Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2007
Андрей Санников, поэт.
Восьмидесятые и девяностые, ну, т.е. восемь-ноль и девять-ноль. Аргентина — Ямайка. Мне сказали, что желающих оказаться со своим “помнюкак” в этом спецномере “Урала” — человек сто (толщиной с мою левую ногу получился бы журнал, если бы все подряд эти помнюкаки напечатать). А я-то ведь никакой ностальгии по “тогда” не испытываю и нисколько не хочу заниматься ужимками и прыжками по поводу тогдашней малоуютной тусовки. И эти вот не очень веселые странички совсем не для того пишу, чтобы влиться в волшебный помнюкакский хор. Во-первых — меня уговорили хорошие люди. Во-вторых — надо рассказать о запредельной цене, уплаченной за 8:0 и 9:0. Такой титр есть — “не пытайтесь повторить эти трюки”.
***
Саша Холкин — наполовину цыган, кстати говоря. Гениальный певец. Рок-баллады у него — гипнотические, потусторонние, огромная в них сила и горечь. Равнять можно разве что с Башлачевым. Или с Янкой. Выпустил 8 или 10 альбомов в СССР/России, диск у него в Швеции вышел. Алкоголизм плюс наследственное психическое расстройство. Поедет на гастроли — на пятый день пропадет, ищут-ищут, найдут невменяемого. Выпросит аппаратуру и инструменты у друзей — пропьет, потеряет, испортит. Какие уж тут гастроли?
Витя Зайцев, знаменитый продюсер, Сашку не бросал, тянул, кормил, записывал. Потом у Сашки повесилась (в ванной) мать и Холкин конкретно сошел с ума. Из квартиры его выгнал брат, Саша стал бомжевать, спать на улице. Сифилисом бытовым заболел. Я ему какие-то деньги давал время от времени, еду, одежду покупал, трусы-носки и т.д. То заберут его в “дурку”, то выпустят. Отправил я, в конце концов, Холкина на нашу турбазу, от города — километров семьдесят. Сосны, озеро. Жил там Саша почти два года, оклемался, посветлел. Сифилис ему вылечили, пить сам перестал. Ухаживал за хрюшками-курочками, топил печи зимой. Цепные псы турбазовские — громадные звероподобные кавказские овчарки — гуськом за Сашкой везде ходили, обожали, хныкали у дверей, если долго не выходил к ним.
Однажды Саша всю турбазу перепугал — из одной макаронной коробки сделал себе монитор, из другой — вырезал картонку, написал на ней буквы и ноты (клавиатура такая). Сидит около печки, “печатает”, поет, в картонный экран смотрит. “Пусть поет, чего вы переполошились-то? Не мешайте ему, не бойтесь его, не смейтесь над ним!” Саша так и пел — месяца полтора. Потом назанимал каких-то копеек, отпросился ехать в Питер, к друзьям — “музыкой заниматься, альбом писать, уже договорился”. Уехал.
В новогодние праздники 2007 ночью из Москвы позвонил Витя Зайцев — ревет, не может остановиться. “Андрей, водка у тебя есть? — напейся, напейся, Сашка в Питере умер!” — “Как?!” — “Не понятно ничего, то ли сам умер, то ли убили. Поеду сейчас за телом, напейся водки за нашего Сашку!”
Как-то мы с Сашей Холкиным говорили про Бога. “Андрей! Вся рок-музыка святая!” Я замотал головой, а Саша объясняет: “На Крещенье воду в реках освящают? Вот, а потом вода идет на гидроэлектростанции, а электричество по проводам идет в розетку, а потом в розетку гитару включают!” Я образок с себя снял и Сашке отдал.
Очень я люблю у Саши вот какую песню:
Разбудили первым
Стуком топора
Поднимать от земли
Купола
Умывать нас
Утирать нос
На всех один
Спела макова головушка
На всех одна.
***
Нас человек пять шло по улице — мимо старого Пединститута на Либкнехта. Махали руками, читали стихи. У светофора на Ленина остановились, продолжая орать о своей гениальности. Какой-то человек — кудрявый, с ласковым лицом чувашской девушки — слушал нас, переминался. Светофор перемигнулся — мы побежали через трамвайные рельсы, а кудрявый маленький человек почему-то побежал рядом с нами. В сквере у Главпочтамта мы повалились на скамейку, кудрявый сел перед нами на корточки (как уголовник) и сказал: “А вот еще есть такое гениальное стихотворение, мое!” — и прочитал:
“Мой друг, пройдемся по Москве, там сук нерезаных две трети…” Мы ошалели. Так произошло знакомство с Ромой Тягуновым. Сейчас тягуновское стихотворение про “пройдемся по Москве” знает наизусть (хотя бы 10 строк из 12) каждый нормальный екатеринбуржец. Ну и кучу других Роминых строк.
