Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2007
Николай Корепанов — родился в 1964 г. в Свердловске. В 1986 г. окончил истфак УрГУ. С 1991 г. — научный сотрудник института истории и археологии УрО РАН. Автор монографий “Первый век Екатеринбурга”, “Никифор Клеопин”, “Геннин на Урале. За очерк “В раннем Екатеринбурге” (1999) удостоен премии им. П.П. Бажова.
Из екатеринбургской старины
Оторви да брось
Это история о том, как в Екатеринбурге впервые казнили женщину.
Она задавила ребенка, привела двух мужиков на дыбу — хорошо, не на виселицу, навсегда изломала карьеру одному иноземцу и чуть не поссорила екатеринбургских командиров со столицей. Жить хотела.
В июне 1742 года полицмейстер Карл Брандт запросил указа казнить семерых колодников и одну колодницу Екатеринбургской тюрьмы. Екатеринбургским командирам представлен был именной список: пятеро убийц, один насильник и грабитель, один вор и девка Авдотья Дружинина, задавившая прижитого блудно младенца. Екатеринбургские командиры — Угримов, Клеопин, Юдин и секретарь Евдоким Яковлев — не возражали, но согласие на смерть давала столица. Послали запрос.
…У дочери отставного молотового мастера Евдокима Дружинина Евдокии, а проще Авдотьи, была любовь или что-то там с саксонским контрактером маркшейдером Гертнером. В его доме она прибиралась по найму и утюжила иноземные его рубахи, и когда уж все случилось, иноземец сказал ей: “Ежели ты жива ребенка родишь и не потеряешь, то не знаю, что с тобою делать”. А что хотел сделать — не сказал. Только однажды повалил поперек постели, и сел к ней на живот, и ребенка давил, желая умертвить, и едва ее саму живую оставил. А когда родила живого и решилась взять грех на душу, в дом ломились соседки, а мать ее от того унимала и говорила: хотя-де его чужим людям откинем, а душу не погубим, и греха не будет; а она ей в ответ: что тебе за дело, и как-де тебя шарахну, то от меня улетишь; а потом, потеряв разум, бросилась через окно на огород, и каталась по грядам, и выла собакой, а соседки пытались унять ее и хватали за волосы. И с пытки в Екатеринбургской полиции во всем она созналась.
…Из столицы пришла бумага: одного убийцу колесовать, одного повесить, Авдотье Дружининой отсечь голову, вора бить кнутом и сослать в вечную работу на дальние заводы, с остальными еще разбираться. Маркшейдера Гертнера, разорвав контракт, отправить в отечество и тамошним саксонским горным командирам объявить, чтобы впредь таковых не присылали.
В феврале 1743-го в Екатеринбургской тюрьме в присутствии секретаря Евдокима Яковлева казнили трех смертников, и тело колесованного положили на колесо и выставили на публику. Авдотьи среди казненных не было. За день до казни ее вызвали к екатеринбургским командирам, и секретарь Евдоким Яковлев спросил, отчего отказалась она накануне смерти от исповеди и причастия. Она отвечала: беременные ко исповеди не ходят. И назвала имя виноватого: колодник Матвей Романов.
И трое командиров с секретарем узнали, как в прошлом году после Екатеринина дня выносила Авдотья оставшийся от ужина квас в сени, а часовой остался у женской каморы, а Романов тогда валял дурака в тюремном дворе пред казармами. И пошел за ней… И потом, излучая случаи, схаживались в сенях и в нужнике, а часовой стаивал во дворе и не знал, что там творится. А ныне обычного женского помесячья нет уже недель с семь, а прежде всегда бывало через три недели.
И секретарь Яковлев, не имея будто иной заботы, выслушивал повивальных бабок (“утвердиться ранее трех месяцев никак не можем”), и допрашивал под плетьми колодника Матвея Романова (“показывает она на меня разве по злобе, бывшей между нами, да и один я ночью на двор не хаживал, но всех нас отпускали человек по десяти”), и учинял меж ими очные ставки, и лично заходил на тюремный двор (“нужник между казармами один, в который мужеск и женск пол ходят порознь за присмотром часовых”).
