Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2007
Михаил Петрович Немченко — родился в 1928 г. в Свердловске. Окончил факультет журналистики Уральского госуниверситета, работал в редакциях газет и в Средне-Уральском книжном издательстве. Автор шести книг фантастики, юмора и просто рассказов. Член Союза российских писателей. Живет в Екатеринбурге.
О чем ты молчишь?
Маленькая повесть
Лет до семи, пока родители не получили квартиру, Митя Киднев произрастал в деревянном доме бабушки на городской окраине. И так однообразна, бессобытийна была та вполне вроде благополучная жизнь, что, кажется, и вспомнить-то особо нечего. Хотя была у малыша хорошая память, быстро запоминал стихи, четырехлетним шпарил наизусть популярного тогда “Мистера Твистера”. И родители с гордостью демонстрировали “таланты” своего чада родным и знакомым, — а те, конечно, вовсю хвалили, даже восторгались. Но были те декламации всегда одинаковы, привычны, — событиями никак не назовешь. А о неприметно прораставших при этом семенах самообольщенной детской гордыни не задумывались ни простодушные родители, ни тем более сам малыш… Зато врезалась в Митину память совсем другая сценка. Теплым летним вечером стоит он в их маленьком дворике и смотрит, как папа учится кататься на велосипеде. Вернее, пытается учиться. Потому что на этой узкой дворовой полоске, зажатой между домом и отделявшей их от соседей каменной стеной-брандмауэром, научиться было невозможно: не хватало пространства для разгона.
Конечно, осозналось это потом, когда вспоминался взрослому Кидневу тот далекий летний вечер. А тогда малыш просто стоял и глядел, как, усевшись на прислоненный к стене старенький велосипед, отец отталкивался от опоры и пробовал ехать. Но куда уедешь, если в пяти шагах закрытые ворота? Тесно было колесам, велосипед угрожающе кренился, и седок, едва не упав, снова прислонялся к стене. Повернув назад, делал новую попытку, — с тем же успехом. Так он мучился весь вечер и, наконец, когда мать уже укладывала Митю спать, унес велосипед в дом.
А назавтра зашел какой-то немолодой, длиннолицый дядька, — хозяин этого крепко подержанного велика, который, он, видимо, по дешевке предлагал отцу, — на собственных колесах ездить на работу, — и отец вернул ему неподдающийся двухколесник, сказав, что “не получается”. Дядька был удивлен, уговаривал попробовать еще, уверяя, что непременно получится, — но тщетно: отец, как видно, уже проникся убеждением, что велосипеда ему не осилить.
Хотя ох как бы он тогда пригодился в довоенном городе, где троллейбусов не было еще и в помине, трамвай только собирались пустить, а маленькие тогдашние автобусы, вечно битком набитые, можно было пересчитать по пальцам. До неблизкой своей школы, где преподавал математику, отец добирался пешедралом. И как укоротил бы этот путь велосипед, на котором еще вполне безопасно было ездить тогда даже и по центральным улицам, где “лошадиного транспорта” встречалось куда больше, чем редких машин. Наверно, отец не раз пожалел, что не воспользовался случаем оседлать тот подвернувшийся по дешевке велик. Но попыток “овелосипедиться” больше не делал. Видно, понял: в тесноте дворика не научишься, — нужен уличный простор. А улица-то как раз исключалась, — это стало ясно Дмитрию Кидневу много лет спустя, когда начал вглядываться в свою родословную.
Уж, конечно, отец ясно представлял себе, как это будет выглядеть на улице: ухмылки соседей, смех мальчишек, сбежавшихся поглазеть на неуклюже крутящего педали, то и дело падающего с велосипеда дяденьку… Ладно бы еще, если б ухмылялись да посмеивались по-соседски добродушно. Но знал отец: его велосипедные попытки наверняка вызовут откровенно злорадные насмешки. Потому что так уж сложилось: не любила улица Кидневых.
Вернее, невзлюбила-то еще Хмелевских, — такая фамилия была у деда по матери, аптекаря, купившего тут дом лет за пятнадцать до рождения Мити. И надо же было, чтобы этот очкастый пришелец, поляк-аптекарь, и по-русски-то говоривший с заметным акцентом, купил новенький, самый большой в квартале дом весной семнадцатого года, в первые же недели после Февральской революции. Заимел завидную собственность, как оказалось, чуть ли не даром: деньги, уплаченные бывшим хозяевам, стремительно обесценились, уже через несколько месяцев превратившись в пустые бумажки… Словом, еще один наглядный пример того, как проныры-инородцы, всякие там полячишки, евреи да немцы, околпачивают простодушного рус-ивана. В короткой, спускавшейся к реке улице, населенной рабочим людом, — плотниками, коновозчиками, трудягами на все руки, — это стало тогда неистощимой темой разговоров. В открытые оскорбления или враждебные выпады недобрые те чувства, слава Богу, не выливались, но по взглядам, по шепоткам за спиной, по множеству других нюансов Хмелевские ощущали свою инородность в этой среде. Вот так и жили: рядом с соседями, но незримо “отодвинувшись” от них.
К тому времени, когда родился Митя, давно уже не было на свете и деда-поляка, и многих из тех, кто невзлюбил пришельца. Да, собственно, и Хмелевских уже не было: выучившаяся на врача дочь аптекаря, Митина мать, стала Кидневой, выйдя замуж за вполне русского учителя. Но удивительно: и новая поросль улицы унаследовала старую неприязнь. Только мотивировка подновилась. Теперь Кидневых заглазно честили зазнаистыми высокомерниками, — дескать, интелего, белая кость, выше всех себя ставят, с соседями-работягами ни полслова… А “высокомерники” потому и избегали контактов с окружающим уличным миром, что по старой памяти опасались нарваться на хамство или чего похуже. Вот и маленького Митю не пускали играть с соседскими ребятишками, — и мать, и бабушка говорили, что вороватые они, ругаются непотребно, а известно: с кем поведешься, от того и наберешься. Потом-то, вспоминая ту пору, понял Дмитрий, что главная причина, похоже, была другая: малыша могли обидеть, — и тогда надо идти разбираться с драчунами, жаловаться их родителям, с которыми лучше вообще не связываться…
Ну, а возвращаясь к велосипеду, ясно представлялось взрослому Кидневу, почему отец мальчишкой кататься не научился. Да потому, что тогда, до революции, велосипеды были только у богатеньких. А отца, старшего в многодетной поросли деда-портного, в четырнадцать лет отдали в лавку мальчиком на побегушках. Еще удивительно, как ему, недоучке, удалось потом осилить рабфак, через годы голодного студенчества стать учителем.
Но до этого зрелого понимания надо было еще дорасти. А маленький Митя молча глотал обиду, когда потом, в первом классе, ребята, как часто водится, начинали похваляться: “А вот мой папа может-умеет то-то и то-то!..” Мог бы, наверно, и Митя сказать, что папа у него математик, в школе его хвалят, хотят даже завучем назначить. Мог бы, — но почему-то всегда вспоминалась та сценка с велосипедом, — и прикусывал язык. А еще к тому добавлялось, что отец и на коньках не умеет, и плавает кое-как, потому и он, Митя, до сих пор не научился…
Переезд в долгожданную квартиру в новом пятиэтажном доме — будто перенес семью в другой мир. Наконец-то Митя мог общаться с ребятами без всяких ограничений: во дворе пятиэтажки резвились дети врачей, инженеров, даже профессоров. И тут уж никто не числил Кидневых “белой костью”, — скорее совсем наоборот… Когда жили у бабушки, Мите, нигде почти не бывавшему, просто не с чем было сравнивать их семейный достаток. А здесь, в новом доме, он впервые увидел богатые квартиры с величавыми, украшенными резьбой старинными буфетами, с коврами, креслами, картинами на стенах. Вот тогда только, на восьмом году жизни, Митя понял, что живут они бедновато.
Вещи в доставшихся Кидневым двух смежных комнатах первого этажа были лишь самые простые и необходимые: стол, стулья, железные койки, неказистый шифоньер. А обязанности буфета исполнял стенной шкаф, — холодильников в ту пору еще и в природе не существовало.
Неравенство зримо присутствовало и во дворе. Никогда не было у Мити таких игрушек, какие выносили ребята из богатых квартир, таких костюмчиков и курток, в которые их наряжали родители. Но, в общем-то, это особо не лезло в глаза, потому что играли все в общие игры, где сила и ловкость значили куда больше, чем то, что на тебе надето. Вот в играх-то и выяснилось, что за шесть лет своего малышового одиночества Митя крепко отстал от ровесников во многих ребячьих умениях. Да еще при тех необдуманных семенах детской гордыни: тогда все хвалили, а тут — наоборот… Да, отстал, но мало-помалу, не без окриков и тычков, осваивал упущенное, старался догнать. И все бы можно было стерпеть, если бы не маячило перед глазами недостижимое: велосипед…
Велики во дворе были почти у всех. И когда мальчишки, — да и многие девчонки тоже, — азартно гоняли на своих двухколесниках по двору и пустынному проулку, — Митя обостренно чувствовал свое безнадежное “пешеходство”. Безнадежное, потому что знал: никогда не хватит у него духу попросить себе велосипед, видя, как трудно живут родители.
Еще когда обитали в доме у бабушки, появился у Мити братишка, а двумя годами позже — сестренка. Бодрая не по годам бабушка и обихаживала всех троих, пока дочь с зятем на работе. А на новой квартире пришлось взять домработницу, другого выхода не было. На то, чтобы прокормить да одеть эту ораву, — непонятно даже как сумевшую уместиться в двух комнатах, — и уходили обе скудноватые по тем временам зарплаты, — врачебная и учительская. Какой уж там велосипед и прочие излишества, когда денег едва хватало на самое необходимое. И, вспоминая далекое-предалекое детство, шевельнется ли в мыслях Дмитрия Сергеича хоть единый упрек давно покинувшим сей мир родителям, — что не очень-то вникали в интересы детей, в их глубоко упрятанные обиды, которые незримо могли обернуться комплексами… Господи, до того ли было, — одна элементарная была цель: выжить, выстоять семье в тревогах и нехватках тех недоброй памяти лет. А потом война, которую отец прошел от звонка до звонка и полуинвалидом вернулся в свою школу. Скудно жили и после, — а все же перемоглись, добились: все трое детей кончили институты…
Но все это свершилось потом, а пока маленький Митя завистливо поглядывал на колесивших по двору ребят, горько сознавая свою велосипедную отверженность, — хоть и не знал еще, конечно, этого слова. Немного утешало то, что не один он такой: было во дворе еще двое безколесных пацанов. Но недолго продержалось утешение. Те двое оказались пошустрей. Просили велик то у одного, то у другого — поучиться. И, хоть не раз падали, стали помаленьку подкатываться. Дальше — больше. И им уже иногда прокатиться давали.