Рома жил в мансардах на Пушкинской. До революшина в этих самых мансардах был публичный дом. А напротив располагались “номера для приезжающих”. Теперь на номерах — мраморные доски. Типа: “Великий пролетарский поэт Маяковский жил здесь во время приезда”, “Здесь останавливался тогда-то Д.И. Менделеев”, “В этой гостинице по пути на Сахалин А.П. Чехов и т.п.”. Антон Палыч, кстати говоря, в своих дневниках этот публичный дом с мансардами упоминает, очень хвалит сервис и наших веселых рослых девок. Ну вот.
Однажды я пришел к Роме с каким-то очередным завиральным “проектом”. Влез в мансарду по этой бесконечной лестнице и — охерел. В мансарде все топором порублено, мебель — в щепки, топор в дверь воткнут. Посуда расколотая, бумаги валяются. Посреди всего этого Сталинграда на полу сидит Рома и на больших листах ватмана синим фломастером медленно и без помарок пишет палиндромы (улыбается при этом), пишет большими печатными буквами. При мне, т.е. — в кадре — маркером пишет: НАМ БОГ ОБМАН МЫДЫМ ХУДЫМ ИДИ ХУДЫМ ТЕНИ НЕТ. Перекладывает ватманские листы, поднимает ко мне девичье лицо чувашское, улыбается — “смотри, Андрюша, какие смыслы!”.
У меня большой тогда был испуг. Во-первых: вот так запросто и — в кадре, при мне писать такие палиндромы. Во-вторых: кто Роме жилье разворотил? Или он сам буянил? А Рома ведет себя совершенно спокойно и гостеприимно, усадил меня на какую-то приступочку, подробно обсуждает мой “проект”. Ну, обсудили, распрощались. И — бегом я, бегом на улицу. Больше в эту мансарду ни ногой. Не смог я через этот страх переступить. Такие беда и сумасшествие — Господи, помилуй! — мне в глаза заглянули!
Потом уже пришли разговоры, что Ромка тогда уже сел на наркоту. Задолжал, может, кому-то денег. Может, кредиторы ему мансарду в назидание и разнесли — не знаю. И знать не хочу.
Вообще, мемуары о том, как чрезвычайно весело и занимательно “тогда” было — по большей части — или неправда, или глупость, ну — недалекость такая. На самом-то деле — были отчаяние, бездомность, нищета. Я выжил. Пережил, миновал. Бог меня буквально за шиворот вытащил. Если бы я не воцерковился — лежал бы сейчас где-нибудь на дальнем секторе Лесного кладбища.
Однажды была зима, брел я, большой, сутулый — как аллегория скорби — по быстро темнеющей улице (опять же — Карла Либкнехта, ну что за уродская фамилия, а?!) и вдруг услышал спокойный голос: “Уныние есть величайший грех!” Оглядываюсь, а рядом — никого. Стены какие-то, снег валится. Тут я вдруг понял — Чей это голос! Очень обрадовался, выдохнул, распрямился и, уже не волоча ноги, а подпрыгивая, как детсадовец, двинулся дальше. Вот так бы и надо жить…
Рома Тягунов однажды меня в такой же вот период абсолютного уныния буквально взял за рукав, привел в кафетерий. Напоил чаем с коржиками и подарил мне рубль железный, с Лениным. Себе копеек 15 оставил, сказал: “Ты не волнуйся, у меня скоро опять деньги будут!” А я и не волновался. Я так радовался, жил на этот железный рубль — неделю.
Ромка придумал такой общероссийский конкурс — на лучшее четверостишие о смерти. Участники конкурса присылали эти свои четверостишия в независимое жюри, а одна свердловская похоронная контора (Рома уговорил их стать учредителями конкурса), так вот, эта похоронная контора лучшее четверостишие должна была выбрать и выбить на белом мраморе золотыми буквами. И такую вот стелу — вручить победителю. И выиграл конкурс на лучшие строки о смерти поэт Тягунов. И семь лет назад в канун Нового года выбросился с пятого этажа. Насмерть. Или (говорят) его выбросили, потому что упал на спину под окно, а костяшки пальцев — в крови, как будто дрался, сопротивлялся, защищался. Хоронили Рому в дикий холод. Очень спокойное у него лицо было, полупрозрачное. Никакой белой мраморной стелы на могиле нет. И хорошо, что нет, а то совсем бы уж было невыносимо.
Мой друг, пройдемся по Москве —
Там сук нерезаных две трети.
Они одни за все в ответе.
Мы, к сожаленью, в меньшинстве.
Мой друг, пройдемся по Москве.
Пожаром? Нет.
Дождем? Пожалуй.
Урал — опорный край державы.
Мы, слава Богу, в большинстве.
