Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2007
Из семейных преданий
Когда говорят, что человек не властен над своей судьбой, — с этим можно поспорить. Но есть еще предсудьба, где тебя и в помине не было, — и с ней-то уж не поспоришь. В нее, предсудьбу свою, в то сплетение случайностей можно только вглядываться, поражаясь, как же ничтожно мало было шансов, что ты, именно вот ты, в конце концов, появишься на свет…
Ну, как не подивиться совпадению: бабушка моя Софья Григорьевна родилась не только в один год с Лениным, но и в том же месяце — в апреле 1870-го. Причем в Москве, а не в провинциальном Симбирске, хотя ничегошеньки ей от той столичности не перепало и горизонты ровесников были изначально несопоставимы. Бойкому гимназисту с волжских берегов, конечно, и не снилось, что станет он властителем России, но уж университет — это виделось впереди само собой, при отцовском-то чине и дворянстве. А бабушкины университеты исчерпались несколькими классами школы, — после чего содержанием ее жизни стала помощь матери по хозяйству и все более зыбкие надежды на замужество. Зыбкие, потому что малая ростом, неприметная фигуркой, юная моя бабушка красотой, увы, не блистала, да и приданого не предвиделось: детей в семье было пятеро, а работник один — отец. Скорняк Гирш Кауфман.
Хорошо он шил шубы или средне, — о том семейных преданий не дошло. А вот про то, что Гирш, служивший одно время приказчиком у известного в Москве меховщика, был редкостным знатоком пушнины, рассказывала мне бабушка не раз.
Однажды на ярмарке, куда ездил мой прадед закупать меха для своих скорняжных дел, — а ездить приходилось частенько, покупал-то понемногу: деньжат было в обрез, — так вот однажды стал он свидетелем уже готовой состояться сделки. Какой-то, видать богатый, купчина приглядел себе у хитроглазого сибирского торговца крупную партию собольих и беличьих шкурок. Сторговались уже, по рукам ударили, и свершилась бы купля, если б не случился рядом Гирш Кауфман. Он-то наметанным глазом сразу углядел, что пушнина не из первосортных. Вроде и густой мех, и мягкий, а блеска настоящего нет, постновато смотрится. Пощупал шкурки, — и упругость не та, и кожа с изъянцем, рыхловата, — недокормыш соболек-то, что ли, или хворый какой?
Все это прадед усек просто из интереса, по скорняжной своей привычке. А вот что его толкнуло выложить свои сомнения незнакомому купчине, — и сам потом не мог понять. Купец подозрительно оглядел вынырнувшего неведомо откуда коренастого рыжебородого еврейчика: не для того ли хает товар, чтоб самому подешевле купить? Но, еще раз перещупав шкурки, от купли все же воздержался. А Гирш почел за лучшее затеряться в ярмарочной толчее, — тем более заметив недобрые взгляды купцова приказчика…
Побродил прадед по ярмарке, приценился, купил себе толику мехов, переночевал в дешевых ярмарочных номерах, где попили его кровушки клопы, тоже будто собравшиеся на торжище со всей округи, — и утром направился было на вокзал, но нежданно заступил ему дорогу тот самый приказчик.
— Хозяин зовет, — проговорил без объяснений.
Екнуло у Гирша сердце: не к добру… Но отлегло, когда встретил его купчина приветливой улыбкой. “Ну, благодарствую”, — молвил и руку еврейчику пожал.
А объяснилось все просто. Вскоре же после несостоявшейся сделки хитроглазый сибиряк все же сбыл свою пушнину какому-то меховщику, то ли из Саратова, то ли из Самары. Тот поначалу изъянцев не заметил, а потом стал перещупывать товар, — тут у него глаза и открылись. Пара шкурок — и с прямым брачком оказалась. Бросился промахнувшийся покупатель искать хитрована-продавца, — а того и след простыл…
Вот тогда и призвал к себе прадеда благодарный купчина. Прошлись по ярмарочным рядам, и помог ему Гирш выбрать отличную пушнину. За что получил приличную денежку и лестное приглашение: и на следующей ярмарке встретиться, советы свои давать.
С того и пошло. На новой ярмарке прадед опять же купчине услужил, отборные меха ему выбрал. А тот своим знакомцам про шустрого скорняка рассказал, про верный его глаз, — стали и другие купцы “Гришку” — такое прозвище к нему приклеилось — на меховые смотрины звать, к советам его прислушиваться.
Молва по ярмаркам быстро расползалась. Через несколько лет знали рыжебородого Гришку многие меховщики на разных торжищах. Уверовали в его нюх на пушнину и нередко, приглядев себе партию шкурок, призывали дошлого еврейчика, чтоб порылся в мехах, соображенье свое сказал, — стоящий ли товар. Ну, и в карман за услугу кое-что перепадало. Капля по капле, — накапывало, бывало, немало. И себе на меха хватало, и домой деньжат побольше стал привозить. Иной раз удавалось и лишней пушнинки прикупить, сверх скорняжных нужд, — и с выгодой в Москве перепродать.
Кто знает, может, уже видел себя прадед в мечтах купчиком, пусть мелким, но все же повыше скорняка. Тем более и семейный воз стал полегче: выдали замуж старшую дочь за ремесленника-ювелира. Ярмарочные успехи и домашних бодрили, побойчей жизнь потекла, да и посытней, — младшему Рувимчику, материнскому любимцу, даже апельсины стали частенько покупать, которые считались прежде в семье непозволительной роскошью.
Вот так же, наверно, бодро и деловито снуют, благоустраивают свое обиталище муравьи, радуясь проглянувшему солнышку и удачной добыче, — и не подозревают бодрячки, что уже движется к их муравейнику заполыхавший где-то в полуверсте лесной пожар. Не подозревал и прадед с семейством, что уже подписан в Петербурге указ, который расклеят по московским улицам весенним мартовским днем 1891 года. Указ о выдворении евреев из Москвы.
Вообще-то, селиться иудейскому племени в первопрестольной было запрещено еще столетием раньше, в царствование Екатерины Второй, когда установили для евреев черту оседлости в западных губерниях. Но послабления делались для “полезных” евреев — богатых торговцев, ремесленников да горсточки университетских выпускников. Потому Гирш Кауфман до поры до времени и имел разрешение скорняжничать в Москве. Но теперь было решено, что слишком уж расплодилась на столичных хлебах эта подозреваемая во всяческих каверзах прослойка: по переписи 1889 года в Москве числилось 26 тысяч евреев, обитавших, в основном, в деревянных, кое-как мощенных улочках Зарядья. Кому-то они, понятно, были конкурентами, — может, те и слали возмущенные петиции батюшке-царю. А может, тревожила власти общая обстановка: год неурожайный, голод в приволжских губерниях, торговля в первопрестольной попривяла, безработных стало много, — вот и надо было найти козлов отпущения.
За шиворот, правда, не брали, — давали время поразмыслить и собраться. Но промедлений не дозволялось. Позже, после завершения “чистки”, тому, кто донес в полицию о нелегально живущем в Москве еврее, полагалось вознаграждение, — как сказано в “Еврейской энциклопедии”, — “такое же, как за поимку двух (!) грабителей”.
Словом, встал перед семейством все тот же вековечный еврейский вопрос, встававший перед утерявшим исконную почву народом то в древней Александрии, то в средневековой Испании, то в разоренных войнами и погромами немецких, польских и иных землях, — вечный вопрос вопросов: куда податься? И прадед отправился за советом к одному из самых преуспевших евреев Москвы, да и всей России, Лазарю Полякову, которому бабушкина мать, моя прабабка, приходилась какой-то дальней родственницей.
Тут надо сказать о братьях Поляковых, оставивших в российском прошлом столь заметный след, что все трое, — и Яков, и Самуил, и Лазарь, — даже и в советских энциклопедиях неизменно присутствовали. Начав практически с нуля (отец их был мелким торговцем), братья сумели стать богатейшими, известнейшими в стране людьми. Причем состояния свои составили не столько на торгово-финансовых операциях, сколько на жизненно важном для России деле — строительстве железных дорог. За что, — похоже, единственные из российских евреев, — были возведены в потомственное дворянство, и каждый из трех братьев имел чин тайного советника.
Лазарь — младший из Поляковых — был крупнейшим в Москве банкиром и владельцем многих предприятий. При этом он возглавлял московскую еврейскую общину и щедро занимался благотворительностью. В числе прочего построил в Москве нечто вроде гостиницы-приюта для малоимущих единоверцев из черты оседлости, приезжавших в первопрестольную по разным неотложным делам, — и за проживание там с них не брали ни копейки, да еще и кормили. Не могу не вспомнить одну связанную с этим байку, которую слышал от бабушки.
Однажды приехал в тот даровой приют какой-то старый раввин из глухого местечка. Приехал и живет, — месяц, другой… А Поляков время от времени наведывался в свое заведение, смотрел, как идут дела. И как ни приедет, — неизменно встречает того раввина. Наконец, однажды не выдержал и спрашивает: “Простите, рэбэ, вы долго еще тут собираетесь жить?” А тот ему отвечает: “Сынок, я столько в жизни повидал! Разве плохо будет, если я останусь тут и буду давать вам полезные советы?” На что находчивый Поляков изрек: “Ну, тогда, рэбэ, дайте мне первый совет: как отправить вас домой”.
И вот теперь отправился к Полякову за советом мой прадед. Но, как ни влиятелен был банкир и тайный советник, воспрепятствовать выселению бедных родственников из Москвы он был не в силах. Самому-то ему, как и другим купцам первой гильдии, а также лицам с высшим образованием, выдворение не грозило, — выметали из столицы основную массу — еврейскую мелкоту. (Не потому ли сквозь все процентные нормы так рвалась еврейская молодежь в университеты, — по крайней мере, образование давало какие-то права…) А прадеду Поляков посоветовал ехать всей семьей в Америку, куда перебиралось тогда в поисках лучшей доли множество российских евреев. Пообещал и денег на это дать.
Вот он, первый поворот, которым и оборвалась бы моя смутно теплившаяся в неприметной фигурке бабушки предсудьба. Уплывут в Америку, и, если улыбнется скромной девушке замужество, а потом когда-нибудь родится внук, — это уж будет почти стопроцентный не-я…
Но на домашнем совете голоса разделились. Один из сыновей — Моисей — был против Америки, он предложил ехать в Палестину, — и к нему присоединилась моя юная бабушка, видать, успевшая почувствовать себя и в школе, и на московских улицах “не очень желательным элементом”. Представляю, какие страсти кипели в тот вечер за столом, где решалась семейная судьба, как до крика возвышал голос крепко уже поседелый Гирш, требуя, чтобы дети выбросили из головы “палестинскую блажь”. Господи, да ведь еще и сионизма-то не было, — само слово это родится только шесть лет спустя, когда неугомонный Теодор Герцль созовет в Базеле свой первый конгресс… Не было еще ни внятных идей, ни призывов, но уже проклевывалась в нетерпеливых молодых головах мысль: да не единственный ли выход — собраться, наконец, всем вместе?! Как собраться, какими средствами, на каких землях, какие новые смерчи и вихри вражды это может породить, — о том не думалось. Собраться, — а там уж видно будет… И надо ли удивляться, что подхлестывало эти мысли очередное еврейское выселение.