Тут уж, — была не была, — решил и Митя попытать счастья. Вадька Пономарев, сынок главврача большой больницы — жили они в четырехкомнатной квартире на третьем этаже, — недоверчиво глянув на просителя, не очень охотно дал ему свой велосипед. Митя прислонил его к стене, как делал когда-то отец, сел в седло и оттолкнулся, чтобы ехать. Но велик угрожающе накренился, и Митя едва успел соскочить на землю, снова прислонив руль к стене дома.
— Да не прислоняй ты! — прикрикнул нетерпеливо наблюдавший за неумехой Вадька. — Так никогда не поедешь!
Он оттащил велосипед на дорожку и велел Мите, — тот был на два года младше его, второклассника, — усаживаться в седло.
— Я подержу, — сказал Вадька. — А потом толкну сзади, а ты изо всех сил крути педали, — и поедешь, понял?!
Митя все послушно выполнил, крутанул педали, но не удержал руль и, не успев соскочить, упал вместе с великом.
— Руль крепче держи, тюля! — На веснушчатом щекастом Вадькином лице ясно читалось: терпенье у него лопается. — Ну, давай еще раз!
Наверно, он никогда бы это не сказал, если б знал, что виделось Мите в ту минуту. А виделся ему узкий бабушкин дворик, где снова и снова ничего не получалось у отца…
Митя забрался в седло, чувствуя, как испаряются последние остатки уверенности. И хоть вцепился в руль железно, все равно тот упрямо ерзнул в сторону, едва Вадька толканул велик сзади. И Митя грохнулся так, что рассадил в кровь колено, а у велосипеда погнулось переднее крыло.
— Да иди ты на…! — припечатал Вадька неумеху вполне уже освоенным матом и умчался на своих колесах, хмуро поглядывая на погнутое крыло. А Митя поплелся домой прижигать рану йодом.
Потом, в конце того предвоенного лета, он сделал еще одну попытку: попросил велик у другого пацана. Но уверенности-то было еще меньше, чем в первый раз. И когда руль опять норовисто ерзнул и Митя свалился вместе с велосипедом, — иного он, если уж честно, и не ожидал. Не покарябал велик, сам цел, — и на том спасибо. И больше уж не пытался: уверился, что все равно не получится.
Двор, он все помнит, — поминали порой пацаны и Мите его велосипедный провал. С усмешками превосходства поминали, — тут уж приходилось терпеть. Но дворовый Митин статус не стал оттого совсем уж низшим. Другие мальчишечьи уменья и игры постепенно худо-бедно освоил и за себя, — насколько силенок хватало, — умел постоять. Бывало, и доставалось крепко, синяки не успевал износить, как новые появлялись, а все равно дрался до последнего. Чуялось подсознательно: если еще и трусом прослывешь, — совсем запрезирают. В общем, до дворовой элиты было ему, конечно, далеко, но, по крайней мере, ходил в середнячках.
А едва кончил Митя первый класс, — война. Осталась мать с тройней, а домработнице пришлось ручкой помахать: самим-то дай Бог прокормиться. И хоть исполнилось Мите всего девять, все равно — старший. Мать целыми днями в своей больнице, и не продержаться бы семье, если б не приходила помогать бабушка. Повезло еще, что удалось устроить братишку с сестренкой в садик. Отводила их туда перед работой мама, а домой приводил Митя. Он же и хлебные очереди выстаивал, — больше некому. Раз пришел домой в слезах: отобрали хлеб двое больших парней, финкой пригрозили. Тут как раз бабушка пришла, посокрушалась с внуком, но нашла, чем утешить: хорошо хоть карточки не отобрали, — тогда бы совсем каюк…
Бабушка-то больше на кухне, у плиты, — хоть жиденький супчик или иное скудное варево, а все равно сготовить надо. А приборка и мытье пола — опять же на Мите. Пол, правда, ополовинился: одну комнату им оставили, — во вторую по уплотнению эвакуированная семья вселилась. Ко всем тем хлебным да домашним делам, само собой, — еще и школа. Ну, а дворовая ребячья жизнь как бы подсократилась, — времени-то на нее не только у Мити, — у всех поубавилось. Да и не разгуляешься во дворе: летом сорок второго его весь картошкой засадили, — каждая квартира свой клочок заимела.
Отодвинуло лихолетье прежние дворовые свары и обиды, утолкало куда-то вглубь. До них ли было в недоедаловке, в неизбывной тревоге за отца, мобилизованного на второй же день войны, в крутоверти очередей да забот. И хоть вспоминалось Мите порой, что так и не научился на велосипеде, и на коньках тоже, — отец вроде и купить их собирался, да так и не успел, — вспоминалось, но уже не грызло, не кололо, — только приглушенно свербило…
А Времени никакого не было дела до людских побоищ, обид, надежд, до всего человечьего мельтешенья, — текло себе да текло неостановимой, всё уносящей рекой. Вот уже и война далеко позади, а Митя Киднев школу кончил, стал студентом. Верней, уже и не Митя, — детское имя в детстве и осталось, — теперь он Димой звался, а иногда и Дмитрием. И не думал, не гадал, что однажды аукнется то, чему уж и значенья не придавал…
Надю Пестову он сразу выделил из всех однокурсниц. Хотя были в их группе девушки и ярче и красивей. Но красивых юный Киднев еще в школе отчертил запретной для себя чертой: сознавал, что у него, стеснительного середнячка, никаких шансов в том цветнике нет. А Надя была не из красавиц, но от всей ее ладной фигурки, от грудного певучего голоса, от золотистых, беспечно ниспадающих на плечи волос, — веяло женственностью… И никогда никакой косметики, помада Надиных губ, похоже, ни разу не коснулась. “Уж принимайте такой, какая есть”, — словно говорило ее чуть скуластенькое ясноглазое лицо.
Киднева-то к Наде потянуло, но с ее стороны интереса не обнаруживалось, — ни малейшего. Она вообще больше общалась с девчонками, — образовался у них свой общежитский круг таких же, как Надя, иногородних. А парни на курсе, казалось, были ей все одинаковы, — со всеми дружелюбна, шутлива, без никаких предпочтений. И Наде никто юношеского внимания пока не оказывал. Потаенное не в счет… Начало первого курса, — все еще присматривались друг к другу.
А в конце ноября, — уже до экзаменов было недалеко, — пополз по курсу слушок, что случилась с Надей беда. Откуда просочился, — неведомо. Может, Надя рассказала самой близкой подруге, взяв слово: никому ни звука. А та, не утерпев, вышептала тайну на ухо тоже своей закадычной, — ну, и далее тем же путем… Может, в длинной той передаче что-то и присочинилось. Но суть оставалась сутью.
Приехали в город за гастрольной данью два юмориста-эстрадника. Не первого разряда и даже вроде не второго, но оба молодые, веселые, и публика на них шла, хоть и не сильно густо. Побывали на концерте и Надя с подругой. И так им понравилось, что преподнесли гастролерам небольшой букетик. А те, губа не дура, тут же пригласили юных зрительниц в свой гостиничный номер, — отметить знакомство. Девушки, понятно, отказались, сказали, что некогда. Но у ловеласов был обкатанный прием: заверили, что и им некогда, — через полтора часа выступление в заводском клубе, — так что в номер они заскочат всего минут на тридцать. Просто поболтать, выпить по бокалу шампанского, — ну, а потом за ними приедет машина, и по дороге в клуб обе гостьи будут доставлены в свое общежитие. Поколебавшись, подружки решились: на полчасика, да вдвоем, показалось вполне безопасным.
В номере шампанское они наотрез отклонили. Но тут на них хлынул такой неистощимый поток анекдотов и всяких уморительных историй, что невозможно было не расхохотаться. В этом дружном веселье неловко уже стало обижать радушных хозяев подозрительностью, и девушки, — была не была, — выпили по бокалу праздничного напитка. А потом еще повторили.
Один из эстрадников позвонил по телефону, спросил, почему не присылают машину. И, положив трубку, разочарованно сообщил, что концерт в клубе отменяется. Вот тут Надина подруга сообразила, что дело пахнет керосином и надо смываться, пока не поздно. Тем более, шампанское оказалось с какой-то крепкой добавкой: в голове непривычно зашумело. И подруга затормошила Надю, потянула к двери. Но, видно, на Надю, не имевшую винного опыта, коварный напиток подействовал куда сильней: еле со стула поднялась, ноги заплетались. А ловеласы тут как тут: сказали, что отвезут девушек на такси, пусть только чуток подождут. Подруга и слушать не стала, — за дверь, и — ходу. Надо было, дурехе, сразу в милицию, а она представила, как угодит в скандал с пьяной-то рожей, — и поплелась в общежитие.
Тем временем поднаторевшие в таких делах гастролеры уговорили клевавшую носом Надю прилечь отдохнуть. На кроватке она сразу и задремала. Добыча была готова к употреблению. Но они еще перестраховались: дали ей таблетку “от головной боли”, а на самом деле снотворную, — запить же поднесли коньячка. И, еще малость выждав, по очереди ее изнасиловали.
Рисковые были гаденыши, — могли крепко влипнуть. Но рассчитали, что не станет она на позорище себя выволакивать: сама же к ним явилась, как ни отпирайся, упилась в стельку, и кто докажет, что не за плату обслужила… Тем более они потом ее, пьяную, к общежитию подвезли, — за квартал, правда, остановились. А сами на том же такси на вокзал, — в другой город гастролировать…
Точно ли так оно было или не совсем так или совершенно иначе, — знать не дано. Но Надя три дня в институте не появлялась, сказалась больной. А когда появилась, — лица на ней не было, будто вся погасшая. Вопросов ей, понятно, никто не задавал. Да и у каждого забот полон рот, сессия на носу. Но она сдавать не стала, — уехала в свой районный городок, — и с концом.
