Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2007
Андрей Козлов — прозаик, поэт, художник, духовный практик. Публиковался в журналах “Урал”, “Микс”, “Несовременные записки”, “Уральский Ревизор”, в сборниках прозы “Ожидание”, “Антология современной уральской прозы”, в поэтическом сборнике “ДорогойогороД”. Автор книг “Бхагавад-Гита-99” и “Экогород”.
Есть такой в искусствоведении термин — “актуальное искусство”. Так вот: есть также, конечно, и актуальная литература. Да и прошлое неактуальное искусство (иже с ним и литература с философской мыслью) также были “актуальными”. Разница лишь в том, что акционизм наших дней осознает и открыто демонстрирует понимание “актуальности” искусства, тогда как раньше Поэтбольшечемпоэт фетишизировал, “засахаривал” свою продукцию, бальзамируя свои детища хрестоматийным формалином. “Актуальное” значит “действующее”, “находящееся в процессе”. “Актуальность” еще переведут как “Art of today”, и все это правильно, но под “современностью-сегодняшнестью” поймут формализм, стильность, брутальность, под “процессом” — “акционизм” с эгзгибиционистским камланием. А ларчик просто открывается: “актуальное” — устоявшееся слово, как в сочетании “актуальная тема”, “актуальный репортаж”, то есть то, что злободневно, что работает, что интересно и живо трепещет.
Искусство вечное, классическое, испробованное, хотя и нет-нет да и предстанет для эстетоведа как образец подлинно изящного, оно — лишь тень искусства, чернозем для него. Иной раз “старое искусство” еще работает и увлекает в какой-то мере, особенно такие образчики художественной культуры могут зацепить “специалиста”, но все же, все же, неся следы великого мастерства, глубины художественного дерзания, оставляя художникам сокровища художественных структур, идей, традиций, “старое искусство” — лишь “тень”, лишь “религия” искусства, его кухня, закулиса, досье, архив, лаборатория — настоящим искусством может быть лишь искусства настоящего. Сам “великий и могучий” указывает на то: настоящее — в настоящем (truth in present).
В науке — то же самое. Декарт и Ньютон укладывали естествознание в ложе геометрии. Но Нильс Бор подумал-подумал и заметил, что вещество материи не только корпускула, но и волна. Дальше (а может быть, даже и чуть пораньше) родилась теория хаоса. Ее запустил тот самый Анри Пуанкаре, который выдвинул гипотезу, которую смог доказать лишь питерский математик Grisha Perelman (латиницей потому, что так Гриша подписал свое доказательство гипотезы, выложенной в Интернете). Реальность — нелинейна, это значит, что время всегда портит логику простых законов и уравнений. Классические физики прятали голову в песок, полагая, что несовершенная реальность незначительно искажает закономерности. Величины переменных и индексов потом как-то внесутся в формулы, и те станут точней и точней. Признать полноправные права хаоса казалось им святотатством: “Бог в кости не играет”, — утверждал Эйнштейн, не желавший признавать законов квантовой механики всерьез.
Так же поступали классические художники и классические поэты, подобно алхимикам, гениально просчитавшие сечения, пропорции, световые гаммы, ямбы, хореи, рифмы. Но в жизни искусств также присутствует хаос. И Пушкин не “вечен”. Помните, как пушкинский “Моцарт” советует “перечесть Женитьбу Фигаро” для компенсаторики — сейчас, наверное, и по первому разу Бомарше окажется не очень уж актуальным (он требует модернизации). Потом, если перевести латынь буквально, то искусство не “вечно”, а лишь longa (“продолжается”), долго-долго (дольше века) художественный артефакт производит свое воздействие, но когда знатока радует потускневшее серебро, это уже лебединая песнь былого триумфа. Хаос, а другими, более спокойными словами — “время”, делает свои дела. Бывшие шедевры начинают прочитываться по-другому, а то и вообще не читаться. Историю “изящного” можно и должно сохранять и беречь, но искусство самое не уберечь, оно растает, как даже если его выплавят из чугуна (оставшись, как история, как каноническая матрица культуры). Но собственно искусство, художественное, “изящное”, оно — как дыхание, создается вновь и вновь, и как только утихают овации бенефиса, свято место пусто снова.
ПОЭЗИЯ СЛУЧАЕТСЯ
Поэзия случается. Конечно, творец творит, мастерит, маракает, старается, корпит. Но еще больше виноват случай. Еще больше случай проявляет свой нрав в судьбе произведения. Не каждый стих некоего “гения” замечателен. Лишь некоторые, те, которым повезло. Не везет тем, что не попадают в формат. Формат немного неосознаваем, он — как для рыбы океан. Но вдруг и он меняется. Так произошло в бывшем СССР в последнюю семилетку XX века. Старые поэты вдруг потеряли свою прежнюю актуальность. Причем — все: и официозные, и “центристы” (вроде Евтушенко и Вознесенского), и авангардисты — все, грубо говоря, были отодвинуты в некое “гетто”. Исчез советский формат. Особенно показателен пример Саши Еременко. Он ироничный нонконформист-авангардист, но он весь соткан из языка советского космоса — и вдруг эта валюта деноминировалась за два-три года.
ФОРМАТЫ
Есть такая штука — эпоха. Эпоха-время участвует в артефактах энергичнее, чем краски и неологизмы. Триграмма в Книге Перемен меняется, и карнавал нашего гороскопа меняется на Брод Через Великую Реку. Государственный советский фундаментализм исчезает, и Солженицын в своей актуальности притухает, его обгоняют более лихие низвергатели. Но весь Исаич не исчез, осталось обаяние классика, сурового инакомыслящего мэтра, зубра с длинной a la Dostoevsky бородой.
Кроме социально-исторического формата есть формат “обитателей Олимпа”. Средневековые китайцы называли своих художников и поэтов словом “знаменитость”. Поэтому “храм оставленный — все храм”. Без этих форматов искусство не функционирует. Поэт — гений, легенда, известная личность, великая душа. Это не совсем совпадает с умением составлять тексты. Хороший стиль, замысловатый сюжет — это лишь частичка, которая может повлиять на формат. Функция художественной речи (нарратива, дискурса) — познакомить читателя с “эдаким непростым смертным”. Сейчас все сплошь грамотные. Взял авторучку, положил обратно, сел за компьютер — и пошла писать губерния. Но появляется знаменитое произведение — когда произошел знаменитый “случай” (скандал). Читатель, пусть он коллективный, пусть бессознательный, но он важный участник этого происшествия — вхождения нового СТИХА (полотна или пьесы) в космос поэзии. Читатель редко экспертирует текст, чаще он заранее знает, что это текст “Пушкина”. Но время от времени появляются “левые” герои: Хармс, Высоцкий. И даже Пушкина с Лермонтовым очень пытались маргинализировать, выместить их, подменить официозом, обуздать — но тогда, в XIX веке, Бенкендорф не успел. Сейчас же русский космос (да и почти весь мир, наверное) — в формате гламура. Ушлые прагматики научились покупать все: и рукопись, и вдохновенье, поставили форматы масскультуры на конвейер. Теперь время гламурных подонков и гламурных мадонн. Рано наутилусы попрощались с Америкой — все вышло совсем наоборот: мы, кажется, распрощались с собой…
ОДИН, НО ЭТАПНЫЙ ЦВЕТОК
Пушкин не весь гениален. Даже он сам зафиксировал документально: “Сегодня я гений, ай да Пушкин, ай да сукин сын”. У него несколько действительно классных текстов. Самый классный текст Пушкина “Зимнее утро”. И то не весь, а лишь 70%.
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный —
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела —
А нынче… погляди в окно:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
…
У Шишкина его the best — тоже “Утро”, но не зимнее, а “в сосновом бору”. И так, если присмотреться, у каждого есть какой-то свой кодовый текст, который пропускает читателя в кипящую, играющую вселенную художника-поэта.
У свердловско-екатеринбургского Аркадия Застырца знаковое стихотворение — “Нафталин”.
Нафталин — это бог,
Нафталин — это ветер.
Тут по нашей “гипотезе” случайно появилась суть поэзии и искусств, которая не может быть, как пирамида, выстроена на века, которая должна появляться снова и снова. Даже конкретные стихи должны декламироваться, читаться, иначе их просто не будет. Искусство-поэзия — процесс, акция. Но даже если некий стих уловил суть-закон, то время пройдет и смысл все же замутится, так что никакие комментарии, никакой Лотман не помогут. В “Нафталине” — метаприем. На месте хороших, великих, умных и всяких разных образов или идей — “нафталин”. Почему “нафталин”? Потому что в поэзии важен “перенос”, “метафора” — и, видимо, не обязательно так уж и важно, на что перенести: можно, как икс-игрек в алгебре, перенести на что-нибудь, к примеру, на “нафталин”. Но этот ход Застырец продолжать не стал. Может быть, потому что “нафталин” закрывал тему, можно было продолжать бесконечно: “нафталин”, “нафталин”, как пан Писатель продолжал об одних лишь зайцах.
У пермского Славы Дрожащих самое-самое — “Сосиски на прогулке”.
в саду на скамейке сидели сосиски,
одни в телогрейке, одна по записке,
одна — в тюбетейке, одна — по прописке,
в саду, на скамейке, без порта приписки,
в саду на скамейке, завернуты в шали,
сидели сосиски, газеты читали,
читали журналы, читали записки
и в шахматный вестник влюблялись сосиски.
Тоже не стал Слава очень-то продолжать эту замечательную обэриутовщину. Уникально, легко и просто, когда прилагательные и наречия и даже сказуемые предельно ясны и просты, а подлежащее — метаметафора. Это же важно. Значит, метаметафора — точно есть, а не просто ярлык на Еременку с Парщиковым. Вновь взошло солнце, вновь стало ясно, что поэзия — не метафора про то, про это, про роль личности в истории, поэзия — метаметафора. Полупоэты — те, для кого важна тема, важен фактическо-публицистический ряд. Для полной поэзии тема — условность: сосиски, вилки, нафталин, черный квадрат, красный квадрат. Начав об одном, наш поэт возводит свою задачу в степень.
