
Чуть позже доложили, что вроде бы принимает Ворошиловград, там погода получше или что; вновь погрузились в самолет — однако ж опять-таки взлета сразу не дали: минут двадцать мурыжили на рулежке, затем вывели на полосу — и снова встали. Зачем? По какой причине? Неизвестно… Наконец, взревели моторами и пошли на взлет; поднялись в воздух — и как будто спокойнее стало вдруг на душе, и даже пошутил кто-то, сцедив сквозь зубы зло, что, мол, а ну как приземлимся аккурат в известно чьи лапы… ну, да, понятно, никто этой шутки не поддержал…
Лететь до Ворошиловграда недолго — на все про все час, наверное, не больше. Пялились молча в иллюминаторы, рыли взглядом грязную сплошную вату — ни просвета, ни провала, лишь изредка, словно бы горбом или взрывом — вроде гриба такие взболтыши… черт их знает, почему образуются…
Уже на подлете к Ворошиловграду второй пилот объявил, что, дескать, получена радиограмма — Донецк открыт наконец, дали погоду. Однако посадку не отменили все равно, на этот раз ввиду нехватки топлива: будто бы в Харькове заправили лишь тютелька в тютельку… Ну, ладно: против такого не попрешь, как говорится. Сели, значит, в Ворошиловграде. Глядят: встречает их группа ответработников местных, все чин по чину, как положено — во главе с первым секретарем обкома. Встретили у трапа, руки пожали и давай в город зазывать — мол, то у них, и се у них, и ударники производства у них, и в рабочих коллективах чего-то там… А пуще всех — Первый ихний: ну прямо соловей краснощекий, такому бы за заем государственный агитировать… Словом, еле отбились: прямо на летном поле ноги размяли, пока “Дугласу” баки заливали керосином — и назад. Опять рев моторов, опять разбег, земля уходит вниз, затем встает стеной по правому борту — пошли на круг. Выдохнули. Ну, думают, сейчас Донецк. Ан, нет — опять радиограмма, что, дескать, вновь заволокло. И Ворошиловград заволокло обратно — куда деваться? Запросили землю и вновь легли на круг в ожидании — минут через десять только земля дала Днепропетровск. Что ж: Днепропетровск так Днепропетровск. И получаса не прошло — сели в Днепропетровске. Сели, заглушили моторы — ждут трапа. Смотрят члены делегации в иллюминаторы, а там — те ж самые лица: ответработники в пиджаках, Первый-здоровяк, девицы-красавицы с хлебом-солью… Делегатов аж мутить начало — прямо наваждение форменное — будто бы этих вот встречающих следом кто отправил. Или, лучше, в ихнем же “Дугласе” в багажном отсеке — вон у Первого как будто бы даже пиджачок маленько попримялся… Ну, что делать: спустились по трапу, встали — опять те же речи, слово в слово: и про ударников, и про трудовые коллективы… В разгар приветствий к Микояну подошел кто надо и доложил, что можно лететь уже — Донецк опять открылся. Само собой, церемонию скомкали мигом — и айда в дугласовское брюхо гудящее. Поднялись в воздух — и опять незадача: тут же передали, что по новой заволокло все, и Донецк, и Днепропетровск — один Ростов-на-Дону принимает, там будто бы погода хорошая.
В Ростове и вправду было ясно. Вечернее солнышко без счета сыпалось на всех и вся, ласково так, негромко, — и, подчиняясь ему, хотелось зажмурить глаза и думать о несерьезном: о детях либо об отдыхе — а никак не о власти и оборотной ее стороне — лубянских сырых застенках…
Почти что сроднившиеся уже с “Дугласом” делегаты едва ли не нехотя самолет покидали — от долгого сидения ноги, казалось, вдвое опухли, переставлялись теперь с усилием, как во сне все равно. Спустились, значит, по трапу. Видят: машины приближаются. Понятно: встречающие, как положено. Подъехали. Выходят. Смотрят делегаты: а это давешний Первый со своими хлеб-солью и девицами-красавицами. Только и разницы, что рубахи на девицах — были одни, должно, украинские, а теперь, стало быть, русские народные, по принадлежности, что называется. Чин по чину. Да, впрочем, кто их разберет, рубахи эти… Шепилов, тот едва в обморок не упал: ему почудилось, что и каравай символический надкушен даже — аккурат с того самого края, где в Днепропетровске еще Молотов отламывал, нехотя… Вгляделся он тогда Первому в лицо: ну тот же, что и давеча, хоть фотографию делай — здоровяк краснощекий, ресницы светлые, и так же точно галстук на левую сторону сдвинут чуть-чуть… Жутко стало Шепилову, как-то удушливо-жутко, подался он бочком, бочком назад — и незаметно, по трапу опять в салон. Пусть и неуютно в пустом самолете — зато без наваждений. Вернулся на свое место, уселся, успокоился. Тут его, кстати, и бортинженер заметил — а где все остальные? — спрашивает, — лететь пора, открыли Донецк наконец.
