Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2007
Наталья Рубанова — прозаик, публицист. Окончила Рязанское музыкальное училище и Московский педагогический университет. Живет в Москве. Печаталась в журналах “Знамя”, “Меценат и Мир”, “Октябрь”, “Новое время” и др., в сборниках “ПРОЛОГ — Молодая литература России”, “Новые писатели”. Автор книг “Москва по понедельникам” (2000), “Коллекция нефункциональных мужчин” (2005). В “Урале” публикуется впервые.
Рассказы
Бабья проза
Писатель — и нормальная жизнь? Как-то не по-русски!
Кирилл Ковальджи
Лена — самая обыкновенная женщина самого среднего возраста с самым обыкновенным именем и такой же внешностью — сидела на скамейке в парке и делала вид, будто кого-то ждет. Она не привыкла вот так, запросто, в будний день, позволять себе подобные “излишества” и даже чувствовала непонятно перед кем некоторую неловкость — сидеть одной, положив ногу на ногу, вместо того чтобы… Но домой, несмотря на неуклюжую неловкость, не хотелось: Павлик работает над новым романом, у Павлика не клеится, Павлик заботится о разведении сюжетных линий, в общем, не кантовать — однокомнатная скворечня!
— Ты, вот ты скажи, — кричал он ночью, — почему художникам мастерские дают, а писателям — нет? Ты думаешь, это так просто — сесть и написать, да? Или тебе кажется, что если я буду отвечать на все телефонные звонки и твои вопросы, у меня родится что-то гениальное?! Нужно найти состояние, слышишь? Сос-то-я-ни-е, совершенно определенное, войти в этот чертов образ… Тебе не понять… Ты ни строчки не…
От воспоминания, тошнотой подступившего аккурат к горлу, Лена поежилась и, закашляв, принялась рассматривать прохожих — особенно никуда не спешащие парочки — да так и додумалась до крамольного: “Как хорошо бы жилось, если б Павлик родился обыкновенным, не писателем! Как хорошо!”
Если б она курила, то в этом самом месте автор текста непременно бы написал, как героиня подносит к сигарете зажигалку и глубоко затягивается, судорожно выдыхая дым, растворяющийся в шепотах и шумах Суворовского бульвара. Однако Лена не курила, спиртным не баловалась, а любовник или тем паче любовница… брр! И подумать-то жутко… Короче говоря, на тот момент она была настольно обыкновенна, а потому — скучна для описания, что тратить время на ее “серость” никто не хотел, и уж тем более Павлик. А ведь когда-то она, Лена, мечтала, как станет героиней уж если не романа, то хотя бы его короткого рассказа. Ан не срослось: Павлик писал о необыкновенных женщинах с необычными именами. Эти женщины пили вино и курили сигары, запросто колесили по миру, писали картины, играли на скрипках, в покер и бридж; из-за них сходили с ума дипломаты и банкиры, поэты и дизайнеры — в общем, Лена “отдыхала” — ей ли было тягаться с силачками мира сего? Правда, отчего-то все эти “силачки” оказывались как на подбор несчастны: через одну подсаживались на героин, а последнее время и того хуже — Павлик дорвался до трагических финалов, но вот до “Темных аллей” те не дотягивали, отдавая “второй свежестью” вымученной надуманности. Может, именно поэтому Павлика нигде, за исключением одного журнала, где работал его знакомый, и не печатали, а предательски выпущенный — издание осуществлено за счет средств автора — роман “Артистка балета” остался без “зачета”: детские игры в тысячу пятьсот экземпляров, невозможность реализации тиража по причине неизвестности автора, являющегося к тому же “частным лицом”, мучительное хождение по книготорговым фирмам, отказы оптовиков… В общем, “Артистка…”, раздаренная кому ни попадя и распроданная за бесценок, уж год как гордо зарабатывала пролежни в картонных пачках, заминировавших их скворечню: 15 шт. в каждой — и каждая — каждая! — служила немым укором непризнанному гению Павлика. Каждая — хоть он никогда себе в том не признавался — наталкивала его на мысль о собственной ничтожности и раздражала самим присутствием. Периодически Павлик, пафосно запрокинув голову и заложив руки за спину, садился на любимого конька-гробунка:
— Все равно этот роман перевернет мир! Ну не мир — так Москву! Или Питер! Ты не понимаешь… никто не понимает… Я действительно сделал невозможное, я работал на пределе, не спал ночей! Триста страниц прозы в лучших классических традициях! Триста страниц самой актуальной и самой современной прозы! Издатели — идиоты, они ничего не смыслят в литературе! Им нужны только деньги!! День-ги, сиюминутная прибыль — вот что правит миром! А кому, скажи, сегодня нужно искусство?… Они еще покусают локти, но будет поздно… Ничего, я им покажу… Я докажу!! Тогда узнают, на что способен Павел Голубков!! Я буду… — знаешь как кто? Угадай с трех раз! Слабо? А потом разведут руками: “Льва Толстого нового проглядели!”, начнут телефон обрывать… Предлагать сот-руд-ни-чест-во! Ты понимаешь? Понимаешь ты это или нет? А меня уже не достать!