У свердловско-израильского Александра-Арона Липовецкого совсем все наоборот — в центре какое-то минисобытие. У него несколько таких этапных стишков, где он берет “темку”, конкретную, почти фотографическую, но тем не менее муза А. Липовецкого, как поплавок, не тонет в теме. Это настолько здорово — ведь, возможно, это и есть цель поэзии — не утонуть в физиологии, конкретике, историзме реальности событий.
Зима — это кофе, лимон,
В подъезде растаявший снег
Да шарфик из козьего пуха.
А осень — арбузный звон,
Упругие линии бронзовых тел
И о зиме — ни слуха.
Или другое:
Кто-то раздавил комара
на метлахской плитке в туалете.
Он присох и с этого одра
Напоминает каждый день о лете.
Но это не картинка, то есть важна не картинка, а этот неожиданный и странный оксюморон: мол, труп (тьма, черное) напоминает о лете (свете, добре). Липовецкий столь увлечен игрой смыслов, нежели слов, что его даже рифмованные стихи кажутся верлибрами. Впрочем, у него и собственно верлибры во множестве.
Ну и учудили мы с Натальсанной в ту ночь,
задали встряску родне.
Всем дали почувствовать
“шкалу истинных ценностей”.
Длинное вступление, практически рассказ, который обрывается, едва начавшись. Натальсанна — любимая учительница Саши, и она в тот вечер умерла. И стихи, и рифмы, и верлибры, и смех, и юмор, — все затем, чтобы дистанцироваться от безутешного шока, вызываемого физиологией смерти.
Моя бабушка
последние двадцать лет
не читает книг.
Боится умереть,
так и не узнав,
чем это кончится.
У Сандры Мокши суть — не какие-то строки или даже уверенно странный дискурс, который можно приблизительно назвать дурбулщировщиной… Хотя суть Мокшиной поэтической задумчивости трудно угадать. Может, он как раз пытался быть неуловимым. Например, “Шекилендра”:
Пилат — пилот бесплотной лодки,
Бесплатный пиломатериал.
Он бандерилью потерял
У Райнера Мария Рильке
На Вайнера, где Крис парит;
И полон злотни Ипполит,
Бадминтонист-бандит-герой
Сегментовидный и кирной.
У московско-алтайского Саши Еременко тоже трудно найти одно: у него одно главное — еременисценция, например, “я заметил, что сколько ни пью, все равно выхожу из запоя” (на фоне “Я заметил, что нас было двое, он вчера не вернулся из боя” из хита Высоцкого).
Но “одно” все же должно быть. Женя Касимов считает, что это “Йерониму Босху, изобретателю прожектора”. В Интернете попадалось мнение, что Ерема обрел известность благодаря своему стихотворению “Стихи о “сухом законе”, посвященные свердловскому рок-клубу”. Но это не вполне так, поскольку к моменту написания этого стиха Ерема был уже известен. Его “знаково-этапным текстом” является, видимо, “Я добрый, красивый, хороший”.
Рома Тягунов ассоциируется с “В библиотеке имени меня”. Я мозг свой спросил, он выдал именно это стихотворение:
В библиотеке имени меня
Несовершенство прогибает доски.
Кариатиды города Свердловска
Свободным членом делают наброски
На злобу дня: по улицам Свердловска
Гомер ведет Троянского Коня
В библиотеку имени меня.
“Что ни поэт — то Тягунов” — тут та же тема: если поэт себе памятник не воздвигает, он — сапожник без сапог. Личность — это “Я”, задача поэтов сеять личность, личностное, энергию “Я”, поэт — “председатель земного шара”. Обывателю это кажется “нескромностью”, но эта “нескромность” — назначение поэзии.
Антип Антиподов имеет несколько замечательных стихов, но самое замечательное из них “СТО СТРОК ПРО ИЛЬИЧ И КУМАЧ” (1989). В нем он умудряется построить текст при максимальном повторении одних и тех же слов и морфем, при этом не возникает ощущения искусственности. Параллелизм, который знатоки объявили сутью поэзии, в этом стихе Антиподова сгущен по полной программе:
Кучей мучай нас Ильич
Кличем нас мочаль кумач
Кумачовый ильичок
Одет в кургузый пиджачок
Обманули Ильича
На четыре кумача
Чум чума чумак чумичка
Кум кума кумач комично…
И так далее. Классика! Такие вот бесподобные появлялись в наших пенатах “тексты” (а еще и про Богданова чуть не забыл). Если Мокша — “ритуал вместо поэзии”, то Богданов — как “гимн”, его можно читать по утрам вместо зарядки, в крайнем случае — по субботам. На самом деле Богданов пишет просто, его обычная речь — почти такая же, как и поэтическая. Он манерен, но не демонстративно, а от переизбытка в своей сути литературного, так что разговорное, обыденное почти и утеряно. Богданов редко говорит “московский”, он говорит “столичный”. Его бессмертный “Федоров” — это он сам, но это не прихотливый псевдоним — просто перевод на греческий. Его принимают за шутника, когда он просто восторгается с избытком, и он вежливо потрафляет смешливому слушателю-читателю, взаимно смущенно улыбаясь. Но он не комик, он — интраверт из “Северного города”:
Я книгу дочитал и, голодом охвачен,
Стремительно нарезал помидоры,
Квадратный том поэз, велик и непрозрачен,
Лежал квадратным ящиком Пандоры.
Изрезав пальцы в кровь,
терпеть не в силах боле,
Я поливал растенья майонезом,
Но ручьевой мотив, помимо моей воли,
Манил меня эстетным полонезом.
И, позабыв про все на свете помидоры,
Я пил сырую кровь своих порезов,
И, весь во власти ящика Пандоры,
Я до утра читал,
Читал
читал,
читал,
читал поэзы!
Никто не запрещал, никто на Колыму никого не ссылал, а как-то не закрепилось, распылилось средь шумного гламура, рекламы, блокбастеров заморских. Стихи появились, но над форматом, над закрепителем не удосужились. Что благодарные потомки отроют вместе с костями мамонта? Останется ли в далеком светлом future что-то, кроме рифмовок про пепси-колу: “билайн — дизайн”? Почему, почему, как с белых яблонь дым, сошла эта поэзья 80-х? Возможно, просто не поверили, что поэзию можно выключить, как электроток. Поверили, что крушение коммунизма с его цензурой и ролью партии абсолютная и окончательная победа. Расслабились. Забыли, что мир вечно нестабилен, вечно нуждается в творчестве.
ЭПОХА СМЕНИЛАСЬ
Про советскую власть, какая она дура — уже как-то не к столу. Сколько можно! Советской власти и нет, да и, потеряв свою тоталитарную тяжесть, она стала чуток посимпатичней, так как из реального плана ушла в культурно-воображаемый. Советская культура, став культурой прошлого — стала как бы “чистым искусством”, стал “не страшен серый волк”. И советское стало “Old Merry SSSR”, а старое доброе (буквально: веселое) политбюро кисти Дм. Налбандяна — диковинная антикварная штучка. Диссидентский формат кормился на советских феноменах. Новых постсоветских форматов, вынутых из закромов самиздата и тамиздата, хватило ненадолго. Еще в целом-то пугают молодежь динозаврами “советского периода”, но уж не веселит и нагоняет скуку Новодворская на дворе.
“Антисоветский реализм” — римейк-перевертыш “соцреализма”. Формат-то форматом, но важно как-то ловко изловчиться, вырваться, ввысь уйти. Тогда, на безрыбье, на нарах это было круто. Но сейчас — это “обелиск героям”. Все по-прежнему остается фетишистским. Раньше Ленин и Партия были близнецы-боги, а сейчас “это” называется “бестселлер” или “лидер продаж”. Теоретически бестселлер может быть шедевром. “Может”, да не “обязан”. Соцреализм, Ленин, Крупская заняли свое “место возле параши”, теперь вместо милых сердцу “рабфака” и “заводской проходной” занял разного рода стриптиз. Культура (то бишь посткультура) занялась раскулачиванием моральных и идеологических табу. Из одного идеологического формата эстетическая институция переместилась в другой идеологический формат: так называемая “деидеологизация” — все же требование, а не допущение. Либерализм оказался фундаментальным: ты обязан быть свободным от этических правил и этика — твое личное дело, которое ты можешь засунуть себе в ж…., нравственные же суть инвалиды. Такова экстравагантная этика либерального сегодня. Конечно, на горизонте современной российской духовности есть и идеологические анклавы: есть сталинисты, есть религии, которые по определению фундаментальны, но вот они-то — как раз и имеют право быть в качестве допущения. Французы допускают, чтобы арабские хулиганы сжигали по 1000 автомобилей на дню, но это тоже допущение. Стремление литературы и искусства актуализироваться попало в эту же ситуацию. Оно допускает интернет, фото, видео, телевизор, инсталляцию из консервных банок и собачьих экскрементов. Они допускают второсортное, примитивное, пошлое. И допускают не только его равенство с высшим, но даже и превосходство.
Казалось бы, актуальность — тот параметр, который позволяет искусству избежать ритуальности. Актуальное искусство — что-то необратимое, уникальное, одиночное, ненарочное. Но и его оцифруют, поставят на поток. Получится актуально, акционистски, но практически это буде куце. Куцее же — уже и не искусство.