И опять не вышло. Ну что за погода в этом Донецке, ей-богу — сам черт не разберет! Сели на этот раз в Полтаве. Едва керосину хватило, к слову. Из самолета решили не выходить, устроили совещание. Пока совещались — снаружи стемнело. Выглянули из черноты украинского неба дородные звезды — золотые, крикливые, что твой фонтан на ВДНХ — словно бы в назидание какое или в насмешку, не иначе. И поманило всех покоем — бросить все, заночевать здесь же, в Полтаве этой. Расслабиться на чистом белье, сняв с себя прочь пиджачные потные вериги… Выспаться, а назавтра — будь что будет! Видит Каганович, слабеют товарищи — срочно надо предпринимать что-то, не то еще, чего доброго, кто-нибудь вообще назад в Москву попросится. Тряхнул он головой, откашлялся и, придав голосу весомость прямо-таки чугунную, рельсовую — на какую был способен только, — сказал вот так:
“Послушайте, товарищи, меня, послушайте: текущего момента я выжимку здесь приведу. Я знаю, что и как. Мне доложили стержень обстановки, достаточный, чтоб быстро отыскать решение насущного вопроса — к чему стремиться и куда нам плыть. В гостинице обкомовской — аншлаг. Полны все номера — собрались делегаты со всех районов обсудить проблемы ужасно важные: про хлеб, про сенокос и про изменчивость международной обстановки. Конечно, можно б и в других заночевать, да только это не к лицу нам — уж поверьте: мы уважение к властям рассеем вмиг, в клоповнике все вместе оказавшись, в колхозном, без охраны, без всего… Какое уж тут Партии величье и продвиженье ленинских идей! Иной есть вариант: на рельсовых путях, тому уж восемь лет, стоит особый поезд. С салон-вагоном, вентиляцией и кухней, с особо мягким, тихим поводом рессор и со спецальным помещеньем для охраны. Фашистский генерал Гудериан курсировал меж фронтом и начальством в том поезде, когда же припекать уж начало, всходя, Победы солнце, он пересел, кряхтя, в железнорылый танк, а поезд — тот достался партизанам и вскоре был поставлен на баланс ЦК (желдоротдел управделами). С тех пор он здесь стоит. Регламентных работ не прерывалась череда еще ни разу. Исправны тормоза, гидравлика в порядке, начищены все медные детали до блеска, и укомплектован штат: в двухчасовой готовности команда — охрана и сопровождающие лица…”
Тут, однако, Шепилов его перебил:
Нелепо, товарищи, дергаться нам —
нелепо менять направленья и мненья!
Взгляните, товарищи, по сторонам:
не в силах в себе побороть изумленье,
партийные массы за нами, как тени,
следят, не смыкая внимательных глаз…
Но Каганович словно бы его и не слышал:
“Возьмемся ж за руки, товарищи, сейчас. Сойдем по трапу вниз — уж поданы машины. В центральном ресторане “Урожай” накрыто все по высшему разряду: все, чем богата украинская земля, все, чем она была богата и богата будет, зажарено, припущено, полито искусным соусом, в бутылках водки стынут, и давит с нетерпеньем, что есть сил, шампанское на корковую пробку… Без ужина, товарищи, нельзя! Ни на войне, ни дома, ни на службе! Об этом мне по многу раз твердил еще великий наркомздрав Семашко — пренебрегать советом не с руки, когда в Стране Советов вы живете… Так вот, поужинав теперь и покурив, поедем мы на станцию и сядем в тот поезд, о котором я сейчас вам говорил, и ночь пройдет легко под перестук колес… Ну, что же? Голосуем? Давайте же, товарищи, кто за? Не нужен кворум, чтоб принять теперь решенье…”
Все, кроме Шепилова, подняли руки, голосуя. Шепилов в замешательстве окинул взглядом салон самолета, после чего торопливо поднял руку тоже.
— Вы присоединяетесь к нам, товарищ Шепилов?
— Да.. да, конечно, товарищи…
И ведь надо же такому случиться совпадению — на дороге на железной в тот самый день тоже творилось не пойми что. С Полтавы от перрона вроде как тронулись бодро — под перестук колес, с длинным гудком разъезды да полустанки проскакивая — да недолго длилась та благодать: проехали Карловку, Сахновщину, вот уже, того и гляди, Лозовая будет скоро — и вдруг встали. Встали и стоят. Прямо посредь перегона. Ночь вокруг — черная, тихая, украинская, лишь паровоз чихает, избыток пара сбрасывая… ни черта не понять… Стояли, значит, стояли, потом вроде как тронулись помаленьку — осторожно так, боязливо… Но все ж едут — и то хорошо. Миновали Славянск, затем Горловку (там, впрочем, тоже стояли минут сорок — ждали, когда паровоз водой заправят). От Ханженково должны были, по всему, свернуть на Ясиноватую, ан поехали почему-то дальним кругом, как видно — через Илловайск с поворотом на Ларино — Долю — затем Рутченково. По какой причине — бог весть!
