Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2007
Д.Н. Мамин-Сибиряк
Сороковик*
* “Сороковик”. // Д.Н. Мамин-Сибиряк. Собр. соч. в двух томах. М.: “Русская книга”, 1999. Т. 2.
Очерк
Посвящаю своему старому другу Дмитрию Ивановичу Тихомирову
I
Старый Андроныч в последнее время начал путать собственные года. Сегодня уверяет всех, что ему за восьмой десяток перевалило, а завтра вдруг оказывается, что и шесть десятков как будто не выходит.
— Зубы у себя во рту считайте… — ворчал он, когда ему надоедали. — Ну, восемь десятков, так пусть будет восемь.
— Да ты как считаешь-то, дедко?
— А так и считаю… Сделай милость! Когда Зубовская-то плотина сгорела… а? А когда доменную печь на С-ком заводе взорвало? Ну? А когда последний холерный год был… а?
— Дедко, а помнишь, как француз Москву палил?
Последнее для старика было самым обидным, и он начинал браниться.
Старый Андроныч принадлежал к той армии сторожей, которая околачивается около заводских фабрик, золотых промыслов и разных сибирских заимок. Это все народ особенный, немного тронутый, как говорится, “с зайцем в голове”. От настоящей работы они отбиваются еще в молодых годах, а потом ищут целую жизнь какой-нибудь легкой работы. Но у Андроныча была своя специальность: он считался одним из лучших медвежатников. На своем веку он погубил не один десяток медведей: благо на Урале еще много глухих и диких мест, где зверь держится еще крепко.
О своих охотничьих подвигах Андроныч не любил рассказывать. Да и кто же болтает о таких делах? Самая наружность старика была какая-то особенная, — маленький, худенький, он походил на зайца, который вечно к чему-то прислушивался. Прибавьте к этому еще шапку черных как смоль волос, которые заменяли настоящую шапку даже зимой. А маленькое сморщенное лицо вечно улыбалось. Несмотря на свой преклонный возраст, Андроныч сохранил все зубы и пули для своей сибирской винтовки прямо отгрызал от свинцового прутика. Кстати, зубы он называл почему-то “бабками”.
Путешествуя по среднему Уралу, я не раз пользовался гостеприимством старика. Его сторожка стояла как раз на канаве, соединявшей два горных озера. Канава называлась “Прорвой”, потому что вода прорывалась из одного озера в другое. Для урегулирования протока воды была устроена на канаве небольшая плотина, и Андроныч гордился своим положением сторожа.
— Захочу — дам воды, а не захочу — не дам, — любил он повторять, изображая из себя начальство.
Знакомые с завода посмеивались над стариком и называли его “анжинером”, который получает казенное жалованье: “четыре недели в месяц, а пятую спать”. Андроныч не обращал внимания на такие шутки глупых людей, которые ничего не хотели понимать.
— Ничего, живем не хуже других протчих народов, — думал он вслух… — И сыт, и одет, слава Богу… А казенное-то жалованье от нас не уйдет. По закону мне каждый месяц подавай три рублика… Тоже голенькие денежки, а не баран начихал. Не беспокойся, знаем и нога за ногу не задеваем.
Старик был прав. Он был совершенно обеспечен. За квартиру не нужно было платить, дрова даром, а около избушки был разбит небольшой огородик, дававший всякий “обощ”, то есть картошку, капусту, репу, горох, морковь и свеклу. Деньги были нужны на одежонку, на “керазим” для жестяной лампочки, а главное — на соль. Последний расход был особенно чувствителен для старика, потому что и на еду надо соль, и капусту засолить, и грибы, и рыбку, и дичинку. Около избушки Андроныча бегало штук пять каких-то взъерошенных кур, которые составляли единственный живой отдел хозяйства.
— Если бы да завести корову… — думал иногда старик вслух. — Да и умирать не надо!.. И тебе молочко, и тебе сметанка, и тебе маслице.