Само существование так называемого “актуального искусства” парадоксально, непоследовательно. Если мы отвергаем традицию изображения, багет, холст и все такое, если мы отвергаем “выставочное зало” и развешиваем простыни на улице (типа что-то это означает), то последовательней будет отвергнуть также такие понятия, как акция. Ведь спланированность некоторого события и заявка, что это перед нами артист оригинального жанра, даже если акция окажется неожиданной, быстро всех успокоит: “А, так вот оно что — актуальные художники художничают”. Обматывание рейхстага тряпками, купание голым в грязи под аплодисменты телекамер — тоже банально. Более того, возникает даже досада: люди думают, что смена фасона, материалов и проч. что-то само по себе принципиально поменяет. Свобода в выборе материала подменяется на постулирование отказа от “несовременных материалов”, “несовременных идей”. Когда акция не допускается, а планируется и рассматривается как требование, получается отстой, застой… Так что самым замечательным и отрадным в “легальном акционизме” является факт того, что он, в общем-то, не получается. Телеэфир немножко получается, скандал чуть-чуть получается, но эстетического явления не происходит, вдохновенья, просветленья, возрожденья, удивленья, катарсиса не происходит. Рок-музыка и у них, а особенно у нас была “актуальна” в момент своего зарождения, своего триумфально-нелегального нестандартного шествия в первые годы “легализации”. Потому что, о чем бы они ни пели, за всем была аура нонконформизма, независимости, замечательным был сам жест рок-музыки: вы любите якобы руководящую роль партии, а мы любим буги-вуги. Случайный акционистский эффект эффективней, интересней. Актуальность — неожиданность.
В сентябре 2006-го, например, Евгений Касимов (поэт, прозаик, городской депутат) раздал книжку своих стихотворений и прозы депутатам гордумы. Каникулы закончились, депутаты вновь собрались управлять своим самоуправлением — и тут хоп, книжка стихов. Дарение стихов депутатам. Поэт и Дума. Акция. Необратимое актуально-эстетическое действо. Давайте жить с рифмами и ямбами, чувствами и метафорами. Вокруг местный парламентаризм, в ведении которого некая ограниченная сфера вопросов, регламент, бюджет, отчет, сухой остаток, подведем черту. И вдруг — хоп: стихи, нечто запредельное обществу потребления-распределения. Поэт и депутат — тема. Гражданское решение — “поэтом можешь ты не быть”, но в акции, не обозначенной вовсе как акция, прочитывается иной смысл “Хоть гражданином-то быть и обязан, но с поэзией тоже нужно как-то соотноситься все же”. Другой важный подтекст акции — некоммерческий характер литературы. Она, литература, все больше становится ориентированной на продажный успех. Продажная словесность получает фавор, но как нам, морякам, такое терпеть. Известна дискуссия между политическим и чистым искусством. Коммерческое — напомаженное, вульгарное. Оно — подделка, где художественный эффект заменен какими-либо иными эффектами. Некоторые исключения есть, нужно поаплодировать, например, Б. Акунину, что он на их коммерческом поле сохраняет богатство некоммерческого художественного языка.
Самое истинное стихотворение Касимова:
Печаль не таи напрасно.
За пазухой хлеб и брынза.
Вспыхнет дождь и погаснет.
Никель сверкает в брызгах.
Щелкнет промокший зонтик.
Еду на велосипеде.
Голос мой чистый, звонкий —
Словно журавль в небе!
Тут вам и Ду Фу, и Хлебников с Мандельштамом, с Буниным, эдакий бодрячок “брынза-брызги”, и зонтик и велосипед, и дождик и журавль. В других стихах он сам же печалуется, грустит, задумывается, таится под крышей от дождя эдаким маоцзедунчиком с китайскими нотками, с медитацией на чем-нибудь эстетичном и задумчивом. Но в этом вот стишке простодушный советский оптимизм: проспался, юн и весел. В русском мире стишки — все-таки забава. Остается у него тут и даосский увей (недеяние): управление минимально, ведь истинное в общем-то несложно и естественно. Поэзия этого стишка не есть поэзия запоминающихся строчек, яркость слишком экстравертна. Касимов (известный в узких кругах как “Касик”, индейский вождь) не хочет захватить Олимп, как Маяковский, Вознесенский, Бродский, его муза — без экзальтации поэтов Тан: написать и потонуть в отражении луны. Не так совсем уж безумно, но муза — не как у русских, где она слегка глупа, но как у китайцев, где она слегка мудра.
И РЫЖИЙ
Во время осенних выборов в Екатеринбурге вспомнили про поэта Бориса Рыжего, не дожидаясь формальных дат. Рыжий — “последний советский” и едва ли не первый свердловский поэт, поскольку до него известности достигали лишь свердловские рок-поэты да старик Букашкин, тоже в каком-то смысле “рок-поэт”, хотя, конечно, точнее поэт-скоморох, поэт-картинник.
Первый поэтический вечер был в церкви. Собралась далеко не православная публика. Не совсем понятны были причины и интересы участвующих в акции. Священник слушает стихи, которые хоть и не против Бога, но и не так, чтобы это были библейские мотивы. Так или иначе, это “странно” — в хорошем смысле.
Чисто актуальное искусство (“легальный акционизм”) завязано на “странноформатности” ситуаций. Это и опасно, ведь в конечном счете поэзия — лишь инструмент. Это не спорт, не ювелирный магазин. Да, да, искусство, как подметили даже и советские филологи, замешано на “остранении”, но если легалы-актуалы “странным” образом ничего вовсе нам не сообщат, мы хоть и услышим, но адекватного перевода-понимания не получится.
Кейс Верхейл, голландский литературовед, также посетивший “Дни Бориса Рыжего” в городе Е, выбрал однажды из стихов Рыжего “Я тебе привезу из Голландии Lego”. Это был выбор для голландцев. Позже тот же Верхейл выделил и другое “Мальчик-еврей принимает из книжек на веру”. Верхейл — воспитанный, учтивый европеец, он учитывает аудиторию, принцип отбора соотнесен с координатами публики. Для него Рыжий — “замечательный российский и европейский поэт, не похожий на простого пост-модерниста”, который даже в своих минорных, тяжелых стихах производит веселое чувство. Дифирамб в адрес Рыжего — определенно по-европейски вежлив. Этот дифирамб даже нас удивит — мы так сильно поэтов не хвалим. Похвальба хорошо, но все-таки суть не в том, что Рыжий — крупный европейский поэт, наивный еврейский мальчик или озорной пессимист.
В том “депутатском” сборнике Касимова есть стихотворение, посвященное Рыжему (“Мы с Борей не договорили”), рисующее Рыжего суть и принцип. Это стихотворение практически парафраз: также сдвигается ударение: вместо “диалОг” “диАлог”, та же тема загробного продолжения земных трудов:
Сейчас он обретает где-то,
где продолжают разговоры
философы, бродяги, воры…
И работяги, и поэты.
Оттуда кажется планета
огромной глыбой ледяною,
гудящей лампою дневною,
и вся Россия — Вторчерметом.
В этом неотразимость, странность, необычность поэзии Рыжего. Он в виде поэтического предмета, в качестве “нездешней ауры” выбрал “Свердловск советский”, и не в смысле “опорный край”, а в смысле “вторчермет”, металлолом, окурки, кенты, школьный двор, улица Титова. Взял он в качестве предмета прекрасного не стрекоз, не бабочек, не Париж, не даже “бескрайние просторы России”, не дорический ордер, а нечто, кажущееся для эстетики мусором. Прямым текстом Рыжий манифестировал: “Свердловск (прошу прощения за старославянизм) — лирическое пространство”. Кейс Верхейл удивляется и восхищается, что Рыжему удается в могильно-минорных темах оставаться “задорным”, оптимистичным.
Приобретут всеевропейский лоск
Слова трансазиатского поэта,
Я позабуду сказочный Свердловск,
И школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
В Париже знойном, Лондоне промозглом,
Мой жалкий прах советую зарыть
На безымянном кладбище свердловском.
Оторопь берет, насколько “Боря” похож на “Сережу”. Сережа воспел пугающую и наступающую на него “советскую эпоху”, а Боря эту эпоху отпел:
И мыслю я: в году восьмидесятом
Вы жили хорошо, ругались матом,
Есенина ценили и вино.
А умерев, вы превратились в тени.
В моей душе еще живет Есенин,
СССР, разруха, домино.
ПРО ФУНКЦИЮ ПОЭЗИИ
Один цветок лучше отражает суть цветка, чем сто. Так сказал нобелевский лауреат японец Кавабата. Но почему?
Когда много, тогда это лишь книжная полка, это сдача спецкурса по литературе такой-то страны такого-то века, это некий миф, аура: “О! Пушкин!”, “О! Гете!”. Когда одно стихотворение — тогда мы живем, тогда мы, пользуясь “энергетикой” стиха, создаем некое новое умонастроение, улетаем ввысь, beyond.
У поэзии есть цель, есть функция. И это не слава сочинителя, хотя так порой и кажется. Человек выращивает картошку, потому что картошку едят. Поэзия создает ли что-то? Отрицательный ответ был бы весьма странен, так как с греческого “поэзия” переводится именно как “созидание”. Иные, даже платоновские, персонажи называют функцию изящного “неуловимым”. Поэзия и прочие художества стимулируют, провоцируют появление творчества, творят творчество. Творчество — суть разума, культуры, языка, сознания.
Главный агент в художественном феномене — слушатель-зритель-читатель. Она для того, чтобы что-то произошло в читателе. Одни пишут стихи, другие слушают и тоже начинают писать. Воспроизводство — вещь необходимая, но суть при рассмотрении цепи наследования не раскрывается. Для чего стихи-стишки в принципе нужны человеку самому? Раз уж звезды зажигаются, — ответит поэт, — значит, кому-то это надо. Художественное возбуждает действовать творчески (это может быть и художественное творчество, а может научное, инженерное, политическое).
Поэзия — своего рода школьная технология. Однажды художник стал писать на доске Христа. Потом на холсте, потом позволил себе вольность: изобразил античных персонажей. Апофеоз реализма сменился буйством импрессионизма, супрематизма. Искусство-то само по себе “вечно”, но лишь потому, что всякий раз появляется некий новый подход, “изм”, “творчество”, которые привносят вдруг то, чего раньше не было.
Второй закон термодинамики учит, что все остынет, подвергнется энтропии. Это, впрочем, понятно и без “секретных физиков”. Но Илья Пригожин и прочие ученые, не склонные превращать научные доктрины в ортодоксию, показали, продемонстрировали, разъяснили, что существуют негэнтропийные процессы. Хаос вдруг порождает порядок. Кажется, что хаос должен порождать исключительно хаос. Но и практический опыт, и внимательные математические доказательства показали, что нестабильное состояние, рассыпание вдруг создает, например, турбулентность или узоры на ледяном окне. Эта же теория помогает обосновать происхождение жизни, человека, и движение человеческого общества также обязано бифуркациям, турбулентностям, революциям, авантюрам. Социальные кризисы создают и почву для творчества, и потребность в продукте, являющемся темой нашего очерка.