Короче, к донецкому вокзалу подвалили уже в четвертом часу дня следующего, усталые все, невыспавшиеся — прямо из вагона Каганович связался с обкомом партии, однако там о местонахождении Хрущева не знали толком: будто бы вчера инспектировал колхоз Красная Новь, но вот куда потом отправился и где ночевал — никто не в курсе. Отругал Каганович нецензурно дежурного (тот, кстати, потом лечился три недели в обкомовской больнице — сердечко, видать, расшалилось), сплюнул на ковровую дорожку суховатой, усталой слюною и велел вновь с обкомом соединить. Соединили. Другой, по голосу судя, дежурный подошел к трубке, слышно было, как стул отодвигаемый скрипнул — видать, стоя дежурному разговаривать сподручнее показалось. “Да, товарищ Каганович… так точно… мигом организуем, товарищ Каганович, и вам, и всем товарищам… сейчас же свяжусь с гаражом управления делами, товарищ Каганович, а если там заминка иль чего — то продублирую в штаб округа… нет, думаю, не откажут, товарищ Каганович… нам еще ни разу там не отказывали… да…” Ладный по всему на этот раз дежурный оказался, исполнительный — хотел Каганович фамилию его куда-нибудь себе записать на заметку, да поленился: не до того сейчас было. Вернулся к товарищам — те как сидели в оцепенении усталости, так и сидят. Иным, по совести, всего ближе — домой теперь податься, в Москву, да сил нет уже и на это. Так вот и топорщатся на своих местах — вроде как смелые, но смелые от усталости. “Ну, — думает Каганович, — это еще полбеды, как говорится”. Встал он тогда так, чтобы все его видеть могли без помех, и, улыбнувшись устало, но понимающе, произнес громко:
“Ну, что ж, товарищи, мы близко, мы у цели. Еще одно, последнее усилье — и мы найдем того, кого искать отправило нас партии доверье. Проделан путь немалый, это так. Испытаны все транспортные средства. Задействованы многие каналы — распорядительность везде на высоте. И нет сомнений, что все кончится успешно — тому залогом сила ленинских идей и опыт, опыт наш объединенный. Засучим рукава и станем ждать — сейчас к вокзалу подадут автомобили. Мы двинемся вперед через леса, через поля, где золотой подсолнух и золотой пшеницы благодать…”
Вроде как проняло. Зашевелились члены делегации, задвигались, на перрон вышли, смотрят вокруг: где там обещанные автомобили? Нигде ничего… Ан оказывается, не туда смотрели — автомобили-то им подали быстрее быстрого, да только не те, каких ждали. Подали им, стало быть, грузовые полуторки. Обыкновенные, в каких хлеб развозят или там удобрения минеральные — иные фургонами, а некоторые, напротив, бортовые, да только какая в данном случае разница… Открыл было рот Каганович, чтоб сопровождающего распечь, да тот опередил: “Тут уж, товарищ Каганович, сами посудите, ситуация с дорогами, стало быть, после дождей критическая… легковушка никак не пройдет… чем хотите побожусь — а только не пройдет…” В другое время, конечно же, так бы это не оставили, само собой. Чем-то нехорошим попахивает — уж не диверсией ли? Что это у них тут с дорогами такого особенного, скажи пожалуйста? Да только времени не было разбираться — махнул Каганович рукой, и все по кабинам расселись. Завели моторы. Поехали.
Ну, и опять та же волынка — едут-едут, приезжают в очередной колхоз, а Хрущева уже и след там простыл. Был, да сплыл. Вновь едут до следующего, так сказать, пункта — а и там то же самое. Прямо голландец, как говорится, летучий. Несколько раз в дороге останавливались — то полуось у одного грузовика того, то камеру прокололи. А однажды из первой машины вдруг дым повалил белый — полчаса потом с радиатором возились, пока кто-то водителю не объяснил на ушко, где он станет баранку потом крутить, если сейчас же не тронемся.
У какой-то развилки, помнится, встали бензином заправляться. Час ждали, не меньше. Наконец цистерна подкатила военная — вся в глине, словно бы ее из земли кто выкопал — что твоя картофелина, честное слово. Оказалось, завязла неподалеку, что ж сделаешь.
Также еще покормили их однажды — возле хутора Мертвый Жмых. Скудно и неаппетитно, каким-то варевом неясным и хлебом с отрубями. Ну, да иные делегаты и этой пище рады были радешеньки — почитай, с полудня ни крошки во рту…
Словом, и эта дорожка не в радость оказалась, что тут скажешь! Так и крутились среди подсолнухов да той самой золотой пшеницы благодати, что твой агроном: движения много, а результата — чуть. Тем временем стемнело понемногу — отвернулись в сторону подсолнухи, спрятали стыдливо свои львиные гривы — делегаты уже и не ропщут: едем и едем, всяк лучше, чем стоймя стоять. Лучше ехать со скрипом, чем стоять со всхлипом, как в народе нашем говорят. Незаметно ночь прошла, под хоровод дальних огней, сливающихся, должно быть, где-то на горизонте с жирными южными звездами — делегаты не то чтобы выспались на жестких своих сидениях, но как-то перебили сон, ежечасно проваливаясь в небытие и вновь пробуждаясь, едва машина наедет на очередную кочку; утро приняло их потными, в приросших к телу шерстяных пиджачных веригах и с мерзостным привкусом во рту — словно бы пили накануне какую-то гадость: политуру или что…
В десятом часу встали все вдоль обочины рядком, затем первая машина, где Каганович сидел, проехала чуть дальше, развернулась, подмяв правым передним колесом придорожный куст, и, поравнявшись кабина-в-кабину со вторым в колонне грузовиком, остановилась. “Держитесь, товарищи, немного еще осталось — только что передали, что Никита Сергеевич в двадцати килoметрах отсюда — удельную урожайность замеряет выборочно. Через час доберемся, самое большее…” Улыбнулся затем Каганович улыбочкой свежей, молодцеватой, что твой артист Крючков все равно, потом кивнул водителю своему, и тот повез его дальше вдоль строя — к следующей по счету машине. Так и объехали они всю колонну — прямо, как адмирал на морском параде, точь-в-точь. Объехали, вновь развернулись, еще более залихватски, чем до того, и, газанув, вернулись на свое первоначальное место — в голове строя.