— Павлик, ты такой умный, такой талантливый! Все так и будет. Я в тебя верю… — почти искренне говорила Лена, в глубине души, однако, сомневаясь в том, что издатели оборвут их телефон, и лишь из-за инстинкта самосохранения не признаваясь в этом даже себе самой.
Так, чтобы не поддаться настроениям, Лена “пробила” Павлику творческий вечер, обошедшийся ей — аренда зала в центре, фуршет, афиши итэдэ — в четыре собственные, сэкономленные на спичках и колготках, бухгалтерские зарплаты. Других зарплат, впрочем, в их скворечне не существовало: Павлик, член нищих писсоюзов, просиживал штаны дома за очередным шедевром и был страшно удивлен и обрадован тем, что “25 марта 2001 г. в 18 час. состоится встреча с прозаиком Павлом Голубковым…”.
— Видишь, как ты нужен людям? — сказала тогда Лена, дрожавшая при одной мысли о том, что страшная тайна раскроется и Павлик узнает о ее хитростях. — Тебя пригласили в такое солидное место, люди готовы купить билеты… Нужно пригласить известных критиков, писателей… ты подаришь им свою книгу. Почитаешь главы из романа. Сколько можно сидеть в подполье?
На слове “подполье” Павлик нахохлился, оторвался от очередного шедевра и, сменив праведный писательский гнев на простую человечью милость, повалил Лену на диван и грубо, без прелюдий-интерлюдий, показал, кто в доме хозяин. Однако решительная дедовская поза не принесла Лене хоть сколько-нибудь удовольствия, и через тринадцать минут наша героиня прошмыгнула в ванную, где, смеясь-плача и снова смеясь над глупостью и ничтожностью тихой семейной жизни, долго-долго стояла под душем да терла мочалкой свое обыкновенное, ничем не примечательное тело, которое так же, как и тело красавицы, имело право на свое собственное, телесное, счастье. “И это все? После четырех месяцев монашества — я пишу, я не могу, я устал — все? Но зачем мне все это?…” — однако привычка была дана свыше.
Самым же неприятным оказалось немногим позже нечто другое — жутенькое и банальное одновременно. Вот Павлик, заложив руки за спину, ходит взад и вперед по кухне, аки тигр в клетке, и то рычит, то стонет:
— Ты сошла с ума! Какой ребенок? У нас однокомнатная квартира! Од-но-ком-нат-на-я-а! Как я буду работать? Он будет орать ночами, я не смогу писать, ты что, не понимаешь?! Ты хочешь погубить мой дар, хочешь отыграться на моем творчестве? Да это просто эмбрион, зародыш, я тебя умоляю, я умоляю тебя… Ради нашей любви… Я ненавижу все это… Не-на-ви-жу! Мне нужны тишина и покой, покой и тишина, пойми ты! Вдохновение — страшно капризная штука, спугнешь птицу — не поймаешь! Улетит сразу… Ну… Ну хочешь, я пойду с тобой? Ну… пожалуйста… ради меня… ты жена писателя… только ты и можешь понять… ты одна… обещай…
Утром 25 марта 2001-го гэ Лена пошла в больницу, с сожалением посмотрев на спину спящего мужа: “Ему нужно отдохнуть, у него вечер, он должен быть в форме…” — сказала она себе уже у лифта, где простояла неподвижно несколько минут: дверцы кабинки то открывались, то закрывались прямо перед ее носом, но Лена ничего не замечала, и только соседская девочка — “Здрасть!” — вывела ее из ступора.
Когда же Лена вернулась домой, пошатывающаяся больше от эмоциональной судороги, чем от наркоза, и посмотрела на Павлика, сердце ее сжалось: не услышав дверного скрипа, он продолжал читать вслух одну из глав своего нового гениального — и, конечно, непонятого — романа. Лена подошла со спины, и Павлик от неожиданности вскрикнул:
— Кто здесь?
— Я. Не бубни. И не глотай окончания. Давай еще.
— Я глотаю окончания? Я так и знал! Я всегда говорил, что писатель и актер — не одно и то же! Надо было звать чтеца!
— Ценно именно авторское исполнение. Ну, давай сначала… Еще разок…
— А ты… в порядке? Все прошло нормально?
Лена промолчала, слегка дернув головой — странный кивок, одинаково подходящий как для “да”, так и для “нет”: выбор на усмотрение второй половины, — и Павлик, осмыслив эту невербальщину удобным для себя образом, принялся-таки читать.