Я смотрю на выцветшую от времени фотографию, самую старую в нашем семейном архиве. Снимок сделан зимой того же 1891 года, незадолго до выдворения из Москвы. Ну, где же ей догадаться, этой невысокой, грустно глядящей девушке в зимнем пальто с горжеткой из каракуля, отцовской явно работы (а на муфту, видать, меха не хватило, она просто матерчатая), — как догадаться, что где-то незримо таится в ней, двадцатилетней, зыбкая завязь моей предсудьбы? Зыбкая, как клочок тумана, ибо неисповедимы пути, и, стоит им с братом осуществить задуманное, — бесследно истает в палестинском зное тот туман…
А решительный шаг видится мне вполне реальным. Потому что в некрасивом грустном девичьем лице на старом снимке читается твердость. Это лицо словно бы говорит: что ж поделаешь, красоты Бог не дал, может, и малая долька счастья впереди не светит, — но клянчить не буду, как там ни сложится, — проживу достойно. То, о чем мечталось им с братом, наверно, и казалось обоим самым достойным выбором.
И хотя слово главы семьи по традиции считалось для домашних законом, видел прадед, что эти двое способны пойти на раскол. Потому и отправился снова к Полякову, взяв с собой Моисея.
Время у магната было расписано по часам, и ждать пришлось два дня. Но ответил он докучливым родственникам со знанием дела: сам имел торговые связи с Востоком. Сказал, что те несколько еврейских поселений, ютящихся где на болотистых, а где на каменистых, изнывающих от засух землях, купленных у турок, владевших в то время Палестиной, — в самом незавидном положении. Урожаи скудные, люди мрут от лихорадки и малярии. Вот если будут вложены солидные средства, приобретены участки плодоносней (а выкупался каждый клочок на пожертвования, собранные в разбросанных по миру еврейских общинах), — положение изменится. Но ехать туда сейчас Поляков решительно не советовал.
Против таких доводов не попрешь, и Моисей, а за ним и Слава, — так звали молодую мою бабушку, — скрепя сердце, от задумки своей отказались. Снова стало семейство размышлять, куда же двинуться. Прадеду, разменявшему шестой десяток, не улыбалось на излете начинать новую жизнь в чужедальних краях за океаном. И поразмыслив, сменили дальние дали на ближние, — перебрались в Оршу, зеленый городок на Днепре, лежащий уже в черте оседлости. Как ни туманна была моя предсудьба, по крайней мере, она осталась в российских пределах…
Выбор определялся тем, что прадед и прабабка из Орши и происходили, имели там кучу родни. И все равно нелегко было поначалу обживаться в маленьком городишке тем, кто привык считать себя столичными жителями. Но никуда не денешься, — обжились. Дом купили, — в Москве-то его приходилось снимать: владеть там недвижимостью евреям не дозволялось, — Поляковы и иже с ними, понятно, не в счет… А вот скорняков в Орше было с избытком, — прадеду скорняжьей ниши не нашлось. Но он не унывал, — ездил по ярмаркам, и привозимых деньжат на скромную жизнь вполне хватало, тем более, все тут было несравнимо дешевле, чем в Москве.
Через пару лет старшие сыновья один за другим женились, а потом и разъехались, — Лазарь на Украину, Моисей на Смоленщину. Подросший Рувим пристроился к отцовскому делу, — учился скорняжничать, стал ездить с родителем на ярмарки, постигая меховые премудрости, кое-что уже и зарабатывал. В общем, Кауфманы не бедствовали, хотя до благосостояния было, конечно, далеко. Как ни старался прадед, уровень их жизни был все же ближе к бедности, чем к достатку, — но бедности, так сказать, достойной, сводившей концы с концами. Ели сытно, все самое необходимое было, а дальше этого запросы людей их мещанского круга и не шли. Словом, в истории семьи это был довольно благополучный период. Но одна тучка омрачала небосклон: жениха для бабушки так и не удалось сыскать, а ей уже исполнилось двадцать семь, — по тем временам, возраст старой девы. Предлагал руку какой-то пожилой вдовец, но предложение было бесповоротно отвергнуто. И, похоже, Слава уже смирилась со своей участью, — что, естественно, могло означать полный закат моей предсудьбы.
Надо ли говорить, что родители сбились с ног, ища пару для дочери. И когда надежды уже почти не оставалось, поиски, наконец, увенчались успехом: с помощью вездесущих сватов жених — о, чудо! — нашелся. Звали его Михаил Гусинский.
Если Кауфманы пусть скромно, но сводили концы с концами, то Гусинские жили в самой настоящей нищете, да еще и в глухомани: маленьком местечке Гусино, откуда и пошла фамилия. (Не оттуда ли, кстати, тянутся корни именитого однофамильца, числящегося ныне “беглым олигархом”?) Вернее сказать, это была деревня, половину жителей которой составляли крестьяне-белорусы, а другую половину — евреи.
Хаты не больно-то отличались — ну, у кого побольше, у кого поменьше. Зато у крестьян, по крайней мере, была земля, хоть и мало, а евреи владеть ею не имели права, — только арендовать. Арендовали и Гусинские, но такой малый огородный клочок, что бульбы — главной их еды — едва хватало до весны. Едоков было десятеро, а кормильцу-отцу дело досталось самое неприбыльное — меламед, учитель древнееврейского языка.
У других евреев деревни было какое-никакое ремесло: кто сапожничал, кто портняжил, кто плотничал, кто пробавлялся мелкой торговлишкой, хотя часто всего товара-то было на три-четыре рубля и помещался он весь в избе на паре полок. Иные торговали вразнос, по окрестным селам, — совсем уж копеечный промысел, да и небезопасный. Самым зажиточным считался шинкарь Янкель. Но водку-то гнал и поставлял соседний помещик, ему и шел главный доход. Шинкарю, понятно, на прожитье оставалось, но достатком это могло считаться лишь в глазах окружающей бедноты.
Однако и самые бедствующие семьи выкраивали последние гроши, чтобы заплатить меламеду, учившему ребятишек древнему языку, на котором уже долгие века никто не говорил. Говорили в еврейских местечках на идише, многие и на русском, — но попробуй только нарушить завещанный далекими предками закон, требующий, чтобы все дети учили иврит, язык молитвы и Торы, посмей только, — и отринет тебя община, станешь для единоверцев изгоем, отщепенцем, вроде выкреста… Так что в учениках у меламеда недостатка не было. Но и все вместе взятые родительские гроши не могли вызволить многодетное учительское семейство из нищеты.
Полегче жилось летом, когда старшие мальчишки, — а всего мальцов было семеро и одна девчонка, — нанимались пасти помещичий скот. Денежки перепадали махонькие, расплачивался пан за пастушество, в основном, натурой, — молоком да сметаной, — и все равно то было подспорье для частенько голодавшей семьи, глава которой еще вдобавок ко всему был одноглазым.
Глаз Израилю Гусинскому выбили во время одного из “жидотрепаний”, — так именовали свои погромные нашествия ватажки пьяных мужиков и парней из окрестных сел. Говорили, что в прежнее царствование, при Александре Втором, евреям жилось поспокойней, — бывали такие набеги, но куда реже. А после убийства царя, в котором еще и одна еврейка оказалась замешана, новый царь, искореняя вольнодумство и крамолу, к иудейскому племени особо построжал, что и в московское выселение вылилось. Улавливая настрой верхов, взбодрились ненавистники по городам и весям. Порядок-то власти вроде и поддерживали, но на погромные выплески, тем более в глубинке, еще не выливавшиеся пока в большую кровь, нередко смотрели сквозь пальцы. Случалось такое не то что часто, но опасность всегда висела в воздухе. Бывало, и лет пять, а то и больше, проходили мирно, пока не разносился по округе очередной слух о каком-нибудь “еврейском злодействе” или торговом обмане, — и для самых озлобленных являлся желанный повод “потрепать жидов”. “Поводом” мог быть и подлый навет, со злобной расчетливостью “запущенный в массы”, но мог он корениться и в прохиндействе какого-нибудь нечистого на руку еврея-торгаша, — мало ли таких в любом народе. С него бы, прохиндея, и спрос, — но громили-то всех подряд…
Во всех случаях это были пришлые, — сами деревенские своих евреев не громили. Неловко оно, когда хаты-то стоят чуть не бок о бок… Без стычек, правда, не обходилось, но разборки происходили, так сказать, на соседском уровне. При набегах “жидотрепателей” мужики обычно держали нейтралитет, а иные старались даже спрятать еврейских соседей. Помнил будущий мой дед, бабушке потом рассказывал, как живший рядом русобородый Пилип, заслышав еще издалека пьяный мат ворвавшейся в деревню ватаги, распахивал дверь их хаты и торопил: “Ховайся, Хайка, со своими жиденятами ко мне у пуню (амбар), а то, — убьють”.
Да, могли, наверно, и убить, но на памяти деда такого все же не случалось. Избивали, окна выхлестывали, крушили еврейские пожитки, все, что под руку попадет, отцу вот глаз выбили, кому-то руку, ногу сломали, — но дальше этого пока не шло. Распоротые животы, проломленные головы, зверские изнасилования, — все это еще таилось в не столь уж далеком будущем, — как и первые попытки сопротивления, первые отряды самообороны… А пока обыденно текла в белорусских захолустьях часто несытая, ненадежная, незащищенная, но все же привычная еврейская жизнь.
В этой жизни и вырастал Михаил Гусинский, хоть на скудных хлебах, да на сельском приволье. И вырос крепким парнем, — мог вскинуть на спину пятипудовый мешок, переплывал Днепр, — ну, в тех местах он, конечно, поуже, чем у Киева. И грамоту русскую осилил, — читал-писал без ошибок. К тому еще сумел и счетоводству мало-мало обучиться. А главное, для себя знание обрел в лесу, — взял его в ученики опытный таксатор, оценщик запасов и сортности древесины. Вот тут проблеснуло у Михаила что-то вроде, можно даже сказать, таланта: наловчился будто видеть насквозь и каждое дерево, и всю делянку. Когда поднабрался опыта, достаточно ему было, говорят, походить по лесному участку, чтобы на глаз определить, сколько тут выйдет шпал, сколько кругляка, теса, сколько кубов дров. Так оно потом и получалось, ну, может, в мелочах не сойдется. Ставили его и мастером на лесоповале, — споро управлялся.