В марте казнили четвертого и пятого смертников. В апреле Авдотью заперли под особый караул, не допуская до нее ни единой души, — дожидаться срока, названного повивальными бабками.
В августе бабки подтвердили: девка подлинно беременна. Казнь отложили до родов, известив о том столицу.
В ноябре вырезали ноздри, били кнутом и сослали в Нерчинский завод шестого смертника.
В декабре часовой донес полицмейстеру Брандту о слышанных им словах от колодницы Авдотьи: что-де будет теперь той бабушке, она-де меня смотрела, и в те поры у меня в брюхе не было, а ныне-де есть месяцев двух. “Как двух?” — переспросил полицмейстер Брандт. “Почему двух?” — не понял секретарь Яковлев. “Отчего же двух?” — удивились екатеринбургские командиры. А в столице только усмехнулись: анекдот можно рассказывать в приличном обществе о том, как в Екатеринбургской тюрьме забрюхатела колодница в одиночной будке. В кандалы закованная.
Повивальных бабок согнали со всего города. Да только теперь екатеринбургские командиры и секретарь Яковлев и сами разбирались во всяком таком не хуже любой повивальной бабки. На глаз могли определить: два месяца. Два, надо же. В декабре. А с апреля в одиночке, якобы беременная.
Из столицы пришло подтверждение: “Казнить ее в те поры, как она родит”. В мае 1744-го Авдотья родила девочку. В июне Авдотью вызвали к екатеринбургским командирам: ну тебе так и так не жить, вот он указ, но кому мы спасибо-то должны сказать, кто нас на смех курам выставил? Кто? “Колодник Матвей Романов”, — отвечала Авдотья.
…Колодника Матвея Романова били плетью поднятого на дыбу при присутствии секретаря Яковлева. Колодник рычал и не сознавался. “Сейчас и тебя так же”, — сказал секретарь Евдоким Яковлев тезке-колоднице. “Это не он, — сказала Авдотья. — Это часовой”.
Часового солдата Василия Черемхина, сознавшегося на дыбе, полагалось согласно всем правилам и военным артикулам казнить отсечением головы: “Не вспамятуя и не устрашась того, что уже оная девка яко мертвая и на покаяние посажена, блуд с нею учинил и чрез то ее очреватил, чего для понуждено было той девке до рождения младенца живот продлить”. Но он оказался кристально чист — в прежней службе ни одного взыскания, и еще не стар — 37 лет. Ему простили. Вместо смертной казни ему присудили кнут, вырезание ноздрей и Оренбургскую каторгу навечно. Потом отменили и это, благо подоспел всемилостивейший указ императрицы Елизаветы Петровны 15 июля 1744 года. Амнистия. Смертники по всем тюрьмам империи плакали и обнимались.
Авдотье Дружининой отсекли голову за десять дней до указа, за двадцать дней до получения его в Екатеринбурге. В ночь, когда страшно выла у тюремного тына сука — то ли чуя чью-то смерть, то ли по утопленным щенкам своим, то ли вспомнив, как в прошлой жизни была она человеком.
Свобода выбора
Странно, что его не запомнили.
Того, кто повел первую команду строителей на строительство города, кто потом задержался в этом городе почти на три десятка лет, до самой своей кончины, и притом, хоть и по должности, заботился о безопасности того города. Того, кто так или иначе оказался участником всех случившихся здесь событий, а еще и успел покопаться во всех окрестных рудниках — таких обычно не забывают. К тому же он был швед.
Он был швед, его звали Карл Брандт, он попал в русский плен под Полтавой. Он воевал за своего шведского короля Карла, и разве что на небе подсчитано, скольких русских солдат он убил. Он перешел на русскую службу почти тотчас после пленения, что считалось тогда, и не только тогда, в порядке вещей. Царю Петру они тогда присягали чуть не целыми батальонами.