Со второго раза случилось без ошибок. Старательная правильность ударений и выдерживание нужных пауз сочетались с более громкими, по закону сценической речи, окончаниями фраз. Но Лена, как ни пыталась въехать в смысл текста, уловить его не могла. Пожалуй, она даже не знала, существовал ли этот самый смысл, и что самое главное, а был ли мальчик.
Тем временем творческий вечер надежды русской литературы Павла Голубкова собрал полну горницу самого разнообразного люда, а несколько критиков (которым, также как и двум небезызвестным писателям, имеющим влияние, за визит заплатили) обещали выпустить в люди пару абзацев о творчестве автора.
Павлик — в новом сером свитере и стальных, в тон, брюках — читал, заложив руку за спину, а потом ведущий, засраб такойтович, вопрошал: “Как случилось, что вы начали писать?”, “Что повлияло на вашу творческую манеру?”, “Сколько вам было лет, когда вы почувствовали себя писателем?”, “Ваше вступление в союз — что оно дало вам?”, “Как ваша жена относится к вашему творчеству?”, “На ваш взгляд, ваше лучшее произведение — это “Артистка балета”?”, “Почему?”…
“Почему? Почему?” — стучало в висках Лены, щеки которой от приливов крови стали пунцовыми. Ей казалось, будто она по уши в крови, будто она вот-вот захлебнется, сдохнет, скорчившись от тянущей боли внизу живота, на этом самом кресле — очень мягком, очень удобном, таком проплаченном… Но нет, она не может, не смеет так думать, ее муж — талантливый писатель, а то, что не ценят и вечер пришлось покупать — так время сейчас такое, ка-пи-та-лизм! Да и не ценили у нас таланты-то никогда, вон сколько голов без вести пропало! Поэтому Лена (если не она, то кто?) должна, просто обязана ему помочь — она же сильная, не то что Павлик: люди искусства вообще другие, их жалеть надо, беречь… А она станет еще больше работать — главное, чтоб Павлику писалось! Будет ходить по магазинами, готовить, драить, воевать с сантехникой… У Павлика так мало времени, а успеть надо так много! Она, Лена, может быть, найдет издателя, настоящего издателя, чтобы он, Павлик, не чувствовал себя неполноценным или ущемленным — ведь он талантлив, талантлив, а “талантам надо помогать…”. Да она, Лена, если нужно, сделает еще один аборт, если Павлик боится, что…
Тут Лену затошнило, и она, стараясь не шуметь, вышла из зала и, едва прикрыв дверь, припустила во весь дух по коридору, но до туалета не добежала. Что-то розово-красное выплеснулась у нее изо рта на белую мраморную лестницу: Лена только и смогла, что снять с себя тонкий газовый шарфик и, прикрыв им уже пованивающую кучку, села на ступеньки да пышно, по-бабьи, разревелась, не забывая раскачиваться. Седая интеллигентная билетерша (букли, брошь — вымирающий вид), проходившая мимо, покачала головой:
— Деточка, не убивайтесь … я вам сейчас попить принесу… Такая молодая, славная, а так плачете — разве можно?… Я так в войну не рыдала! Утритесь, — она вынула из кармана чистый носовой платок и помогла Лене встать. — Пожалейте себя… Пожалейте — тогда все хорошо будет. Обещаете?
Угукнув, Лена каким-то нечеловеческим усилием заставила себя дойти до зала, и снова попала в пространство, в котором Павлик бодро заявлял о себе: да, пишет давно, “учителей”-предшественников у него нет, но все же Драйзер и Бальзак… в какой-то степени… Из современной прозы? Нет, с современной он мало знаком, но вот все эти пелевины-стоговы-сорокины, конечно, не в его вкусе. Нет-нет, литература — это нечто другое. Что, женская проза? А разве женщина может быть писателем? Это скорее дань моде, так он думает. Дань моде и желание доказать что-то мужчине. Вы говорите, Улицкая? Толстая? Да, неплохая беллетристика, но не более. Нет-нет, он не считает… Он считает как раз наоборот, и, хотя так считают совсем немногие, считать так могут позволить себе лишь по-настоящему независимые ни от кого люди, считающие, что…
Лена, присевшая около двери, будто впервые посмотрела на Павлика, несшего полную ахинею, со стороны (впрочем, бабки, жившие неподалеку и не пропускавшие ни одного творческого вечера, ели и это — быть может, им просто хотелось выйти из дома, бабкам, а деться оказывалось некуда?) — и вспоминала. Вот она, юная, и он, чуть старше, но, в сущности, козленок… Какие-то гости, нескончаемое шампанское… Он ее приглашает — да чем она, Лена, хуже какой-нибудь Параши Ростовой? А вот дача, где у старой яблони он кажется таким влюбленным и лишенным кожи… Он читает ей свой рассказ: и еще, еще… Он читает для нее! Еще, еще, нетерпеливый! После прозы легче переходить в постель, особенно если та — о любви, хоть и дурной.