Что же, стихи и акварели закручивают вибрации мыслей? Не совсем. Творчество — нечто еще более тонкое, чем наука, философия или литература, к которой мы уже привыкли. Человек разуверяется в старых утопиях, но поэзия творит новую. Для ребенка забавны и интересны сказка про Курочку Рябу, “Что такое хорошо и что такое плохо”. Но человек становится старше — и прежнее не работает. Всегда нужно новое. Назад к традиционализму, как мечтал Генон и мечтает Александр Дугин, вернуться невозможно. Новые поколения могут начинать с Курочки Рябы, но, возмужав, дети почувствуют потребность в новом, в интеллекте, способном решать все более сложные задачи.
Ощущение, что не СССР 1980-х, а современное человечество — в глубоком творческом застое. Идеология “изящного” сосредоточилась вокруг растабуирования, симуляции сложности и творческой новизны. Антисоветчина с ее правозащитностью плавно перешла в постмодерн, суть которого в жестком, практически тоталитарно-средневековом запрете на эстетичность, умеренность и гармоничность. Комиссары постмодерна, строго-то говоря, и не знают, что такое нравственное, эстетичное, гармоничное, но как-то нутром собачим чуют, что наглость, вульгарность, незатейливая крутизна — вот что востребовано эпохой потребления, это их символ веры. Драма современного соцкультбыта — в том, что культура не только удовлетворяет спрос, но формирует форму и планку этого спроса, к тому же в конкуренции творческих субъектов выигрывает почти всегда более примитивный, менее творческий и менее глубокий. Поскольку у креативного и побольше усилий, и поуже “круг почитателей”. Постмодерн — “брутальность”, прикрываемая флером антитоталитризма, свободолюбия. Фундаментализм и начетничество не могут порождать “свободу”, даже если таковая является содержанием программных текстов, лозунгов, целей. Без творчества всякая идея превращается во что-то еще более примитивное, чем религия вуду.
Логика “потребления” в сфере творчества, литературы, искусства сулит эту фанатичную жесткую “идейность”. Да и не только сулит, она уже явлена. Есть одно лишь “но”: культура, сиречь, творчество, сама автоматически что-то с этим должна сделать. В смысле, например, что Прекрасное есть жизнь. Не так как у Чернышевского: мол, правду-матку жизни на-гора! Да здравствует натурализм! У жизни есть суть-эссенция, она-то и есть игра, самоорганизация, лепота, творчество. Искусство-поэзия меняет и отменяет, оно — величайший либерал, но оно, искусство, не живое, как живая селедка. Искусство даже не есть некое мастерство выше крыши — за искусством стоит живая, живо мыслящая личность, очень похожая на бифуркации Пригожина.
Американский поэт Уолт Уитмен пел не историка, регистрирующего (“контора пишет”) каждый шажок клячи-истории, он пел личность. Личность — это не тот, кто хапает: это мое, я — гений, всем молчать, раздвинься, грязь, — дерьмо плывет. Личность — выдумывание человеком самого себя. Алла Пугачева не может создать звезд. И не потому, что кишка тонка, а потому, что звездности не научить, техническая сторона, это — пожалуйста, но как сказал Ральф Эмерсон: “Man is his own star” — “Человек — сам себе режиссер”. И когда внутри все усложнится, разукрасится, когда метафоры соединят все клетки мозга, преобразуя хаос в фракталы космоса, тогда возникает нечто замечательное. Поэзия и искусство — несомненно, та скрытая часть айсберга, над которой выглядывают углом науки, философия, технологии. Один известный лингвист назвал язык “букетом увядших метафор”. Поэзия — в конце концов, своего рода язык.
МАРАФОН
Пушкин, Маяковский, Уитмен, — они уже там, в святцах. Но искусство — не там, а определенно тут. Может быть, “поэтический марафон” в Екатеринбурге — это тут и сейчас, “росток нового”?
Я внимательно смотрю на трамвай, который разрисован рекламой поэтического марафона, в котором едут читающие свои вирши “поэты”. Послушайте стихи-с! Пассажир удивлен то ли тем, что вообще кто-то сочиняет стихи да еще читает их в трамвае, то ли тем, что наряду с колготками и незаменимым мезимом стали рекламировать еще и стихи, то ли он удивляется людям, полагающим, что реклама стихов способна увеличить их “ликвидность”.
Блондин в желтом ботинке, помните, шепчет своей любовнице: “Ты знаешь, я скажу тебе тайну!” — французское КГБ всюду натыкало “жучков”, и, затаив дыхание, слушает, что же скажет этот якобы агент. Блондин наконец говорит: “Я еще и сочиняю!” И он начинает играть. И от этой игры зритель падает между рядов. Таков эффект музыки? Нет. Музыка — незатейливая какофония. Но как эта “музыка” мучит любовницу, как сводит с ума агентов спецслужб. В целом получается очень образно, смешно, неожиданно — катарсис.
Я зашел на марафон попробовать вкус поэзии “поэтов-любителей”. В зале почти никого не было, кроме поэтов-любителей, которым предстояло читать свои стихи. “Поэт-любитель” — это уже несет некую маркировку, во всяком случае, это симпатичнее, чем поэт-профессионал. Странно бы звучало:
“Ли Бо, средневековый китайский поэт-профессионал”.
Интуиции начинают просыпаться. За столом сидят “судьи”, из студентов филфака, видимо. На столе табличка, на пиджачках беджик с надписью “Судья”. Судья следит за временем и за тем, чтобы поэт читал стихи и не комментировал, судья же объявляет фамилию поэта. Гипнотизирующий ритуал. Все серьезно — идем на рекорд. Когда вдруг попадаешь на читку стихов незнакомых, неизвестных и не сразу понятных тебе людей, слушанье — удивляет. Сидит некий гражданин (гражданка) — и вдруг как чертик из табакерки выпрыгивает поэтическая декламация. Рифмы, размеры, а особенно индивидуальный тембр куда-то волочет мое сознание, как колдун богатыря, потом другой, потом еще. Стихи сливаются в общую реку, в мяуканье неведомого ученого кота.
Огромный мегаполис лежит,
Облаченный в тогу сумрачных волнений…
Это про родимый город, спящий спокойно.
Над ними сгрудились как мыши
Хрущовок крыши…
Тоже городской пейзаж
Сердце индустрии…
Это городской пейзаж, он сакральный, опорный, это родина, место, где сконденсированы эмоции и чувства. Но и “крыши” дома моего, и “индустрия” — это лишь присказка, “заход в проблемное поле”, сказка — впереди. У фольклористов это называется появлением “антагониста”, “потеря первичного рая”. Царевну крадет Кощей:
Хакамадочубайсовская муть…
Это вам уже не дамский роман, это серьезно.
Ну спасибо, либералы,
Сатану на пьедестал утвердили…
…
За орущее орало
Спасибо, либералы…
“Это про телевизор” — поэт-любитель поясняет сам. Судья хмурится — комментарии запрещены. Можно, конечно, хихикать над любителем, но очень уж авангардная рифма: “Либерал” — “Струны дивной лиры оборвал”. Интонация беспросветно минорная, безысходная грусть.
В либеральном разгуле
Утонула она,
Оглушили родимую…
Это стихи о Родине.
Русь, родимая мать,
Когда начнешь ты понимать…
Понимать то, что понятно поэту-любителю:
Я верю, Русь опять проснется
И князь Пожарский вновь вернется…
Это не совсем и стихи. Это контрабанда политического протеста, политического движения под видом поэтического творчества. Это не правильно, но поэзия всегда немножко неправильна.
Ведь вы чекист,
Вы мастер боя,
Вы наш гарант,
К тому ж духовный лидер…
И так далее и тому подобное. Президенту предлагается занять трон Пожарского. Судья кивает чтецу, время есть еще, читайте.
“Другу! — объявляет название чтец и после паузы добавляет: — Познеру”.
Кривя душой жизнь прожил
И состояние скопил…
…
Само понятие патриотизм
Равнял с понятьем “идиот”,
Ведь сволочь ты, космополит…
…
Олигархов надменную стаю…
Следующий поэт-чтец — помягче, хотя боль та же.
Я же хочу, чтобы
Слово “товарищ” вновь
Зазвучало как прежде…
Но поэзия вдруг выныривает из телеполитики в “про любовь”.
Одиночество бродит среди бомжей и калек…
Поэзия — это о душе, которая чувствует, жалеет, грустит.
Глаза бездонные
Вишневые собаки…
Душа поэта — пессимистка в своей сущности:
Блины не удались,
И жизнь не удалась…
И, наконец, непосредственно, про любовь, про нее родимую:
Подари мне себя, умоляю,
Умоля, умоля, умоляю,
подари мне себя, подари…
То была мужская любовь, а вот и женская:
Ты меня не любишь, не жалеешь,
Я тебя жалею и люблю…
Почти ничего в поэзии не изменилось. Слегка пестрят новые словечки и реалии: “западло”, “сотик”. Словно датируют нынешние времена. Марафон будет продолжаться еще двое суток, а я уж хочу спать. Плетусь в свое убогое жилище, размышляю. Хорошо, что рифмуют — однажды дорифмуются до чего-нибудь замечательного. Хочется быть либеральным, терпимым, демократичным, но изначально злое в человеческой природе внушает раздражение: “Черт те что!”.
Но все-таки — акция, все-таки ямба от хорея умеют отличить. В этом смысл акционизма, наверное: неказисто, зато шевелится, происходит. Иду, переживаю за поэзию, за филологию, за все гуманитарное полушарие нашего социума. Экономический кризис — ерунда. Политический кризис — ерунда. Экологический кризис — тоже ерунда. Датское королевство позабыло-позабросило суть изящного, суть поэзии и искусства. Несуразица. Все как-то не так. Как-то неинтересно, не совсем креативно.
