Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2007
Марина Павлова — искусствовед, член Международной ассоциации искусствоведов АИС. Живет в Екатеринбурге.
Вспомнить 80-е — как поиграть немного в Марселя Пруста. “В поисках утраченного времени”. Хотя нет — если оно осталось в нас, а мы какой-то своей частью еще живем в нем, то, значит, ничего не утрачено. Нужно только попробовать туда погрузиться, как пловец с аквалангом, раздвигая толщу воды и вглядываясь: что там, в глубине? Как искать “Титаник”.
Я иду домой из гостей по родной улице Ленина. Почти полночь, почти сочельник — очень подходящее время.
Погружаемся… Погасли витрины, исчезли деревья в золотых, красных, синих лампочках, затихли фейерверки. Вместо банка на углу — детский садик, вместо Сити-центра — главный корпус киностудии. Вместо “Ninо Ricci” — магазин “Одежда”. Магазины конкретно назывались, потому что нечего там: одежда в “Одежде”, обувь в “Обуви”, молока в “Молоке” нет, булки в булочной, а косметика из-под полы. Иногда были названия длиннее и красивее, например, “Мужская одежда”. Вместо рекламных баннеров — “мы придем к победе “кому-нести-чего-куда”. Вместо “Билайна” — “Пусть крепнет дружба народов СССР!” — правда, на соседнем здании. А в 90-м году в слове “крепнет” погасли три первые буквы, и получилось “Пусть …пнет дружба…!” — символично. А еще год спустя появился на страницах газеты уже другой “лозунг”, который долго потом висел у нас с Колей на двери ванной: “Я проснулся — здрасьте! Нет советской власти!”
Но пока социализм еще почти незыблем, хотя уже “перестройка и гласность”. “Дети Арбата” уже напечатаны, но “Собачье сердце” еще ходит в списках, которые даются на одну ночь. Коля (Николай Юрьевич Павлов (1953—2005), художник-бутафор и художник-постановшик Свердловской киностудии), тогда художник-постановщик мультфильмов на киностудии, дважды в год летает в Москву в командировки: чтобы утвердить в Госкино эскизы к мультфильму и чтобы показать готовый фильм. Потому что советские дети не могут смотреть идеологически невыдержанные мультики. Дипломы, которые мы пишем в университете, должны начинаться с цитат из классиков “марксизьма-ленинизьма” (как говорил один наш преподаватель). Как-то ко мне, бывшей тогда лаборантом на кафедре истории искусств, забежал один из студентов со словами: “Ну-ка, быстро скажи, что писали Маркс и Энгельс о театре марионеток?” Я растерянно: “Ничего…” — “Так не может быть! Как же я тогда начну свой диплом?”
Зачет по предмету “Партийное руководство искусством”. Стеклянная банка с крышкой, которая была почти у каждого в сумке или портфеле: вдруг чего-нибудь дают в магазине, типа сметаны… “Туча” (Шувакишский рынок), как Греция, в которой все есть… Золотая жила для заработков — наглядная агитация. Очереди, в которых стояли и стояли…
И на Сурикова, 31 — тоже стояли в длинном хвосте, чтобы войти. А когда входили — сразу же обрушивался шквал впечатлений. Эксперименты с цветом, с композицией, с материалом, с формой… Не помню, во сколько рядов висели картины: в три? Может быть, даже в пять…
И тогда было трудно вычленить из той художественной мешанины — очень талантливой и не очень, и совсем никакой — отдельные впечатления. Сейчас, по прошествии стольких лет, это еще труднее. Главное, что вспоминается: толпа и масса. А отдельные воспоминания — как вспышки:
— работы Старика Букашкина — развеселые антиалкогольные плакаты с надписями: “Я не пью, не пьешь и ты — Наши дети, как цветы!”; “Был красивый пуловер. Где он? Пропил, изувер!” (Художник Саша Чащихин гордо утверждает, что это написано о нем, потому что он ходил-ходил к Букашкину в зеленом пуловере, а потом вдруг пришел без него. Так и родился шедевр.)