Через минуту тронулись. Еще полчаса спустя на развилке едва приметной Каганович подобрал кого-то в свою машину — должно, из ближайшего колхоза откомандированного, чтоб дорогу показывать. Еще минут через пять дали знак, что надо с дороги сворачивать — на какой-то проселок, едва просматривающийся. Пылищи тут же вздыбилось — не передать: по центнеру на каждое колесо, не меньше. И ладно бы только это — так ведь ямы еще, колдобины, рытвины всякие, будто на минометном стрельбище — поди разгляди их в пыльном облаке! Короче, зубов количество от такой дороги, того и гляди, убавится, а вот макушек, напротив, возрастет — это уж точно! В общем, минут сорок эта пытка длилась, сорок пять — а уж делегатам она за многочасовую встала — наконец, приехали куда-то, заглушили моторы. Никого не видать — лишь поля, поля, только и все. Хлеба налево, хлеба направо: даже птицы над полями не кружат почему-то. Выбрались из кабин, размяли затекшие ноги. Опять ждут чего-то — а ничего не происходит: те же лица и та же пшеница вдоль дороги от горизонта до горизонта. Только разве что небо вскорости заволокло чуток. Даже удивительно как-то — всю неделю ни облачка, а тут вдруг раз — и все серым-серо, прямо цемент, да и только.
Ну вот ждали они, ждали, слонялись они слонялись взад-вперед, камешек мелкий носком ботинка подгоняя в задумчивости, как бы на манер футболиста, — а толку никакого. Апатия воцарилась вновь среди делегатов, уже и меж собой они беседовать не пытаются даже — да и вообще друг на друга не смотрят: а чего смотреть, в самом деле, коли двое суток друг у друга бельмом на глазах беспрерывно, заместо родной жены. Намозолили, так сказать. Вот ходят они туда-сюда по грунтовке по этой — переживают. И в переживании в таком апатичном, как водится, самое главное-то и проворонили: вдруг глядь — вот он, Хрущев, стоит рядом, живой и здоровый, веселый и сытый. Откуда взялся, с какой стороны пришел, кто первый увидел — бог весть! Стоит, на небо смотрит прищурясь, головой качает. Шляпу снял, лысиной на миг сверкнув, из кармана платочек достал — промокнул лысину. Пиджак расстегнут, галстука нет и в помине, под пиджаком — вышитая рубаха. Вокруг сопровождающие — человек пять, не больше — все как один Хрущеву под стать: упитанные, широкоплечие, загорелые. Только моложе, само собой. И ростом повыше.
Обступили все Никиту Сергеича, в плотный взяли круг, заворковали наперебой, как дети все равно в саду в детском. Аж не понять ни слова.
— Ну, что тут у вас, товарищи?.. Говорите по очереди, а то когда вместе все — то гул один стоит, как на элеваторе во время вагонной выгрузки, ей-богу!..
Переглянулись. Видят: у каждого в глазах будто небольшое солнышко взошло — огонечки сверкают, давешней усталости и след простыл.
— Да мы, Никита Сергеевич… мы вот приехали… нас откомандировали, так сказать, представители партийной общественности… а также широких народных масс…
Нахмурился Хрущев, лицо грозным стало, величественным, словно бы ветрам да молниям он теперь повелитель — того не меньше. Обвел всех взглядом по очереди, кивнул словно бы ободряюще. Тут делегатов, почитай, прорвало:
— Отец наш!..
— Спаситель!..
— Надежда наша единственная!..
— Не дай погибель обрести смертию лютыя… предохрани от напасти неминучей…
Терпеливо слушал их Хрущев. Терпеливо и молча. Слушал, а сам под ноги себе смотрел скромно, словно не о нем и речь. И лишь когда выдохлись делегаты, выпустили пар, изошли словами энергичными, лишь тогда он голову поднял. Замолкли все, аж слышно стало, как муха жирная зеленая вокруг штанов чьих-то во втором ряду жужжа кружит-наяривает, видать, запах ее привлек либо подружку себе ищет, как водится, — ну да не о ней сейчас рассказ.
Посмотрел Хрущев вокруг себя опять, шаг назад сделал и рукой наискось так махнул — расступись, дескать.
— Вы это… вы, товарищи, стало быть, расступитесь-ка чуток… мне, стало быть, того… пройти, значит, надо… Ну, что ж вы стоите, такие непонятливые, ей-богу — отлить мне надо, а вы весь проход здесь собою перегородили, как специально…
Мигом расступились — еще раньше даже, чем слова в воздухе смолкли.
Ждали молча, но нетерпеливо. Прохаживались.