В общем, какой-никакой промысел себе в жизни нашел и даже укрепился в нем. Тем более край-то лесной — Белоруссия. Но не везло: что ни работа — то времянка. Или кончалась отведенная лесосека и всех увольняли, или останавливали вырубку из-за плохого сбыта, или лесопромышленник банкротился, или еще что. Двадцать пять лет сравнялось, а все скитался из уезда в уезд, постоянного места не было. Ни кола, ни двора.
И тут не могу я отделаться от эгоистичной мыслишки: а ведь выходит, чем хуже было кандидату в мои предки, — тем для моей-то предсудьбы лучше. Устройся он на прочном месте, улыбнись ему хоть скромная удача, — и не подцепить бы его сватам, не уговорить молодого крепыша жениться на невидной, порядком уже перезрелой девице, старше его на целых два года. Но, видно, надоело Михаилу Гусинскому болтаться без причала в швыряющих житейских волнах, решил бросить якорь, — наверно, еще и с надеждой, что новые родственники, вхожие к самому Лазарю Полякову, авось, помогут как-то устроиться.
Думаю, в глазах родителей невесты это была тоже не очень-то желанная партия. Они как-никак причисляли себя к ремесленно-торговому сословию, гордились своей недавней “столичностью”, а жених был местечково-деревенский, да и, можно сказать, бездомный, перекати-поле. Но привередничать не приходилось, женихи на дороге не валялись, и оставалось надеяться, что у будущего зятя все впереди.
Хоть не бедствовали Кауфманы, сбережений было — кот наплакал. И отправилась прабабка в Москву, опять же к Лазарю Полякову, который отвалил на свадьбу и на обзаведенье молодым целых триста рублей, — деньги по тем временам немалые. Свадьбу сыграли с размахом, по всем правилам, и обрела наконец моя предсудьба что-то вроде фундамента…
Своего угла у Михаила Гусинского не было, и молодая жена осталась там же, где жила, — в доме родителей. Приняли они под свою крышу и зятя. Но работы ему ни в Орше, ни в ближней округе не нашлось, как ни искали. И пришлось опять пускаться в путь, на поиски, и в своей губернии, и в соседних, — не сидеть же на шее у тестя.
За любую работу брался, — по лесной части, само собой, но нанимался, бывало, и продавцом в лавку, и счетоводом, и приказчиком в мучной лабаз, где частенько приходилось самому и мешки таскать. Порой казалось: место прочное, и уже порывался перевозить семью из Орши, где жена успела ему дочку родить. Но будто преследовал злой рок: лавки закрывались, фирмы лопались, а мучной тот лабаз сгорел, да самого же Гусинского чуть в поджоге не обвинили… И приходилось начинать все сначала.
А тем временем росла в Орше девочка Роза, с чьим рождением летом 1899-го акции моей предсудьбы словно бы разом скакнули вверх. Пригожая черноглазая девочка, которая — дайте срок — конечно же, станет мамой. Только вот — чьей? В том-то и была загвоздка. Ведь чтобы появился я, ей нужно встретиться с тем, кто родился и растет за тысячи верст от днепровских берегов. И шансы на это исчезающе малы…
Шли годы, а положение бабушки оставалось, прямо скажем, незавидным. Было ей уже крепко за тридцать, а она, с двумя детьми на руках, — еще братишку Розе родила, — так и жила чуть не на полуиждивении состарившихся родителей, нередко и вообще на положении соломенной вдовы. Муж то появлялся, то надолго уезжал, то присылал какие-то деньги, то месяцами не подавал вестей. И, конечно, не могли ей не приходить мысли о том, что там, в другом городе или селении, молодой, видный из себя мужчина не обойден, наверно, и женским вниманием…
Да, не везло деду с работой, — как не везло многим в черте оседлости, где навалом было соискателей на каждое дозволенное евреям место. Во внутренних российских губерниях возможностей было куда больше, да мало кому удавалось туда просочиться сквозь чащи запретов. Вот и колесил Михаил Гусинский в нескончаемых своих поисках… Но, как знать, может, его чем-то и привлекала полухолостяцкая вольная жизнь вдали от семьи. Так ли уж его тянуло к покорно ждущей жене, с ее более чем скромными женскими данными? Брак, как мы знаем, был не по любви, и любви так и не возникло… Но, как бы ни сложилось, детей своих он любил, отцовский долг сознавал и все эти годы старался свить семейное гнездо, — да не получалось.
Течет время, — и туманятся дали моей предсудьбы. Потому что уже одиннадцатый год идет веселой черноглазой девочке, и с затаенным интересом поглядывают на нее соседские мальчишки, — товарищи по вполне еще невинным детским играм на зеленых полянах у дубовой рощи за окраинными домами. И может ли кто помыслить, что через эту самую рощу поведут солдаты и полицаи проселочной дорогой к недальнему оврагу колонну оршанских евреев, — последнему их оврагу, из которого нет возврата… И по Часам Истории не так уж долго до той поры осталось: всего тридцать лет.
Всего тридцать. А смешливая черноглазка, ясно уже, не в пример матери, в девичестве не засидится. Может, годам к девятнадцати будет замужем, а то и раньше. И родится у нее там, в Орше, кто-то, ну, может, чем-то похожий на меня, — но совсем другой. И заранее мне больно за его судьбу, которая скорее всего и оборвется рядом с материнской в том овраге… Если только не успеют, бросив все, бежать от черного нашествия.
К тому, к тому все шло, не вмешайся нежданный случай. Рувим, младший брат бабушки, переняв у отца скорняжные премудрости, служил приказчиком у богатого минского меховщика. Ездил ему за пушниной в Сибирь, до Тобольска добирался, раз даже пришлось отстреливаться от разбойников в санях на таежном зимнике. И однажды, возвращаясь из поездки, разговорился в поезде с попутчиком, оказавшимся екатеринбургским лесопромышленником. Рассказал про родственника, — мастак в лесном деле, а перебивается на всяких времянках, прочного места никак не найдет. Попутчик заинтересовался, сказал, что нужен ему опытный человек, и работа постоянная — заготовка шпал для железной дороги. Правда, по закону лесное дело к “полезным ремеслам” не относится, и легально жить еврею Гусинскому на Урале не получится. Но полицмейстер в Екатеринбурге все может уладить, если своевременно вручить ему конверт с известным содержимым. Тем более что находиться-то приезжий будет не в городе, а в лесах.
В общем, прошло немного времени, и отправился дед (только еще неизвестно, мой ли?) — на Урал. В Екатеринбурге не задержался, работать ему надлежало в тайге за Алапаевском. И встретили его мужики-лесорубы настороженно, а кто и откровенно неприязненно: чужак, и выговор какой-то непривычный, да еще и еврей, — а про них известно какая молва…
Но оказалось, что у еврея этого и силенка имеется, и в лесу он — как дома. В одном лице и таксатор, и мастер, и учетчик-счетовод, и вывоз заготовленного — его же забота. А главное, честен в расчетах с работниками, скоро все убедились, что никогда не обжулит, копейки лишней не возьмет. Потому и доверять стали. Ко всему этому, обнаружились у пришлого впитанные с отрочества деревенские навыки: и лошадь споро запряжет, и косить может, не хуже других, и сено метать. Был Михаил Гусинский простецки неприхотлив: жил вместе с лесорубами, которых сам же и вербовал в окрестных деревнях, вместе с ними и ел, вполне довольствуясь простой и здоровой крестьянской пищей. От самогона тоже не отказывался, но всегда знал меру. По-мужицки и париться в бане любил, — до последней мочи.
Короче, — и дело спорилось, и мужикам стал свойским. Только отчество непривычное переиначили: Израилич — на Захарыч. А он не возражал.
Год проработал, — и убедился лесопромышленник, что не прогадал, верный выбор сделал. Сказал Гусинскому, что берет его напостоянно в мастера-таксаторы. Вот тогда и написал дед в Оршу, чтоб семья переезжала. Перед этим, само собой, побывал у полицмейстера, вручил полагающийся конверт, который был вполне благожелательно принят.
И зимой 1910 года бабушка с детьми приехала в Екатеринбург. Дед встретил на вокзале, повез на извозчике на квартиру, — двухкомнатный флигель, снятый у какой-то вдовы на Солдатской улице (той самой, что стала потом Красноармейской, ныне, — будто в насмешку названию, — сплошь застроенной элитными домищами новых богатеев). Помог устроиться и вскоре же отбыл в дальнюю лесную деревню, где базировался со своими лесорубами.
Хмурым, неприветливым показался и матери, и детям уральский город с его трескучими морозами и ледяными ветрами, каких никогда не бывало в мягких оршанских зимах. И откуда было знать трудно привыкавшей к новому месту девочке, что всего-то в нескольких кварталах от их флигеля, в многодетной семье часовщика, чинившего в Екатеринбурге часы аж с 1893 года, растет вторая половинка моей предсудьбы. Мальчик, которого в четырнадцать лет отдадут в аптекарские ученики, где он и склянки будет мыть, и пыль со шкафов да полок стирать, и бегать рассыльным по всяким хозяйским надобностям.
А Розу отец решил учить по-настоящему: наскребли деньжат на репетиторшу, и осенью поступила она в женскую гимназию, — на девочек процентная еврейская норма не распространялась. (Кстати, в той женской гимназии — единственной в городе — училась двумя классами младше и Белла Дижур, помню, когда много лет спустя мы с ней познакомились, она сразу признала во мне “сына Розы Гусинской”). И думаю сейчас: может, и не раз проходили тогда по улице, в упор не видя друг друга, гимназистка и мальчик на побегушках. Близко пролегали две тропки, да совсем разные, — ну кто бы поверил, что могут пересечься…
Бабушка, до сорока лет прожившая при родителях, обрела, наконец, свое семейное гнездо, если можно было им назвать снятый флигелек в глубине двора, где все “удобства” исчерпывались приезжавшим раз в два дня водовозом с его бочкой. О собственном доме не приходилось и мечтать. Даже если бы и удалось скопить денег (а их было в обрез), — запрет не перескочишь: владеть недвижимостью вне черты оседлости евреи по-прежнему не имели права. Может, кто-то из богатых и пронырливых и ухитрялся обходить препоны. Но Гусинским, с их временным видом на жительство, который главе семейства надо было ежегодно продлять с помощью уже упоминавшегося конверта, — ничего, кроме съемных квартир, не светило.