Зима прошла, потом весна, летние каникулы пролетели, начался второй курс. И погожим, шелестевшим еще остатками листвы октябрьским деньком Киднев нежданно-негаданно встретил Надю на улице, — в самом центре, у почтамта. Узнать-то она его узнала, кивнула с полуулыбкой, но остановиться и не подумала, прошла мимо. И он понял, что нежелателен, — как и все, кто может знать, что с ней тогда случилось. Понял, но ноги сами понесли его за девушкой, сами без спроса догнали. Она остановилась, настороженно глядя на бывшего однокурсника. “Ну, чего еще надо?” — читалось в ее серых глазах.
— Ты куда пропала-то? Где сейчас?
Такая неподдельная радость была и в лице, и в голосе Киднева, что Надя невольно смягчилась. Сказала, что поступила в педагогический, на первый курс химфака. О перемене не жалеет: у нее отец учитель, вот и решила по его стопам.
— И у меня учитель, — изо всех сил старался поддержать разговор Киднев. — А мать врач.
— У меня тоже медик, — не очень охотно проговорила она. — Только по санитарной части.
— Оказывается, у нас и корни похожие, — поспешил воспользоваться этим мостком Киднев. — А мы с тобой и не знали. Толком-то ни разу и не поговорили… — Он лихорадочно соображал, чем бы еще заинтересовать ее, оживить нежданную встречу, а сам чувствовал: выдыхается разговор, вот-вот иссякнет…
— Ну ладно, — пока! — Она бросила взгляд на свои часики. — Извини, спешу на лекции.
И стало ясно: если не скажет сейчас, — не сказать уже никогда. Она, может, просто больше и не остановится с ним, напрочь отрезав, вместе с перечеркнутым крест-накрест куском жизни. Ни за что бы не выговорить ему, стеснительному, тех слов посреди людной улицы. Но не было выхода, — и заставил себя:
— Хочу, чтоб ты знала, — он взял ее за руку. — Я все время думал о тебе. Уж не чаял, что встречу. Но так мельком… Давай встретимся еще, а?
В ее глазах мелькнуло изумление. Не ожидала… Но тут же взгляд снова отчужденно отвердел.
— А, может, зря так думаешь? — И вырвала руку.
— Как? — не понял он.
— Что такая податливая… — Она произнесла это, уже уходя по тротуару.
— Все равно тебя найду! — крикнул он вслед.
И горько подумал, как же глубоко вонзились в нее осколки той беды, если даже в нем, искренне раскрывшемся, подозревает тот же умысел, что у двух гаденышей, которых придушил бы собственными руками… А еще подумалось, какая чистая, строгая к себе душа у этой девушки, — другая попереживала бы, да и встряхнулась, жила бы дальше, как ни в чем не бывало, может, и с курса бы не ушла… Но Надя не из тех, — не смогла. И Кидневу еще нетерпеливей захотелось с ней встретиться.
Но ему долго не везло. Выпал уже снег, подступила зима, когда, дежуря у пединститута, он наконец увидел ее, выходящую из дверей. Не очень приветливо глянув на Киднева, она все же снизошла: разрешила проводить ее до неблизкой улицы, где снимала комнатку в деревянном доме.
Суховатым было то первое провожанье. Она расспрашивала, что там у них на курсе, как тогда восприняли неожиданный ее уход, не болтали ли чего, не присочиняли ли какие-то выдумки? Ясно было, что подразумевалось под “выдумками”. Он-то сразу сообразил: если хоть полусловом обмолвится о том слухе, — встреча их станет последней. И — ложь во спасение! — отвечал, что хоть удивила она всех внезапным уходом, но, чтоб особо говорили, не припомнит: не до того было — зачеты же на носу, сессия, потом каникулы… Ну, и сам он не из общительных, — может, кто-то что и болтал, но до него не доходило.
Поверила ли она, что он правда ничего не знает? Можно было только гадать. Но, похоже, поверила, или, по крайней мере, хотела верить. Киднев почувствовал: с того раза она стала иначе к нему относиться, — дружелюбней, доверительней. Теперь он часто ее провожал, и им интересно было друг с другом. Надя оказалась острой на язычок: так метко и смешно изображала кое-кого из новых своих подружек и преподавателей, как Кидневу ни за что бы не суметь. Зато он писал стихи. Тайком от всех писал, никому не показывал, да, в общем-то, и некому было. А перед Надей раскрылся, читал ей наизусть свои новинки. И хотя фигурировала там безымянная девушка, — нетрудно было догадаться о прототипе. Наверно, она и догадывалась, но никогда этой темы не касалась, — только похохатывала.
Другой, уверенный, на месте Киднева действовал бы куда решительней, — уж наверняка напросился бы в гости, в ее комнатку. Но у Киднева напрашиваться духу не хватало, а она не приглашала. И единственное, на что он решился, — пригласил Надю в кино.
В темноте зала он нашел ее руку и не выпускал до конца сеанса. Что там было на экране, — не вспомнить, да и не имело значения. Главным была рука, ее покорность, казалось, обещавшая так много… И хотя поцеловать себя Надя не дала, — отклонялась, когда его губы тянулись к ее щеке, — это ничуть не укалывало. Рука доверчиво оставалась в его ладони, и он знал, верил: эти прикосновения без слов сказали ей, что он чувствует.
Когда шли из кино темной заснеженной улицей, Надя вдруг предложила:
— Давай сходим в субботу на каток. Я так давно не каталась.
Он осекся на миг, пробормотал первое пришедшее в голову. Что сломал летом ногу и боится разбередить, — ноет еще порой…
— Ну, зима еще вся наша, — сказала она. — Перестанет ныть, — и сходим, ладно? А без тебя мне неохота.
Как окрылили бы его эти слова, если б не охватившее уныние… Ну, и что даст та ложь-отсрочка? Через месяц она снова позовет на каток, — и что врать тогда? Да вот прямо сейчас честно надо сказать, что не умеет кататься, так уж получилось в детстве. Не научился, и, увы, не только этому. Втайне стыдится, таит, но не смеет утаить от нее… Господи, да это же мелочь, нестоящий пустяк, если они готовы раскрыться друг другу. Раскрыться во всем… Но другой голос нашептывал: а захочет ли она раскрыться тому, кто виделся нормальным парнем, а оказался стыдливым, растерянным слабаком, одолеваемым своими комплексами? Зачем он ей — такой? И вообще, — кому нужен…
Понимал, понимал Киднев, что это нашептывает его самолюбие, та угнездившаяся еще в самую детскую рань гордыня захваленности. Дурацкая, нелепая гордыня, так мешавшая жить… Понимал, но ничего не мог поделать с унылым кружением мыслей.
А Надя поглядывала на него с удивлением. Ждала от него совсем другого настроения после того, что было в кино. Может, и слов ждала, озвучивающих те прикосновения. Но он шел погруженный в себя.
— О чем ты молчишь? — наконец не выдержала она.
И опять пришлось соврать. Сказал, что заболела голова. На том и попрощались у ее дома.
В следующую их встречу, Надя о катке не вспоминала, но его-то все время напрягало: а вдруг опять вспомнит? И от этого ожидания, от не утихавшего спора с самим собой — открыться или нет? — Киднев чувствовал себя не в своей тарелке. Старался не подавать вида, болтал о том, о сем. Но она, чуткая, сразу уловила: что-то не так. Сказала:
— Ты сегодня какой-то рассеянный. Что-то случилось?
Ответил, что зашился с курсовой, — хотя на самом деле еще накануне ее сдал. И оттого, что вконец заврался, ощутил, как испаряется его показная живость.
“Всё, ставлю точку”, — окончательно решил Дмитрий, возвращаясь в тот вечер домой. Завтра же он расскажет Наде и про коньки, и про все, что недобрал в детстве. Пусть видит его таким, каким уж есть… Знал: хитрить, изворачиваться — без толку, все равно ничего не выйдет. Ну да, видел у себя на курсе: выходило это у тех, чья цель была простой и недалекой, — переспать, закрутить временную любовь. А у него не выйдет, потому что Надя нужна ему совсем не так, — вся нужна… И, засыпая, мысленно повторял, что скажет ей завтра.
А утром проснулся с температурой под тридцать девять, из носа — капель, как с весенней крыши… В общем, — грипп. И выкарабкался из него Киднев только через неделю. Все это время — никакой связи: у Кидневых телефона не было, у Нади — тем более. Что могла подумать Надя о его внезапном исчезновении?
Едва поднялся — пошел к пединституту, хотя из носа еще вовсю текло. Ждал, — и дождался: она вышла из дверей, но не одна, а с незнакомым парнем. Это могло ничего не значить, может, просто случился рядом однокурсник, — тем более Надя привычно скользнула взглядом по стоявшим у входа людям, по скамейкам у росших чуть поодаль тополей: там он обычно ее поджидал. Да, похоже, она искала его глазами. И, однако, что-то помешало Кидневу выйти из-за дерева, за которым стоял. Проводил взглядом нежданную пару и побрел к трамвайной остановке, — ехать в свой институт.
Что же помешало? Сколько ни размышлял, выходило одно: тот парень рядом с ней. Да нет, не соперника в нем увидел, ничего серьезного там не могло еще и быть, Надя не из таких. Другое остановило. Появиться со своим сопливым, беспрестанно утираемым носом перед этим плечистым, спортивного вида молодцем, выше Киднева на полголовы, — и какими глазами будет невольно сравнивать их Надя… Хлюпиком Дмитрий себя не считал, и рост вроде вполне средний, даже чуть повыше, но спортивности не было и в помине, — да и откуда ей взяться? Вот и придется ему, когда останутся вдвоем, откровенно признаться ей в своем хилом детстве, — почему ни на коньках не умеет, ни на велосипеде, и плавает кое-как, и вообще… Каким взглядом она может его при этом наградить, — невыносимо было представить.
Назавтра он снова ждал ее, стоя за тем же тополем. И снова увидел выходящую из дверей с тем же парнем. Приказал себе: подойди! Подойди, пока не поздно!.. Но ноги не подчинились приказу. И пока он подхлестывал себя упрятанным вглубь матом, те двое ушли, затерялись в тротуарной толчее. Догонять — это уж было бы курам на смех…
Вечером он решился на крайнее: пришел к ее дому. По крайней мере, объяснить, что болел, просто не мог дать знать. Постучал. Старуха-хозяйка открывать не стала. Поразглядывав незнакомца в глазок, спросила скрипучим голосом:
— Чего надо?
— С Надей учусь, — как можно вежливей ответил Киднев. — Книгу просили передать.
— Нету ее.
— Так поздно? — вырвалось у него: на часах близилось к десяти.