Таких набралось на целое поселение при Алапаевском заводе — с пастором и квартирмейстером, с воскресными лютеранскими службами и необременительной работой на заводских куренях, с редкими пьянками и ожиданием конца войны или хоть приезда жен с родины. Там они, кажется, так и не научились говорить по-русски, неуклонно мельчали духом и если пытались бежать, то не в свою Швецию, а на Невьянский завод Никиты Демидова. Карл Брандт на Алапаихе так ни разу, кажется, и не побывал, даже из любопытства, даже когда достиг многого и мог позволить себе самому выбирать маршруты. Хотя шведский поселок к тому времени давно опустел, и разве что не выветрился шведский дух молчаливой выдержки, суховатых улыбок и одиночества.
…Так вот, его звали Карл Брандт, и, присягая царю Петру через два дня после Полтавской битвы, он оговорил себе право вернуться на родину в любое время после замирения со шведским королевским величеством. Уже потом, в чине поручика, получив какое-то письмо с родины, он решил этим правом воспользоваться, и написал прошение на имя екатеринбургских командиров, и получил согласие, хоть и не на отъезд, а на годовую отлучку. Но тут в гостином дворе в который раз обнаружились медные червонцы, и в который раз пришлось все бросать и разбираться с хитрыми здешними лавочными сидельцами.
Начиналось в России для него все с чина драгуна и с тихой службы в гарнизонном полку в Сибири, в городе с не самым сложным русским названием Тобольск. И той службы проходит почти полтора десятка лет, и ему уже стукнуло сорок, и не могло ему не показаться, что все, что должно было случиться, уже случилось. Но тут, как всегда неожиданно, свалился приказ из Петербурга. И батальон полка под командой капитана Яна Кралевича, которого русские зовут Иваном Королевичем, потянулся на подводах полтысячи верст на запад строить новый какой-то завод, а он в том полку был прапорщиком четвертой роты, и русские его звали для понятности Карпом Петровичем. И таких, как он, в этом батальоне и во втором, прибывшем на строительство спустя месяц, оказалось ровно сорок человек, и в их числе почти все офицеры. И сам капитан Ян Кралевич, и командир над обоими батальонами майор из лифляндских немцев тоже в недавние времена воевали под шведскими же знаменами.
Но судьба этого города оказалась связанной лишь с одним из них — с Карлом Брандтом. И только он, оказалось, так удачно попал когда-то в русский плен. Уже было где-то записано, что быть ему на ближайшие три десятка самым надежным человеком края, и на нем все тут будет держаться, и его будут просить о подмоге самые здесь главные и самые богатые.
Чтобы было ясно — первые три здешних полицмейстера продержались на посту каждый меньше, чем по году, а потом, сытые и довольные, отсылались кормиться в дальние земские конторы, увозя подводы подношений и оставляя тома жалоб от побитых и обобранных. А потом на полтора десятка лет, до самой своей кончины, заступил полицмейстерскую должность капитан Карл Брандт.
Чтобы было еще яснее — Акинфий Демидов, стержень рода Демидовых, один из столпов империи, которому служила целая свора по-собачьи преданных приказчиков, дважды просил казну прислать Карпа Петровича и на время своих отъездов ставил его директором всего своего хозяйства.
Чтобы было совсем ясно — в 1744 году из этого города отбывал очередной Главный екатеринбургский командир, тогда им был майор Леонтий Угримов, и назначал за себя правление: “В небытность мою поступать Игнатью Юдину с общего согласия офицеров. Если же какие сумнительные дела случатся, то в совет и рассуждение призывать капитана Брандта”.
Но это все потом.
А пока ему выпадает вести по рыхлому мартовскому снегу первую солдатскую команду с Уктуса на Исеть и строить первые казармы для первых строителей. А потом ему же, в том же году, но уже летом, когда уже стоит крепость и досыпается плотина, вести команду с Исети на Полевую и копать медную руду и с Полевой возить на Уктус и на Исеть. А потом спустя год получать команду над остающейся сотней солдат — над 1-й Екатеринбургской ротой. И отныне до конца жизни быть ему комендантом Екатеринбурга, а потом и полицмейстером, а временами и управителем надо всеми приписными крестьянами. А еще придется по вызову с Игнатьем Юдиным межевать земли дворян Демидовых и баронов Строгановых — проводить меж ними границы, более значимые, чем государственные. А когда восстанут башкиры командовать обороной и учить всякого мастерового держать в руках оружие и всякого приписного ходить маршем и не ломать строя. Их тогда называли казаками, из них формировали казачьи сотни, а он по всем понятиям получался казачьим атаманом заводского ведомства. Чего тут только не бывало.