Забот у бабушки на новом месте прибавилось: детей стало трое, — родилась Фаня, уже уральская поросль семьи. Забот прибавилось, а женская, семейная ее жизнь осталась такой же незавидной, как и в Орше. Муж месяцами не появлялся дома, приезжал лишь на неделю-другую, а то и всего на несколько дней, чтобы снова надолго исчезнуть. И упрекнешь ли в том, — ведь для того хозяин его и нанял, чтоб заготовка шпал шла непрерывно, и вывозка тоже. А леса-то дальние, дороги плохие, нескоро доберешься. И получается вроде как у моряка — все в море да в море, а на берегу — урывками.
Но чего уж таить, задерживала деда вдали от семьи не только работа. Знала бабушка, по верным приметам знала, что там, в тайге, не живет ее муж монахом. И хоть неизвестным осталось имя той вдовушки из лесной деревни, что пригрела его, сорокалетнего здоровяка, — существование ее не вызывало ни малейших сомнений. Кто знает, что было на душе у бабушки в горечи ее редко прерывавшегося женского одиночества. Одно ясно: с неверностью мужа ей пришлось смириться еще на днепровских берегах. Смириться, сознавая, что такая уж ей, тихой и неприметной, выпала судьба. Знала: семью он не бросит. И значит, надо было терпеть, жить ради детей, принимая жизнь такой, какой уж получилась…
Уезжая в свои лесные края, дед оставлял жене сумму, которой должно было хватить до следующего его приезда. Но не раз случалось: задерживался так надолго (была, была в нем, при всех достоинствах, прорезывавшаяся временами этакая беззаботинка), что, как ни экономна была бабушка, семейная касса пустела. И тут уж некуда податься: приходилось идти к хозяину просить денег.
Для бабушки, которая терпеть не могла клянчить и выпрашивать, это была мучительная процедура. Дородная супруга лесопромышленника иной раз часами заставляла ждать в прихожей, “пока Павел Фаддеич не освободятся”. А потом начинались унизительные расспросы: “как же это муж оставляет вас без денег?”, “почему такая беззаботность?” — и прочее в том же духе. В конце концов, хозяин совал ей какие-то деньги, собственно, уже заработанные дедом, но выдаваемые словно бы из милости. В общем, это был жадный, нахрапистый тип, норовивший ущемить своих служащих, где только можно, — тем более еврея из черты оседлости, которому некуда было податься. Прижимать прижимал, но держал за сноровку и безотказность.
И потекли екатеринбургские годы: 1910-й, 11-й, 12-й, 13-й… Вот передо мной фотография тех лет: бабушка с детьми. Да, привлекательной не назовешь, — крупный нос, большой рот, голова кажется маленькой под высокой строгой прической. И вся она строгая, суховатая, прямая, в темном платье со стоячим воротничком, похожа, пожалуй, на классную даму. Мать семейства, сознающая свой нелегкий долг и полная решимости выполнить его до конца. А выполнять еще долго: маленькой Фане, которую она держит на коленях, всего третий год. И долго еще учить стоящего рядом первоклассника Соломона, худенького лопоухого мальчика с грустными еврейскими глазами. Брата держит под руку круглолицая красивая девочка с распущенными волосами, в платье, стянутом ремешком. Розе пятнадцатый год, уже забрезжило на горизонте совершеннолетие, и никто не знает, что у нее появился провожатый — старшеклассник из мужской гимназии.
Никогда бы я не узнал о тех потаенных провожаниях, если б годы спустя Роза не рассказала о них подросшей сестренке. В общем-то, все там было робко и невинно, девочка не разрешала своему провожатому даже приближаться к их флигельку. Ни разу не решились они сходить и в уже существовавший в городе кинематограф. Но и просто пройти рядом пару кварталов, наверно, казалось в те строгие еще времена волнующим приближением друг к другу, — как и во всех первых гимназических провожаниях.
Наверно, и разговоры их на предвечерних улицах мало чем отличались от разговоров ровесников. Кроме одной неотвязной темы, к которой снова и снова возвращался Марк, — так звали юношу. Его семья происходила из маленького городка на Украине, а точнее, бежала оттуда после кровавого погрома, — на глазах у Марка убили его старшего брата. По-страшному убили — развалили череп топором… И негасимо жгло, не мог он себе простить, что не бросился в тот миг на душегубов. Мальчишкой еще был, — но хоть бы укусил, хоть бы исцарапал, прежде чем прикончат… И это сделало подростка одержимым сионистом. Уехать в Палестину, в Иерусалим, — нескончаемо говорил он Розе о своей мечте.
Может, и звал ее с собой? Во всяком случае, осталось в семейном архиве явно навеянное теми разговорами маленькое сочинение “Иерусалим мой, Иерусалим”. Не для гимназии, конечно, написанное, — для себя. Ну что могла знать девочка о полусказочном для нее городе, чей облик смутно рисовался в вековечном тумане легенд и молитв, о городе, где так и не побывала потом за всю свою долгую жизнь? Были в тех неумелых, полудетских еще строках узкие каменные улицы, взбирающиеся на выжженные солнцем холмы, были глядящие в библейское небо купола и толпы паломников, бредущих к развалинам древнего храма. И были вечные слова, которые слышала она от матери, от отца, от деда, тоже так ни разу и не ступивших на далекую землю: “Пусть отсохнет моя правая рука, если я забуду тебя, Иерусалим”.
Вот и еще едва не повисло облачко на горизонте моей предсудьбы. Будь она постарше, да загорись его мечтой, кто знает, как могло все обернуться… Но сочинение сочинением, — а не загорелась. Знала: никуда их семья из России не тронется, хоть вспоминала порой мать, что мечталось когда-то и ей. А потом кончились и провожания. Тот курчавый смугловатый юноша, недоучившись, бросил гимназию и исчез из города, — то ли правда отправился в край своей мечты, то ли просто затерялся в жизни.
Не за что было гимназистке Розе Гусинской почитать власть, которая немедля заткнула бы семью обратно в черту оседлости, если б не регулярные “откупы”. Как-то раз приехавший из леса отец взял дочь с собой к полицмейстеру. И она вспоминала потом, как ждала в коридоре, а когда полицмейстер вышел с отцом из своего кабинета, — сделала реверанс, и высокий представительный офицер с русой бородкой погладил ее по голове. Как знать, может, он был и неплохим человеком, тот полицейский чин, может, ему даже приятно было сознавать, что делает доброе дело, преступая не без некоторого риска закон, требовавший неукоснительно выдворять “нелегально проживающих” иудеев. Однако сам-то закон был ему куда как выгоден: таких конвертов с желанным содержимым вручалось ему, надо полагать, немало…
Да, почитать власть было не за что, — но она непреложно существовала, и оставалось смириться в терпеливом ожидании чего-то лучшего, — смириться и стараться приспособиться. Где-то вскипали волны демонстраций, раздавались выстрелы боевиков, рвались бомбы, — но семья, где невидимо обреталась тень моей предсудьбы, принадлежала к молчаливому законопослушному большинству. С детства была у гимназистки Розы мечта: выучиться на врача, а при каком там строе, под чьим правлением, — о том и не думалось. Когда в 1913 году торжественно отмечалось 300-летие дома Романовых, — и ее голос звучал в гимназическом хоре, исполнявшем “Боже, царя храни” на сцене только что построенного Оперного театра, заполненного празднично одетой публикой. Но прошло всего четыре года, и те же гимназистки — и наша Роза в их числе — дружно нацепили красные банты при вести об отречении царя, о новой власти в Питере. Мог ли тогда кто помыслить, рукоплеская свободе, что станет-то еще хуже, что хлынет кровь, какой еще не видывали…
А пока, той хмельной весной семнадцатого года, загомонил, взбурленно замитинговал Екатеринбург, революционная романтика кружила головы, а тем более в выпускном классе гимназии. И вспоминала потом моя мать, как то одна, то другая подруга-одноклассница звала ее в горячем порыве: “Розка, пошли в эсерки!”, “Розка, — а давай к большевикам!”
Но не стала Роза Гусинская вступать ни в какие партии, — ни тогда, ни после, до конца жизни. Конечно, радовалась вместе со всей семьей первым же законам Временного правительства, отменившим черту оседлости, сделавших евреев полноправными гражданами. Радовалась, что вся жизнь кругом потекла бодрее, раскованней, будто река в ледоход. И хотелось верить в светлые зори обновленья, обещаемые расклеенными на стенах и заборах прокламациями… Но и другое видела: братанье первых дней сменилось яростью споров, — о власти, о земле, о проклятой нескончаемой войне. Все чаще потасовки на митингах и шествиях, выстрелы на улицах, все тревожней нарастающее ожесточение. Видела все это, — и сторонилась политики, свирепеющей вражды объявившихся кругом разномастных вожаков, — сторонилась.
А сколько тех, шагнувших в кипенье борьбы чистых душой девушек, сложило потом головы, расстрелянные, кто красными, кто белыми, или настигнутые пулями на исполосовавших страну фронтах. И счесть ли, сколько чьих-то предсудеб невозвратно унесли с собой — и они, и все миллионы сгоревших в пекле братоубийства. Невидимые туманы предсудеб, истаявшие над истерзанной землей, не пролившись ни единой капелькой жизни… И когда вопрошают сегодня, кто же был прав в том расколовшем Россию побоище, — как не помянуть отшатнувшееся от кровавого разгула молчаливое большинство, без которого не выжить бы стране, не взойти росткам новых поколений…
А в те первые, еще полные рассветных ожиданий весенние дни для главы семейства настал долгожданный момент. Оказывается, вопреки всему, таил Михаил Гусинский надежду, что удастся когда-нибудь купить собственный дом. И деньжат прикопил, — даже жена про то не знала. Тем радостней было ее изумление, когда назавтра же после приезда из леса повел он их с Розой смотреть дом, который приглядел на Васенцовской улице, в полутора кварталах от Главного проспекта.
Дом был почти новый, построенный перед самой войной. Три комнаты и кухня с большой русской печью. А на задах еще и флигель, не меньше того, в котором они эти годы обитали. Ну, и, само собой, — баня, колодец, огород, — все, как положено. Но тут вдруг выяснилось: не хватает денег. И пришлось брать кредит в банке, — ни за что бы его, конечно, не получить, если б знали кредиторы, что и года не пройдет, как банк, вместе со всеми прочими, национализирует большевистская власть.
А деньги те… Можно себе представить, как проклинали свою продажу переехавшие куда-то в Поволжье прежние хозяева, когда вырученные за дом тысячи в считанные месяцы обесценились, превратились в пустые бумажки. Страна, наводненная “керенками”, тоннами печатавшимися временщиками в Петрограде, погружалась в хаос. И уж меньше всего был в том повинен лесной мастер Михаил Гусинский, долго и терпеливо откладывавший рублик к рублику на заветную покупку.