— Приходила, да опять ушла. С коньками вроде… — И хозяйка ушагала в глубину дома.
С коньками? Значит, на каток и, конечно, не одна! С тем парнем, — в этом можно было не сомневаться! А он-то собрался исповедоваться ей в своей неумелости…
Домой Киднев вернулся заполночь. Шатался по завьюженным зимним улицам, и одно стучало в голове: “Господи, из-за такой мелочи!” Потерять ту, желанней которой не встречал, — только из-за того, что когда-то не научился на коньках… Нелепость, с ней невозможно было примириться! Да не поздно же еще броситься очертя голову, — пусть и на колени, — до донышка распахнуть душу, — и к черту все путы самолюбия!.. Убеждал себя, распалял, а сам чувствовал: уже не воротишь. Мелочь, крохотное семечко, — а вон во что проросло… Видно, если в детстве недобрал, — уж и не доберешь, — на всей жизни отпечатается.
Долго болело, долго не зарастала та царапина в душе. А Времени, как всегда, не было дела ни до Киднева, ни до всех остальных, — текло себе да текло, неостановимо катящими волнами, унося человечий мир в никем еще не прожитые дали. Вот уже и институт позади, направили Дмитрия Киднева мастером на завод.
Да недолго он там задержался. Трех месяцев не прошло, вызвал его к себе начальник цеха. Спросил:
— Ну, как дела?
— Привыкаю помаленьку.
— А тебе незачем и привыкать, — сделал резкий разворот краснолицый седой начальник, которому, видать, до пенсии недолго оставалось. — Не будет из тебя мастера. Я тут, в цеху, полжизни обретаюсь, всех насквозь вижу.
— Но у меня вроде ни одного замечания… — стал было возражать Киднев.
— Нет, — так будут! — заверил начальник. — Не уйдешь по-хорошему, — по-плохому вытурим. — И сменил тон: — Парень ты не глупый, пользу принесешь. Но не здесь. Не тот у тебя замес, корень не тот. Тиховатым да неуверенным в цеховых наших бучах ничего не светит. Мой тебе совет: иди в кабинетные инженеры.
Дмитрий и сам понимал, что совет разумный. И перевелся в проектный институт, где и правда почувствовал себя вполне на месте. Звезд с неба не хватал, но все порученное выполнял толково и в срок. Года через три его даже повысили, — сделали старшим инженером. Но на том карьера, — вдобавок изначально омраченная беспартийностью, — и увяла: в бессрочной своей должности и просидел он за кульманом без малого тридцать лет. Причем в одной и той же комнате с окнами на север и толстенными, царских еще времен стенами, где зимой было душновато, зато уж летом в самую жару царила блаженная прохлада.
С людьми Киднев сходился туго. Сам сознавал: нелюдимость — все от тех же, будь они неладны, комплексов. Да еще от затаенной гордыни. От опаски, как бы не разглядели, чего он в жизни недобрал, не сумел, в какие щели ущербность пролезла… Трений не было, нормально складывалось с коллегами, по-доброму, — но суховатая это была нормальность, о приятельстве и речи не шло. И единственной на весь институт, хоть и не приятельницей, но, по крайней мере, давней знакомой, оказалась однокурсница Ира Вялкова, инженерившая в отделе теплотехники.
Правда, они и на курсе не очень-то контачили, оба не из общительных. Угловатая, молчаливая, да еще и очкастая Ира была выше всех девчат в группе и держалась не то что в стороне, но где-то на периферии девичьего мирка. Кидневу не раз приходилось слышать насмешливые шепотки: “каланча”. Хотя не выглядела Ира такой уж каланчей, были на курсе парни и повыше. Но то парни, у них рост в цене. А Ира, похоже, уже свыклась с тем, что не вызывает ни у кого ни малейшего мужского интереса.
Бывает так: едва знакомые земляки, оказавшись в чужом краю, словно бы невольно становятся ближе, заново ощутив свое землячество. Вот и у Дмитрия с Ирой похоже получилось: разговаривали, хоть и нечасто, но почаще, чем в институте. Больше об однокурсниках, — какие о ком новости, кто куда уехал, кто на ком женился. Ну, и по работе общие темы возникали, особенно, когда прошел по отделам слух о намеченных сокращениях. Их-то, молодых специалистов, не должно было коснуться, а все равно беспокойно. Но, о чем бы ни заходила речь, — о личном помалкивали.
Об Ириных душевных болячках Киднев догадывался: ясно, что видит себя прямой кандидаткой в старые девы. На двадцать-то шестом году… Хотя, может, не все еще надежды испарились. Вон губы подкрашивает и от очков отказалась, то ли зрение улучшилось, то ли ради внешности. Все равно блеклая и подбородок тяжеловат, но ведь не уродина же. Если б не угнездилась в глазах тоска, если б чуть осветились они, глядишь, и все лицо бы оживилось. Ну, и не стеснялась бы так своего роста. Пусть для женщины и высоковата, но его-то, Дмитрия, выше всего сантиметра на четыре.
Про себя Киднев знал, что женится, конечно, не бобылем же болтаться. Но думалось об этом как-то по-будничному, — ну, предстоит с кем-то семейная жизнь, и не без некоторых приятностей, — а пылких чувств, нет, не ожидалось. Словно все они остались в киношной темноте, где гладили его пальцы Надину ладонь… Ничего похожего не было с теми женщинами, что ненадолго появлялись, когда стала подзарастать та неизбывная царапина в душе. Женщины были из тех, что сами проявляют недвусмысленную активность, — у Дмитрия после провала с Надей мужская инициатива, и прежде-то зажатая, — совсем скукожилась. А, может, мужское его начало, и вообще-то, оказалось с ущербинкой, как и все остальное, — и такие мысли приходили. Вот и женщин досталось минимально: всего две. Невольно промолчишь, когда любвеобильные мужики начинают хвалиться амурными победами…
Обедать институтские ходили в столовку наискосок. Чистотой она, правда, не блистала, и готовили поварихи по настроению: то вполне прилично, то кое-как. Но не переться же в кафе за три квартала, — поругивали, “тошниловкой” называли, а все равно ходили. И Киднев вместе со всеми. Ну, как было догадаться, что подстерегало его однажды в нормальной и на вид, и на вкус свиной отбивной? Съел с полным доверием, а через пару часов — рвота, температура поднялась. Прямо с рабочего места “скорая” увезла в больницу.
Думал: сделают промывание желудка — и отпустят. Ан нет, пищевая интоксикация обнаружилась. Стали делать капельницы и прочую токсикотерапию. Выписали только на восьмой день. И неожиданно, — не успел даже сообщить родным, чтобы встретили: телефона дома так и не было.
Вышел из больницы, а на ближней скамейке — Ира. У Киднева глаза на лоб:
— Ты как тут очутилась?
— Позвонила, — и сказали… — Она поднялась со скамьи, пунцовая от смущения. — Подумала: может, чем помочь, однокашники же…
“Однокашники” — наивное прикрытие того, что ее на самом деле сюда привело, — это было прозрачно. Но Киднева в тот момент больше поразило лицо. Краска смущения будто стерла блеклость, даже в грустных ее глазах блеснул светлый лучик. И ему вдруг подумалось: “А ведь в чем-то, пожалуй, и привлекательна. Вот уж не ожидал…” Но проговорил совсем другое:
— Ну, спасибо, что пришла. Давай поищем такси. Отравленец-то еще в ногах слабоват.
Но она наотрез отказалась от его участия. Сказала: “Подожди здесь”. Ушла широкими своими торопливыми шагами и минут через пять подъехала на такси.
Уже дома, встреченный обрадованными родичами, он спохватился, что не надо было давать Ире выйти из машины, по-хорошему бы и ее подвезти, — да не сообразил от неловкости. Об этом и сказал ей, когда вышел на работу, — поблагодарил и извинился. И проводил ее в тот вечер домой, — в общем-то, просто из вежливости.
Еще раз убедился: собеседница Ира — никакая, за всю дорогу произнесла, ну, может, пару десятков слов. Но Киднев чувствовал: молчаливость эта еще и от волнения. Не исключено, что ее, всегда одинокую, впервые в жизни провожал мужчина. И не просто мужчина, а тот, в ком, — теперь уж это было ясно Дмитрию, — она видела свою последнюю надежду.
Да, в собеседницы Ира не годилась, зато слушательницей была идеальной. Всегда ведь чувствуешь, слушают тебя или только делают вид. А она ловила каждое его слово, — он видел по лицу. И, сам не из говорливых, Киднев неожиданно для себя стал рассказывать и о новой работе, которую ему поручили в отделе, и о заводском своем дебюте — конечно, без неприятных подробностей, — и о саде, который явно запоздало завели родители в предпенсионную пору, а теперь вот надо им помогать…
— Ну, наговорил тебе с три короба, — оборвал он себя, когда подошли к ее дому, одному из тех, что относили к “сталинскому ампиру”.
— А мне было все интересно, — проговорила Ира. И порозовела лицом, может, от той же затаенной надежды. И опять ему подумалось: “А ведь правда, высвечивается вдруг что-то женственное”…
Возвращаясь домой, Киднев решил, что провожанье это — первое и последнее. И вообще он станет с Ирой посуше. Чтоб никаких тщетных надежд и иллюзий. Пусть поймет раз и навсегда.
Верха-то решение приняли, но чувствовал Дмитрий: низы не очень с эти согласны. Это ведь только кажется, что подданные в телесных низинах всегда беспрекословно выполняют приказы своего пожизненного повелителя — мозга. Пусть темные они, обитатели телесного дна, и мыслей у них никаких нет, — одни примитивные инстинкты, — но, бывает, и самому высокому уму приходится считаться с неотступным их глухим ропотом, как иному самодержцу с недовольством в подвалах бедноты.
Вот и до Киднева сейчас доносился ропот низов. Безъязыкий, невнятный, а суть и без слов была ясна: “Опять женщину упускаешь… Сколько еще ждать?..” И что толку объяснять им с капитанского мостика в темноту трюма, что совсем о другой женщине ему мечталось, — что толку, если им, безглазым, женщину-то и видеть не дано, — только осязать, осязать, осязать… Но беда-то в том, что, как ни старайся, не заглушить этого ропота низов, потому что они — часть тебя самого.