Он всегда считался лучшим в здешних местах воякой и первым в заводском ведомстве дослужился до высшего в Екатеринбургских ротах капитанского чина. Но майором так и не стал.
За годы его службы здесь многое переменилось. Приходили и уходили Главные командиры, вырастали, как деревья, заводские управители и валились под ветрами судьбы или изнутри подточенные червоточиной, старились, спивались, вспарывали друг другу животы, бежали и тихо умирали в заводском госпитале мастера и подьячие. И оставался только Карл Брандт — лицо Казны, глаза Казны, щит Казны, кнут Казны. Живая традиция, во плоти дух этого города, Карл Брандт единый в трех лицах — комендант, полицмейстер, глава судной и земской конторы. Бог знает, отчего так получилось.
Его жену, приехавшую к нему с родины, звали Катериной, и первого их сына он назвал в честь генерала, на котором все тогда держалось. Может быть, это что-то объясняет. Старшего сына его звали Вилим, среднего Карл, младшего Иоганн. Средний сын пошел на военную службу, старший и младший — на горную.
Первое золото
Это дело началось очень давно. Очень, очень давно, может быть, при царе Алексее Михайловиче. Старец Лот из Далматова монастыря объявил тогда, в 1669 году: “Уведомился я от башкирцев…, в тех горах есть великая неиссчетная казна — серебряная и золотая руда. …В том месте исстари сибирские татарова и их калмыцкие люди тое руду ломали и серебро и золото себе плавили. …А сказывала башкирцам в улусе Кучака-царевича женка-полонянка ногайка без меры стара многим больше ста лет: в старые-де годы чудь, которые жили у того места, руду копали и плавили из той руды золото и серебро. И того-де серебра и ныне на Исети и по иным местам, где чудь живали, находят в слитках…”
Или даже раньше началось то дело, а потом нескончаемо тянулось до мая 1745-го, до раскольника Ерофея Маркова, что принес в Екатеринбург ссыльному серебрянику — дабы не напрасно объявлять здешним командирам ноздреватую плиточку как кремешок и четыре крупинки, разрытые им среди прозрачных хрусталиков, строганцев по-здешнему. И ссыльный серебряник Семен Дмитриевич Дорогов выцарапал на угле ямки, и те крупинки продул в огне стальною трубкой, и первым в России произнес: “Да, это золото”.
И тем поставил точку в долгой и отчаянной истории.
Были в той истории далматовский старец Лот и столетняя старуха-ногайка.
Был полковник Дмитрий Угримов, поведший из Тобольска летом 1717 года золотую экспедицию в верховья Яика и наехавший в степи за Уем-рекою на заваленную камнем копь, на гумно при ней с просеянным песком и красными в нем блесточками и на ручную плавильную печку, вроде как для серебра, да только не для серебра.
И была смутная тревога с той поры, каждые два-три года замирало все вокруг: шелохнулось где-то что-то, и воздуха в легких не хватало — только бы услышать, учуять, о чем речь ведут екатеринбургские командиры за закрытыми дверьми.
А екатеринбургские командиры, таясь ото всего мира, говорили меж собой, что писарь угримовской экспедиции Максим Некрасов привез тогда чудные два камушка из чудских копей. А восемь лет спустя бежал в степи, едва не поседев от слов башкира с Белой реки Измаила Тиранбаева — “из того камня-де родится золото”, а потом вернулся ни с чем — получать батогов за побег. А еще через пять лет испросил паспорт до Уя-реки на всего один летний месяц, “для того что ныне в то место безопасно можно съездить, ибо татар в летнее время не бывает, а бывают все лето в горах” и сгинул.