Но корова оставалась недосягаемой мечтой, потому что не было бабы, которая могла бы ходить за ней.
— А ты бы женился, Андроныч, — советовали добрые люди.
— Еще годами не совсем вышел… — отшучивался он. — Время терпит… Ужо как-нибудь, может, и соберусь после дождичка в четверг.
Главной статьей дохода Андроныча было не жалованье и не хозяйство, а рыбная ловля и охота. Последняя в особенности, потому что давала верный и довольно порядочный заработок. На своем веку он загубил много всякой лесной птицы, зайцев, лисиц, волков, оленей и медведей. Попадались удивительно редкие экземпляры, как глухарь с белой грудью (альбинос) и черный заяц.
— А вот настоящего князька карася не случалось ловить, — жалел старик, качая головой. — Сказывают, что есть такой… Из себя он совсем золотой, а перо красное. Попадался как будто такой-то, да на глазах из сети ушел. Зарок, видно, на нем положен, не иначе тому делу быть…
Самая выгодная охота была на диких коз и оленей, но об этой охоте старик не любил говорить и даже как будто стыдился.
— Что же, известно, беззащитная тварь, всего боится… И даже я так полагаю, что это очень грешно, то есть коз да оленей убивать, — думал старик вслух. — Что же, живет Божья тваринка, никому не мешает, и вдруг я ее, напримерно, хлоп из ружья…
— А тогда и рыбу нельзя ловить: она тоже живая…
— Рыба-то? Ну, рыба совершенно даже наоборот, потому как, первое дело, кровь у нее холодная, а второе дело — сказать она ничего не умеет… Так, омморошная тваринка.
Об охоте на оленей и диких коз старик не любил рассказывать, потому что, грешным делом, он бил их “по насту”, то есть весной, когда от весенних ростепелей снег покрывался легкой ледяной коркой, как стеклом. Проваливаясь на бегу, олени и козы изрезывают себе ноги до кости, и охотники даже не стреляют несчастных, а прирезывают ножом, как домашнюю скотину. Такая варварская охота строго запрещена законом; но кто будет смотреть за соблюдением такого закона по глухим лесным и горным местам?
II
О своей охоте на медведей Андроныч тоже не любил рассказывать, а отделывался молчанием или ничего не значащими фразами: “Ну, какие тут медведи… Тоже наскажут добрые-то люди”.
В последний раз я попал на Прорву глубокой осенью, когда происходил перелет диких гусей на юг. Осенний гусь жирный и для охотника дорогая дичь, тем более что эта птица очень осторожная и близко к себе не подпускает. Как Андроныч убивал из своей кремневой винтовки таких гусей, — его секрет. Завидовавшие ему другие охотники уверяли, что Андроныч просто старый колдун, который знает какое-то “слово”. Впрочем, это говорится и про других опытных охотников, умевших сохранить секрет своей собственной удачи.
Было несколько крепких утренников, и палый мертвый лист шуршал под ногами, как бумага. Андроныч, как всегда, был дома. Он имел какой-то пришибленный вид и тяжело вздыхал.
— Здоров ли ты, старина? — невольно спросил я.
— А ничего… — уныло ответил он, глядя в сторону. — Слава Богу, живем, пока Господь грехам терпит.
Мы напились чаю из походного медного чайника. Старик любил побаловаться “китайской” травкой и пил кипяток с таким видом, точно принимал смертельную отраву. После чая мы отправились на охоту; но гуси “сторожились” и не подпускали на выстрел.
— Это они всегда так-то перед отлетом гордятся… — объяснял Андроныч, извиняясь за неудачу. — Самая лукавая птица. Утка — та куды проще, потому как чином не вышла, значит, пониже. Ведь, кажется, глупая птица, а как отлично самое себя понимает.
К избушке мы вернулись с парой уток. Андроныч продолжал оставаться мрачным и как-то подозрительно оглядывался по сторонам, точно ожидая засады.