А, правда, сколько еще ждать? Не было у Дмитрия ответа на этот вопрос. Присловье гласит: “Руби дерево по себе”. Но не виделось на горизонте той, к которой бы решился подойти со своей куцей самооценкой, помноженной на стеснительность. Да с мнительным самолюбием — обратной стороной неуверенности… И тех, кто, может, сами проявили бы инициативу, тоже не наблюдалось. А срок годности, хоть его в роддоме штампом под мышкой и не проставляют, каждый сам чувствует. Во всяком случае, сознавал Киднев, что срок его молодости уж точно ополовинился. Вон на макушке уже плешинка прощупывается, пока что он ее зачесывает, но не за горами пора, когда не скроешь… И тогда еще спасибо скажешь, если проявит к тебе интерес какая-нибудь вдовушка, старше лет на пяток, а то и побольше. Ира, по крайней мере, ровесница…
Стоп! — на всем скаку осаживал себя Дмитрий. Да неужто он всерьез допускает такую возможность?! Ну, переспать с Ирой, завести ни к чему не обязывающий романчик, — еще куда ни шло. Но не пройдет этот номер, не из тех она. А взять в жены угловатую дылду, пусть даже с какими-то проблесками привлекательности… Нет, нет и нет!
Не раз потом прокручивались в голове Киднева эти мысли, и итожились всегда одинаково: никогда! А время все шло. И Ира была все так же приветлива и дружелюбна, во взгляде ее читалась терпеливая надежда. А плешинку на макушке все трудней было зачесывать, и близился момент, когда она предстанет на всеобщее обозрение.
Короче, в один прекрасный день Дмитрий Киднев наступил на горло своим колебаниям, пошел провожать Иру и сделал предложение.
Свадьбы не было. Просто пришли родичи, без никаких посторонних. Как водится, поздравили молодых, пожеланий наговорили. А Киднев смотрел на возвышающуюся рядом принаряженную Иру и думал: “Во всяком случае, запасной аэродром под рукой: развод — не проблема”…
Жить стали у ее родителей, в комнате, которая всегда Ириной и была. Как Дмитрий и предполагал, оказалась новобрачная никем не распечатанной и в первую их ночь молчаливо и послушно постигала азы супружества. Но на вторую ночь на удивление активизировалась, оплела Дмитрия своим длинным телом, так что тот на миг почувствовал себя чем-то вроде эмбриона в женском чреве, — и жарко зашептала:
— Знаю: ты меня не любишь. Но увидишь, я могу пролюбить даже кирпичную стенку…
“Ну, допустим, пролюбишь, — подумал Киднев. — А за стенкой-то все равно пустота. Какая уж там любовь, — просто житейская необходимость… Да и можно ли любить того, кто и сам себя давно не любит? Нет, Иринушка, ларчик просто открывается: надежду ты свою, нежданно сбывшуюся, любишь, ту, последнюю, едва не угасшую, — а под каким именем-фамилией та надежда проходит, не так уж и важно”…
В общем, сомневался Дмитрий, что женатое его состояние не окажется краткосрочным. Но шел день за днем, и сомнения не то что стали рассеиваться, а как бы притуманились, мало-помалу подтаивали, будто льдины, попавшие из арктических вод в акватории, лежащие заметно южней. Ира была так ласкова и заботлива, что в настороженной, недоверчивой душе Киднева невольно потеплело. Ну, и низы перестали роптать, — довольно быстро нашли общий язык с соответствующими сферами новобрачной и предались вполне согласованному и насыщенному интиму. А Ирины родители, — оба невысокого взлета служащие — предупредительны были с зятем аж до приторности, пылинки готовы были сдувать. Не могли прийти в себя от радостного сюрприза — дочкиного замужества. И уж совсем возликовали, когда через год родился Сережка. Но тут подоспела двухкомнатная квартира, — получили ее молодожены в новенькой девятиэтажке, и успевшее поднадоесть Кидневу ликование над кроваткой младенца стало, по крайней мере, приходящим.
Ну, а кирпичная стенка, которую пылко обещала сокрушить Ира в ту ночь, — так метафорой и осталась. Не было любви, да и неоткуда было ей взяться. Но, в конце-то концов, разве такая уж она разъединственная монополистка, — любовь? Есть у нее и заменители, бывает, вполне приемлемые для многих. Вот наша пара и оказалась в числе тех многих.
Просто оба поняли, что надо уж довольствоваться тем, что есть, раз никому-то они больше в этом мире не нужны, кроме крохи-сынули, возникшего из тесного — и не лишенного приятства — сотрудничества их тел. Поняли и простили: она ему — все его комплексы, и нелюдимость, и раннюю плешь; он ей — дылдистость, и молчаливость, и тяжеловатый подбородок, и угловатость, хотя уже и не так бросавшуюся в глаза: материнство пошло Ириной фигуре на пользу.
Чтобы меньше обращали внимания на улицах, Киднев завел себе ботинки на повышенных каблуках, да плюс еще утолщенные на пятках стельки, — и в результате не дотягивал до Ириного роста на каких-то ерундовых пару сантиметров. В одном он был непреклонен: наотрез отказывался ходить вместе на работу. И обратно тоже. Встретиться у соседней булочной и ехать рядом домой, — это было вполне нейтрально и в порядке вещей. Но в институте — ни-ни. Почему-то он был почти уверен, что в раздевалке или на лестнице услышит чей-то усмешливый шепоток. Что-нибудь вроде: “Ну и парочка!..” Может, чистая мнительность, но переступить через нее Дмитрий не мог. Хотя и понимал, что Иру это, наверно, обижает. Но ни разу она о том не сказала, неукоснительно соблюдая введенную им служебную раздельность. Видать, простила ему и это, вместе со всем остальным.
Вот так они и жили, — без пыла-жара, да зато без свар, покойно и надежно, рассудив, каждый про себя, что от добра добра не ищут. На работе привычно вычерчивали в своих отделах всякую заводскую машинерию, а дома занимались делом куда более интересным и важным, — конструировали характер сына. Отлично сознавая, как много еще в этой конструкции будет меняться уже без их участия.
Сережка рос во дворе, полном галдящей детворы. И с самого начала у него было все, что и у других мальчишек: велосипед, — сначала маленький, потом побольше, — и самокат, и коньки с ботинками, и ракетки, одна для настольного тенниса, другая для бадминтона. Плавать сын научился еще дошкольником, — отец в бассейн и водил. А мать — на фигурное катание и в секцию танцев. Радовали обоих Сережкины успехи. И больше всего отца. Думалось невольно: рос бы сам не в то скудное время, а вот сейчас, — может, и жизнь бы по-другому пошла — уверенней… Что ж, у самого не получилось, — зато, по крайней мере, у сына все получается.
Однажды, — Сережке еще семи не было, — пошел с ним Киднев в зоопарк. И в обезьяннике неожиданно увидел Надю с маленькой дочкой. Стояли перед клеткой с мартышками. Хотел подойти, но не решился: было в ее лице что-то поникшее, усталое, словно и губы стали тоньше, резче. А волосы, так молодо и беспечно ниспадавшие тогда на плечи, — собраны в строгую, старящую ее прическу. Подумалось: “Видать, несладко живется. Может, и дочку одна растит?..” И еще подумал: “Если б со мной, — все бы иначе было. Выложился бы до донышка, всем бы попустился, — только бы ей хорошо…” И остро вдруг резануло ту, казалось, уж заросшую царапину в душе. “Господи, так бездарно прошляпить… И из-за чего”…
Если бы она его увидела, конечно, подошли бы друг к другу. Может, и разговор бы короткий склеился, — только вот о чем? Поезд-то ушел… Но Надя и на взглянула в его сторону, показывала дочке мартышек, — и Киднев поспешил увести сына подальше. С тех пор ни разу ее больше не встречал.
Вырастал Серега нормальным крепким парнем, без никаких комплексов. И учился хорошо, и ростом вышел: когда кончал школу, на целый сантиметр мать обогнал.
А годы, — знай, свое, — катили и катили вечными неостановимыми волнами. Это на перекрестках жизни, когда ты главный свой выбор делаешь, когда вектор судьбы твоей решается, кажется, — только кажется! — что время, будто чуть бег притормаживает. А потом, когда все у тебя решилось-определилось, стало привычным и одинаковым, накатанной до скуки колеей, когда уж и день ото дня не отличишь, а неделю от недели, — вот тогда и пронзит тебя ощущение невозвратно утекающего времени.
Сын как-то незаметно отдалился, реже бывал дома, — все больше с приятелями, в компании своей, какой у отца, честно сказать, никогда и не было. Стало в квартире тише прежнего… С Ирой и раньше-то не больно разговоришься, а теперь и вовсе в книги уткнулась, таскает из библиотеки роман за романом. Киднев, с одной стороны, ее понимал: отдушина. Но и другое думалось: в книгах — жизнь полной чашей, любовями бурлит, соблазнами, изменами, событиями всякими. Так чего, спрашивается, себя-то растравлять, если собственная жизнь сероватой вышла, совсем на книжную не похожей. А другой уж не будет: обоим за сорок перевалило… Может, потому жена никогда почти о прочитанном не говорила, в себе держала? Ну, а сам Киднев, хоть в молодые годы и стишатами баловался, поэтов почитывал, — романами никогда особо не увлекался, тем более теперь. А по телевизору больше новости смотрел или познавательное что.
Серовато было и в институте. Менялись расчеты и чертежи, а работа, в общем-то, все та же. Обкатанная и привычная, как стул, на котором Дмитрий Сергеич, — теперь уж по отчеству его звали, — бессменно просидел двадцать с лишним лет. Словом, стоячая вода… И вдруг появился в отделе возмутитель спокойствия — старший инженер Степан Лукич Карпунин.
Сэлфмэйдмэн — человек, создавший себя, — так называют таких людей американцы. “Вас мамы-папы за ручку водили, а меня коровы в люди вывели”, — говаривал Степан Лукич, который был моложе Киднева лет на десяток. С улыбкой говаривал, не в обиду новым коллегам, а чтобы напомнить о своих крестьянских корнях и тернистом пути. Роль же коров объяснялась тем, что в деревне на Вологодчине, где родился Степан, имелась только начальная школа. В среднюю надо было ехать в райцентр, за тридцать с гаком километров. Ясное дело, не наездишься, нужно уж там, в райцентре, зимой и жить, снимать угол. У родителей же, кроме Степана, было еще шестеро. И школяру было сказано: хочешь дальше учиться, — сам на то и зарабатывай. Как? Очень просто: иди подпаском.