Вот так получилось, что в тревожное зыбкое время семья обрела, наконец, собственное жилье. И дед — сельская косточка — видя, как дорожают припасы, скуднеют базары, совершил совсем уж нежданный поступок: купил корову! Для обитателей соседних домов это было ничуть не удивительно: многие на Васенцовской (еще и не подозревавшей, что станет она — Луначарского) — в двух шагах от Главного проспекта! — держали коров. Летними утрами погоняемое пастухом стадо пылило по немощеной улице до угла Шарташской, а там, свернув направо, недалеко и до железной дороги, за которой уже не было никаких домов, — зеленели луга да перелески.
Где-то совсем близко бурлили революционные страсти бессонно заседавших советов и комитетов, в махорочном дыму перебивали друг друга запаленные, охрипшие ораторы, трепыхались на ветру призывы к беспощадной борьбе то с одним, то с другим врагом… А здесь, на Васенцовской, — где властно встанут потом корпуса Городка чекистов и протянутся кварталы многоэтажек, — неспешно текла привычная полудеревенская жизнь, — мычали коровы, квохтали куры, топились печи, люди, — ну, обзывайте их обывателями, — варили немудреную еду, копались в своих огородах. И, хотя разные мысли вызывали у них накатывавшие вздыбленными волнами события, — общее у всех было одно: “Только бы пронесло!”
И вспоминается, как много лет спустя привелось мне листать пожелтелые страницы “Уральского рабочего”, — ноябрьские номера девятнадцатого года, целиком почти посвященные второй годовщине “Великого Октября”. Кроме славящих пролетарскую победу статей и пламенных приветствий, были там победные сводки с фронтов гражданской войны. Ну, и само собой, панорама борьбы рабочего класса в Европе, где вот-вот должна была начаться твердо предсказанная вождями мировая революция. Удивительно еще, как на тех будто гремящих барабанным боем страницах нашелся крохотный уголок объявлений, где бросилось мне в глаза набранное жирными буковками: “Пропала корова, белолобая буренка”, — с обещанием “вознаградить нашедшего картофелем”. И эта промелькнувшая жалобная весть о наверняка уже где-то съеденной буренке, — не была ли единственным во всей трескучей газете отголоском взаправдашней народной жизни? Тихим голосом измаявшегося молчаливого большинства, чьей мечтой и целью было одно: выжить в кровавой крутоверти. “Пропала корова” — в голодном девятнадцатом это звучало, как крик отчаянья, знак беды…
Но вернемся на два года назад, к той корове, что появилась у Гусинских весной еще не увядших надежд, еще не подступившего голода. Для горожанки-бабушки эта, хоть и полезная, покупка стала головной болью. Доить ни она, ни Роза не умели. Кое-как приспособились, но корова еще вдобавок попалась норовистая, — то упрется у ворот, во двор не загонишь, то подойник опрокинет. Впрочем, коротким оказался молочный ручеек: сена у новоселов не было, и осенью дед сменял корову на два с половиной мешка муки, — скоропечатные деньги вышли из доверия, страна переходила на мену.
Но Роза меньше всего думала в те дни о корове и прочих домашних хлопотах, — о другом были мысли. В июне она окончила гимназию, и встал вопрос: что дальше? Учиться медицине, пусть даже на фельдшера, в уездном Екатеринбурге было негде. Ехать куда-то в нараставшем кругом хаосе — немыслимо, да и не на что. И кончились размышления тем, что пошла она работать в аптеку. Ту самую, куда четырьмя годами раньше был отдан в ученики мальчик из многодетной семьи часовщика.
Вот так, наконец, они встретились, две половинки моей предсудьбы. Встретились, — но, нет, рано еще ликовать, что реальны стали мои шансы проклюнуться в мир. Потому что были они очень разными, Роза Гусинская и Пинта Немченко, — так сокращенно звучало его еврейское имя, — а фамилия, надо полагать, произошла от какой-то украинской Немчиновки, где обитали дальние предки.
Даром времени Пинта не терял, за эти годы продвинулся из учеников в помощники провизора, готовил по рецептам лекарства, и в восемнадцать лет пусть и скромно, но уже зарабатывал на жизнь. Это был красивый темноволосый юноша с высоким лбом, с первыми пробивавшимися усиками. Только вот не лучились черные глаза задорным блеском молодости, глядели они твердо, но как-то неулыбчиво, рано понявшие, как непросто все дается в этом мире. И еще был он молчалив, закрыт, может, оттого, что, обделенный радостями юной беспечности, рано выдернутый из школы, ощущал себя недоучкой, мало что привелось читать, кроме аптекарских книжек. Вдобавок — затаенное самолюбие: самоедничал, сравнивая себя с раскованными, молодцеватыми, уверенными ровесниками, — и самооценка ползла вниз… Но упорства ему, безотказному в работе, было не занимать, — знал, верил, что дорогу себе в аптечном деле проложит, рано или поздно станет и провизором. Дальше этого мечты не воспаряли, да и откуда им было взяться у вчерашнего мойщика склянок и мальца на побегушках…
А Роза была без комплексов, — общительная, разговорчивая, смешливая. Знала наизусть массу стихов, чуть не всего “Евгения Онегина”, — литературу в гимназии любила больше всех предметов. И петь любила, красивый был голос, — грудной, упругий, будто серебристый, любой мотив подхватывала на лету. Не учил никто, — о том в семье и речи не могло быть, — само пришло вместе с юностью. И в первый же день в аптеке, к концу работы, зашел за Розой высокий, видный из себя молодой человек, сынок зубного врача и, кстати, вполне русский. Этот последний момент, в общем-то, не имел такого уж существенного значения: религиозности у девушки не было и в помине, да и все ее гимназические подруги были русские. Правда, нравился ей новый провожатый не так чтоб очень, но ухаживаний его она пока не отвергала.
Пинта влюбился с первого взгляда. Влюбился почти без надежды, теряясь перед этой яркой, начитанной, певучей девушкой, явившейся с недоступных ему гимназических высот. И терялся еще больше, когда являлся за ней рослый самоуверенный докторский сынок, — с затаенной ревностью глядел им вслед. Ревности бы прибавилось, если бы знал, что кавалер позволил себе недопустимую по тогдашним понятиям вольность — обнял Розу в безлюдном месте, — но прибавилось бы и надежды, потому что воспитанная в строгих правилах девушка его оттолкнула. И наступило охлаждение, вскоре провожания прекратились.
Вот тогда только, выждав с неделю, осмелился юный помощник провизора попросить у Розы разрешение проводить ее до дома. Неблизкий был путь: аптека стояла вблизи от сегодняшнего цирка, а новокупленное жилье Гусинских — там, где паркуются сейчас машины перед Домом офицеров. И, конечно, шли пешком: извозчики были для них непозволительной тратой.
Больше всего Пинта боялся показаться ей тусклым, скучным, изо всех сил старался развлечь чем-нибудь интересным, но часто получалось невпопад, — и скованно замолкал. Она видела: он сам не свой от волнения, что идет с ней рядом. Обо всем сказали его глаза, — еще никто никогда не смотрел на нее так влюбленно. Роза была тронута, но, пожалуй, больше удивлена: поначалу этот симпатичный с виду юноша показался ей сухарем и тихоней, погруженным в порошки и капли, которые целыми днями готовил, — патентованных-то привозных лекарств тогда мало было. И вот предстал аптечный молчальник совсем другим…
Он стал провожать ее все чаще. Подступила осень с ранними дождливыми сумерками, с тревожными вестями из столиц, с разваливающихся, яростно митингующих фронтов, — город будто замер в ожидании надвигающейся смуты. Вечерние улицы и прежде были небезопасны, а теперь зыбкая власть едва поддерживала лишь видимость порядка. Пинта носил в кармане нож. И хоть невелика была сила в нем, худощавом, Роза знала: если выпадет недобрая встреча, будет защищаться до последнего. Твердость и верность, — она чувствовала это и в голосе, и во взгляде, и в редких еще, несмелых его прикосновениях. Чувствовала, что рядом друг, может, на всю жизнь, — и простила ему и молчаливость, и неулыбчивость, и самоедство ущемленного самолюбия недоучки. Старалась больше говорить сама, пересказывала прочитанное, подсовывала и ему то одну, то другую книжку из работавшей еще библиотеки, он читал, чтоб ее не обидеть, но она-то видела: без особого интереса.
Да и не того было, — события накатывали одно хлеще другого. В октябре грянуло: переворот в Питере, “вся власть Советам!”. Оглянуться не успели, а аптека уже не братьев Соломоновых, — советская стала, всему народу принадлежит. Только лекарств все меньше и меньше, бывало, и капли составить не из чего: подвоза-то почти нету. Лекарств меньше, а страху нагнали, какого еще не видывали. Не доложишь по ошибке в порошок пустяшную крупицу — безвредно не доложишь — но, не дай Бог, попадет твое снадобье какому-нибудь хворому комиссару или партийцу-пролетарию, а тому вдруг неведомо отчего худо станет, — и загремишь отравителем в Чека. Стряслось такое у них в аптеке с одним немолодым уже фармацевтом, загребли — и с концом. Больше не видали.
И чем голодней, тревожней становилось вокруг, тем неразлучней они были, две половинки моей предсудьбы. Но неразлучность их оставалась платонической. Тверды еще были устои. С подростковых гимназических лет внушалось Розе матерью: потерять невинность до свадьбы — неискупимый позор. И не смела преступить, как ни тянуло друг к другу… А о свадьбе в то лихолетье ни он, ни она не решались и заикнуться родителям.
Но к черту полетели все внушения и запреты, когда летом восемнадцатого года Роза осталась в доме одна с младшим братом, — мать отправилась на поиски мужа. Там, в Розиной комнатке, разом рухнули все преграды, — преграды чужих глаз, преграды стыда… Так долго они сковывали себя, скручивали незримыми путами, что сейчас не могли оторваться друг от друга. А мальчишка-брат, — ну, что еще ему оставалось? — старался делать вид, что ничего не замечает.
Но настал день, когда Роза сама оборвала их ночи в той комнатке. Оборвала, полная тревоги: мать с маленькой сестренкой по всем расчетам должны были вернуться, — но не вернулись. И, значит, что-то случилось…
Тут надо сказать, что заставило мою бабушку решиться на рискованные поиски. Как уже говорилось, дед нередко месяцами не появлялся дома, но уж на еврейскую-то Пасху, хоть не был религиозным, по впитанной с детства традиции всегда приезжал. А в этот раз — весной 1918-го — почему-то не явился и на Пасху. Это невозможно было объяснить даже прорезывавшейся у него порой “беззаботинкой”. И — ни единой весточки. Не знал ничего и отстраненный от дел бывший хозяин: шпалы теперь заготавливались для советской власти. Но идет ли еще там, в лесах, заготовка или совсем заглохла, — в царившей кругом сумятице не ведал никто.