— Да что с тобой, в самом деле, Андроныч? — спрашивал я, когда мы вечером сидели у весело трещавшего костра.
— А так… ничего… Ужо вот утром не будет ли какой удачи? Утром-то птица кормится, ну, и не будет так сторожиться…
Как известно, у охотников всегда бывает с собой водка. Старик с какой-то жадностью выпил свою порцию, вытер рот полой армяка и проговорил шепотом:
— А он тут… недалеко бродит…
— Кто он?
— А сороковик…
— Сороковой медведь?
— Он самый…
Вертевшаяся около нас лайка Вогулка сердито заворчала и прижалась всем телом к хозяину.
— Вот-вот… — уже шептал Андроныч, усиленно вглядываясь в сгущавшуюся ночную мглу. — Кажинный день так-то… днем он дрыхнет, а ночью озорничает. Навяжется тоже тваринка… Как-то я тут, грешным делом, козу пристрелил… Ну, устал, ну, тащить ее домой тяжело… ну, я ее и спрятал в кустах… Значит, у ключика… да. И что же бы ты думал: прихожу это за своей козой утром, а от нее рожки да ножки остались… Он ее за ночь-то всю слопал… Как это, по-твоему, барин? Выходит, что это он, косолапый, за мной охотится… Еще как раз задавит, некошной* .
У охотников сороковик (сороковой медведь) считается самым опасным, почти роковым. На чем основан такой предрассудок — трудно сказать, но он крепко держится, вероятно, сохраняясь еще от того далекого времени, когда на Руси все считали “сороками”.
— А ты его видел, сороковика? — спросил я.
— А то как же? — удивился Андроныч. — Сколько разов… Он ведь кругом меня обхаживает цельное лето. Я и стрелять его пробовал…
Оглядевшись, старик прибавил уже шепотом:
— Пуля его не берет, вот главная причина…
— Может, от старости промахи даешь?
— Я-то? Ну, барин, такого баловства у нас не полагается… Это действительно которые богатые господа балуются зря, ну, это самое обыкновенное дело. Тоже вот со страху случается, то есть с господами… Туда же, идет на медведя, а у самого душонка трясется, как овечий хвост. Наезжали такие-то господа ко мне из города… да… Вот вроде тебя… да… Я им и берлог показывал… Все, значит, дело по форме. Перед Рождеством это самое дело было… Установил я их — четверо было, — супротив самого лазу в берлогу и учал травить зверя. Засунул в лаз-то лесину и мешаю ей, как мутовкой. Ну, он рассердился, сцапал лесину лапами и волокет к себе в берлог… Даже смешно это смотреть: зверина агромаднеющий, силища невероятная, а смыслов-то и не хватает. А как он заревел, ну, мои господа-то и того… убежали… Мне же его и пришибить пришлось.
Сделав паузу и почесав в затылке, Андроныч прибавил:
— Однако я тут два раза получил… Сперва господа заплатили мне за берлог, а потом заплатили за убитого медведя.
— Что же, по-твоему, уж все господа плохие охотники? — спросил я, обиженный за все благородное сословие охотников.
— Зачем — все… Попадаются и между господ. Один был, немец, Карла Иваныч… Бе-е-довый!.. Тоже вот с золотых промыслов наезжал… Харлампий Ефграфыч Ожигов… Не слыхали? Эти сами-то похуже медведя будут… А только таких серьезных настоящих господ мало. Сказывали мне про агличанина Грифеля, ну, тот еще почище будет, потому как один на один на медведя с рогатиной ходил. И здоров, и удал этот самый Грифель был. Посадит медведя на рогатину, да еще с ним по-своему, по-аглицкому, разговаривает… Со стороны-то даже, сказывают, смешно было смотреть.