Наконец показался из пшеничных зарослей — пшенице спелой едва ли не в рост, такой родной, такой любимый! Вышел, улыбнулся устало — морщины трудовые на загорелом лице обозначились — мельком вновь на небо взглянул, на миг нахмурившись, затем опять на делегатов:
— Ну, что ж… будем работать, раз уж так складывается… рукава засучим и будем работать…
Ликование. Ликование произошло в рядах — сперва робкое, словно бы сдерживаемое чем-то, затем смелее и смелее с каждой секундой — и, наконец, разлилось, ничем уже не пререкаемое — усталость двухсуточную перечеркнувшее в одночасье. Сперва сгрудились все вокруг, затем качать стали — уж не знаю, кто и мысль эту подал, а только качали от души: Хрущев аж забеспокоился, что уронят вдруг как-нибудь невзначай.
— Полегче… полегче, черти — вы мне весь пиджак в клочья изорвете, ей-богу… ишь, раззадорились — хорош, говорю, хорош: ехать надо, а то, того и гляди, дождь засадит накрепко — не ровен час, до колхозной усадьбы тогда пешком ковылять станем через поля да напрямик…
С тем и вернулись в Москву не откладывая, все вместе вернулись, по большей части, кучно. Один только кто-то, не помню имени, из сельхозотдела ЦК, на радостях вздумал вдруг чуток ревизию навести, коли уж на места выехал, как говорится, — по всему, душу ему отвести хотелость таким макаром, не иначе. Вот все восвояси в Москву, стало быть, а он наоборот — сел в поезд и айда почему-то в Волынскую область. Да не заезжая в центр — прямиком в Цуманский район, мол, по селам проехаться желает. Ну, ясно — местным руководителям такое, что гиря тебе с неба да на темечко. А делать нечего: начальство — оно есть начальство. Хочет по селам кататься — значит, придется кататься, не отвертишься. Вот идет он с секретарем райкома местного к гаражу, значит, и видит: стоят рядом с машинами два гроба новеньких, один побольше, другой поменьше чуток. Стоят они себе и стоят, никто на них не дивится: а сколотили их, стало быть, чтобы останки советских бойцов, в войну геройски погибших, на мемориальном месте теперь перезахоранивать — стройки идут в районе, аккурат на местах боев прежних. Ну, видит московский гость гробы и спрашивает:
— А это чё у вас тут?
— Обстановка в районi дуже складна, — поясняет ему секретарь. — Бандерiвцi по лiсах шастають. Не знаєш, коли на тебе бiда чекає… Оця велика домовина — другого секретаря райкому партiп, он та меньша — моя… Так куди iдемо?..
— Давай-ка до Луцка… который теперь час?.. я, поди ж, еще к московскому поезду успею…
СТЕРЛИТАМАК
В тот день, когда Берию решили брать — аккурат на пленуме ЦК, для сподручности, — Хрущев с утра волновался, понятно, аж в животе бурчало чуть-чуть. Спал он накануне плохо — ворочался все с боку на бок, пытался дурные мысли отогнать — да все невмочь: то одно в голову лезет, то другое. Аж зло берет. “Да что ж это я — уж и вспомнить ничего не могу, чтоб приятно на душе стало, спокойно”. Закрыл он глаза, принялся вспоминать что попало — почему-то первой очередью терриконы полезли себе, громадные такие, старые, заросшие даже местами — потом, за терриконами следом, вспомнилось вдруг ни с того ни с сего, какие ладные, добрые помидоры ели в Донбассе прежде: кавуны — не помидоры, все ровнехонькие такие, словно по мерке сделаны, и блестят, что твое зеркало… Вздохнул Хрущев, на другой бок повернулся и принялся считать про себя — авось сон придет!
Да не тут-то: едва до семисот тридцати шести докатил — в голову вдруг словно гвоздь: “А вот где сейчас кто, к примеру?” Уж не выйдет ли так, что он, Хрущев, один сейчас среди перин нежится — тогда как прочие все сидят где-нибудь да вполголоса совещаются, и не к добру тем, кого нет с ними… Словно бы холодок прошел, проскочил от пяток до макушки: “Да нет, едва ли, право…” Отлегло вроде. “А ну как Лаврентий Павлович почуял чего… нюх-то у него хоречий…” Хрущев опять заерзал: “Вот, черт, уж не уснуть теперь, хоть воймя вой!” Встал он тогда с кровати — кровать аж скрипнула — и в ванную поплелся. Поглядел на себя в зеркало, пригоршню холодной воды на лицо бросил, опять на себя поглядел, в задумчивости провел по лысине ладонью. “Ладно, чего уж… в сущности, я же простым рабочим парнем был когда-то, мне ли юлить поперед кем-то?..” Вернулся он тогда в спальню, лампу зажег настольную бежевую с бахромой. Минуту стоял, смотрел; затем оделся быстро, галстук повязал не затягивая и в коридор вышел, дверь за собой притворив.