— Эй, дама, подвиньтесь! — человек, от которого неприятно пахло, плюхнулся на скамейку рядом с Леной, и та поспешно встала. — Куда же вы уходите, дама? Куда ты, сука, торопишься, а? Стерва, гнида вонючая, — он еще долго изрыгал нечто подобное, но Лена уже быстро-быстро шла по Большой Никитской и криков его не слышала.
Она действительно очень спешила: Павлик весь вечер просидел голодный — наверняка не разогрел котлеты! И суп тоже… Хороший такой, вкусный суп, какой он любит… с протертыми овощами, — не разогрел… Бедный Павлик! Она-то переживет, она двужильная, а Павлик работает над новым романом, у него не клеится… Разводит сюжетные линии… Надо бы быть с ним помягче… Поласковее… Не отвлекать понапрасну, не тревожить… Писатель — натура тонкая…
Лена прибавила шагу, а спустившись в подземный переход, остолбенела — настолько щемящей показалась флейта худенькой девочки, настолько знакомой — мелодия… Мелодия ее самого первого чувства… Лена замерла, ловя каждый звук: так каким-то невероятным образом ее мысли стали превращаться в собственную противоположность. Вот она — самая обыкновенная женщина самого среднего возраста с самым обыкновенным именем и такой же внешностью — тянет время, чтоб только не идти домой, где Павлик создает новый шедевр: муки его творчества — муки ее ада. Вот она, руки в брюки, слушает Альбинони, понятия не имея, что это именно Альбинони. Вот она, Лена, понимает, что могла бы жить иначе, по-другому, да совершенно не так! — ходить в то же кино, сидеть в кафе, а может, даже рожать, не задумываясь о том, назовет ли это Павлик бессмысленным или банальным. Да она, Лена, могла бы свернуть горы… Черт… Зачем эти злые слезы… Она же сильная, она научилась обходиться безо всего, что так любит: французских фильмов, встреч с друзьями… Да даже без ванильных пирожных! И без детей… тоже вот научилась…
Положив в кепку флейтистки десятку, Лена выбежала из перехода и, достав мобильник, набрала по памяти номер: “Можно у тебя переночевать? Ты еще разведен…” — “Что? Ленка, господи, ты? Что-то случилось?” — “Нет, просто переночевать”.
Она еще не знала, что в это самое время язык Павлика уже вывалился изо рта, а лицо посинело: впрочем, повесился он весьма удачно. Ангел смерти, оценив качество его души и тела, задал, как и полагалось по Уставу, традиционный вопрос самоубийце, не страдавшему при жизни психическими расстройствами:
— Ты это, дурак, зачем сделал? Или не знаешь, что не положено?!
Экс-Павлик пожал тем, что было теперь у него вместо плеч, и, ничего не ответив, перелетел на миг туда, где его бывшая жена обнимала небритого долговязого человека и, улыбаясь, превращалась из обыкновенной женщины в самую настоящую Елену Прекрасную, — но перелетел, конечно, только на миг.
Вы все снились мне этой ночью…
А саднило: “Человек — несовершенная скотина, — думала Stаruха. — Несовершенная, да еще и сомневающаяся. Сомневающаяся и жалкая”. Вчера ей стукнуло девяносто два — шутка ли? Поздравили все выжившие (на “раз”, на “два”) и выживший (на “три”) из ума экс-поклонник (на три…), страдающий от подагры. Остальные удобряли собой почву или мечтали о том на койке страшных домов: ее подруг сдали совсем недавно.
Первую — бывшую красотку-филологиню — буквально на днях: кудрявое дитятко с большими голубыми глазками, взращенное ею без papa на куче подработок при комнатной температуре. Случайно увидев мать, просящую милостыню в переходе с Новослободской на Менделеевскую, он быстренько подсуетился — да и зачем ему, профессору, широко известному в узких кругах, позор бедной родственницы? Ее пенсии едва хватало на чай и хлеб да самые дешевые макароны землистого цвета. Такое же — землистое — было и ее лицо, испещренное морщинами, в которых мистическим образом прятались самые сокровенные тайны фонем: “Да-да, не верите?” — удивляется она вашему дурацкому недоумению, и в глазах на секунду вспыхивают искорки. В Страшном доме бывшую филологиню поселили к выжившей из ума бабке, полжизни отсидевшей, объясняющейся исключительно обсценно и, помимо всего прочего, ходившей под себя. Тайны фонем не спасали от зловония, и бывшая хохотушка плакала от бессильной злобы. “Мразь!” — тупо смотрела она в стену, а потом искала потолочные крючки, но их не было.