А семья бедствовала. Кончились припасы, привозимые дедом из деревни. Купить было не на что, да и не стало никакой торговли, — шла только мена. Оставался огород, десяток кур, да скудный паек, что приносила Роза из аптеки, — это на четверых-то… И ко всему этому тревожная неизвестность, что с ним, опорой семьи, — может, заболел, — да и жив ли?
Думаю, мало кто на месте бабушки отважился бы на такой шаг. Уже разгорелась вовсю гражданская война, с востока наступали белые, кругом было только и разговоров о грабежах, насилиях и убийствах, поезда еле ползли, а то и совсем не ходили, — но вопреки всему Софья Гусинская отправилась в путь. И не одна, а с маленькой Фаней, которой не исполнилось еще семи лет.
Как могла она решиться взять с собой ребенка? Наверно, при спокойном размышлении никогда бы на это не пошла. Но в том лихорадочном состоянии, видимо, подумалось, что с маленькой дочкой ей, нестарой еще 48-летней женщине, будет все же менее опасно. Как-никак мать с ребенком всегда вызывает у людей сочувствие, тем более Фаня была светловолосой, вполне русской на вид девочкой.
Но догадываюсь, что была и другая причина. Бабушка трезво отдавала себе отчет в том, что месяцами живущий вдали от дома муж не монашествует в лесной глубинке. И не могла исключать, что в столь долгом его отсутствии может быть замешана какая-нибудь солдатка или вдова. Как ни мала была такая вероятность, — ведь не мог не понимать Михаил Гусинский, что без него семья в такое тяжкое время едва ли выживет, — бабушка все же не могла сбросить со счета эту возможность. И маленькая Фаня — любимица отца — была запасным оружием на случай разлучницы.
Солнечным июльским утром отправились в дорогу. До Алапаевска доехали поездом. А дальше пришлось нанимать подводу, расплачиваясь какими-то взятыми с собой вещами, — больше-то было нечем. До неблизкой деревни, где квартировал Михаил Гусинский, добирались лесными проселками чуть не целый день. И — впустую. “Был и уехал”, — отвечали деревенские и посоветовали ехать дальше, в селение, где Гусинский тоже часто бывал по своим лесным делам. Однако не оказалось его и там. Объехали еще пару деревень, и всюду один ответ: “Был и уехал”. Это подтверждало самые худшие опасения: видно, что-то случилось по дороге домой…
А в Алапаевске, куда кое-как добрались, отдав вознице последнее, что оставалось из вещей, ожидал горький сюрприз: война придвинулась совсем близко, поезда уже не ходили. Только стоял на путях под парами бронепоезд. Бабушка бросилась к командиру, рассказала, в каком они с дочкой оказались положении, стала упрашивать взять их с собой, хотя бы до Тагила. Но, как ни умоляла, даже на колени становилась, — командир бронепоезда был непреклонен. “Не могу, гражданка, — отвечал он. — Не имею права”. Поднялся по лесенке к машинисту, и бронепоезд, прощально гуднув, ушел.
Тете Фане, которая много лет спустя рассказывала мне об этом, запомнилось, как мать опустилась в истаивавших клочьях дыма на скамью и долго сидела, закрыв лицо руками. Но когда отняла ладони и встала, не было на ее щеках и следа слез. Взяла девочку за руку и пошла искать подводу до следующей станции. А там, чуть отдохнули, — новые поиски возницы, новые уговоры подвезти. Так, ночуя в деревнях, “на перекладных” добрались до Тагила, откуда еще ходили до Екатеринбурга последние редкие поезда. И на другой день были, наконец, дома, обнялись с Розой и Соломоном, уже не чаявшими видеть их живыми.
Но как же удалось одолеть в телегах те полторы сотни верст до Тагила, когда платить было уже нечем? Ну, попадались, наверно, добрые люди, соглашавшиеся подвезти даром, приютить на ночь. Но так ли уж много добрых в злое, окаянное время? И не пришлось ли Софье Гусинской, — спотыкаюсь на этих словах, но выговорить придется, — не пришлось ли ей в те дни отчаянья расплачиваться кое с кем своим стареющим, но еще не старым телом?.. Что там было, — никогда она не проронила ни звука…
Как раз в тот день, когда они вернулись, разнеслась по городу весть: накануне ночью расстрелян в Ипатьевском доме бывший царь. В газетном сообщении фигурировал только он, с иезуитской фразой в конце: “Семья Николая перевезена в безопасное место”. Но мало кто поверил тем словам. А через неделю в Екатеринбург вошли белые, и картина расстрела предстала во всей беспощадной полноте…
Они были ровесники, Пинта и Роза, — она сентябрьская, он августовский. И едва тем летом ему исполнилось девятнадцать, — тут же мобилизовали в белую армию. Осталась в городе половинка моей предсудьбы, а вторую половинку увез эшелон. К счастью, недалеко. Учли его аптекарство и определили в госпиталь в Челябинске, где он и медбратом был, и санитаром, и лекарства помогал готовить, — все в одном лице. Потом в советских анкетах о той службе у Колчака, понятно, ни словом не упоминал.
А в доме на Васенцовской стало совсем мрачно. От кормильца никаких вестей, и уже не оставалось сомнений: где-то сгинул. Жить не на что. Если б не подоспевшая молодая картошка и прочий огородный овощ, — ноги бы протянули. Единственная добытчица — Роза. Ну, что-то еще перепадало от семьи, которую пустили квартировать во флигель. Пока кое-как перебивались, а впереди безнадега маячила.
И тут неожиданно появился новый персонаж — капитан колчаковской армии Андрей Павлович Корнешов. Зашел как-то в аптеку и сразу заприметил симпатичную девушку за прилавком. Через пару часов кончился рабочий день, Роза уже домой собиралась, — к тому моменту офицер снова и возник. Купил какую-то мелочь, поразглядывал совсем поредевшие лекарства за стеклом, а когда девушка вышла на улицу, последовал за ней. Сказал, что ему в ту же сторону, и зашагал рядом.
Это выглядело приставанием, и Роза насторожилась. Как ни робела перед офицерскими погонами, готова была дать отпор, если посмеет вольничать, — по крайней мере, новая власть поддерживала в городе порядок. Но постепенно успокоилась. Андрей Павлович — так и просил называть себя, без чинов — был вежлив, никаких заигрываний. Расспрашивал о жизни в Екатеринбурге, куда он, сибиряк, незадолго перед этим впервые прибыл. Сказал, что участвовал в боях, был ранен и вот после лазарета получил назначение в размещенный здесь резервный полк. Мало-помалу и Роза разговорилась, — так, ни о чем значащем, неловко было отмалчиваться. Дошли до дому. Улыбнувшись, он попрощался и пошагал назад, уже не тая, что провожал.
Пинте в Челябинск о нежданном знакомстве Роза писать не стала. Пройти по улице со спокойным неприставучим военным, — ну что тут предосудительного? Если уж честно, льстило самолюбию, что провожает офицер, девчонка же еще была… Да и безопасней на сумеречных осенних улицах, когда у спутника на боку пистолет в кобуре. Но сказала себе: при первой же бесцеремонности — конец знакомству.
Однако и в следующее провожание капитан Корнешов вел себя безупречно. Рассказывал о себе. Ему двадцать восемь лет. Был женат, но с женой пришлось расстаться, — оказалась лживой, ветреной особой. Сам он — из Томска, там мать-вдова, а брат по торговой части пошел, — магазин у него в Харбине. Большевиков капитан ненавидел, говорил, что за убийство царской семьи четвертовать мало. Но упрекал и царя — за промахи и нерешительность. Роза помалкивала, слушала. Вдруг он, остановившись, задал ей вопрос: верит ли она, что вся эта кровавая смута — дело рук кучки заговорщиков-социалистов? Роза смутилась, не знала, как отвечать. Но он ответил сам. Да если в такое верить, — тогда, выходит, и не было великой, могучей России, слабина одна! Нет, в том-то и дело, что сами верхи недомыслием своим, войной той бездарной страну взбаламутили, народ в недовольство толкнули, — вот большевики и воспользовались. Добавил, что препоны евреям — тоже от недомыслия власти, ей же и аукнулось троцкими да свердловыми… Как бы между прочим добавил, на девушку и не глядя, но она-то поняла: для нее сказано, чтоб знала, — нет у него предрассудков.
Увлекшись, до самого дома рассуждал о политике, в которой Роза разбиралась более чем смутно. Одно поняла: уж солдафоном его никак не назовешь, — умный, мыслящий человек. И от всей его крепкой подтянутой фигуры, от внимательного открытого взгляда серых глаз веяло честным, искренним. Никогда не думала девушка, что может ей быть симпатичен мужчина старше ее на десяток лет, да еще и офицер. Не думала, а сейчас вот — чувствовала.
У дома Андрей Павлович попросил разрешения зайти, познакомиться с матерью. Пробыл у них минут пять и сразу понял, как они бедствуют. Заметила Роза: когда выходил, пощипывал светлые свои усы, что было у него признаком раздумья. И с того дня, когда заходил к ним, — бывало, раз в неделю, иногда и пореже, — приносил с собой из офицерской столовой то булку хлеба, то банку консервов или кулечек сахара, а как-то в субботу даже полпалки колбасы.
Нелишними, совсем нелишними были с благодарностью принимавшиеся подношения, но, конечно, не на них “купилась” строгая в суждениях мать, когда однажды призналась Розе, что поначалу сочла капитана волокитой в погонах, из тех, что крутят с податливыми девицами краткосрочную военную “любовь”, — а теперь видит, что он порядочный, серьезный человек. Сказала это, а сама не без тревоги поглядывала на дочь: не дай Бог, ее отношения с офицером зайдут слишком далеко… А Пинта, которого в семье уже считали женихом, неужели отставлен в сторону? У матери это не укладывалось в голове. И не то даже не давало покоя, что Корнешов православный, другой веры, — смешанные браки в те годы стали уже нередки. Но связать судьбу с военным (красным ли, белым ли, — в смутном своем восприятии событий бабушка не видела меж ними столь уж большой разницы) — с военным, которого в этой крутоверти, может, завтра же пошлют под пули, — неужели дочь не понимает… Пробовала поговорить с Розой, но та отмалчивалась, намертво закрыла эту тему. Молчком прочитывала частые письма из Челябинска, и тоже ни звука матери.
А сама чувствовала, что капитан вот-вот произнесет слова, которые читались в его глазах. Изо всех сил хотелось отсрочить этот момент, потому что знала свой ответ заранее, знала, что другого не будет. Когда в середине ноября, — уже густо снежило, покусывали щеки первые морозцы, — он пригласил ее на их полковой праздник, она подумала: вот там, наверно, и предстоит объяснение. Поколебалась, но согласилась.