А еще говорили о крестьянах Плеханове и Зырянове, Чащине и Залякине, о татарах Утямыше и Соломе, Акмамете Минкине и брате его Янаберде, о башкирах Бекмете и Ашалбае, о чебаркульском казаке Иване Каменщикове с товарищи, о кунгурском серебрянике Якове Серебренникове и беглом ссыльном Семене Шангине, о знаемых ими золотых рудах. “Красная подобием огню”, “видом красна яко земленица зрелая”, “а по обжеге рассыпается в дробь”, о тайных плавильных горнах в степи за Уем-рекою и в урочищах по Миассу, на озере Ильмен-куле и на неведомой горе Уклуде. А еще говорили, что всегда одно и то же: потянешь ниточку, а там покойник, а то и два. Что разные подозрительные тихо выспрашивают через третьих лиц нестойких духом плавильных мастеров, а подосланных вместо них бергауров чуют за версту и убегают от тех, как от смерти, что после десятой плети запираются, затейно брешут или злобствуют — “мы умрем, и руда умрет”, а по получении денежной награды подбирают из-под копыт первый же попавшийся камешек — отвяжитесь-де только…
Но вечно так не могло длиться, однажды кто-то должен был прийти и принести его. Оно было здесь, и его ждали.
В день, когда Ерофей Марков явился с найденным в Канцелярию, дул с северо-запада холодный ветер, и с полудня небо в Екатеринбурге затянуло тучами, и екатеринбургские командиры довольно рано разошлись по домам. Было около пяти часов вечера 21 мая 1745 года. Явленное записал и положил под замок дежурный подьячий.
Находку Маркова — Шарташскую жилу, будущий Шарташский рудник, вычислили и начали разрабатывать лишь в 1747 году. А первая добыча пошла в ноябре 1745 года совсем в другом месте, в 63-х верстах к юго-востоку от Екатеринбурга, по левому берегу реки Исети.
…4 ноября 1745 г. из комиссии бригадира Андрея Венедиктовича Беэра, следующей на Алтай, в Колывано-Воскресенский завод, и занятой осмотром уральских горных дел, в Канцелярию Главного правления заводов поступило оглушительное известие: “Ноября 3-го числа обретающийся в российской службе штейгер Штор объявил бригадиру Беэру камень руды с признаком самородного золота, который он нашел в прошедшем сентябре-месяце сего ж году при Шиловском Исетском медном руднике в горе в ширфу медной гнездовой руды расстоянием от оного рудника с небольшим со сто сажен… Которого камня в той горе по расширфовании может быть и более найдется”.
Из потрясенного, забывшего сон Екатеринбурга полетели донесения в Берг-коллегию, Сенат и Кабинет ее величества. И там случалось то же самое — шок, первый приступ золотой лихорадки. Начиналась эпоха российского золота, и всякий понимал это.
Золото Маркова обнадежило, успокоило, что прежние все слухи не шутка, что ожидания не напрасны. На указанном Марковым месте никто пока найти ничего не мог, но раздражения это не вызывало — случайные открытия мало кого волнуют всерьез. О нем и извещать-то никого не стали: нашлось — и слава богу.
Золото Маркова было долгожданным, золото Штора — ожидаемым, а потому надежным. Открылось оно в нужный момент — при важной комиссии из столицы, не на голом месте — Шиловский рудник, один из самых известных на Урале, разрабатывался почти с начала века, подходящей для любого доклада персоной — контрактер из Европы — это не пришлый раскольник, не имеющий даже указа на прииск руд. И главное, казалось, золото — вот оно. Бери и копай.
8 ноября на рудник прибыли бригадир Беэр и асессор Андрей Порошин, один из трех членов екатеринбургской Канцелярии, триумвирата правителей горнозаводского Урала. Золотые признаки — “блесточки” — шли здесь в двух выбитых летом шурфах (тогда говорили: ширфах), пятом и шестом согласно ведущемуся на руднике счету. В шестом сразу по прибытии начальников, как по заказу, попались несколько малых самородков.