Тихо все было, как всегда. Хрущев зашел в кабинет, к столу своему приблизился, склонился над ним, на кулаки опершись: все как всегда, слева выводок телефонных аппаратов, черных с гербами — связь правительственная; справа лампа с абажуром зеленого стекла: щелкнул Хрущев выключателем — включил. Еще раз щелкнул — выключил. Опять включил и опять выключил. Все как всегда. Обернулся он тогда к столу спиной, лицом к шкафу книжному, где на полках энциклопедия покоилась, Большая Советская, с Собранием Сочинений Ленина по соседству, да по соседству также с полкой уже и вовсе пустой — где недавно еще совсем Сталин стоял томик к томику, а сейчас только муха ночная дремлет да пыль оседает себе непрерывно… Вот, значит, обернулся он к книжным полкам, хотел было у Ленина что-нибудь найти, подобающее случаю, да, взглянув на переплеты, передумал — уж больно пыльные они, того и гляди — расчихаешься…
Взамен этого потянулся Хрущев к энциклопедии, приподнял за корешок один из томов (стилтон — тарантуп), словно котенка набедокурившего за шиворот, — да достал из-под него ключик. Маленький ключик, вроде мебельного, да чуть поприхотливее — такими ящички потайные отпирают да сейфы походные — для полкового жалованья предназначенные, к примеру. Ну, достал он, значит, ключик, после — ладошкой левой портрет Маркса в сторону отодвинул ласково — глядь, под ним, так и есть, сейф тот самый и обнаружился: отпер Хрущев сейф не без труда, затем шаг назад сделал и пот со лба вытер. Глядит в сейф.
Глядит он в сейф, стало быть, а там — вроде как почти ничего. Ни бумаг, ни денег. Пусто… Лишь наган один лежит себе, чернеет — барабан на сторону отогнут… Рядышком патроны россыпью, десятка два, не более того — револьверные, само собой, а чуть пообок — граната ручная ребристым боком притаилась, словно гостинчик новогодний какой… Вынул Хрущев револьвер, поглядел в дуло, затем патроны правой рукой сгреб и принялся барабан снаряжать — неспешно так, привычно, словно бы каждый день этим занятием пробавляется. Сует он патрончики один за одним — а сам даже и вовсе о другом думает: об членах Президиума думает, об каждом из них лично — сдюжат ли, не подведут ли… наконец, закончил он револьвер снаряжать, протер его ласково, оставшиеся патроны в карман сунул да тут вдруг задумался крепче прежнего: “Эх, ведь с каждым по отдельности на пленуме беседовать — это еще, как говорится, туда-сюда… Иное дело, если вдруг какое коллективное решение придется отстаивать!..” И на гранату взглянул непроизвольно. Лежит себе граната, молчит, что Ленин в Мавзолее. “Да нет, это вряд ли, право… упреждение необходимое сделано… совладаем…” И захлопнул сейф, гранату внутри оставив до времени, так сказать…
В тот день с утра все в Кремль собирались — совещание какое-то назначено было, что ли… В общем, приехали все: и Берия с Маленковым, и Булганин с Микояном, и Хрущев с Кагановичем. Хрущев всю дорогу наган в кармане ласкал непроизвольно — мысли все какие-то лезли в голову неподобающие: представилось почему-то, как Сталин покойный балеринок из Большого театра обхаживал. Прямо так живо вдруг привиделось, как Рябой юбки их белые искусственные собственными руками стягивает — сам как есть, при параде: при звездах маршальских, китель застегнут до подбородка. “А ну, павэрнитесь, таварыш балэрина… вот так… харашо…” Балеринки попискивают чуть-чуть, но повинуются само-собой — юбчонки долой, трико белые, в обтяжку — туда же, стоят себе, голенькие, как на подбор: ножки точеные, мускулистые — что твой мрамор, спереди — пушок чернеет, кудрявится, сзади — попки… ну, да попки у балеринок неинтересные — смех, а не попки… плюгавки, одним словом… и чего Рябой на балеринок западал — не взять в толк!..
Вот въезжает Хрущев в Кремль, в воротах охрана эмгэбэшная — околыши фиолетовые, на пару с армейской — то Москаленко позаботился, якобы действия в угрожающий период отрабатываются: увидел их Хрущев, и отлегло чуток — стало быть, по плану все идет пока… Подкатили к подъезду; видит Хрущев — другие машины стоят-дожидаются, глаза скосил — еще одна следом заруливает, а внутри от лампасов да звезд — прямо сияние. Генералы, значит. Как договаривались. Дело за малым теперь — чтобы Берия не испугался чего…
Прошел Хрущев в зал заседаний, генералов же в соседнюю комнату отвел, где обслуга прежде сидела обычно, да наказал обождать чуток — притом не преминул Хрущев в глаза заглянуть каждому: как бы там чего… Но нет, спокойно было в глазах генеральских, пепельно-холодно и пустынно: с такими глазами что кавалерию бросать против танкового клина, что Висло-Одерскую операцию повторять победоносно по два раза за любую из участвовавших сторон на выбор… Одним словом, не подведут генералы!..