ТО, ЧТО ЗНАМЕНИТО
Ну не может быть поэт ни любителем, ни начинающим, ни графоманом. Что знаменито, то и искусство. Поэзии + искусство — это “изящное”, “художественная культура”.
Но изящное все же — буза. Бакенбарды Пушкина — буза. Бретерство Пушкина, возмутительные эпиграммы, “Гаврилиада”, “случайные прозаизмы”, “вольнодумство” и “декабризм” — буза. Длинные ногти, донжуанство, картежничество — буза. Пушкин бузил. Ницше вообще заметил, что писатель — значит человек “скверный”. А какой скверный был Шопенгауэр! А какой архискверный Достоевский. А Маяковский что вытворял, а Есенин: все про б… да про на х… Но дело не в матюгах, конечно. Дело в нестабильности. Все эти камлания, скоморошества, шаманство, эпатаж — чтобы включить механизм самоорганизации, творчества. И у самого творящего субъекта, и у сотворческого зрителя-читателя. Знаменитость — тот, кто нас “включил”.
Строчек на бумаге мало. Коммуникация не происходит в геометрическом мире. Она происходит в реальном, хаотичном, движущемся мире. Акционист и стих написал, и на шапке у него написано “Китай”, он в эпохе, встречающей встречу ШОС, он не просто Иванов из деревни Петровка, он спустился с “Пэнлая” (эзотерики решают эту задачу тривиально: мол, видели в Тибете циклопов). Запредельные энергии и звезды с журнальных обложек, — еще один ширпотреб. Конструкторы блокбастеров быстрей разобрались с понятием формата, Голливуд — в теме. Только нам-то туда не надо. Прагматизм американцев — очень уж провинциальный, шовинистский. Эстетизм китайцев-японцев — с перебором (а может быть, с недобором, например, этики). Наш формат — самый лучший формат. Вот так, и иначе ничего не получится. “Человек — это звучит гордо”. Звучит даже вполне современно, вполне актуально. Если наша русско-советская цивилизация, русско-советско-постсоветская культура является отстоем, является “бразилизацией”, “Верхней Вольтой”, “империей, придушенной Джорджем Гайдаром” — стихи не получатся, картинки не нарисуются.
Мы — гипербореи. У нас нет даже Уральских гор — потому что нет никаких гор — холмики, а граница Европы—Азии — граница без пограничников, географическая эфемерность.
В этом суть акционизма: смешать карты, взорвать сложившуюся иерархию, перевернуть конструкцию кронштейна. Покамест царит гламур и мифология леонардоцентричности культуры (в этом и только в этом состоит код “Кода да Винчи”, чтобы еще раз повторить, что Запад с его мировингами, масонами и Рафаэлями — пуп ойкумены). Но это уже поднадоело самим западчанам, поэтому — увлечение кунгфу, йогой, суфизмом, Достоевским, Лениным. И однажды пробка из ванной будет вынута, и турбулентность создаст какая-то одна случайная молекула, которая полноформатно и уверенно скажет: “Теперь ваша Пизанская башня — копия нашей Невьянской”. Пусть это будет с улыбкой. Аттила, царь гуннов, добр и великодушен. Мы не будем жарить мясо белых братьев, мы внимательно и осторожно научим их гиперборейской мудрости. Мы такие же, как они, только лучше. У нас каждый, кто пьет портвейн — художник (цитата из А. Шабурова), у нас величайшие математики вашим миллионам предпочитают собирание наших маслят, опят, груздей. Мы, мы, россияне, доказали, что трехмерная поверхность бублика такая же нормальная, как двухмерная и четырехмерная (в смысле — гипотеза Пуанкаре). У нас есть военная тайна, и они ее никогда не поймут, потому что езжайте на Урал, где дышит интеграл, потому что А. Блок.
Но почему тогда картинки Леонардо, Ван-Гога так дорого стоят? Не есть ли это абсолютный критерий совершенства? Не смотрите им в рот. Все эти предметы на аукционах типа Сотби не дорого стоят — говоря строго, они являются деньгами-валютой, наподобие золота-платины, и на аукционах просто происходит “обмiн валют”: яйцо Фаберже обменивается на зелененькие казначейские билеты банка of America и т.п. Искусства, эстетического действа или эффекта тут лишь постольку-поскольку.
Мы — великие и ужасные не потому, что мы шовинистически лучше америкосов с китаезами, а потому, что мы — единственные (как выразился бы загадочный Макс Штирнер) — а иначе никак не понять феномена личности-персоны. Личность — это творческая с великой амбицией личина. Мы привыкли слышать о конфликте индивидуализма с коллективизмом: коллективизм — “не жадничай”, индивидуализм — гордый Байрон над седым от пены морем. Личность — система, которая сложней, чем система общества. “Общество” — медленное сознание, “личность” — очень быстрое. Индивид по внутренней форме термина — сектор, частная собственность, “мне-мое”. “Личность” — нечто благородное, достойное, “всесторонне развитое”. Раджниш (великий индийский анархист), тот рассуждает: “личность” — плохо, она — личина, маска. Но он не понимает, что это нормально, что “маска”, ведь это идеальная, “умная” маска, это другая “маска”, которая превращается и становится Мной, Тобой, Им. Общество — не стадо гениев, не табун мудрецов, оно — улей-культура, полный меда. Человеки — носящие его пчелки.
Искусство активизирует, стимулирует творчество. Работа муз происходит в “мозгах” зрителей-ценителей. Нынешние стереотипы под актуальным искусством понимают чаще шокирующий, эпатирующий скандал. Но “растабуирование” — болезненный психоз, реакция на тоталитарное давление. Настоящая акцизность случайна, акция как раз означает “случай”, “случайность”. Имитация же будет-таки рассекречена, слишком умное и специальное холодит своей “профессиональностью”, своим импортным фраеризмом.
Актуальное искусство не надо было импортировать, все это уже и так понималось, ощущалось — не зря же вдруг появилось слово “неформал”. Фальш официозных измов и требований чем дальше, тем больше провоцировала появление “актуального” в недрах, например, субкультур. Студенческая колхозно-оазисная субкультура, студенческий стенгазетный “лихтенштейн” с капустниками и КВНами, не спросясь, юморили над партией, покритиковывали аж Маркса (не важно за что). Перестроечный клоун стал говорить “льзя!”, но это выросло оттуда — из подвалов непризнанных художников, из подполий патлатых гитаристов.
ПОРТРЕТЫ ПОРТРЕТИСТОВ
Битлз — феномен микрофона и электрогитары. Три гитары разных мастей, ударные, длинные волосы — вот вам “жуки-ударники”. Теперь стало возможно не закатывать оперные рулады, микрофон позволил петь по-человечески, силу давал не поставленный филармонический голос, силу давал усилитель. В пении теперь могла оказаться нормальная естественная интонация, певец не маршировал на краю оркестровой ямы, откуда несся шквал симфонической музыки, он вздыхает “в натуре”: “о-о-о гел!”. Высоцкий у нас использовал с похожей целью не микрофон, а скорее магнитофон. Даже еще интересней и ближе к нашей мысли: воспользовался слушатель, записывая и переписывая Высоцкого. Высоцкий и его энтузиастичный слушатель обошли непреодолимую цензуру. По смыслу Высоцкий магнитофонный был тот же, что Высоцкий в кино, Высоцкий театра, Высокий с пластинок. Но воля, даваемая магнитофоном, дала Высокому особый вольный формат.
И “Пушкин как бифуркация” тоже очевиден. Французская революция, русская мода на “просвещенную монархию”, лицей, национальный подъем в войне 1812 года, благородное сословие увлеклось чтением, так что Радищев и Новиков терроризировали монархию вольными типографиями.
И также, возможно, безудержная яркость современной полиграфии, качественное цветное фото, мир Kodak, агрессивно-гламурный фотореализм возмутили художественный вкус Сергея Лаушкина своим несоответствием привычным свердловским гаммам. Его живопись — челендж напомаженной рекламной броскости. Фигуры прорисованы слегка, ненапряженно, доминирует черно-серый, просто серый и мутно белый. Цветные цвета пригашены, любимый цвет — пурпурный, в котором красное охлаждено синим. Если гламур буен и ярок, нагружен драгоценными пузырьками и гладкими полированными приборами, до бесконечности развивая моду 70-х на полированные шифоньеры, то Лаушкин даже порой отказывается от багета, чтобы загнутые концы холста торчали, нарушая музейную рафинированность, сохраняя ацетоновый экстаз, витающий в мастерской художника. Может быть, еще какие-то сумасшедшие фантазии бродят, может быть, упрямый аскетизм, интроверсия изобретательности где-то и раздражают своей неясностью, но забуревший масскультурный китч отогнан, как нечистая сила вибрациями псалмов. Лаушкин не фотает мир “мыльницей” или пуще того диджитальной камерой, он его обобщает, абстрагирует, но не так, как абстракционисты, которые скорее нигилировали его, чем абстрагировали, он постулирует минимализм в искусстве: “минимализм — сестра таланта”, “в человеке все должно быть минимально: и тело, и душа, и одежда” — вот послание живописных текстов Лаушкина.
КАМЕНОПИСЬ
Борис Хохонов — почти антипод. Он нашел иное спасительное снадобье. Если Лаушкин лягушкой выпрыгнул из крынки конвейерного дизайна евроокон в мир mini, то Хохонов подчинил себя художественным принципам, которые продуцирует камень. Он даже дал своей живописи название “Петро-арт” (каменное искусство), но он не каменщик-стоунист, природный камень для него — не натурщица, он что-то среднее между метром-художником и сотоварищем по изящному цеху. Хохонов приклеивает яшмовую пластинку на полотно и пускается в драйв, позволяя музыке яшмовых разводов, полос, пятен, крупинок, фракталов дирижировать его живописанием. Его выставили аж в Госдуме, его работки украшают один из домиков под Питером, где тусовались лидеры G-8 (большой восьмерки). В нем хотят увидеть бажовиста, поклоняющегося уральским самоцветам. В полиграфии его картинки теряют до 50% эффекта. Чем-то Борис напоминает безумно эстетствующего Оскара Уайльда, который разукрашивал листья комнатным цветам, чтобы те стали по-настоящему прекрасны — Хохонов дорисовывет природные яшмы, агаты, лазуриты, родониты. Если алмазы гранят, то Хохонов из уральских яшм вытягивает их суть на плоть своих художественных полотен, как мозг из костей. В камне, в природе есть мысль, она, эта мысль, — игра, песня, гармония, творчество.