Порошин нарядил в чрезвычайные работы три десятка приписных крестьян из ближней Камышевской слободы, допросил Штора. По его словам, объявленный штуф поднял он, действительно, еще в сентябре. Почувствовал не простое что-то, показал коллегам, те почли блеск штуфа колчеданным. “Почему он объявить не отважился”. А опробовать по-доброму можно было лишь в Екатеринбургской лаборатории. В конце октября, минуя рудник, с Колывани проследовал берг-гауэр Семен Карамышев, взял в руки тот штуф и закатил глаза: золото! И в Екатеринбурге объявил о том бригадиру.
Беэр с Порошиным через неделю отбыли с рудника, везя заметки c описанием увиденного и 10 пудов руды, а золотой добычей прислали командовать дядю Семена Карамышева, 64-летнего шихтмейстера Матвея Андреевича Карамышева, не самого умного, но надежного и честного горного офицера из дворянских детей Ялуторовского острога. (Год назад у него родился сын, которому суждено было стать членом-корреспондентом Петербургской и Стокгольмской академий.) То, чем он командовал с 18 ноября, официально называлось “Шилово-Исетского рудника золотого и серебряного признаков ширфы”. На них работали в смену по три рудокопщика, и несколько недель в России не делалось более важной работы.
Во втором, более надежном, почти сразу дошли до жилы: “Толстотою в полтора и в два вершка, и являются изрядные штуфы — белый кварц с красными и черными прожилками, а около их — как вохра, и в них значится самородное золото”.
Подземные запахи и неведомый прежде азарт кружили голову, доводили до исступления. Теперь копали и буровали порохом пятеро, и двое берг-гауэров наверху разбирали добытое. “Новый шуф переменил себя к рудной изрядной жиле, и штейгер немалое число с самородным золотом руды уже добыл… Медные руды являются гнездами с кварцем, в котором совершенное самородное золото оказалось”.
Наткнулись на поперечную жилу: “Рудная жила, которая накрест свое распространение имеет, в глубине час от часу толще идет”. А прежняя шла уже толщиною в аршин.
Наверху начиналась календарная зима, а в копи с каждым часом теплело. В прежде сплошной толще породы появлялись пустоты с теплым воздухом, в глазах желто было от огня свечей и самородной серы по стенам. Потом поползли змеи.
“Сей признак изрядного примечания к богатству руды: ползающие на земле гадины содержат себя в просединах, где богатые руды являются”. Первым золотодобытчикам первыми пришлось испытать восторг и ужас от встречи с ним. О рудах тогда говорили: рождаемое в недрах. Золото рождалось прямо на их глазах. Сейчас вот. Первое.
“Золотая руда изрядно себя оказывает, и находятся самые изрядные штуфы с самородным прорастающим золотом”.
В начале декабря на рудник прибыл Первый член Канцелярии надворный советник Никифор Клеопин. По его приказу выстроили из толстенных бревен амбар под добываемое, поставили караул, а 20 декабря штуф с золотым вкраплением отправили показать Елизавете Петровне. Вскоре пришел указ Берг-коллегии ежемесячно рапортовать в Кабинет ее величества о прохождении горной работы.
По правде говоря, золота добывалось немного, несравнимо меньше, чем в поднятом в 1747 г. Шарташском руднике. В глубине под жилами, кроме гнезд медной руды да “малейших звездочек”, ничего почти не попадалось, к тому же сплошняком пошел крепкий камень. Началась и обычная для рудников весенняя беда — соляной голод. По три-четыре недели работники жевали пресные каши с речной рыбой, потом заболевали разными хворями, отъезжали в Сысерть, оттуда в Екатеринбургский госпиталь. Четырех рудничных лошадей загружали чаще болящими, чем шахтным крепежным лесом. Шли своей чередой будничные неинтересные дела, а прежнего шума нечем было поддержать. Золотой ручеек оказался слишком уж неглубоким.