И думается мне сейчас, что непредсказуемо круто могло все повернуться на том празднике, где в офицерском кругу, конечно же, не обошлось без веселого подпития и раскованных танцев с приглашенными барышнями. И капитан Корнешов, опрокинув пару-другую рюмок, мог предстать совсем не таким, каким привыкла его видеть Роза, — предстать куда более решительным и напористым в достижении своей вполне ясной цели. И кто знает, устояла ли бы девушка перед потенциальным сокрушителем моей предсудьбы, претендентом на то, чтобы появился на свет не я, а кто-то совсем другой, может, где-то в Харбине или еще дальше на востоке…
Но не случилось. В назначенный день полкового праздника не заехал он за ней на извозчике, как обещал. Появился в аптеке только через два дня. И с первого взгляда Роза поняла: что-то произошло. Пошли, как всегда, по Уктусской. Капитан непривычно молчал, потом проговорил, что черным выпал ему тот праздник: накануне пришла из Томска телеграмма, — умерла мать. После паузы добавил: пробовал просить, чтоб отпустили на похороны, — куда там, и слушать не хотят. Да и то сказать: пути забиты эшелонами, поезда больше стоят, чем плетутся, — и за четверо суток не доедешь. А в полку ждут приказ: не сегодня-завтра на фронт, Пермь брать… И снова замолчал.
Подходили уже к Главному проспекту, когда усадил ее на лавочку у чьего-то дома, сел рядом. Сказал, что была у него надежда по болезни матери перевестись в Томск, — тогда произнес бы слова, что давно просятся, позвал бы ее с собой. А сейчас, когда посылают в пекло, нет у него права на те слова. Об одном просит: ждать. Вот если уцелеет в сатанинской мясорубке, одолеют они большевиков, — вернется он и с чистым сердцем предложит ей руку… Глядел испытующе на девушку, но не было у нее сил сказать, что не надо надеяться, потому что любит она другого. Выговорить такое перед тем, что ему предстоит, — нет, не могла. Повторяла сбивчиво, что смутно на душе, пусть простит ее, сама не может в себе разобраться, а ему одно желает: выжить. И капитан поцеловал ее в губы первым и последним своим поцелуем, ничего большего в тот прощальный вечер себе не позволил.
Он написал ей два письма. Одно из Перми, с описанием разгрома красных, которых, даст Бог, погонят дальше, — к Вятке, а там, глядишь, и к Нижнему Новгороду. Второе было покороче и близких побед не обещало. Писал, что Каму так и не перешагнули, враг еще силен, и неизвестно, чем все это кончится и когда они смогут увидеться… Отвечать она не стала, к чему морочить голову. Ничего не было с этим офицером, а все равно чувствовала себя виноватой перед Пинтой, который мытарится там, в челябинском госпитале, и неведомо, куда еще пошлют… В письмах ему старалась бодриться, да не очень получалось, — хмарь и на душе, и в осиротелой семье. Совсем голодно стало, да еще морозы навалились, а топить почти уже и нечем.
Стылым январским вечером наступившего 1919-го сотворилось чудо: открылась дверь, и вошел… отец. Бледный, измерзший, исхудалый, в затерханой солдатской шинелишке, в старых, худо подшитых пимах. В первый миг онемели все, — будто с того света явился. Маленькая Фаня первая к отцу бросилась, на шее повисла. Тут и все его облепили, — слезы, крик… Но рассказывать он начал, когда немного обогрелся и сели пить морковный чай с остатками черных сухарей.
Сказал, что тогда, летом, отправился в город за пару недель до того, как поехали его искать жена с дочкой. В Тагиле, едва вышел из вагона, и загреб его красный патруль. Подозрительным показался. Чисто одет, документов при себе никаких, и пробирается с той стороны, откуда белые наступают. Не шпион ли? Привели куда-то, — то ли в штаб какой, то ли в Чека. А там известно какой допрос, — измолотили так, что еле на ногах держался, когда в подвале в камеру втолкнули. Кого из той битком набитой камеры по ночам уводили, — больше уж не видали: расстреливали прямо во дворе. Не миновать бы, наверно, расстрельной пули и Михаилу Гусинскому, если б не оказался в охране парень из тех мест, где шпалы заготавливали. Увидел знакомца, когда со второго допроса волокли, — тут же и обсказал командиру: “Да это же наш лесной мастер, хороший мужик, честный, — из одного котла щи хлебали!”
То и спасло, — поверили. Выпустили из подвала, дали отлежаться, — а домой не пустили. Требовался в красную дивизию по интендантскому делу бухгалтер-счетовод, учет вести, — туда Гусинского и определили. Вроде как вольнонаемным, но предупредили: при попытке бежать — пуля за дезертирство. Так вот с красными обозниками и отступал до самой Перми. Там только в сумятице разгрома сумел улизнуть. Кое-как добрался до дому…
В дальние лесосеки дед возвращаться не стал: хозяин дела свои сворачивал, видно, предчувствовал, что ненадолго возвернули ему собственность. Пришлось Михаилу Гусинскому пробавляться мелкими работами в городе, времянками всякими. Получал мизер, но жить все же стало малость полегче.
А весной поползли слухи, что попятились колчаковцы, — красные наступают. В июне всем уже стало видно: тянутся к вокзалу подвода за подводой и редкие еще тогда грузовики. К вагонам не подпускали, чего там грузили, никто толком не знал, но догадывались: припасы, снаряжение всякое со складов, чтоб большевикам не досталось. Вовсю паковались богатые, — те, кому от красных пряников не ожидалось. Да много ли увезешь: поезда переполнены, в теплушки и то еле втискивались. Самые рисковые громоздили добро, усаживали семьи в телеги, в надежде добраться трактом хотя б до Тюмени, — вот уж кого, говорят, всласть пограбило да понасиловало расплодившееся по всей округе бандитье…
Жарким днем 14 июля, когда уходили из города последние белые части, к дому Гусинских подъехал всадник. Соскочил с седла, и выглянувшая из окна Роза узнала капитана Корнешова. Небритый, лицо землистое, осунувшееся, глаза воспаленные, колючие какие-то. Выйти к нему не решилась, — мало ли что задумал… Но он только постучал по стеклу, попросил открыть окно. Сказал, чтобы прятались куда-нибудь. Дисциплина пала. От кучек солдатни, которые, уходя, будут еще шастать ночью по улицам, бить, грабастать напоследок, что попадет, — всего можно ждать. Особенно евреям… Махнул рукой, вскочил в седло, — и больше Роза его не видела, умчали капитана военные ветры на восток, в безвестность судьбы.
Православные знакомые, у которых можно укрыться, у Гусинских были, — но на другом конце города. Идти туда по опустелым улицам, где слышались дальние выстрелы, — еще опасней, чем сидеть дома. Полезли прятаться в погреб, — не вместил пятерых. И к ночи заперлись в бане, занавесившись рогожами, ничего лучшего не придумалось.
Уснула только маленькая Фаня, остальные не сомкнули глаз. О погромах Роза наслушалась достаточно, хотя в Екатеринбурге, где и евреев-то обитала горстка, по-настоящему погромов не было, лишь отдельные попытки. Поговаривали, что в колчаковских верхах были генералы, почитывавшие “Протоколы сионских мудрецов”, недобро поглядывавшие на евреев, однако черносотенных выплесков белые власти не допускали. Но знала Роза: если вломятся в эту ночь безвластия в жалкое их убежище, — пощады не жди. И держала под платьем ножик: успеть полоснуть себя по горлу — опередить насильников. Замирала от страха при мысли, как хлынет кровь, последним выплеском жизни — и верила, и не верила, что сумеет, что поднимется рука… Только бы суметь, — пусть любимый узнает, что не дала мрази надругаться… Но что с ним самим, жив ли? Может, отступает с белыми неведомо куда?.. Коротка июльская ночь, а показалась длинной, будто зимняя, — еле дождались рассвета, еще боясь поверить, что пронесло.
Утром в ворота застучали красноармейцы: “Хозяин, открывай!” Шестеро тут же определились на постой. Заиграла гармошка, велели ставить самовар. Не церемонились, но и обид не чинили, — по крайней мере, у них. Какая ни есть новая власть, — но хоть безвластие кончилось, и горожане, еще не без опаски, стали появляться на улицах. Днем решилась выйти из дома и Роза. Ни разу еще не видала родителей Пинты, — не приглашал он ее к себе, — а теперь насмелилась. Может, знают что-то о сыне?
“Часовая мастерская Немченко”, — как значилось на вывеске, — стояла на углу Покровского проспекта и улицы, отходившей от него вдоль берега Исети. Но не прошла Роза по Покровскому и полквартала, как увидела: идет навстречу, — нет, уже бежит! — тот, о ком были все мысли. Увидела — и тоже побежала. Обнялись, приникли друг к другу прямо посреди улицы. И тут же отпрянули: стыдным, неприличным считалось в те дни обниматься на людях, тем более неженатым… Стояли, взявшись за руки, и не могли отвести глаз: не видеться целый год — это так долго, когда тебе двадцать. Он словно бы отвердел и лицом, и всем обликом, раздался в плечах, — потаскай-ка несчетные те носилки с ранеными. И она, успевшая узнать, почем фунт лиха, уже не гляделась вчерашней смешливой гимназисткой. Не отнимая рук, они пошли по улице, и Пинта стал рассказывать о своих злоключениях.
Там у них, в челябинском госпитале, умер тяжело раненный офицер. И надо же было так совпасть, что испустил он дух вскоре же после того, как принял лекарство — английское, кстати, присланное союзниками — из рук медбрата-санитара Немченко. О вскрытии не было и речи: красные приближались, госпиталь готовили к эвакуации на восток. Но начальник его, старого закала полковник, из тех, что привыкли подозревать иудейское племя во всяких каверзах, решил, что дело нечисто. И тут же нашлась свидетельница: одна из сестер милосердия, — не иначе как после разъяснительного разговора с начальством, — подтвердила, что видела, как подозреваемый в то лекарство что-то подсыпал…
Ареста медбрат ждать не стал, — сбежал в тот же вечер. Поезд исключался, — сразу бы загребли. Добирался до дому проселками, — где подвезут, где пешим. В другое время в Екатеринбург мигом бы телеграфировали, сцапали бы и тут. Но в неразберихе отступления было не до него, — дезертировали сотнями. И домой Пинта явился как раз в тот день, когда белые уходили из города. Явился желанным подкреплением, — уже ясно было, чем может обернуться близившаяся ночь.
Мужчин в доме стало четверо, — он с братом, отец-часовщик и молодой зять, муж старшей сестры, — но пистолетов было только три. Ну, и еще ножи. И они решили: если придут, — держаться до последнего. Все равно не скроешься: извозчики предусмотрительно исчезли с вымерших улиц, по которым уходили кучки обозленных, часто пьяных солдат. “Сколько уложим, — столько уложим”, — так сказал седой, но не старый еще часовщик. Отступать некуда: под их защитой было пятеро женщин, младшая из которых еще сосала материнскую грудь. Бессонно глядели в окна и на часы, торопя набрякшую бедой ночь. Но Бог миловал, беда обошла их стороной.