Вторая — в прошлом врач-анестезиолог — помирала там же месяца два как, только на другом этаже. Перелом шейки бедра! В таком возрасте обычно не срастается. “Лежачая” палата на десять персон со стойким запахом мочи и кала да слезами, будто б стекающими с ободранных стен. Чтобы не свихнуться, экс-человек (а ныне никому не нужное существо с пролежнями) вспоминал институтский курс анатомии: латинские названия всей той дряни, имеющейся в двуногом, все же ненадолго отвлекали от нескончаемых стонов, проклятий да ругани санитарок, появляющихся “в номерах” пореже кометы Галлея. Она и не предполагала раньше, пританцовывая в клубах (словно отбрасывая от себя нечто мешающее, не имеющее названия), что сведет счеты с этим мирком таким вот гнусным образом, и от ужаса не могла даже говорить: по ноге полз таракан.
Stаruха почти не смотрелась в зеркало, но в то утро ей почему-то захотелось хорошенько разглядеть себя. Кожа, похожая на сморщенное яблоко и такая тонкая, что, кажется, ткни — и прорвешь, будто бумагу; глаза затуманенные, болотные вместо прежних зеленющих; побелевшие останки ресниц и бровей; спутанные нити волос, подрезанных по мочку уха; зубы серые и — не все, не все… Шутка ли? Девяноста два! Stаruха жила одна с тех самых пор, как погиб Starik — она узнала об этом лет пятьдесят назад.
“Они идут по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачивают в Потаповский. Выходят к Архангельскому. Попадают на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная, все еще только начинается; им по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?” — ты так хочешь записать?
— Нет, нет! Все не так! — ворчит полуслепая Stаruха.
— А как? Как? — теряюсь я и откладываю тетрадь: за интимные воспоминания бывшей королевы легкого жанра обещают немалые деньги, но Stаruха почти не видит, поэтому мемуары Нины Корецкой должна писать я.
— Что ты понимаешь, — она задумывается и хватается дрожащими руками за папиросу.
Мы идем по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная; все только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?
Город растворен в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу роман…
— Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
— Как это случилось? — спрашиваю я Stаruху.
— Трос полетел, — она отворачивается.
— Но ведь ты была замужем все эти годы, и…
Stаruха перебивает:
— Что ты знаешь о замужестве? Что ты вообще можешь знать, тебе сколько лет? — она явно нервничает. — Я сделала это назло. И мать твою родила ему назло.
— Ты разве не хотела… — нелепый вопрос повисает в воздухе.
— Просто хорошо скрывала. Ребенок ни в чем не виноват. Но ребенок от человека, который тебе нужен лишь отчасти… от самой меньшей части…
Я ничего не говорю и только смотрю на ее огромный платиновый перстень с черным жемчугом: на сухой морщинистой руке он смотрится карикатурно.
Когда Stаruха позвонила в Страшный дом, ей нехотя сообщили (новенькая служка, по неопытности), что филологиня повесилась, а та, что с переломом шейки бедра, Олечка, отказалась есть и отмучилась-таки истощением.
На похороны последней Stаruха все же успела: хорошо, когда есть внучка, оплачивающая такси. Только благодаря внучке, оплачивающей такси, Stаruха живет в своем доме, а не в страшном, где со стен незаметно стекают слезы, а по конечностям лежачих ползают тараканы.
Олечка долгие годы была его любовницей, а потом — Stаruхi, которую звали тогда, в прошлой жизни, Ниной Корецкой: полстраны зачитывалось ее не самыми плохими детективами, хотя на Агату она, конечно же, не тянула.
Недурственно много денег: так появляется платиновый перстень с черным жемчугом.
Stаruха отомстила ему, отобрав самое дорогое (самое дорогое, разумеется, после гор). Оказалась слишком гордой для того, чтобы “быть брошенной” — “придуманное слово!”. Так, насилуя свою природу, королева легкого жанра влюбила в себя Олечку, и та оставила его ради нее. Их отношения — сначала осторожные, потом все более и более открытые, завершились в конце концов пятном красного вина на белоснежной простыни.
Странным образом две женщины — серо- и зеленоглазая — оказались спаянными. Чтобы. Забыть. О боли. Он ничего не понял, увидев их спящими: у него ведь были ключи. Не понял, что это всего лишь месть. А потом, через год, разбился. И превратился в Stаrika. Сразу. С седой бородой и белыми бровями. Потому что навсегда остался в снегу. Его не нашли и не закопали, как всех. И Нина сразу превратилась в Stаruхy, а роман с Олечкой как-то сошел на нет: да и что такое Олечка, когда его больше не существует? Но Олечка привязалась к Нине, а теперь — навсегда — к Stаruхе. Она как-то выдохнула… с ферматами (и это был именно выдох с ферматами!): “Какое. Счастье. Что. Ты. Жива”. Нина неловко оттолкнула ее, отвернулась, а потом села за очередной детектив. Но успеха тот не имел: боль задавила профессионализм. Вместо “Убийства в ущелье” на свет появился мини-роман, который издатели сочли некоммерческим, напечатав мизерным тиражом и то благодаря имени Stаruхi. С тех пор Нина Корецкая не написала ни строчки.