Разговаривая, старик все-таки прислушивался к каждому шороху в лесу, который в темноте точно ближе подошел к нашей избушке. Эта иллюзия при борьбе света костра и наливающейся кругом ночной мглы известна всем охотникам. Что-то такое жуткое и хорошее, что заставляет молодеть. Все чувства получают особенную остроту, как в минуту надвигающейся, но еще не видимой опасности.
III
Ночью собака принималась несколько раз лаять на невидимого врага. Андроныч зажигал деревянный фонарик и выходил посмотреть, что делал как-то нехотя и с ворчаньем человека, которому не дают спать.
— Тоже навяжется обормот… Ну, чего лезет? Ничего не боится, потому как чует, что сороковик и что его никакая пуля не возьмет.
— А ты бы заговорил свою пулю?
— Я-то? И заговорил бы, да не умею… Это уж кому дадено колдовать-то, а мы этому не подвержены. Сказывают, что на промыслах есть одна такая-то женщина, которая настоящее слово знает… да.
Меня всегда удивляла эта непоколебимая вера простого русского человека в чудодейственную силу “слова”. Да, против “слова” не может устоять ни один зверь, даже такой лютый и смышлястый зверь, как медведь.
Старик не давал мне спать, и я долго лежал с открытыми глазами. Напало какое-то тяжелое раздумье. Ведь у каждого в известную пору жизни является свой роковой “сороковик”…
— Послушай, Андроныч, да ты как считаешь своих-то медведей? — спрашивал я, закуривая в темноте папиросу.
— А так и считаю… Обнакновенно, как все считают.
Я припомнил одного старика, церковного сторожа, который тоже считал “обнакновенно”, а получалась совсем особенная арифметическая выкладка, именно до двадцати счет шел обыкновенным путем, а потом получались такие цифры, как “двадцать десять”, “тридцать десять”, “сорок десять” и т. д. Пришлось “засветить” фонарь. Я присел к столу и достал оставшуюся в кармане мелочь.
— Андроныч, ну, давай считать твоих медведей… Старик подошел к столу. Я положил рядом два двугривенных.
— Ну, сколько будет?
— Два двоегривенных…
— А копейками?
— Ну, сорок…
— Теперь считай мелочью.
Мое подозрение оправдалось. Андроныч действительно отсчитывал “двадцать десять” и “тридцать десять”.
— Хорошо… Теперь, Андроныч, считай десятками. Сделай четыре кучки, в каждой по десяти копеек.
Оказалось две копейки лишних. Андроныч с удивлением смотрел на меня и почесывал в затылке.
— Вот так арихметика… — думал он вслух. — Ведь этак-то выходит, барин, что я уж одного медведя-то лишнего убил?
— Совершенно верно… Это уж будет сорок второй.
— Гм… Вот так оказия!.. Что же, по-твоему, мне опять начинать с самого начала?
— Да уж, видно, так, Андроныч…
После некоторого математического смущения старик повеселел и проговорил уже совсем весело:
— Ну, ин пусть будет по-твоему…
У святых могилок*
* “У святых могилок”. Эскиз. // Д.Н. Мамин-Сибиряк. Полное собр. соч. Издание Т-ва А.Ф. Маркс. — Петроград. 1915—1917. Т. 12.
Эскиз
I
Платон Шмаров, бывший сибирский исправник, шел по узкому степному проселку и отчаянно ругался.
— Подлецы… негодяи… канальи!.. Драть их всех надо… да. И еще как драть… Попали бы ко мне в лапы, так я бы им показал!.. Всю станицу бы перепорол… Разговор короткий: раз, два, три — и готово. У меня вся станица запела бы петухом…
Ругался Шмаров как-то особенно, точно стрелял словами, которые вылетали из-под щетинистых, желтых от табаку усов с сухим треском. Иногда он оглядывался, чтобы перевести дух, и, оглядываясь кругом, грозно спрашивал:
— Что?!..