— букашкинские же знаменитые досочки, которые он дарил некоторым прямо там. У моей однокурсницы долго хранилась как знаковая вещь “досочка с Сурикова, 31” с надписью: “Ыку, хоку, хику, ка — Пишет детская рука. Что же это значит? А ничего не значит!” и с изображением слегка дебильного школьника, это, видать, и пишущего.
— еще помнится замечательная картинка, на которой был изображен хиленький мужичонка в трусах и майке, сидящий на разобранной смятой койке, подперев голову руками. За окном то ли глухая ночь, то ли хмурое утро; мужичку пришла в голову мысль, и он “ее думает”. И совсем не про то, где достать выпивку, а о международном положении — потому что картинка называлась “Беспокоит меня Гондурас”. Автора, к сожалению, не запомнила.
Вообще, много работ осталось в памяти безымянными, например, незатейливая, но очень лиричная работа: стул в углу комнаты, а на нем большое желтое яблоко. Такой своего рода натюрморт. По мотивам этой картинки Коля потом сделал мне брошку из своих любимых материалов: деревянный стульчик, а на нем желтое костяное яблоко.
А некоторые фамилии авторов, наоборот, остались в памяти, а работы — нет. Хотя точно знаю, что помню эти имена именно с той выставки: Хохонов, Федореев. Вот оп-арт Гончарова почему-то помню очень хорошо.
Вот мама говорит, что она помнит объемные композиции с металлическими шестеренками (это, наверное, был Владимир Жуков) и с настоящим яблоком и кожурой картошки, которая свисала с полотна (а это не знаю кто).
Рядом с Сакко и Ванцетти, куда потом переехала часть экспозиции, мы в то лето жили, в соседнем дворе. Иногда вместо прогулки с маленькой дочерью ходили “к дяде Вите на выставку”, где дитя приобщалось к искусству андеграунда. Там тоже был такой избыток и переизбыток работ и впечатлений, что, придя однажды туда с приятелем, мы после переходов из комнаты в комнату и кружения по экспозиции заблудились во дворе. Прошли по кругу раза три, прежде чем нашли выход из ограды.
На Ленина, 11 я уже бывала редко. Что висело там на стенах — не помню совсем. Из калейдоскопа лиц я там помню только Махотина, Марину Азанову, Лену Гальцеву в марлевом платье (ту самую, которая изображена на картине Гольдера “Колдунья”. А может, и не было марлевого платья. Но Гальцева, точно, была). Помню Вову Типсина, который однажды очень галантно держал передо мной стакан с горячим чаем — я не могла сама, потому что он был слишком горячий.
Запомнилось постоянное ощущение солнечного света — то ли я приходила только в солнечные дни, то ли общая атмосфера вызывала это присутствие солнца.
“Были дали голубы, было вымысла в избытке…”
Было упоение глотком свободы — как сигаретной затяжкой после долгого перерыва. (“Я не понимаю, Маринка, зачем люди выпивают? — сказала как-то одна моя подруга. — Когда можно не курить, не курить… и еще не курить… а зато потом КАК покуришь!”. — Болгарскую. Которую нужно было еще достать.)
Выставка Жукова в Союзе архитекторов;
Башня;
“Трансреализм”;
Музей молодежи;
“Картинник” Букашкина;
“ПараРам” —
— это все уже было потом, потом… А ДО “Сурикова, 31” была атмосфера почти художественного вакуума; еще и поэтому, наверное, она прозвучала так ярко и дала такой резонанс.
А может, нужно снова все запретить? Чтобы художественная жизнь оживилась и снова стало интересно — “потому, что нельзя”? И в тайниках начнут прятать не травку, а художественную литературу? Может, выстраданное, выстоянное на морозе, с трудом обретенное — ценилось больше? Быт и бытие часто ведь слиты воедино; переизбыток ведет к пресыщению — и в жизни, и, к сожалению, в искусстве. Трудно не “замылить” глаз, не утратить способность смотреть и видеть. К счастью, мы еще можем толкнуть друг друга в бок или дернуть за руку и сказать: “Смотри, как здорово!”