Когда с шиловским небогатым золотом, пока переставшим нести прибыли, свыклись и по целым неделям не вспоминали его за другими важными делами екатеринбургские командиры, хотя по-прежнему ежемесячно рапортовали государыне, тогда шихтмейстер Матвей Карамышев попросил вдруг награждения грубен-юну Леонтию Пигалеву. В ноябре 1746 года. По его прошению. Он-де нашел.
А в декабре грубен-юна привезли на несчастной рудничной лошади в Екатеринбургский госпиталь. 21 февраля 1747 года отпала всякая нужда награждать грубен-юна Пигалева. То ли был он чем болен, то ли слишком много вопросов накопилось у него к господу богу.
И было маленькое, никому не нужное следствие.
Тот штуф откопал он в мае 1744-го, когда за екатеринбургского Главного командира был еще тезка его, подполковник Леонтий Угримов, сын майора Дмитрия Угримова. Ровно за год до Ерофея Маркова. (Готфрид Виттих припомнил, что даже раньше, в феврале, но, видимо, ошибался — столько всего потом случилось.) Он тряс тем штуфом перед всеми рудокопщиками, его самого трясло как в лихорадке. Он с ума сходил. Виттих и Готлиб Беме сказали: колчедан это, не трясись. (“Для неискусства их в горном деле или другого чего ради тогда та руда золотою не названа”.) Но ночные сомнения их начали уже терзать. По приказу Штора объявленное место шурфовали, подняли еще немного такого же, показывали заезжим Рудольфу Мааке и авторитету из авторитетов среди всей саксонской братии Фридриху Вейделю. Возили и к старшему над саксонскими “горными людьми” маркшейдеру Вагнеру. Им одним известно, как они мучились, но язык их так и не повернулся вымолвить слово, что произнес ссыльный серебряник и тем потряс весь мир. Ибо ведомо было всем и каждому, и во всех горных книгах написано, что золото родится лишь в жарких странах. А тут Сибирь. Да и не видали они его прежде того, не приходилось.
А потом приехал берг-гауэр Семен Карамышев и закатил глаза. “И на то его, Карамышева, объявление он, штейгер Штор, и при нем бывший здесь тогда берг-гауэр Мааке не утвердились и при том ему смеялись: что-де ты лжешь, и какой-де ты бергаур? А оный Карамышев, не смотря на те их праздные слова, по прибытии в Екатеринбург объявил о том бригадиру Беэру”. Ну, а потом вся эта свистопляска.
…В августе 1749-го отец горного ученика Пигалева Лаврентий Трофимович попросил себе не выданного сыновнего заслуженного награждения. До его прошения руки у екатеринбургских командиров дошли спустя ровно два года, в августе 1751-го. Постановили отказать, ибо не ими был придуман порядок награждать того, кто приносит, а не того, кто находит. И уже давно получил награждение Семен Карамышев, а екатеринбургский бобыль Лаврентий Пигалев уже месяц как встретился с сыном в ином месте, где не нужны никому никакие награждения. А нужна разве что память.
Та же самая память, что до конца дней должна была терзать шестерых контрактеров-иноземцев. Та мысль, что никому не должна была дать уснуть: как же так, господи? Почему же? Как я, не такой, как все… как случилось это со мной? Мысль, ясная как хрусталь-строганец, мучительная и неотвязная как соляной голод, которую нельзя забыть и совсем в ином месте, где не нужны никакие земные награждения.
Я, Захариас Штор, я, горный человек, я держал в руках золото и не признал его.
ПРИМЕЧАНИЯ
Берг-гауэр (“бергаур”) — рудничная должность среднего звена (старший и младший), отвечал за разведку руд и шурфование.
Бурование — здесь: взрывные работы.
Горный ученик (грубен-юн) — низшая рудничная должность, на практике работали вместе с рудокопщиками.
Шихтмейстер — по горной табели о рангах чин, соответствовавший прапорщику.
Штейгер — высшая техническая рудничная должность (обер-штейгер, кунст-штейгер, штейгер, унтер-штейгер), главный специалист рудника.
Шуф — копь.