Его строгое лицо, изборожденное сетью морщин, было покрыто бронзовым загаром. Щетинистая, давно не бритая борода придавала ему какой-то волчий вид, а серые детские глаза точно из противоречия смотрели добродушно и доверчиво — все остальное лицо сердилось, а глаза оставались добрыми. Для своих лет старик сохранился очень хорошо, и во всей фигуре и движениях чувствовалась николаевская выправка. Ни сборный костюм, приспособленный для дороги пешком, ни годы, ни старческая седина — ничто не могло вытравить военного закала. Помахивая длинной черемуховой палкой, Шмаров время от времени выкидывал разные военные артикулы, припоминая доброе старое время. Котомка за плечами казалась ему ранцем, и только смущали панталоны, заправленные в сапоги, чего “тогда” не полагалось. А Платон Шмаров “замирял” еще Шамиля, маршируя перед ротой, как на параде. Эх, все прошло, все миновало…
— Мошенники… жулики… архаровцы! — ругался старик, вышагивая солдатским шагом. — Где же ближе-то? От Коноплянской станицы по тракту до Плетешков двадцать три версты… так? А ближней дорогой на восемь верст меньше. Вот тебе и меньше!.. Три часа иду, а Плетешков и не видать. Хороших пятнадцать верст отмахал… Старый дурак, кому нашел поверить: казачишкам. “Тут ближе…” А я и поверил. Что-о?!.. Дурака свалял, а казачишки теперь надо мной же хохочут. Нет, погодите, я вам поккажу-у… Антихристы, душегубы, обормоты… Когда обратно поеду, непременно остановлюсь в Коноплянской и проберу всех. Раз, два, три — и кончено!.. Остолопы, мерзавцы, христопродавцы… рракалии!..
Настроение путешественника как-то не соответствовало ни времени года, ни окружающей обстановке, ни яркому солнечному дню. Кругом расстилалась безбрежная Барабинская степь, походившая на яркий восточный ковер — так было много невозможных, ярких цветов. В густой степной траве горячо били перепела, звонко стрекотали кузнечики, а в воздухе точно висела замирающая трель невидимых глазом жаворонков. От травы поднимался тяжелый аромат. Над цветами кружились пестрые бабочки. Самый воздух, казалось, жужжал и гудел от избытка наполнявшей его жизни. В вышине мертвыми точками стояли степные ястреба, зорко выглядывавшие свою добычу. Пыльная степная дорожка, точно посыпанная угольным порошком, колесила из стороны в сторону так, что Шмаров никак не мог угадать направления, по которому должны были показаться точно спрятавшиеся от него Плетешки. Где-то в стороне столбом поднимался густой дым — может быть, горела какая-нибудь казачья станица, может быть, занялась сама степь.
“Еще изжаришься, как заяц, — мелькнула в голове Шмарова тревожная мысль. — Прошлогодней сухой травы сколько угодно…”
Он начинал испытывать усталость. Потом хотелось пить. Табак оставался на самом донышке кисета. Одним словом, все одно к одному, как это случается только с доверчивыми путешественниками. Под конец Шмаров даже ругаться перестал, истощив весь запас ругательных слов, и шагал вперед по инерции заведенной машины. Как опытный пешеход, он знал, что теперь садится нельзя, а то разомлеешь и не поднимешься. На его счастье, когда силы уже начинали оставлять его окончательно, впереди обрисовалась, повитая синеватой дымкой степного марева, какая-то темная масса.
“Плетешки…— подумал он. — Вот бы хорошо молока напиться, а то холодного кваску… А ежели это лес? Ну, какой в степи лес…”
Старик даже протер себе глаза, чтобы убедиться, уж не блазнит ли ему. Нет, темная масса продолжала оставаться на месте. Он прибавил шагу. На глаз оставалось сделать версты полторы-две, хотя расстояние в степи, как на воде, трудно определить. Через полчаса Шмаров убедился, что темная масса — просто редкий березовый лесок, из которого поднималось до десятка столетних сосен. Очевидно, тут была вода, и Шмаров еще прибавил шагу. Скоро он начал уже различать отдельные деревья, и ему казалось, что в воздухе уже чувствуется свежесть, какую дает только одна вода.