Так и повелось: зимой школа — летом стадо. Сперва подпаском, а в старших классах все каникулы — уже полноправным пастухом. Летних негустых заработков на жилье, да на пропитание все равно не хватало, подрабатывал на станции грузчиком. Но пастушество — на первом месте. И потом, когда поступил Степан в городе в институт, опять каждое лето пастушил в своей деревне. В семестры тоже роздыха не было: если выдавалось свободное время, вкалывал на всяких погрузках-разгрузках.
— Теперь, как корову увижу, низко ей кланяюсь, — говорил Степан Лукич. И все понимали, что эта шутка со смыслом.
Задерживаться в старших инженерах Карпунин не собирался, имея на вооружении таран партбилета, — дурак он, что ли, в беспартийности прозябать. И непрерывно выдавал всякие рационализаторские идеи, — большинство, правда, оказывалось фигней, но попадались и толковые, обещавшие внимание начальства и желанное продвижение. Во имя него Степан Лукич, вскоре же избранный в профком, неутомимо активничал и по общественной линии. То шахматный турнир в институте организует, то лыжную эстафету в лесопарке, то, добившись от директора денег на бассейн, — соревнование отделов по плаванью.
Ну, в турнире Киднев поучаствовал, в шахматы мало-мало играл, в серединку таблицы и угодил. С лыжами хуже получилось: последним пришел, ругал себя потом, что поперся в эту эстафету. И уж от бассейна, сославшись на простуду, отказался наотрез, — не хватало еще, чтоб все видели, как он булькается по-собачьи.
Но Карпунин был неистощим и, едва просохла земля, родил новую затею: велосипедные прогулки по окрестностям. Дескать, лучше отдыха не придумаешь: собраться группой в выходной, выбрать маршрут, где машин поменьше, — и айда крутить педали! Желающих, однако, оказалось негусто, — у кого сад, у кого отпуск на носу или еще чего. И Степан Лукич подступил к Кидневу.
— Да я с мальчишьих лет не катался, — какой уж теперь из меня велосипедист… — махнул рукой Дмитрий Сергеич.
— Если катался, — значит, поедешь, — напористо заверил Карпунин, который уже почти со всеми в отделе был на “ты”. — Ну, тренирнешься малость, — и хорош.
— У меня и велосипеда нет, — отступил Киднев на вторую линию обороны.
— Купи! — не отставал Карпунин. И тут на его скуластом лице, увенчанном прочным ежиком русых волос, проблеснуло творческое решение: — А мы знаешь как сделаем? Ты вложишь полцены, а вторую половину оформим тебе материальной помощью от профсоюза. Даю слово!
— Да не в деньгах дело, — поспешил закруглить разговор Дмитрий Сергеич. — Просто неохота. И староват уж я.
— Ха, “староват”… — усмехнулся Карпунин. — Да ты еще в самом соку. — И неожиданно спросил: — А вообще-то кататься умеешь?
Киднев нутром почувствовал, что лучше не отвечать, — просто отмахнуться. Но оборона сработала, словно сама собой:
— Мы с отцом, бывало, до Шабров гоняли, — и обратно.
— Молодцом! — одобрил Степан Лукич и отошел. Но Кидневу показалось, что в цепких его глазах под крепким крестьянским лбом мелькнуло в тот момент что-то похожее на усмешку.
Ехал домой в троллейбусе, и все стоял перед глазами тот хитроватый взгляд “вологодского ковбоя”, — как втихомолку прозвали в отделе Карпунина. Что же усек хитрован? Что никуда с отцом не гоняли или что он, Киднев, и велика-то ни разу не оседлал? А, в общем-то, наплевать, чего бы там “ковбой” ни подумал, — кому сейчас какое дело, умел ли, не умел ли кататься лысый, числящийся уже в пожилых Дмитрий Сергеич Киднев…
Так-то оно так, а все равно свербило. Вот уж не ожидал, что не на шутку разбередит Карпунин своей велосипедной затеей. Будто пробурил скважину в глубинные пласты, и хлынула оттуда давно погребенная горечь. И отец вспомнился, как пытался научиться в том узком, зажатом бабушкином дворике. И собственные осмеянные пацанами попытки… Незачем, ни к чему было все это вспоминать, — а вот не отпускало. Потому что заново обожгло: оттуда, оттуда всё тащится-тянется, — вся его зажатость, неуверенность, все, будь они неладны, комплексы…
Дома Ира читала на диване очередной роман. Вдвоем поужинали. Сын, учившийся уже на последнем курсе, утром еще сказал, что ночует у товарища. Они-то оба знали: на самом деле у своей Кати, профессорской, между прочим, дочки, чьи родители были в отъезде. Возможно, довольно скоро сын переберется в Катину комнату на законных основаниях, — дело явно шло к свадьбе.
Дмитрий Сергеич врубил ящик, — посмотреть вечерние новости. Жену они не интересовали, вернулась к своей книге. Подсела к телевизору, когда начался фильм про моряков. Но оказался длинным и занудным, — выключили, не дождавшись конца, и пошли спать.
Потушили свет, легли. И плоть привычно потянулась к плоти. И была близость, — слово “секс” еще не привелось в те дни. Близость молчаливая, как их повседневье. “А когда-то дрожала вся, шептала про ту кирпичную стенку, — лежа рядом с уже задремавшей Ирой, думал Киднев. — А в итоге просто небольшая процедура перед сном. Вроде чистки зубов, только поприятней… Всё снашивается, уходит в обыденность, — ничего уж не поделаешь”. Стихов Дмитрий давно не писал, — отсохло после Нади. Да и к поэтам, которыми когда-то зачитывался, то ли подохладел, то ли годы подохладили, — так по случаю иногда пролистывал. Но эти строки издавна запомнились, Мандельштама, кажется, а, впрочем, так ли важно — чьи:
О, нашей жизни шаткая основа,
Куда как беден радости язык…
Все было встарь, все повторится снова,
И сладок нам лишь узнаванья миг.
“Узнаванья миг”… Вот за ним неутолимо и охотятся, — и мужчины, и женщины. За той ускользающей новизной ощущений, которую в народе называют откровенней, грубей и ядреней: свежатинка. Был бы Дмитрий другого замеса, может, и его, когда был моложе, завлек бы азарт той охоты. То, что отгорело с Надей, — не повторить, но хотя бы что-то похожее. Да куда уж такому зажатому, — вон даже на велосипеде не смог…
Киднев мотнул головой, чуть не сплюнув с досады, что опять влез в мысли тот недобро поминаемый двухколесник. Да выкинуть начисто из башки, забыть! Забыть и никогда не вспоминать! И, кстати, завтра же попросить Иру укрыть чем-то, укутать стоящий в прихожей Сережкин велосипед, чтоб не мозолил глаза. Тем более он давно на нем не катается, на мотоцикл копит.
И вдруг подумалось: “А ведь вот он, велик, которого никогда у тебя не было. И если сын без лишних глаз поассистирует, — да неужто не получится?! А потом взять да приехать однажды утром в институт на собственных колесах, чтоб Степан заткнулся со своей усмешечкой”… Но тут же Киднев представил, каким взглядом глянет на него сын, — и отсек эту дикую мысль.
Отсек, — а она не отлипала, донимала снова и снова. Нашептывала: “Разве в Степановой усмешечке дело? Сам понимаешь, в чем суть: комплексам своим на горло наступить”…
Отвьюжив тополиным пухом, кончался июнь. Сергей уже сдал госэкзамены, получил диплом. Собирался на турбазу, само собой, со своей Катей. Пару дней оставалось до его отъезда, когда Дмитрий Сергеич наконец решился.
Полной правды раскрывать, конечно, не стал. Сказал, что так вот получилось: с детства в седло не садился. А сейчас у них на работе велопрогулки затевают, и его пригласили. Но он чувствует себя не очень уверенно. И нужен некоторый тренаж. Если бы Сергей немного подстраховал, поассистировал, — было бы нелишне.
Сын ответил, что нет проблем, всегда готов. Но, как отец и ожидал, был здорово удивлен.
Ближе к ночи вышли с велосипедом во двор. Дмитрий Сергеич настоял, чтоб прошли подальше, к соседнему дому. И, уже влезая в седло, понял, что совершил ошибку. Уж лучше бы одному… Потому что оба чувствовали неловкость, и, может еще и из-за этого, у Дмитрия Сергеича ничего не получалось. И чем больше не получалось, тем сильней сковывала неловкость. Надо было закругляться, и, хотя прошло всего минут пятнадцать, Дмитрий Сергеич сказал:
— Ладно, на сегодня хватит.
— Папа, — сын положил ему руку на плечо. — ты только не обижайся, я готов с тобой сколько захочешь… Но, понимаешь, мне кажется, в этом возрасте уже не научиться. Только не обижайся, ладно?
“Не научиться”… Значит, с самого начала все разгадал. Что отец никогда и не умел кататься.
Молча вернулись домой. Ирина ни о чем не спрашивала: на лицах все было написано.
Вскоре сын уехал с Катей на турбазу. И Дмитрий Сергеич решил попробовать в одиночку. Только выходить, когда уж совсем безлюдно, — не раньше, чем во втором часу. Жена отговаривала: в городе полно хулиганов, бандитья, мало ли на кого напорешься. И, главное, — зачем? Ну, так получилось, не “овелосипедился” в детстве, а теперь-то какой смысл?
Киднев и сам понимал: никакого смысла не проглядывается. Узнай кто посторонний, — засмеют. Но — забрало… Это Сережкино “не научиться”, — будто застряло в ушах. И уже не Степану хотелось доказать, — да хрен с ним, “ковбоем” выпендрюшным, — не ему, а собственному сыну. А еще больше — самому себе. Так бывает: неотступно потребует вдруг душа ответа: кто же ты есть? Вот и Дмитрию Сергеичу в разворошенности чувств слышался сейчас этот вопрос. И не в велосипеде уже было дело, — в чем-то куда большем. Сумеет он протаранить тот барьер, перегородивший ему детство, а, может, и всю судьбу, — или уж окончательно признать себя недоделанным, не вписавшимся в виражи жизни аутсайдером? Да понимал, понимал, что несопоставимо это: двухколесник — и жизнь. Но зациклило так, что уже что-то символичное виделось в прислоненном к стене прихожей велосипеде…
Вышел в ночное безлюдье двора, когда светились лишь окна подъездов, во всех остальных — тьма. И в их окне — тоже, хотя знал, что Ира не спит, проснулась, когда он уходил. Удерживать уже не пыталась, только сказала вслед:
— Не уснуть, пока не вернешься.