Город растворен в туманной дымке; он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу ро…
— Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
Что вы хотите услышать? Кто вы такие? Мать никогда не любила меня по-настоящему. Что вы еще хотите? Какие такие слова? То, что моя дочь общается сейчас со Stаruхoi — ее личное дело и меня не касается. Не ка-са-ет-ся! Мать всегда претворялась — с отцом, со мной, с друзьями… Мне кажется, она всю жизнь прожила в каком-то сне; весь ее мир был выдуманный, ненастоящий! Я ее обожала, но она обожала только свои сны и… украшения. У нее их много было: потом все распродала, только перстень платиновый — ну, с таитянским жемчугом черным — оставила. Бог ей судья, но… еще этот ее роман с Ольгой Андревной… Они думали, будто я ничего не вижу, не понимаю… Потом разбился: он никогда не любил известную на всю страну детективщицу, предпочитая простого врача: в больнице и познакомились, когда его оперировали. Матери было всего сорок два, когда он погиб: она никогда не произносила его имени вслух, словно боясь испачкать свое чувство чем-то реальным, а после его гибели перестала видеться и с Ольгой Андревной. Я помню, как она бросала трубки. Но через полгода все началось сначала — они уже ведь не могли друг без друга, это стало наркотиком. Отец запил окончательно; развелись…
Что вы еще хотите услышать?… Кому сейчас нужна ее биография? Все, что она написала — текст одного дня. И она прекрасно это осознавала. Но Нина Корецкая — правда, красиво? — прожила то, что называется жизнью. Во всяком случае, это никак нельзя назвать “существованием”. Существую как раз я. Вам ведь знаком термин “недолюбленные дети”?
— Но неужели ты спала с Олечкой только из-за мести? — не отстаю я. — Неужели…
— Что ты хочешь спросить? — Stаruха смотрит на меня в упор своими подслеповатыми глазами.
— Ты действительно любила его, а не ее?
— Не знаю, — ее руки опять трясутся. Она только что с кладбища. Наверное, я не имею права на эти вопросы. Однако не каждый же день узнаешь от Stаruхi о подобных опытах.
— Это не опыты!! — Она изо всех сил трясет головой. — Ты никогда не поймешь. Они оба стали мною. Мы срослись, — она опять курит, она прокурила весь дом, Stаruха! — Я хотела почувствовать ее так, как чувствовал ее он. Стать им. Хотя бы таким образом…
Все-таки она удивительная! Но мать считает по-другому; они не пересекаются нигде, никогда. Stаruха до сих пор не может простить ей какой-то сон, а мать — “роль второго плана”…
Почему я выбрала ее, а не его? Он всегда уходил в горы, а Нина стояла на земле, и — крепко. Мне нравилось курить с ней кальян и говорить не о болезнях, как бывает обычно среди врачей (особенно за столом), а о книгах. Украшениях. Путешествиях — она много где побывала. О том, что такое стиль и жанр, я тоже, по большому счету, узнала от нее. Мне было с ней гораздо интереснее, чем с ним. А потом я вдруг сдалась. Не знала, что она ему — через меня, мной!! — мстит за собственную отверженность. Об этом было очень страшно узнать, очень больно, но я проглотила: влюбилась, как девчонка в учительницу. Она мне снилась. Будто мы идем по Маросейке и чему-то смеемся, а потом садимся в машину, и та увозит нас далеко-далеко — за горизонт, и вот мы уже летим… а потом разбиваемся.
Разбивались всегда, каждой ночью.
У него были ключи от моей квартиры. Он появился внезапно и увидел нас. Спящих. И Нина рассмеялась, проснувшись. А он ушел.
После его гибели она полгода была сама не своя и никого не хотела видеть. Меня в том числе. Я оказывалась лишь предлогом, лишь звеном, помогающим ей ощутить его. Даже с того света. Я это поняла не сразу, а когда поняла, остановиться уже не могла. Все слишком далеко зашло. Но, в конце концов, я от нее уехала: двадцать лет быть чьей-то тенью — не много ли? А потом — Страшный дом. Надя там на крючке удавилась, в туалете; я есть перестала, чтоб быстрей… Пролежни с ума свели; тараканы по мне ползали — а я до щиколотки уже дотянуться не могла, чтоб стряхнуть… Со стен, ей-черту, слезы стекали — только, кроме лежачих, их никто не видел… Так подумать: детенышей заводить, чтоб они тебе в старости “стакан воды”… — нет большей глупости! Надин сынуля вон сам ее сдал, на собственной хонде привез… Весь архив чуть ли не на помойку… А она крупный филолог… Вот и вся “жисть”. Никакого чуда.