Вот тонкий график Сергей Копылов. В нем нет какой-то школы, какого-то пристанища. Вспоминается разве что Филонов. Внешностью и внутренней нервностью напоминает Квентина Тарантино. Он рисует, рисует, как будто в него вселился Мороз Красный Нос, чтобы льдом расписать троллейбусные окна. Талант и вкус захватывают, как алкоголика алкоголь, он забывает о зрителе, у которого больной желудок, чтобы кушать много и без закуски. В “этом” — наше все, наше “русское”. Мы же не спасли Европу от Чингисхана, как мечтали в своих западнических фантазиях Пушкин с Чаадаевым, мы с Чингисханом взаимно, как волки Чуковского, “скушали друг друга”, мы интегрировались. Кто-то на Западе так и сказал про русского Кандинского: “Это Чингисхан”. В этом разгадка загадочного русского ментала, непонятного тютчевскому лирическому герою: “умом не понять… аршином не измерить”. Русский ум — на дружеской ноге с хаосом, с ничто, с нелинейным, многомерным миром. Гагарин с Титовым, Белкой, Стрелкой, с пищащим советским SPUTNIKом сделали безвоздушную бездну космоса частью русского мира. Англосаксам, французам, голландцам, испанцам нужны были колонии, кишащие фруктами, кенгуру, простодушными туземцами; русским понадобились Ледовитый океан, Северный полюс, Космос. Как в анекдоте про Брежнева, который, еле шевеля челюстями, докладывает: “Нам нужен мир… и по возможности весь” (значение слов “peace” и “world” перепутываются, сливаются). “Весь мир” — это хаос.
Еще одним таким чингизханом является Евгений Арбенев. Он ищет эстетику изобразительного не там, где все привыкли. Он оригинальничает или что? Он ищет художественные объекты специально не там, где “положено”. Буквы, графика слов на бумаге, “граффити” на стенках домов — это тоже изо. А выразительное — не что-то помещенное в резервации канонизированных художественных правил, которые придумали голландцы или итальянцы. Можно, конечно, отнести Арбенева к книжному дизайну. Но сам по себе дизайн — лишь макияж, стрелка на штанинах. Мы быстро соглашаемся с расхожим положением, что искусство это образное, а наука — научное, структурное, логическое. Но тут вот и искусство — тоже структурное, хотя тут структура образов, которые — осмелимся дерзнуть обобщением — и есть нелинейные, замешанные на нестабильности хаоса мысли. Арбенев “видит” структуры стихов. Почему нет? Он изображает идеальное, абстрактное, структурное. “Понимание” становится тождественным “видимому, изображаемому”… Из ничего, из электронов голыми зубами без открывашки еще один вертуально-воображаемый материк отделяется. До конца все равно непонятно, но как-то интересно, почему-то весело.
Петр Малков — юморист, но один юмор был бы как перчик без самого гарнира. Петя вовсе-то на клоуна не похож. Его юмор — не сплошной. Сплошной юмор — тоскливая штука (вспомним, как Демьяненко-Шурик переживал, что не может играть Гамлета). Можно и по-другому: еще большая тоска — утрата юмора, мания желания стать Гамлетом. Однажды Малков выставил скульптуру “Ленин Буратино”. Бесхозный бюст Ленина украшал-захламлял подвал мастерской. Он был как живой, не как “живее всех живых”, а как ветеран, обиженный фронтовик. Невысокий веселый внучок Петя Малков приделал гипсовому дедуле нос и гальванизировал советского Санту. Художник просто делает не так, художник не создает Лувр (это другое), он создает Лувранье (см. androsov.com), приделывает Джоконде фингалы под глаз. Балуется? Да, но как-то очень старательно и внимательно. И Джоконду жалко, но все-таки так веселее, что фингал и у Джоконды, и у той, что с фингалом, но не Джоконда. Петя эдаким “пионером Петей” забрался в сказку про Искусство. Шедевры и прочие мифы сами по себе живут, а Петя сам живет, они, шедевры и мифы, вроде палитры, материала, он их видит, но почти не замечает, ваяет свое, они шедевры Лувра, как включенный телевизор, который смотрят боковым зрением, делая свои дела. Вон Ден Браун из этого культа Леонардо какого кота Да Винчи сделал! Не ходите, дети, в Голливуд, там злые крокодилы, там просто бизнес. Веселый остроумный Петя Малков не хитрит, не мудрит, просто существует, как он есть. Как дела в датском королевстве? У Джоконды фингал под глазом. И че? А вот то: такая она, жизнь. Леонардо да Винчи гений, но мы живем в немножечко своем космосе.
Очень обидно и неестественно жить в чужом космосе, и приятно жить в своем. Наверное, в этом феномен такой неожиданной популярности выставок, возникших в Свердловске в 1987 году. Особенно на Сурикова, 31. Люди шли, шли, в выходные была очередь. Выставку продлили. А в июне открылась еще одна подобная выставка в художественной школе. Людям хотелось видеть своих “невтонов и платонов”. Своих и по географическому, и по “неформальному” принципу. Много было совершенно среднего и даже вовсе странного, но они как-то неожиданно составили удачный фон для авторов очень замечательных, из которых самым замечательным и своеобразным был безусловно Николай Зотеевич Федореев. Работы его — пространственные и концептуальные. Его деревянные инсталяции сохранились, наверное, лишь на фото. Их выкинули вместе с мусором из мастерской, оставшейся после смерти Федореева. Фотография, она меньше места занимает — тем более что Федореев еще непонятней, еще неформальней, чем Эрнст Неизвестный, которому тоже не нашлось места в архитектурах родного города.
Неформальное, впрочем, потому и неформальное, что ему сложно разместиться среди норм истеблишмента. Неформальное можно даже перевести на славянский русский как “неуместное”. Такова, например, работа Федореева “Коммунист Ельцин Б.Н.”, которая не прошла худсовет второй суриковской выставки. Это был 1988 год. Ельцин был в ту пору — ни то ни се. В другое время Федореев вряд ли взялся бы за его портрет, его заинтересовало именно пограничье. Его Ельцин разделен пополам на позитив и негатив. И совсем не ясно, что имеется в виду. Это и есть искусство, это и есть Леонардово “сфумато”, туман. То ли раньше Ельцин был позитивным, а стал негативным, то ли раньше был партократом, а стал демократом. Без поллитры не разобраться — картину худсовет на всякий пожарный снял. Может быть, у Федореева и было мнение, но у художника Федореева — он двойственен. Ни так, ни сяк. Искусство не участвует в политическом перегавкивании, но оно по-своему откликается на “политические темы”. А сейчас Б.Н.Е. еще даже двойственней стал. Картина “Коммунист Е. Б.Н.” Федореева была работой плоскостной. Наверное, тоже не сохранилась. Но если не было бы фотографии, не осталось бы ничего. Так что в целом равнодушная к художественному творчеству технократия порождает все же своего, так сказать, “могильщика”. Как масскультура ни старается быть еще более равнодушной к гению и таланту, творчество сохраняется и возрождается из раскопок и мусорных куч.
В 1992—1993 годах была возбужденная эпоха, и тогда с непривычки говорили еще слишком “странно”. “По ящику” обсуждали “совкино”: “Неуловимых”, “Белое солнце пустыни”. Актер, игравший Лютого в “Неуловимых”, называл “неуловимых” “юными бандитами”, московская девушка-культурологиня называла товарища Сухова “колонизатором”, оператор, снимавший “Республику ШКИД”, признавал свой фильм фальшивым. Появились симптомы нового времени: пришли “белые” — и обыватель поднял “белое знамя”, поспешил поклясться на “Коране” либеральнокрылым ангелам постмодерна: раз Серп и Молот не спасли, теперь спасут Деррида и Сорокин — ведь кто-то самый крутой должен нас защитить, оберечь. Искусство любит двоевластие-межвластие, но обывателю подавай определенность. Искусство, где все предсказуемо и все очевидно, — нелепица. Искусство затем и есть, чтобы стряхнуть нашу рутинную зазомбированность. Обыватель хочет механической определенности (да-да, нет-нет). Если ему и интересен фильм “Первые на Луне” Федорченко, то лишь до тех пор, пока он не догадался о розыгрыше. Ему нужен настоящий холодный безвоздушный космос. Хотя настоящий-то “космос” — это искусство и поэзия, язык и литература, и космические полеты происходят даже не из фантазий Циолковского и Жюля Верна, а из романтизма Байрона, Лермонтова, Бальмонта. Человеческая культура — еще более далекая и экзотическая планета, чем Юпитер и Марс, она же находится аж за пределами вещества. Вроде бы искусство — “бильярд для шизофреников”, но игровое манит сильнее, чем неигровое. Свобода — это игра. Раз на улицах Сыверлоска покамест нет громадин Неизвестного иль деревяшек Федореева, нам неведом еще вкус Игры, мы все еще внемлем взмывшим вверх дланям Каменных Гостей. Мы уже шутим, называя их Бивисом и Бадхедом, Гендальфом, Яшей, Шурой, Сапогом, Варежкой, хотя “они” не шутят, они не могут шутить. Но чем “они” каменней, тем длинней язык “подвального поэта”. Перенос памятника екатеринбургскому большевику Малышеву, известному собственно лишь тем, что его именем названа одна из центральных улиц города, обошелся дороже, чем строительство двух таких новых. Но получился почти настоящий “Каменный гость”: каменный комиссар дважды перешел проезжую часть, остановившись на набережной фиолетовой Исети на удивление шатающимся по улицам экскаваторам. Хотя банкир и чиновник все еще глухи к настоящей музыке, случайности случаются, чудеса происходят, искусство продолжается.