Поставил велосипед на асфальт, и вдруг подумалось: “А ведь мы с ним один на один — первый раз в жизни”. И, то ли от невеселой этой мысли, то ли от прихлынувшего сознания своего смехотворно запоздалого самоучительства, — никак не мог приноровиться к непокорному седлу на двух колесах. Нажимал педаль, велосипед трогался с места, но, едва начинал клониться, — нога, будто сама собой, соскакивала, тормозом припечатываясь к земле. Не давала ходу боязнь упасть… Прошло, наверно, минут сорок, когда он, наконец, сказал себе: “К черту, никаких соскоков! Крутить педали — и точка! Пусть брякнусь, но — крутить, — иначе не поедешь”… Решить-то решил, но почувствовал: подкруживает голову. Видать, опять подскок давления, последние пару лет у него это бывало. Значит — стоп. И он повел велосипед к своему подъезду.
Уже подходил, когда открылась дверь, и из подъезда вышла Ира. Прямо навстречу.
— Ты чего это?! — изумился он.
— Слава Богу, цел… — вздохнула она.
“Ну, а если б на кого напоролся, чем бы ты помогла?” — мысленно спросил он. Озвучивать, конечно, не стал. Поднялись на свой третий этаж, вошли в квартиру. И только тут, в свете бра, он разглядел: у нее покрасневшие глаза. Всплакнула? Еще не хватало!
— Ну, ты даешь, — покачал он головой.
Она поняла его взгляд. Сказала тихо:
— Мысли всякие лезли… — Повернулась и пошла к постели, раздеваться.
“Если вздернут меня на высокой сосне, ты одна лишь уронишь слезу обо мне”… — непрошенно всплыло в памяти. Вроде, Киплинг. Ну да, стихи о матери… Но и матери, и отца уже нет на свете. Брат и сестра — в других городах. Прилетят, конечно, если что, погорюют, но слезу — вряд ли. Как и Сережка… И уронит слезу только эта долговязая, уже стареющая, снова надевшая очки женщина с отяжелевшим подбородком, с седыми нитями в волосах. С которой стал жить без любви, да вот сросся судьбой…
“Господи, и зачем тебе, Киднев, та слеза? — устыдил он себя. — Чего рассиропился-то? Рано еще об этом, еще, авось, поживешь, полста еще нет. Прикрывай свою мыслильню, — иди-ка лучше спать”.
Назавтра с вечера на всю ночь зарядил занудливый мелкий дождик, и Дмитрий Сергеич остался дома. Но следующий день выдался погожим, солнце в паре с теплым ветерком подсушило землю. И ночью Киднев снова вышел на поединок с велосипедом.
Настрого запретил себе тормозить ногой. Дважды падал, но упрямо жал на педали, даже когда колеса начинали угрожающе крениться. И что-то стало получаться. Вихляя передним колесом, вцепившись в руль, проехал метра три — невиданный для него успех! — и тут из темноты раздался пьяный голос:
— Эй, мужик, закурить есть?
От неожиданности Киднев потерял шаткое равновесие и рухнул вместе с велосипедом, больно ударившись ногой. Пересиливая боль, вскочил, — и отлегло: возникший из тьмы человек, по крайней мере, не был бандюгой. Пьянющий, но в очках, с полуседой бородкой, явно постарше Киднева.
— Сигареты потерял, — хлопнул себя по карману пришелец. — Угостишь?
— Некурящий, — ответил Дмитрий Сергеич, уже улавливая в человеке что-то знакомое.
— Куда поехал-то? — вглядываясь в лицо Киднева, полюбопытствовал мужчина. И в следующую секунду его осенило: — Ха! Да он кататься учится!.. — Повернулся и с пьяным хохотом пошел к дому. — Умора! Кататься учится, придурок старый! Гы-ы-ы-ы…
Теперь Киднев окончательно узнал его: жилец из второго подъезда, настройщик роялей. И в подтверждение хлопнула дверь, — ночной гуляка, продолжая хохотать, скрылся в подъезде. “А будет смеяться весь дом”, — пронзило Дмитрия Сергеича.
Убитый, прихрамывая, потащился с велосипедом домой. Ире о происшедшем говорить не стал: зачем еще подключать к ожиданию позора. А она ни о чем не спрашивала, поняла, что опять не получилось. Сделала ему компресс на колено и улеглись.
Она-то сразу уснула, а у Дмитрия Сергеича — ни в одном глазу. Лежал, и вживую виделось, как, может, уже завтра начнется… Настройщик, ясное дело, расскажет кому-то, — и поползет от кумушки к кумушке, от подъезда к подъезду. Представилось, как идет через двор под шрапнелью насмешливых взглядов. А хулиганистые подростки, — хватает их в доме, вон все почтовые ящики раскурочили, — еще и вслух чего-нибудь издевистое выкрикнут, заржут, загогочут вслед… Прямо как на роду написано: невезуха за невезухой. Хотел из зажатости своей вырваться, а теперь и не так еще тебя, безуспешника, зажмет, — мало не покажется… Уж как Ира отговаривала, будто предчувствовала. Но кто мог знать, что принесет нелегкая этого пьянюгу-настройщика? По какому-то недоброму совпадению, самую болтливо-приметную личность девятиэтажки.
Большой дом — модель людского отчуждения. Муравьи в своих кучных обиталищах, и те, наверно, больше меж собой общаются, чем жильцы панельного муравейника. Редкие знакомства-приятельства не в счет. А так — в упор друг друга не знают, хоть часто и примелькались лицами. Если что и узнают, то благодаря информационному каналу: бабулям на скамейках у подъездов. Вот уж те всех живущих и проходящих обсудят, косточки перемоют, через них-то слухи-сплетни и расползаются. А из работающего поколения жильцов больше всех контактировал со скамеечными бабулями как раз он — настройщик роялей. Ему, неизменно припахивающему винцом бодрячку-холостячку, необходима была аудитория, — оповещать о своих успехах, в том числе любовных. Потому и приобрел сей персонаж известность в масштабах дома.
Говорили, что была у него жена, да сплыла, не выдержав его гульбы. Сам же настройщик в подпитии говаривал, что такая уж, дескать, профессия: устоять невозможно. Это сколько же надо затратить мужчине усилий, чтобы женщина пригласила его к себе домой. А настройщик приходит по вызову. И если он мужик что надо и знает подход к женскому сердцу, а хозяйка фортепьяно не чужда жанру приключений, — притом, что мужа нет дома, или нет вообще, — возникает предельно лирическая ситуация. И, бывает, наряду с настройкой инструмента производится и более приятная настройка. Может, веселый холостяк что-то и привирал в своих откровениях, но, глядя на его победительный, ухватистый вид и кустистые брови, верилось, что такое случалось не так уж редко. И не только в расцвете его донжуанства, но и теперь, когда настройщику перевалило за полста и его все еще густую гривастую шевелюру, как и бородку, изрядно припудрило сединой. Ну, наверно, и покоряемые им дамы стали постарше, — слушательницам на лавочках он их возраст не уточнял… Вот такой личности попала в руки стыдная тайна Дмитрия Сергеича, и можно было не сомневаться, что она станет достоянием масс.
Когда на другой день, возвращаясь с работы, свернул Киднев в свой двор, ноги ступали, как по тонкому льду. В каждом встречном взгляде мерещилась затаенная усмешка. В глазах, однако, не проглядывало, — если затаили, то глубоко. А две бабки на скамье, поглощенные разговором, посмотрели на проходящего с полным безразличием. И Дмитрий Сергеич подумал, что, видно, еще не расползлось.
Неделя прошла в напряге ожидания. Шкурой чувствовал: бомба позора вот-вот взорвется. Но нет, не взрывалась. Неужто, пронесло? Боялся в это поверить, пока не встретил во дворе настройщика. Тот прошагал мимо, скользнув по лицу Киднева равнодушным взглядом прохожего. И это, наконец, утвердило: пронесло!
Что тут сработало, оставалось только гадать. Оказался гуляка совестливым, пожалев ночного велосипедного мученика? Или не стал болтать просто потому, что, проспавшись, и не вспомнил увиденное спьяну? А, может, вспомнил, да никак не идентифицировал одного из безликой для него массы жильцов? В такую-то темень… В общем, чего разгадывать, главное, — гора с плеч. Вздохнулось облегченно, будто переболел измотной болезнью и вот снова встал на ноги.
О ночных попытках больше и мысли не было. Сказано: пуганая ворона куста боится. Да не в том даже дело. В дни ожидания позора устыдился Дмитрий Сергеич самого себя. Как бы со стороны взглянул на тайные свои учения, на жалковатое это зрелище. И уже иначе думалось о невидимом том кольце, которое загорелся прорвать. Думалось: опоздал ты, друг, с этим прорывом. Чего теперь после времени-то трепыхаться, людей смешить. И перед сыном стыдоба, и перед Ирой… Кончились размышления тем, что Киднев убрал велосипед с глаз подальше, — в кладовку.
Не раз потом вспоминалась та оглоушившая полуночная встреча и нервотрепка, в которую сам себя окунул. Наука, тебе, Киднев, чтоб не лез на рожон, житье-бытье спокойное больше ценил. Ну, не совсем оно было спокойное: вдобавок к давлению стало прихватывать болью сердце. Стенокардия, — врач прописал нитроглицерин при себе носить, если прижмет, — таблетку под язык. Но прижимало пока не так часто, жизнь, в общем, шла нормальная. Текла-утекала привычным повседневьем, неотличимыми близнецами недель и месяцев. А, может, это ветер времени страницы перелистывал? Той пожизненной книги, которая каждому при рожденьи незримо подарена. Кому потолще, кому потоньше. Листает ее время, и никому не дано знать, далеко ли до последней страницы. И хорошо, что не дано… Не успел Дмитрий Сергеич оглянуться, — и вот уже сорок девять брякнуло. Еще год, — и ровняк: пятерка с ноликом. И у него, и у Иры.
Начиналось новое лето. Зацветала во дворах и на улицах сирень. Деревья, кусты, травы раскинули свои зеленые неводы, стараясь захапать побольше солнца. А оно, сияющее в голубизне неба, такими щедрыми пригоршнями швыряло в мир хорошее настроение, что невозможно было понять, почему его не хватает на всех. По крайней мере, у Кидневых оно было, в общем, неплохим. Приближался отпуск, уже путевки в ящике письменного стола лежали, — в июле поедут к морю, в Анапу.