Вернулся Хрущев в зал заседаний и принялся расхаживать взад-вперед перед кафедрой — нервничает, понятно… Ходит он, ходит, думает он, думает — а в глаз ему все город Стерлитамак почему-то с карты настенной тычется! И хрен его знает, что за город, — а хоть удавись: Стерлитамак да Стерлитамак… Стал тогда Хрущев от нечего делать, конечно же, склонять его, как в школе учили: Стерлитамака, Стерлитамаку, кого? Стерлитамака… нет, Стерлитамак, так и будет… что еще?.. Стерлитамаком… чем, кем? Да, Стерлитамаком… о чем?.. о чем же?.. о Стерлитамаке… господи, ну что, в самом деле, на свете может быть о Стерлитамаке?.. да живут ли там люди вообще?.. да и жизнь ли это?.. похоже ли это на жизнь, в самом деле?.. знает ли кто-нибудь? Как, кстати, называются они, эти жители — стерлитамаки… нет, стерлитамакцы… стерлитамакцы и стерлитамачки… нет, может, стерлитамачихи?.. Бог ты мой, да разве ж такое выговоришь!.. Разве ж можно жить в городе с названием Стерлитамак?.. Разве ж можно управлять народом, живущим в городе Стерлитамак… это ведь обруч раскаленный — а не участь!.. И жалко стало себя Хрущеву — жалчее некуда, нащупал он опять непроизвольно наган в кармане брюк, поглядел на головы собравшихся и опять гранату давешнюю вспомнил. Непроизвольно, понятно ж, — а вспомнил… Но тут, наконец, и Берия прибыл, вошел себе, как всегда — в пенсне да с портфелем… вроде как ничего особенного — занял свое место, портфельчик расстегнул громко так, со щелчком, бумаги достал какие-то, авторучку. Сощурился Хрущев, вгляделся, что за бумаги, думает — да нет, ничего вроде, просто лист чистый, чтоб пометки делать, докладчика слушая. Ну, стало быть, открыл Хрущев заседание. Повестка, говорит, у нас сегодня напряженная донельзя, потому как вопросы все дюже важные до чрезвычайности. Перво-наперво, конечно же, Гватемала беспокоит нас всех, потому как происки там сплошные и прочие гнусные дела мировых империалистов, американских главным образом. Еще надо сказать — в районе Синайского полуострова ужасно все осложнилось, и, того и гляди, начнется эскалация. По этому случаю нам надо решить, товарищи, какие именно сделать заявления и когда — от лица трудящихся наших, возмущенных до глубины мозга, а когда — от имени МИДа по соответствующим, как говорится, каналам…
Тут Хрущев дух перевел, вытер с макушки пот платком да в лица присутствующим заглянул: ничего так лица, напряжения какого-то особого не заметно по первости…
“И еще, товарищи, — продолжил Хрущев, — надо нам с вами утвердить порядок чествования ветеранов труда и различного рода заслуженных работников ряда отраслей народного хозяйства, причем сделать это надлежит со всей ответственностью, согласовав затем с партийными и хозяйственными руководителями республик, краев и областей.” Вновь перевел дух Хрущев, глядит — кивают сидящие в зале понимающе, даже Берия — и тот кивнул, как будто, пометочку сделав, пенсне аж сверкнуло бликом нескромным. “И, наконец, последнее в нашей повестке дня, — вновь продолжил тогда Хрущев. — Как вы, небось, заметили, товарищи, у нас сейчас тут параллельно учения некоторые отрабатываются на случай разных чрезвычайных дел, как говорится, поскольку бдительность, вы знаете, терять ни на миг нельзя никогда — оттого у нас режим теперь вводится особый и прочие вещи, с этим связанные. Доложат нам об этом сейчас военные товарищи — маршалы Жуков и Малиновский, мы их специально пригласили для этого. Есть предложение их вначале заслушать, с тем чтобы после они смогли вернуться к управлению войсками без промедления. Как вы считаете, товарищи?” Хрущев голову поднял. Колыхнулось. “Ну, вот, я вижу, все согласны. Пожалуйста, товарищи маршалы, входите!”
И тут Берию словно кольнуло что-то — будто ток электрический прошел сквозь мышцы. “Эх, — думает, — чтой-то нечисто здесь… с каких это именин Никита так выделывается…” Обернулся он, видит: входят в зал маршалы, четверо разом, торжественные, что на похоронах — и у каждого в руке по нагану. Входят они в зал, вперед проходят и около Берии становятся — Конев и Рокоссовский чуть впереди, Жуков и Москаленко несколько сзади. “А, ч-черт, — думает Берия. — “Вот ты, Никита, что задумал… а еще простачка из себя строишь, репа хохляцкая…” “Итак, товарищи, я должен сделать очень важное заявление, — произнес тем временем Хрущев с кафедры. — Мы, товарищи, сейчас здесь должны безотлагательно решить вопрос в отношении товарища Берии Лаврентия Павловича”. Смолкло все, даже Ворошилов перестал в носу ковырять раздумчиво. “Есть сведения, товарищи, к которым мы обязаны отнестись со всем вниманием. Сведения о том, что Берия Лаврентий Павлович, грубо нарушив принципы демократического централизма и нормы партийной жизни, планирует осуществить в ближайшее время единоличный захват власти, отстранив от исполнения своих обязанностей, а затем и уничтожив физически всех, сидящих, к примеру, сейчас в этом зале”. Легкий гул пробежал и смолк тут же. “Сукин ты сын!” — подумал Берия и за папочкой своей потянулся инстинктивно — однако тут же рука ему легла на плечо, твердая такая, что гаечный ключ все равно. Сник сразу Берия, голову опустил и только авторучкой по листу бумаги белому забегал: оживилось перо, будто вдохновение нашло какое — пишет себе, не думая, что-то, потому как мысли не собрать в единую копну, хоть тресни. “Резюмируя вышесказанное, — продолжал Хрущев тем временем, — считаю необходимым арестовать гражданина Берию тут же незамедлительно, назначив тщательное расследование всей его деятельности за последние годы”. Паузу сделал — в последний раз на лица сидящих в зале взглянул, затем кивнул и, обращаясь к маршалам, произнес нараспев, словно заученное: “Товарищи маршалы, приказываю вам обеспечить охрану гражданина Берия в продолжение всего времени, необходимого для следствия.”