***
На новогодние праздники (1989? 1990? — не помню) в нашем художественном кооперативе “Вернисаж” меня назначили Дедом Морозом. За то, что с бородой и внешность славянская. Ну, т.е. я тупо с мешком подарков объезжал семьи сотрудников (и любовниц сотрудников) и вручал машинки, куклы, шоколадки и открытки. Приехал к Мише Ильину, он как раз на некоторое время в семью вернулся. Огромная, темная, очень мрачная квартира. Какие-то сдержанно злящиеся родственники жены. Ребенок — худенький, перепуганный. А Миша — не знает, куда себя деть, делает вид, что все весело и гостеприимно. После Нового года вернулся он в родной наш вернисажевский подвал, пил, не переставая, неделю, все повторял — “ну ты же их видел? Ну, как я там могу находиться? Они же меня ненавидят!” И стали мы с Мишкой, как прежде, жить в подвале душа в душу, в окружении неприхотливых поклонниц, портвейна, холодца из куриных когтей, слушать “Калинов мост”, говорить о высоком. Я писал стихи, а Миша — мистические картины с пейзажами, по которым летают мертвецы. Зашибись!
Про холодец из куриных костей — отдельно. Художественный кооператив “Вернисаж”, в коем мы с Мишкой числились, был небогат. Ну, т.е. совсем. И записаны мы в нем оба были сторожами. 17 рублей в месяц (на двоих) мы официально получали “на корм для сторожевых собак”. Сторожевых собак было сначала две, потом одну украли и сожрали бомжи, жившие в руинах окрестных домов (улица Розы Люксембург — это самый центр города, заброшенный квартал старинных особняков). Ну, так вот. На 17 рублей мы закупали в местной пельменной отходы от куриных пельменей — когти и шеи. Шеями кормили собак, а из когтей варили отличный холодец. Важным было то, что сантиметрах в двадцати от поверхности кастрюли в холодце начинали попадаться скорченные куриные пальцы и — это сильно действовало на наших посетительниц. Потом уже, встречаясь с Мишей Ильиным, мы обязательно про эти когти вспоминали и такой хохот на нас нападал! В подвале были деревянные двухъярусные нары, большой мольберт, стол и один табурет. Зимой пол покрывала вонючая наледь — дом постоянно подтапливало.
Директор “Вернисажа” Коля Гольдер придумал новое направление в искусстве — “трансреализм” (ни больше, ни меньше). Я написал заумный и пафосный манифест. Изготовили на военном заводе “Орден Трансреализма” — I, II и III степени в виде масонской звезды с глазом посередине. I степень — весь орден желтенький, II степень — орден желтый, а глаз — белый, III степень — весь орден из чистого алюминия. Первой степенью наградили себя, а второй и третьей торговали на наших выставках и акциях. Чисто алюминиевые “трансреализмы” продавались плохо, и до сих пор у меня дома этой III степени — мешок.
С выставками стали ездить по стране, ильинские картины производили все большее впечатление. Внезапно семья реэмигрантов из Австралии явилась к Мише и объявила, что покупает все Мишкины картины, какие ему не жалко. Миша, не доверяя происходящему, назначил невменяемую какую-то цену. Австралийцы назавтра привезли чемоданчик, полный (как в кино) американскими деньгами. Большую сумму Ильин отдал своей бывшей супруге, остального хватило на приличную квартиру в приличном районе и разные прибамбасы.
Ну, так вот. Все, казалось бы, шло отлично. Но у Ильина стала быстро развиваться шизофрения. Мишкины картины становились страшнее, он бесконечно варьировал некий “пейзаж с деревом мертвых”. Один такой пейзаж он подарил мне, я не решился принести его в дом и передарил, почти всучил кому-то.
Последний раз я встретил Мишу на выставке, он уже был вполне безумен. Совершенно неагрессивен, даже ласков, но как-то очень испуган. Вскоре я уехал из Екатеринбурга, а когда вернулся — узнал, что Миша погиб, в припадке сумасшествия сделал себе харакири. Сидя в своей хорошей квартире посреди хорошего района, кухонным ножом распорол себе живот. Несколько часов истекал кровью, врачи приехавшей “Скорой” не смогли его разогнуть и, скорченного, пересадили на стул. Так, на стуле, Мишу и унесли в машину. Он улыбался и благодарил.
***
По всем мастерским, где художники пухнут в грязи, как дети от голода, если у взрослых есть войны — дай руку! — и я поведу тебя. Только гляди: я предупреждал тебя. Предупреждал тебя. Помни.
По всем городам, где катается каменный шар, ломая дома, обдирая железо до крови — нет, не закрывай глаза — я тебя предупреждал. Я предупреждал тебя. Предупреждал тебя, помни.
По рельсам нагретым, внутри поездов, везущих тротил и дешевое теплое мясо, мы будем идти и идти, ощутимые, как длинный вздох. Не бойся, ведь я тебя за руку взял, не пугайся.
По этой стране, мимо белых поленниц зимы, по этой земле, по золе, пересыпанной снегом, мы будем идти и идти, невредимы, одни, под этим, начавшемся как бы неявно — гляди — молочным, обильным и все заливающим светом.