Готовясь к поездке, затеяла Ира в субботу капитальную уборку. И стала ворчать, что кладовка битком набита, ткнуться некуда. Чего там, спрашивается, держать велосипед, который давно уж надо в комиссионку. Говорила она об этом и раньше, но сейчас потребовала решительно. И Дмитрий Сергеич не стал перечить, — вынес велосипед в прихожую. Пообещал сдать в комиссионный завтра же.
Сына можно было и не спрашивать, он о своем велике давно не вспоминал, — в других масштабах жил. Женился на профессорской дочке, на заводе уже начальник участка, недавно квартиру получили, ребенка рожать не спешат, но зато вот-вот купят машину, — на “Жигули” очередь подошла. Дмитрий Сергеич о таком транспорте никогда и не мечтал, — и двухколесный-то не смог освоить.
Стоял велосипед в кладовке, — и будто его не было. А теперь вернулся в прихожую и лез в глаза, будоражил воображение и память. И, правда, скорей бы уж свести в комиссионку свидетеля ночных провалов. Но проклюнулась вдруг мысль: “А ведь тогда, вроде, стало получаться. Если б не гуляка-настройщик”…
Киднев тут же шуганул приблудную мыслишку. Стоп, точка! Кому, зачем доказывать-то, — сыну-благополучнику, отрезанному ломтю, который месяцами не заходит? Или, может, Степану Карпунину, который давно на повышение ушел, да не куда-нибудь, — в обком партии? Опоздал, перестарок, велосипедить, — и утихни, заткнись.
“Да ты же себе, себе самому хотел доказать, — не отвязываясь, нашептывало в голове. — Что не слабак, не бессильник, что можешь прорваться… Велосипед, чего там, — мелочь, всего лишь символ твоих преград. Но, коли уж в него уперлось, а завтра — в комиссионку”…
Чтобы оборвать назойливое нашептыванье, Дмитрий Сергеич врубил телевизор, сел смотреть кино. А потом пораньше лег спать. Но среди ночи проснулся. И опять вцепились в него те непрошенные мысли. Поворочавшись, он тихонько встал, стараясь не потревожить спящую Иру. Но когда одевался в прихожей, неловко пристукнул ботинком, и она проснулась. Ему не хватило нескольких секунд, — уже открывал дверь, и тут она выскочила из спальни в ночной рубашке.
— Чего ты вздумал?! — схватилась рукой за багажник велосипеда.
И впервые за всю их семейную жизнь он применил силу: оторвал ее пальцы от багажника. Сказал:
— Последний-распоследний раз. — И, ничего больше не объясняя, вывел велосипед из квартиры.
На часах было полчетвертого, самое пустынное время и для завзятых гуляк. Настройщика тем более не приходилось опасаться: уж года два, как исчез из виду, — говорили, что прибрала его к рукам какая-то музыкальная вдовушка, чтоб настраивал на постоянной основе и ее, и рояль. И все же для полной анонимности Киднев предпочел не рисковать во дворе, — вывел непокорного конька на улицу.
Остановился у арки, стало не по себе. Во дворе хоть окна подъездов светились, было как-то укромней, что ли, а здесь — уходящая вдаль целина мрака, ни единого фонаря. Захотелось вернуться. Но внезапно мелькнуло: а если попробовать — там… И Дмитрий Сергеич двинулся к ближнему перекрестку, где их улицу пересекала другая, — поуже. Отходила она от перекрестка под небольшим уклоном, и Кидневу пришло на ум: вдруг да это поможет.
Но когда встал с велосипедом посреди двух дорог в продуваемой ветром тьме, — заколебало. Одно дело во дворе грохнуться, под боком у своего подъезда, и совсем другое — здесь, где еще, чего доброго, угодишь под шальную ночную машину… Но не улавливалось в вязкой глухой тишине улиц даже дальних машинных отголосков, и Дмитрий Сергеич — была, не была — решился. Жиманул педаль, — и велосипед понесло.
Вроде пологий был уклон, но с непривычки показалось, что разогнало, как с горы. Пальцы чуть не до хруста вжались в единственную надежду, — руль. Когда в конце спуска тряхануло на невидимой колдобине, Киднев, уже зная, что вот сейчас рухнет, — с отчаянья крутанул педали… И поехал! Поехал, еще боясь в это поверить!
Первую сотню метров мысли словно бы исчезли, точно слившись с бегом велосипеда, растворясь в еще неиспытанном окрыляющем ощущении. И лишь когда окончательно уверился, что едет, — ошпарило осознанием: “Господи, как же просто!.. Всего-то нужен был этот небольшой разгон! Всего-то сделать шажок, а он истратил на него жизнь. На то, что детишки осваивают в пять лет, — целую жизнь”… И тут же перебил себя: “Да нет же, еще не всю, еще одиннадцать лет до пенсии, и он проживет их совсем другим человеком!” Как? — и самому было неведомо. Знал только: теперь все будет по-другому!
Кончился квартал кирпичных трехэтажек. Киднев повернул налево… И свалился на повороте. Ну, и ничего особенного, теперь это не пугало, — встал и поехал дальше. Легко и радостно крутил педали, будто по волшебству очутившись по ту сторону своего вечного барьера. И пришли мысли об отце. Да вместо того, чтоб мучиться в том узком дворике, надо было ему вот так же выйти с велосипедом на ночную улицу, — и преодолел бы себя, как сейчас, с таким запозданием, преодолел сын. Может, и не было бы никакого запоздания, если б обезоруживающе не маячило перед ним воспоминание о том, как тогда, давным-давно, ничего не получилось у отца. Маячило, как призрак… Да разве только это? Все, все его преграды, из-за которых кое-как проковылял по обочине жизни, — призраки, выдуманные им самим!..
Он снова завернул за угол, теперь уже на свою улицу. Прибавив скорости, проехал мимо магазина, мимо дома, где жил, — туда, к перекрестку, с которого начал. С ходу направил покорившегося, наконец, конька вниз по уклону и, разогнавшись, помчал дальше, — по второму кругу.
Начало уже светлеть небо над спинами домов, хотя улицы были все так же безлюдны. Напористей подул ветер, и порыв его сорвал белую кепку с головы Дмитрия Сергеича. Но он и не подумал притормозить. Плевать! Ну да, не любил демонстрировать свою лысину, норовил прикрывать всякими шапками, — потому что слишком зависел от людей, от того, как посмотрят, что подумают. Заездил, сожрал сам себя дурацкой своей мнительностью, которая, может, еще от той детской гордыни тянулась, от взрослых аплодисментов, вселявших в малыша смутное сознание своей как бы “исключительности”, — что так больно потом аукнулось при соприкосновении с жизнью… Так было, а больше не будет! И никаких летних кепок, пусть пялятся на его череп, кому охота, — его не заколышет.
Он опять повернул на свою улицу, — как раз в тот момент, когда из арки выбежала Ира. Встревожилась, что его долго нет, искала возле дома, и в соседних дворах, кинулась на улицу, — и вот увидела. Обрадованная, хотела крикнуть, поздравить, что получилось, но поостереглась, — еще свалится от неожиданности. Молча проводила взглядом сюрпризного своего велосипедиста. А он ее и не заметил, глядел только вперед. Докатил до перекрестка и начал новый круг.
В следующем квартале он все же тормознул, отдохнул несколько минут на скамейке, — и вернулся в седло. Ехал, и все не отпускала та первая мысль: “Господи, как же просто!” И знал, твердо знал сейчас: и все остальные препоны, перегородившие ему жизнь, давно сумел бы вот так же перемахнуть, если б не проклятая неуверенность, если б не самоедничал, не уничижался. И эти коньки… Да надо было пойти на каток и за пару недель научиться! И не потерял бы Надю, не дал бы ее увести… Вспомнился вдруг ее вопрос на той снежной улице: “О чем ты молчишь?” И пронзило: да ведь вопрос-то оказался ко всей его жизни! Держал все в себе, таился, молчалничал, как дурак, — вот и просыпалась жизнь песком сквозь пальцы…
Вливался уже в улицы ранний летний рассвет, бледнела, истаивала тьма, в некоторых окнах зажигались огни. Прошел навстречу Кидневу вставший, видать, спозаранку рыбак с удочками. Бросил с добродушной усмешкой: “Что, коня объезжаешь?” А на соседней улице пара встретилась, муж и жена с рюкзаками, в годах оба, наверно, в сад свой направились, на первую электричку. И седоватый мужик добродушничать не стал, — крикнул вдогонку Дмитрию Сергеичу: “С такой лысиной не на велосипеде — на машине надо ездить”. Но Киднев и ухом не повел. Подумалось с неведомой прежде беспечностью: “Да болтайте, что взбредет, — мне теперь до лампочки”.
Он сделал уже шесть кругов, так и не заметив стоявшую в арке Иру. И чем больше пространства накручивали колеса, тем больше хотелось радостно кружить еще и еще. Ликующая легкость переполняла сердце, и в какой-то миг оно, не в силах ее вместить, словно раздалось вширь, заполнило, казалось, всю грудь… “Нитроглицерин”!.. — вспыхнуло в голове, но вспомнить, что забыл его дома, уже не успел. Лезвием полоснувшая боль вонзилась в сердце, — и он рухнул на дорогу…
Ира глядела на угол, откуда должен был появиться ее велосипедист. Но прошло с десяток минут, и поняла: что-то неладно. Если бы кинулась к ближнему перекрестку, — увидела бы сразу: он упал за уклоном, посреди квартала. Но она побежала в противоположную сторону, туда, откуда ждала, — по своей улице, потом по другой, потом по третьей… И когда, сбив дыхание, уже обессиленно перейдя на шаг, завернула за последний угол, — первое, что бросилось в глаза: скорая помощь, наверно, вызванная кем-то, увидевшим в окно. Врач, молодой парень в коротковатом халате, нагнулся над упавшим, нащупывая пульс. Выпрямился, взглянув на подбежавшую женщину, и она без слов поняла все по его глазам. Опустилась на колени, прижала к лицу руку мужа, словно стараясь впитать последние капли охладевающего тепла.
— Мы не сможем его взять, — с ноткой извинения сказал над ее головой врач. — Пришлем другую машину, чтоб отвезла… — И, уже взявшись за дверцу, спросил: — А чего он поехал в такую рань?
— Он хотел одолеть… — не выпуская руки, проговорила она. — И одолел.
— Что? — не понял врач.
Но она не ответила.