ПОТОМУ ЧТО
Нельзя не рассказать про Валерия Дьяченко. Это он ненароком создал выставку на Сурикова, 31. Ходят легенды, что нечаянно — хотел, чтобы просто тем профессиональным художникам, которых игнорировали выставкомы, позволили выставиться, раз уж принят курс на гласность и ускорение. Туда писал, там просил, обладая сутяжническим упорством. Разрешили — и тут набежали, принесли, развесили, позвали своих да наших, получилось чуть ли не полгорода зрителей — безвестная улочка Сурикова не знала таких столпотворений. Как за колбасой, как за шампанским в новогоднее сухозаконье, как в мавзолей Ленина!
Но вот из экспериментального журнала (“Урал”, 1988, № 1) он снял вдруг свой автопортрет. Почему? Обещал было дать свои мемуары, документы для нашего номера, но снова в последний момент передумал (потом снова согласился, потом опять передумал). Не хочется Художнику дружить с Официозом. Он песни прежние поет: “Карфаген должен быть разрушен”. Художник — свободный художник, вольный как птичка-синичка. Тоже жест, тоже действо, тоже “actual art”. Не верит Дьяк данайцам. Где же Дьяченко-то? — спросят братья художники, а им ответят: сначала хотел, потом наотрез отказался. Потому что. Потому что так поступали китайский знаменитости, идущие в горы, но внезапно теряющие интерес к заветной цели.
У Художника и Официоза (советского, постсоветского, закордонного, любого) непримиримый конфликт. Для официоза основной вопрос решается классически: материя первична, сознание вторично. Художник (настоящий, крутой, фундаментальный художник), конечно, не против первичности материи, но художественное творчество, игра гармоний — главней и основней. Художник — еретик в своей сущности. И он, художник, знает, что официоз знает, чье он масло съел. Консенсуса не будет. Над официозом всегда висит продразверстка. А художник всегда прав.
Как-то году, кажись, в 1979-м некий неизвестный “живописец” (во всяком случае, умеющий быстро писать маслеными красками по трафарету) на трибуне под монументом В.И. Ленина нанес по тогдашним временам крамольную надпись “СВОБОДУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЕ”. И че? А то, что тот, кому эта надпись доставила главную головную боль, к кому это послание было как бы обращено, то бишь секретарь Свердловского обкома КПСС (известный уж нам Б.Н.Е.), сам спустя 10 лет стал главным закоперщиком демократизма и распустил Советскую власть на все четыре стороны. Вот какие были акционисты в тутошних чащобах. Такие вот перфомансы точно уж не снились вашим мурецам. Б.Н.Е. такой испытал катарсис в далеком 1979-м, такой “над кем смеетесь, все смотрите, как одурачен городничий”, что… посудит сами. В самом центре города, под наблюдением двух камер теленаблюдения, на главном городском алтаре — у подножья каменного Ленина, в закрытом городе, столице закрытого тяжеломашиностроительного опорного края, какой-то инфантильный никому не известный студент-шизофреник написал эдакое… Рабочие и служащие, советское студенчество и трудовая интеллигенция едут себе в трамвайчиках на свою утреннюю вахту, едут и смеются, пряники жуют. Б.Н.Е охватил священный страх перед великим вождем: “Владимир Ильич, Великий Ленин, Вождь мирового пролетариата и всего прогрессивного человечества, помилуй мя!” Ужас позора, нанесенного дерзким художеством, сделали секретаря таким искренним, таким нежным, что небесный пролетарский вождь, видимо, его услышал, и вскоре Б.Н.Е. в каком-то смысле сам уселся одесную бессмертного Ильича в тенетах белокаменной и златоглавой. Настоящее (сиречь, актуальное) искусство делает форменные чудеса, созидает небывалое.
ПОПАЛ, НО НЕ ТОЧНО
Вернемся немножко взад к художникам. Александр Шабуров в своем очерке “Случайные совпадения” и в одноименной выставке продемонстрировал случаи плагиата в современном искусстве. Кропотливо, как Шерлок Холмс, проявил все вещдоки, все железно — слизали, перекатали.
Как-то один мой одноклассник во время игры в баскетбол, когда мяч, закрутившись на кольце, все же соскочил наружу, заключил: “Попал, но не точно”. То же и с “случайными совпадениями”. Потому что искусство — все насквозь строится из заимствований. Всегда — и не важно даже нечаянно это происходит или нарочно…
Заимствование-незаимствование — этот типа “правовой подход” вообще не годится. Это миф собственничества. Это стремление все и вся закопирайтить в искусстве — утопия, авантюра, крохоборство, нелепость. В средневековом искусстве там все просто строилось на каноне, эпической обрядности, расхожих сюжетах, освященных традицией стилях.
Художник В. Анкудинов, к примеру, реанимировал по-своему, по-современному эту особенность искусства. Он пишет Матисса, Серова, Пикассо, “американский доллар”. Но получается “его” Девушка с персиками Серова, “его”, Анкудинова, Доллар. И он, естественно, не патентует, он переписывает известный сюжет на язык своих чувств. И Геннадий Шаройкин пишет в технике, очень похожей на Уайеса. Ну и что? И его прекрасные ржавые трубы, и его прекрасные жабы — это совсем другое. Да, он такой же желто-болотный, как Уайес, такой же живописец простого и сдержанного мира. Но при чем тут Уайес? Есенин не смог, а Шаройкин (ай да Гена!) сумел.
Более того, если не переделывать, не римейкировать, не парафразировать — получится “собака на сене”. Все эти идеи, приемы и техники, — они участвуют в перманентном метаболизме. Истину, подлинность искусств ищут в стремительной и прогрессирующей оригинальности. Кабы я была царица, я бы всю мировую культуру переписала и перерисовала. Плагиата тут не будет, будет стиль, душа, творчество, игра того, кто переведет застывшие иероглифы на свой окающий говорок, на свой неповторимый новояз.
ЛЕГЕНДА О СЕРАФИМЕ ШАРТАШСКОМ
Сам Художник — в принципе есть миф-легенда, не только Гераклы и Одины. Метафизическая, несущая задача искусства — облить нашу жизнь-бытие живой водой мифа.
Миф — неосознанная, бессознательная, коллективная мечта. Когда мы думаем и говорим о Поэтах-художниках, мы говорим о мифах. Филологи говорят о некой функции “лирического героя”. Но Поэт и есть “Лирический герой”. Даже если поэтическое “Я” обозначено паспортной фамилией автора, все равно это вымысел. Есть такой студенческий анекдот. Преподаватель по истории литературы спрашивает студента: “Кто написал “Слово о полку Игореве”?” Студент не в курсе и, огорченный, отвечает: “Знает товарищ преподаватель, я знал, но забыл”. “Да как же так! — восклицает экзаменатор. — Ты единственный, кто знал, но забыл!” Автор “Слова” неизвестен. Но и любой самый известный автор безвестен. Автор даже и сам может и хочет забыть, он — Иванов-Петров-Сидоров. Псевдонимы возникают не из конспиративных соображений.
Однажды году в 1982—1983-м мне привелось, между прочим, написать “Слово о полку Игореве”. Текст был лихо, по-капустнически написан: “Древнерусские не сдаются! Смерть половецким оккупантам”! Но мне не хотелось, чтобы автор текста был сразу узнан. Я назвал автора своего текста “Серафим Шарташский”.
Это был уже существующий псевдоним моего друга Сени Соловьева (по паспорту — Сергей Витальевича). Во мне вдруг проснулся клептоман псевдонимов. Но я не чувствовал за собой криминала. Я чувствовал, что Серафим Шарташский действительно некоторым образом существует. Эдакий гений, летящий над фиолетовой рекой, подобный Йозефу Кнехту, постулирующий Игру, спасающий нас от ужасов реализма, материализма, от тоталитаризма индустриальных пейзажей.
Сеня Соловьев, работая на номерном секретном заводе № 333, придумал свердловского поэта Серафима Шарташского со своими коллегами. От стихов ничего не осталось, как и от моего “Слова”. Но писатель Игорь Гергенредер, живущий в Берлине, запомнил одно, а Виктор Шауфлер, живущий в Хайльбронне, запомнил два других. Этим фактом подтверждается лингвистический закон, что культура дольше сохраняет свои первозданные черты на окраинах ареала. Три характерных перла, написанные приблизительно в 1975 году, удалось восстановить. Вся книга называлась просто “СЕРАФИМ ШАРТАШСКИЙ. Помыслы”.
Песнь электрокарщика
Взревел мотор надрывным басом,
Стрелою мчусь я по цехам,
Могу везти две тонны сразу
Металла жаждущим станкам.
Горжусь профессией своею,
Ведь людям так нужна она!
На каре я везде поспею,
Коль электричеством полна.
Городская тематика обретала свое климаксное состояние. Столь тонкое, столь неконъюнктурное равновесие между советским воспеванием трудовых будней и полудиссидентской иронией делает стих бесшабашно равнодушным к интересу со стороны как тех, так и других. Это ничье стихотворение. Это великая мечта поэзий и искусств быть ничьими, глуповатыми, чистыми, беспартийными. Не менять шило на мыло, красное на белое, а именно — беспартийность, одна из тайн прекрасного.
Камыши
И вновь вострепетал мой дух!
Передо мной убогая изба,
Где на плетне наш старенький петух
Косит на куриц. Осень, молотьба.
Здесь с девками ходили на покос,
А уж теперь они качают люльки в хатах.
Колхозный пруд уж камышом зарос,
Пока служил три года я в солдатах.
Вот тут-то я и стал поэтом,
Где край родной лежит в тиши,
Где кобеля перед рассветом
Шурша уходят в камыши.
Деревенско-энвайронментальная тематика достигла апогея. Деревня и природа — абсолютные ценности. Но мы все же видим, что это не любовь к реальным, историческим природе и селу, это любовь к эстетизированным образам. Стих играет с образами. Он не дразнит пейзажную традицию, он играется, балуется с ней. Причем слушатель слышит эту искусственность, и он открывает вместе с поэтом, что красота не принадлежит внешнему миру, это творческая работа внутреннего мира сочинителя.