Их-то обошла, но для двух почти десятков евреев Екатеринбурга та ночь стала последней. Среди убитых был двоюрный брат Пинты, племянник матери. Изрублен шашками так, что еле опознали. И потрясение при виде растерзанного юноши рикошетом ударило в сердце, и без того больное. Идти мать не могла, сыновья унесли домой на руках.
“Врач сказал: сердечный приступ, вставать пока не велел”, — с этими словами Пинта попрощался с Розой, заторопился домой. Договорились, что встретятся завтра в аптеке, которую, само собой, снова “вернули трудовому народу”: братья Соломоновы эвакуировались с белыми.
Но не было его ни завтра, ни через день. А когда, наконец, появился, — произнес то, что и без слов читалось на лице: “Вчера похоронили”. И весь их путь провожания после работы — только о матери и говорил. Вот ведь судьба: от погрома убереглись, а он все равно вдогонку настиг, — пробило сердце, будто снарядным осколком… А какую жизнь прожила, — руки покоя не знали, сколько всего переделали! Мастерицей была, шляпы шила, — заказчиц целая очередь! Это притом, что весь дом на ней, а к сорока шести годам родила десятерых. Но и умирали через одного, лишь половина выжила — пятеро.
С новым пришествием советской власти стало еще голодней, чем прежде. При белых затеплилась торговлишка, начал помаленьку оживать базар. И вот опять — каюк торговле, одни пайки, да и те все скудней и скудней. Много ли добудешь в деревне продразверсткой да реквизициями… “Продовольственная диктатура” — так это в газетах называлось.
От той диктатуры и мерли люди. Умер подростком Соломон, Розин брат. Ослабел вконец, подхватил скоротечную чахотку и сгорел в считанные дни. И сам Михаил Гусинский тоже от туберкулеза не уберегся на хилой кормежке. В лесной деревне, куда вернулся, — служащим железной дороги теперь считался, для нее шпалы заготавливал, — все же посытней было, да крепко уже хворь вцепилась, не перебороть. Перемогался пока, держался за место. Знал: если заинвалидится, — шуганут из леса, а без получаемого за него пайка семья может и вовсе ноги протянуть. О пенсии и не заикайся. Какие могут быть пенсии, когда — все силы на борьбу с гидрой контрреволюции!
А в паре с голодом тиф душил. Чтоб подступиться к мечте своей — медицине, Роза пошла на “курсы красных сестер”, — так их именовали. Короткая была учеба, — через пару месяцев направили в красноармейский сыпнотифозный госпиталь. Помещался он наискосок от нынешнего спорткомплекса “Юность”, потом то осанистое каменное здание горному институту перешло. Госпиталь был набит, что называется, под завязку, многие лежали и умирали прямо на полу, да и лечить почти нечем, — одна камфора, но и ее в обрез. На уколы командирам и комиссарам еще хватало, — они отдельно помещались, — а остальным — что останется. Главный врач прямо сказал: “красноармейцам — по возможности”. И вши, вши кругом, как ни дезинфицировали. Юных сестер честно предупредили, что никуда не денешься, — есть опасность самим заразиться. Так оно с Розой и случилось: и до зимы не доработала, — свалил сыпняк.
Для заболевших сестричек льгота была — палата посветлей да потеплей. Но тем “привилегия” и исчерпывалась, — остальное, как у всех: и камфора “по возможности”, и каши — незабвенных тех перловки да пшенки — столько, что и здоровому только-только не помереть. Знали сестры, всего навидавшиеся в тифозном мраке: кому повезет — выживет. Да не больно многим везло… Вряд ли повезло бы и Розе Гусинской, если б не ухитрялся Пинта, отрывая от себя, передавать ей через знакомого фельдшера то пару вареных картофелин, то кусок хлеба, а иной раз и добытое в аптеке лекарство.
Но когда, наконец, метельным декабрьским днем выписали ее из госпиталя, — остриженную наголо, с заострившимся носом, кожа да кости, — не дойти бы ей самой до дому, если б не ждал он у дверей, не взял под руку, не повел. И все равно Розу пошатывало, приходилось отдыхать на лавочках, благо их много было на тогдашних екатеринбургских улицах, где на каждый каменный дом приходилось десятка три деревянных. И там, на одной из лавочек, обметя рукавицей припорошивший доски снег, он шепнул ей на ухо: “Давай поженимся!”
Знала, знала она, что услышит эти слова. Но сейчас, когда подкруживало голую голову и ныло от непривычной ходьбы оскелетившееся тело… Сами собой закапали слезы. И, смахивая их со щек, она, дрогнув голосом, проговорила: “Думала, ты скажешь мне… не такой вот…” А он ответил: “Не хочу больше ждать”.
Но поженились они лишь полгода спустя, летом двадцатого. Как ни голодно было, выложились родители, выменяли, что сумели, и устроили хоть скромную, да свадьбу. Кого пригласить, с карандашом высчитывали, — уж как угощение позволяло, — но, по крайней мере, перед каждым и рюмка стояла, и лежал на тарелочке кусок рыбного пирога с немудреными постряпушками. А вот религии не было совсем, — хотела мать невесты позвать еще сохранившегося в городе раввина, но молодые воспротивились. Не в угоду провозгласившей безбожие новой власти, а просто отошли оба от веры, как и многие ровесники вокруг, — и из тех, что православными считались, и иных религий, — такой уж воцарялся дух времени после кровавого лихолетья, когда, бывало, и у самых стойких в вере слабели надежды на помощь Высшей Силы… Да, не было религии на интернациональной, можно сказать, свадьбе: рядом с евреями русские сидели, еще и девушка-татарка, с которой Роза в госпитале подружилась, вместе и тифом переболели. И, наверно, могло показаться то застолье предвестьем какой-то новой жизни, когда рухнут прежние перегородки, станут люди разных корней и кровей ближе друг другу…
И еврейские песни пели, а больше — русские, общие для всех. Запевала невеста, она и в гимназии запевальницей была. И так пела она в тот теплый летний вечер у выставленных во дворе свадебных столов, так родниково лился из груди серебристый ее голос, что заслушивались люди и на улице, и за соседними заборами. И подумалось тогда мужу: “А ведь могла бы — певицей…”
Но, конечно, не пению отправилась учиться Роза Немченко, когда через год, осенью двадцать первого, начала помаленьку оживать жизнь с первыми робкими ростками НЭПа. В Пермь поехала, в Медицинский институт, — основался он было в Екатеринбурге, но потом перевели в город на Каме. И поехала не одна: Пинта решил, — была, не была — пробиваться в медицину через рабфак, где готовили к институту недоучек, при железном условии трудового происхождения. С происхождением-то у сына трудяги-часовщика, чья мастерская из него одного и состояла, — было все в порядке, но из школы выдернули так рано, что не по зубам показался и рабфак.
Роза уговаривала не бросать, занималась с мужем, бывало, и до ночи, — уже и хозяйка, у которой комнатушку снимали, ворчать стала, что керосину в лампе много жгут и ей спать мешают. Мало-помалу налаживались у Пинты дела с учебой, — но другое стреножило: не на что жить. Теперь было что купить, да денег кот наплакал, хоть и старались оба что-то приработать к тощей стипендии. Из дому вести и того хуже: Михаилу Гусинскому пришлось из леса убраться, укатали сивку крутые горки, — редко уже и вставал с туберкулезной своей койки. Овдовевший часовщик еще работал, но через силу: душила застарелая астма.
И поняли две половинки моей предсудьбы, что учиться вдвоем не получится. Невмоготу было расставаться, да пришлось. Вернулся молодой муж в Екатеринбург, в аптеку, которой вскоре и заведовать стал, тогда это и без провизорства допускалось, был бы опыт. А до настоящего-то провизора было ему еще ох как далеко, — только в сорок лет заочником диплом получил, за два года до войны. Надолго провизорство отложилось, — а иначе не кончить бы Розе без его переводов институт, не вернуться бы врачом в ставший уже Свердловском город. Только вот отца в живых уже не застала.
Не дождался дочери Михаил Гусинский, иссякло его дыхание — всего-то в пятьдесят четыре года, — как раз в тот день, когда у Розы в Перми начинались госэкзамены. И решились домашние на тяжкий грех, — не стали давать телеграммы… А когда приехала она, радостная, с новеньким, так трудно доставшимся дипломом, — не повернулся язык омрачить ей день торжества, — заставили себя соврать, что отца удалось устроить в санаторий. И только на другое утро Пинта сказал: “А теперь поедем на кладбище”…
Ну, а через пару лет завершилась она, наконец, моя затянувшаяся предсудьба: декабрьским вечером 1928-го заорал, загорланил в роддоме первозданным своим криком извлеченный в среду обитания младенец.
Думаете, чего они так надсадно дерут глотку, эти извлеченные? Да от потрясения вопят, от радости, что не оборвались, не истаяли тонкие и ненадежные нити-паутинки их предсудьбы, и вот привалило им в итоге это счастье, — проклюнуться в сей мир. Ну да, ничегошеньки еще не понимают они, несмышленыши, — но ведь чувствуют, еще как чувствуют!
Знал бы тот декабрьский новосел Вселенной, что радоваться-то, пожалуй, особо нечему, — небось, не драл бы горло, — посопел, покряхтел бы в своей пеленке, — тем бы и отметился. Но откуда пеленочнику знать, какое ему место выпадет на Олимпийских Игрищах жизни… Это уж потом, на снежных пенсионных кручах, разглядывая оставшиеся далеко внизу свои, — чего там таить, — путано протоптанные тропки, — ей-богу, подумается иной раз, что, может, лучше бы уж предсудьба по-другому сложилась, и родился бы вместо тебя кто-то пошустрей и поудачливей. До того, бывает, досамоедничаешь, — извиниться хочется перед тем, неродившимся…
Ладно еще, хоть не тупиковая ты ветвь: жизнь-то твоя, какая ни на есть, — по крайней мере, нить чьей-то предсудьбы. И ближних потомков, и тех дальних-предальних, что и понятия не будут иметь о твоей жизни, как неведомы тебе выпавшие в безвестный человеческий ил далекие предки, которых уж никакими генеалогиями из забвения не выудишь. Вот так, старина: задействован в бетономешалке поколений, успел хоть чьей-то предсудьбой миру пригодиться, — и будь доволен. А сам мир сегодняшний — всего лишь предсудьба того грядущего мира, у которого и выбора нет: или станет он лучше, разумней, справедливей, — или не будет его совсем.