Пять минут спустя уже не было никого в зале — лишь лампы горели тускло, город Стерлитамак на карте СССР высвечивая. И лишь под правым самым столом во втором ряду листочек белый валялся, забытый, — обычный листочек, писчий, какие всегда в канцеляриях. Впрочем, листочек не чистый уже, порченый: рукою Берии ведомое, по нему перед тем перо гуляло сверху донизу и обратно, выводя в печальной задумчивости одно лишь слово — “тревога”, “тревога”, “тревога”.
СИНИЙ ТАБУРЕТ
Рассказать, как Берию кончили, — что ж, это свободно, потому как дело нехитрое: кончили и кончили, и все тут.
Стало быть, сидит он под арестом на губе на гарнизонной, время коротает. И скучно у него на сердце аж до невозможности: как если бы, к примеру, дня четыре бы пил напролет беспробудно, а после наутро — бац: ни денег, ни счастья… аж тошнит…
Вот сидит он на табурете синем таком, хромом чуток, с дыркой, как водится, чтоб брать удобно было, да по сторонам глядит. А по сторонам ничего интересного: камера как камера. Окошечко маленькое в решетках, выводит прямиком на брандмауэр кирпичный, тупой, что свиное рыло. Внутри нары, параша, под потолком трубы какие-то из стены выпирают… Штукатурка вся исцарапана — пробовал Берия читать: “Ст. серж. Скорчихин В. ДМБ 48”, “Рядовой Скамейка, призыв 50 г. село Непонимаево-Стелькино Уклюкинского района Вошегонской области”, “Костя Пальцев здесь сидел”, “За что меня так? Жора Северный, Одесса”, “Жрать хочу”, “Время движется к оправке”, “Мужики, чем вы стену царапаете? У меня все отняли!” Плюнул Берия и в пол уставился: вроде как и понимает, что плохи его дела, а как-то вроде не столько страшно, сколько чудно как-то. И обидно само собой.
Вот слышит: шаги по коридору, много шагов, по всему — человек пятнадцать в сапогах, не меньше. Чуть погодя стали ключом в замке елозить. Открывают — а там генералы да маршалы, полным-полно, аж весь просвет загородили. При параде все, с орденами да бляхами — прямо сияние камеру наполнило, даром что лампочка в банке железной свет через дырочки дает еле-еле… Заходят они в камеру и становятся полукругом, словно бы для церемонии, а у каждого в руке — по нагану. Ну, смекает тут Берия, что все, баста, пошел отсчет к нулю — встал он с табуретки да к стенке попятился:
— Что ж вы, суки… все, никак, пришли…
Тут Мерецков-маршал вперед выходит:
— Постановлением, стало быть, Верховной Коллегии Военного Суда, значит… порешили к тебе, Лаврентий Павлович, Высшую меру применить, то есть… Потому как ты, Лаврентий Павлович, английский, оказывается, шпион и сам из себя такой же точно враг народа, как и все мы — простые советские граждане, значит… И коли ты нас прежде в расход пускал бессчетно, и, скажу более, над женами нашими и дочерьми порой глумился, не обходя ни военных, ни партийных работников, то потому и мы тебя сейчас сквитаем обязательно… это уж так порешили — так и сделаем…
И вышел тогда Конев-маршал, поднял руку с наганом и говорит:
— Умри же, паскудина!..
И выстрелил. А вслед за ним Рокоссовский прямо из толпы кричит:
— Сдохни, жалкое собачье отродье!..
И тоже из нагана палит.
Тут и Баграмян добавил:
— Вот тебе, мерзкий земляной слизень!
И снова Конев:
— Ссохшееся говно шелудивой собаки!..
И Рокоссовский по второму кругу:
— Вонючая свиная кишка!..
А за ним Баграмян по новой:
— Извивающийся под сапогом дождевой червь!..
И опять Рокоссовский:
— Гноящийся полип на могучей вые нашего народа!..
И Конев:
— Недодавленный прыщ, заражающий кровь!..
И Баграмян:
— Изолгавшийся вурдалак, для которого нет ничего святого!..
И Мерецков:
— Товарищи, нам надо решить теперь, что делать с трупом, поскольку процедура захоронения останков гражданина Берия Лаврентия Павловича никак не определена ни в решениях руководящих органов Партии и Советского Государства, ни в постановлении Военной Коллегии…
Генералы и маршалы (хором):
— Да выкинуть его в канаву, на съедение уличным псам!..
Мерецков:
— Нет, товарищи, так нельзя… Мы обязаны обеспечить течение процесса в заранее определенном русле ввиду возможной неоднозначной реакции населения и армии… Кроме того, я считаю, что надо привлечь к участию в захоронении останков родственников това… то есть гражданина Берия, проверив их предварительно на причастность к преступлениям, виновность в которых неопровержимо доказана следствием… Предлагаю назначить секретаря. И занести мое выступление в протокол…