Осенних хризантем для икебаны
Собрала гейша в розовом саду.
На перекрестках продают бананы,
Кричит призывно пестрый какаду.
Народ сбирается на праздник хризантем,
Где гейши дарят хризантемы рикшам,
А эти дарят хризантемы тем!
Все это странно иностранцам непривыкшим.
Старуха дряхлая из зарослей бамбука
Глядит с тоской на озорной народ.
Ей вспоминается вчерашняя разлука:
Сын камикадзе уходил в полет.
Ей вспоминается былая сына слава
И на брегу туманной Иссакири
Японская народная забава —
Веселое, лихое харакири.
Сим стихом русская поэзия догнала и перегнала Рембо, Аполлинера, предвосхитила стихи Игоря Богданова и др. …
Есть некая потребность в легенде. Даже если “знаменитость” уже достаточно ярка, остается надобность в неком благословении, неком нисшествии на автора ореола “легендарности”: публика должна ему даровать статус “серафимности”, “великого уральского”. Неизвестный Э., Гавриловы В. и З., Федореев Н.З., Букашкин, Махотин, Рыжий (и еще 3—4 из ныне живущих) обрели эту “серафимность” — пусть в иных случаях лишь в узких пока кругах — и это обретение связано с акцией, с эксгибиционистским эпатажем (в хорошем научном смысле слова). Одни воспевали запрещенное в пору тотальных запретов, младший из перечисленных воспел СССР, когда тот рухнул. Художественное, видимо, не рождается на попутных ветрах, оно непокорным чертиком заводится, когда скребут против шерсти.
Вымышлен бывает не только лирический герой. Измышляется край-страна. Иерусалим — “небесный Иерусалим”, всегда где-то Иершалаим, а город в государстве Израиль, тот — лишь внешнее, профанное. Когда поэт Андрей Санников декламирует свое стихотворение про “Доски тоски”, он в слове Сверловск проглатывает букву “д” — получается эфирная страна оз, роз, ос, рос, гроз, метаморфоз, уз, гипотенуз, огнедышащих шагающих экскаваторов, малахитовых шкатулок, чугунных дон-кихотов. А когда, бывало, иногородний человек произносил “Свердловск” с ударением на первом слоге, мне казалось, что мой родной с “огоньками над перекрестками” город-бург уходил, как чудь белоглазая, под землю, разрушался, как Троя, как Карфаген, оставляя лишь кружок на геокарте. Теперь художник-время оставил Сыверлоск лишь там, в виртуальном небе. Он все еще живет в душе, как “Есенин, СССР, кино и домино”. Это Сыверлоск Толстоевского, Серафима Шарташского, Урфина Джюса, Малахитовой Хозяйки. “Опорным краем” назвал наш край наш крестник советский поэт Твардовский. Может быть, эта фраза да гипсовый Василий Теркин на старом дедушкином комоде, — все, что ныне осталось от советского Вергилия. Но “Опорный край державы” звучит и красиво, и лестно, как Шамбала, как Рим, как Вавилон. И та выставка на Сурикова, 31 в 1987 году, она тоже — теперь на небе наших меморий, как символ всепожирающего творчества, всепобеждающих иллюзий, символ травы, прорастающей сквозь асфальт бездушных мегаполисов.
Человек — странное существо. Его главная часть — вовне, в головах других, и даже не в физических (“жестяных”) головах, в виртуально-идеальных. Культура-искусство — в воздухе, в небе. Она, даже самая реалистическая и историческая, — все же фантастика. Но она — не “грезы одне”. Она — предмет, твердь, объект. Ее можно изучать, как плотный мир, как мир растений и животных. Филология — царица наук. Даже “два”, “три” или “четыре” — это слова, имена числительные, логосы. Есть в этом мире лишь один компьютер — наш говорящий и смотрящий на живопись Ци-Байши мозг. И среди креативщиков над всеми возвышается гордо и одиноко Учитель Словесности. “Жи-ши пиши И”, “Не жалею, не зову, не плачу”…
Казалось бы, что ж такого: картинки на холстах. Но началась цепная реакция. Пошел процесс. Гласность с ускорением разжигали любопытство публики. Рокеры и прочие городские сумасшедшие повылазили на улицы, пробрались на сцены и трибуны. Идешь по улице — навстречу Пантыкин, идешь дальше — Шахрин со своим получаем-полукайфом поспешает туда куда-то. Их и любили, и посмеивались: тут вот хорошо, а там — фигня какая-то. Пили с Майком и Цоем портвейн. Воздух гудел, но казалось, Свердловску самому ничего не оставалось, все — вовне, все как на войне — беготня, встречи. Б.Н.Е. распушает Москву, распущает СССР в Беловежской пуще. Андрей Матвеев легендирует Гребенщикова в патриархи советского рока. Экстраверсия по полной программе — все от себя, от себя, как будто там без нас обойтись не могут, как будто в богемных тусовках есть покой. Все хотят услышать, как кто-то что-то скажет очень важное и значимое. Спрос превышает предложения.
И стихотворцы Виталий Кальпиди (из Челябинска) с Владиславом Дрожащих (из Перми) тут возникли кстати. И московские метафористы. И Геко, художник-хиппи из Ленинграда. Слава Смирнов, создатель каких-то совершенно сказочных штуковин, про которые трудно что-то сказать, кроме того, что это красиво, тоже из Перми, свердловской старшой сестрицы. Даже в будущем известный прозаик Алексей Иванов, певец таежной Пармы и угрюмой Чусовой, в те времена, оказывается, жил тут, затаившись в универовской в общаге, и услышал этот шум, гул, гудение творческого вулкана. Кинорежиссеры находили среди народных судей, “самых гуманных в мире”, одного, похожего на Мела Гибсона, который оправдывал уж по катехизису заранее виновных диссидентов, находили художника, помнящего свою прошлую жизнь в Древнем Египте, находили “робина гуда” из Англии, желающего жить на Урале подальше от капитализма — тогда, когда уж сам революционный, рабочий и опорный Урал жаждал перемен и перестроек и где олдовый свердловский хиппи Дик да его приятель, участник бульдозерной выставки художник “Витек” Кабанов портвешком уж провожали Советский Египет под напевы скомороха-факира Букашкина. Все прошло, все прошло. Не осталось в лесах лешаков. Все утихло.
А была настоящая бифуркация. Какие-то появились вдруг в 1981-м бритовисочные панки. Барда Новикова засадили в тюрьму, снесли Ипатьевский дом, губернатора Ельцина повысили в Москву, появились свердловские рокеры, потом и рок-клуб, Горби объявил гласность, Геннадий Бурбулис, будущий госсек, создал в Свердловске бурлящую “Дискуссионную трибуну”, заставившую вдруг забыть о дискотеках — из глубин тотемов и табу повылезло архаичное вече, где “голос” был даже не бумажкой в избирательной урне, а натуральными словами, в карнавальном сказочном равенстве: всяк может высказаться — и горкомовский работник, и профессор, и рабочий, и инженер, и “пролетающий над гнездом кукушки” безработный шизофреник.
И тут вот Валерий Дьяченко с товарищи вдруг вырывает у свердловских властей безвыставкомную выставку. Случайность за случайностью, как в “Криминальном чтиве” Тарантино. Потом вторая выставка, потом третья и четвертая, потом Ельцина вывели из политбюро, свердловский люд “восстал” впервые за всю свою историю (здешний люд всегда лишь крутил динамо-машину да ходил в обер-бергамт, все больше паял, починял паровозы и радиосигнальные установки для искусственных спутников).
Я шел в те веселые дни по затаившейся площади 1905 года (все жаждали узнать, что наш священный Боря-Борис сказал этим лживым и никчемным партократам-лигачевцам в Кремле). На меня вдруг напали женщины в штатском, почему-то крича мне в ухо, что такие вот и “позорят советский народ”. Наконец-то я вспомнил — как браконьер из анекдота, несущий на плече окорок лося, — что у меня на плечах табуретка, расписанная а-ля Василий Кандинский. Я даже успел сделать мини-лекцию о русском авангарде, что Кандинский и Малевич — наша гордость, но тут подоспели еще и мужчины в штатском. Всем табуретка казалась лишь постаментом для крамольных агиток — я еле вырвался и несся по закоулкам, как завзятый экстремист-подпольщик. Началась революция. В следующем, 1988 году в первомайские колонны советских трудящихся проникли антисоветские безработные, требующие “жить не по лжи”. На лацканах уличных демократов были не бородатые Ленин и Маркс, но романист Александр Исаевич, тоже, впрочем, бородатый. Формально вскоре рок-н-ролл легализовался, хулиганы победили, неформалы оформились, удивляя конформичных бюргеров, не верящих ни своим ушам, ни свои глазам: Ленин мертв, Ленин мертв, Ленин будет мертв…
Нынче все стало тихо: колбаса есть, водка — в ассортименте, в книжных магазинах и Солженицын, и все на свете про все, что хочешь. Красная Армия осталась далеко-далеко в былом. Читай, думай, говори о чем угодно и сколько влезет — лишь конституцию соблюдай да плати налоги. Совсем хорошая жизнь настала, все стало кока-кола…
Как бы…
Он, этот прожорливый Homo Sapiens, поедает биоту (живую флорофаунную пиццу, покрывающую несущийся округ звезды-солнца шар), разрушает все экосистемы, стирает в порошок все как один в борьбе за это, обещая оставить за собой лишь солярис одноклеточных водорослей. Он, этот многоклеточный Homo Sapiens, растопырил пятерни. Он — непобедим, упорен, уважаем, самодоволен, богат, вооружен, опасен. Осталось, быть может, еще последнее, самое сильное оружие: магия слов, знаков, чары звуков, ритмов, игра цветов, линий, теней — Homo Creativus, который на белом коне да под алыми парусами сделает-де из человечества-де расу будд… А вдруг… А вдруг красота спасет-таки мир…