— Что есть чудо?
— Отсутствие тела.
Ее он ценил больше. Она — меня. Потом, после… Я затеяла все из-за мести. Но Олечка в меня влюбилась и его забыла. А потом он разбился.
Останавливаю мысли. Бросаю мерзлую землю на домовину. Нина Корецкая — всего лишь имя.
Олечка лежала в страшной палате… Чем я могла ей помочь? Взять к себе? И Надю взять? Куда? Это жестоко, жестоко! Господин Бог, зачем ты сделал жизнь такой длинной и грустной? Мне девяносто два! Шутка ли? Что сделать, чтобы оказаться не здесь? НАД-ЗДЕСЬ?
Мы идем по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная; все только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?
Город растворен в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я…
— Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
Я обожал горы. Любил Ольку. Нина же постоянно была где-то рядом; иногда это раздражало. Потом все чаще. Ее красота и известность не поразили. Поразило, что Олька бросила меня ради Нины. Я чувствовал подвох, но не мог ничего объяснить. Нина же продолжала жестокие игры. Я знал ее лет десять; через семь она зачем-то вышла замуж и родила. Я-то знал, что все это было ей чуждо.
А потом трос оборвался. Я видел, как Нина скрежетала зубами. Но думал об Ольке: только о ней и о горах.
Они приснились мне этой ночью. Мы шли втроем по “Китайскому кварталу” и дико, неестественно смеялись.
— Мне стукнуло в тот день сорок два, — Stаruха берет папиросу. — Все десять лет до и пятьдесят после он мне снился. И твоя мать, будучи еще девчонкой, постоянно будила меня на том поцелуе.
— Она не виновата… — пытаюсь защитить мать, но Stаruха не слышит: — Это было ужасно, понимаешь? У-жас-но!!
…Я понимала. А потом она сказала, что все придумала, и я обалдела:
— Как это — придумала? Зачем?
— А так… — руки ее опять затряслись. — Я-то его… да что теперь говорить! Ему все равно было: он — с Олечкой. Тут-то я ее и закружила, отомстить хотела: а она “би” оказалась, я не знала. Тогда все было сложнее, все прятались… такой запретный плод… Это сейчас все можно, — она вздохнула, подумала о чем-то, а потом продолжила: — Я детективы писала, книжку за два месяца — это по большому счету не литература, ты понимаешь… но по малому… и мне нравилось. Азарт такой… Да и деньги. Потом Олечка… У нас все получилось, в общем-то, чудно, но мне-то не женщина нужна была… Все мучались — он из-за нее, она из-за меня, я из-за него… Дурь такая, знаешь… треугольник… А я только во сне жила, когда с ним по Маросейке гуляла… Понимаешь? Ведь на самом деле мы там никогда не проходили и никакого портвейна из пластмассового стаканчика на Чистопрудном не пили… А твоя мать меня будила, всегда, много лет — и этого пространства, единственно мне нужного, лишала… Как я мечтала сон досмотреть!! Вся жизнь — каждый шаг, каждый вздох — подчинялась одному: быть достойной. Даже с того света он смотрел, будто оценивая… Мне девяносто два. Шутка ли?
Все вы приснились мне этой ночью… Он, Олечка, твои мать, дед и еще Надя: так с веревкой и приснилась… Вы нам завидовали… а мы над вами смеялись! Нам было по двадцать пять, мы были моложе всех вас ого-го на сколько!!… Мы шли по Архангельскому переулку — он тихий! — и под нами плыла весна, а он сжимал мою маленькую руку в своей большой — и я не просыпалась, не просыпалась… Не просыпалась никогда больше, потому что такого никогда не могло быть на самом деле, ни-ког-да…
Через два дня она умерла, оставив мне права на свои — никому теперь не нужные — тексты: на ее морщинистом лице играла, конечно же, улыбка.
Я жил с ней
Я жил с ней лет двадцать или около того. Сначала думал: игра. Только потом дошло — попал, да так, что шефу бывшему не пожелаешь. Ладно… В общем, каждый вечер одно и то же. Прихожу к ней, а она отворачивается, засыпает будто. Я по-всякому — и так и эдак: нулевой результат, ага. Говорю как-то: ну, может, девочку, чтоб стихи тебе перед сном читала? — до ручки дошел буквально, а она меня трраах — по мордам, по мордам… “Зайка, — говорю, — ну я ж для тебя стараюсь!” — “Да пошел ты, скотина… для меня…” — и слезы по щекам, по щекам… Ага.