— Эге, вот так штука!..— вслух изумлялся Шмаров.
Всего удивительнее было то, что около леса не было видно ни одной крыши или какого-нибудь признака жилья. Та же степь кругом, зеленая, цветущая, безграничная как море.
— Чье-нибудь имение,— думал он вслух.— На помещичью усадьбу похоже. Ни дать ни взять, как у нас в Тамбовской губернии.
Когда он подошел совсем близко к таинственному леску, оказалось, что он стоял совершенно одиноко в степи, на краю обрыва, мимо которого сочилась в зеленых зарослях безыменная степная речка. Сквозь редкую сетку деревьев можно было рассмотреть и Плетешки, до которых, как оказалось, отсюда было рукой подать.
— Вот так местечко…— думал вслух Шмаров.
Его опытный полицейский взгляд сразу открыл присутствие человека. Этот человек сидел на корточках в тени березы и что-то такое делал, нагибаясь к самой земле. Можно было подумать, что он молится, но неизвестный человек просто пил воду, черпая ее пригоршней из невидного в траве ключика. По полицейской привычке Шмаров осторожно подкрался к нему и строго проговорил:
— Что за человек?!..
— А мы, значит, рязанские будем…— певуче ответил небольшой сгорбленный старичок, снимая расейскую шляпу-гречневик. — Значит, Рязанской губернии…
— А паспорт есть? — еще грознее спросил Шмаров. — Знаем мы вас, Рязанскую губернию…
Старичок приветливо улыбнулся и полез за пазуху, откуда вытащил сверток тряпиц. Он медленно развернул их и достал несколько свернутых в трубочку бумаг. Шмаров, присев на траву, медленно принялся их читать. Тут был и паспорт на имя крестьянина Ильи Моисеева Гладкого, и увольнительное свидетельство от общества, и какая-то копия с прошения земскому начальнику, и даже афиша о престидижитаторе Маретти, который извещал почтеннейшую публику о своих представлениях. Старичок следил, как Шмаров читал его бумаги, и продолжал улыбаться. Господи, сколько народу перечитало эти бумаги, сколько всякого начальства, а взять нечего — все правильно, комар носу не подточит. Читая паспорт, Шмаров проверял приметы: шестьдесят четыре года — есть, лыс — есть, борода окладистая, седая — есть, глаза серые — есть, на левой руке половина мизинца рублена — есть, особых примет не имеет.
— Вот только рост у меня не подходит, — объяснил старичок. — Значит, меряли-то молодого, а сейчас я уже в землю расту. Предел, значит…
—Так, так…— соглашался Шмаров, свертывая бумаги в трубочку.
— Уж будьте без сумления…
— Куда? откуда? зачем?
— А, значит, Силантий…
— Какой Силантий?!.. Паспорт имеет?
— Вполне обязан… Он, Силантий, значит, на Алтае и, значит, письмо…
— Грамотен?
— Куда грамотен — ни в зуб толкнуть.
— Как же он писал письмо?
— А такого человека подыскал… Ну, значит, и пишет.
— Что он пишет?
— Разное… Все, значит, как есть, потому человек обстоятельный и вполне может соответствовать.
— И ты тоже можешь соответствовать?
— Тоже вполне, потому как опчество меня, значит, обдоверило… “Надеемся, говорят, на тебя, Мосеич”. Вот оно как…
II
Шмаров прежде всего снял котомку и сапоги, а потом уже зачерпнул из ключика воды походным стаканчиком и с жадностью выпил благодетельную влагу.
— Хорошо… — проговорил он, обращаясь к Мосеичу.