Раньше-то все по-другому было. Не успеешь домой прийти, она уж готовенькая стоит, под халатиком ничего: мокро под халатиком! А потом как подменили — даже запах будто другой сделался. Я-то, дурак, сначала ну упрашивать, унижаться… Стоит и в ус не дует: натурально, каменная баба, ага! “Милая, — допытывался, — за что ж ты меня так? Или тебе любовь какая особая нужна?” Молчит, локоток покусывает — и как достает только? Гибкая — страсть! Ну, размышляю, что-то тут нечисто — или свихнулась девочка моя, или подменили ее. Стал я тогда за ней подсматривать, ага. Дождусь, бывало, покуда она подумает, будто я сплю, а сам глаза до конца не закрою и гляжу, гляжу… Ох, лучше б мне ее такой не знать!
К зеркалу, значит, подходит, кожу с себя сдирает, остается вся — истинный крест! — в мясе на костях; скальп тоже снимает, язык себе кажет, хохочет, крылья — те на пол за ненадобностью, а рожи такие корчит, что и сказать нельзя, ага! А как светать начнет, все взад вертает, и ко мне под бок, под бок — хнычет так жалобно…
Ну, я первым делом в церковь: а куда еще?! “Помоги, батюшка, дьявола изгнать!” — а батюшка, не будь дураком: “Изгнание дьявола стоит пятьсот долларов плюс сто за визит на дом. Очередь до конца мая. По двойному тарифу можно до февраля успеть — итого, значит, тысяча двести долларов”. — “Батюшка, побойся Бога, откуда ж у меня такие деньги? Работаю сторожем сутки через двое!” — “Ну и иди себе с Богом, мил человек, сторожи…” В общем, когда он меня Туда послал, я сразу к Федьке, мы в школе вместе учились, он теперь психиатр, ага. Так, мол, и так, говорю, Федька, женщина моя в чудовище каждую ночь превращается из красавицы — жизнь, бла-бла, не мила, может, полечишь? А он: “От чудовищ я, брат, не лечу. У меня одни психи”, — и руками разводит, а глаза у самого гру-у-устные — не передать, ага! Ну, я тогда — последняя инстанция — к бабе Шуре: она самогонкой приторговывает и в травках сечет. Так и так, баб Шур, женщина моя ничего не хочет, такие ночами рожи строит, может, возьмешься? — “Не-а, — баба Шура головой мотает. — Имя у ней не нашенское. Не возьмусь ни в жисть, милок. А ты выпей — оно все легше, когда на душу примешь!” — и стакан, стакан мне под нос сует, ага.
Ну, в общем, месяц проходит, другой, третий… я уж сам чуть ума не лишился, как вдруг вижу: голуба моя, в чем мать родила, на балконе стоит, крылья новые примеряет: беленькие такие, чистенькие — загляденье!
— Музонька, милая, не улетай! Косая, хромая, горбатая — какая хошь будь, только останься! Я ж без тебя пропаду, сопьюсь… Ты ж мне и жена, и сестра, и полюбовница…
— Не канючь, мужичонка! Когда идиотские свои рассказочки царапать бросишь, тогда и поговорим, — с теми словами Муза моя взлетела в воздух, да еще успела ножкой своей меня лягнуть… — Эх, еще б у ментов поганых помощи попросил, даром что “деревенщик” немытый! — оттуда, сверху, кричит, ага…
Так она кинула меня. Так я стал как все и, не написав больше ни строчки, закончил дни свои, что неудивительно, скучно и бездарно: под кухонным столом, от разрыва аорты, в беспамятстве. Но там, где нет и не может быть белковых тел (это очень, очень хорошее место, поверьте!), я обнаружил контуры девочки, напоминающие Ее. Она плакала, чем могла, и я не удержался, спросил:
— Почему ты плачешь, малышка?
— Отвали, старый педофил! — ни за что ни про что огрело меня каленым ответом хрупкое создание и, скользнув с неба на землю, вошло через ноздри в мозг небезызвестного студента Литинститута, который никак не мог закончить дипломный цикл рассказов.
— Ахтунг! — она пригрозила ему пальцем, и студент, проснувшийся, скорее, от нестерпимого перегара, нежели от прикосновения неземной материи, скорехонько испил полбанки рассола, стоявшего рядом, на тумбочке, и, перевернувшись на другой бок, заснул с улыбкой: сюжеты, раскрасившие яркими радугами его сон, были один одного необычней.
А я, наблюдая за достойной описания сценой, вдруг почуял, что скоро найду Ее, чего бы это ни стоило, ага… Я верил, я знал — уж теперь-то Муза не назовет меня “деревенщиком” и не оставит, не оставит…
Да разве можно издеваться над нами и после смерти?