— Уж на что лучше… Первый скус. Ключик-то студеный…
Шмаров снял с себя поношенный пиджак и, расстегнув ворот рубашки, долго и тщательно мылся. Мосеич обратил внимание, что он очень уж фыркает, и решил, что “надо полагать: из господ”. В тени берез после степного зноя казалось так прохладно. Рассеянный свет падал золотой пылью. В траве тихо колебались жирные золотые пятна, точно они просачивались в землю. Место, вообще, было самое уютное, манившее на отдых. Повыше ключика, опушенные кустами, виднелись кучи каких-то камней. Шмаров обратил на них внимание и сделал опять сердитое лицо.
— Что это такое? — строго спросил он Мосеича.
— А камни…
— Для чего они здесь?
— Кто их знает… Даве в Плешках сказывали, быдто это святые могилки. Значит, башкирцы раньше здесь в степи жили, еще до кыргызов, ну, у них свои святые старички были… Вот они и похоронены.
— А откуда камней набрали?
— А это у них такой обычай: кто идет поклониться могилкам, тот и несет с собой камень. В том роде, как у нас свечи ставят…
— Вот дураки! — обругался Шмаров по адресу неизвестных богомольцев. — Да тут камня за двести верст не найдешь… Изволь-ка его тащить.
— А может, у кого грехи, ну, значит, и тащит, — просто объяснил Мосеич. — Значит, как у нас, по обещанию… Тоже вот у кого лихая болесть… значит, разное…
Шмаров, не торопясь, распаковал свою котомку. Сначала он разостлал на траве пестрый ситцевый платок, заменявший салфетку, потом добыл завернутые в бумагу “консервы”, т.е. вяленую на солнце и твердую, как камень, баранину, какую-то вяленую рыбу и несколько ломтей пшеничного хлеба.
— Эх, кабы котелок… — проговорил он, качая головой. — Сварить бы эту музыку и горяченького хлебнуть… А нехорошо с котелком идти: как раз за непомнящего родства бродягу примут.
Обернувшись к Мосеичу, он строго спросил:
— А ты за кого меня принимаешь?..
— Известно, из господ… Вся повадка, значит, господская.
— То-то!.. И господа господам разница…
— Значит, оно, конечно, бывают настоящие господа, и, значит, господа так… одно название…
— Дурак!.. Не нашли, видно, твои деревенские кого поглупее послать… Да и твой Силантий тоже дурак!
“Этакий мудреный барин… — думал про себя Мосеич, улыбаясь. — Этаких-то шляющихся господ у нас в Рязани в обжорном ряду сколько угодно”.
С трудом прожевывая тоненькие ломтики баранины, Шмаров опять вспомнил нанесенную ему обиду казаками Коноплянской станицы и начал ругаться с особенным ожесточением. Он перебрал весь свой лексикон и наткнулся на Мосеича:
— И тебя из Плетешков послали ближней дорогой? Ха-ха… Ах, старый дурак!..
— Ближе, сказывают, ну, я и пошел…
— Вот-вот!.. И я также поверил… Ты как придешь в Коноплянскую, так и скажи казачишкам, что, мол, вас, подлецов, исправник Платон Шмаров не забудет. Кланяется, мол, и помнит…
При слове “исправник” на Мосеича напала оторопь. Он хотел даже встать из вежливости, но Шмаров его остановил:
— Сиди, старый чорт… Прежде я был исправником, а теперь отставной козы барабанщик… Да. Когда вернусь из Петербурга в Сибирь, ну, тогда другое, и постоишь досыта, а теперь сиди. Да, так Силантий-то пишет?
— Все описывает, ваше высокое благородие… Значит, уж он все там вызнал. Земля, пишет, овчина овчиной, что касаемо травы — человека не видать, земли неочерпаемо, скотина ни по чем… Все, значит, в аккурат.
— Так, так…
— А мы, значит, захудали в Расе… Чересполосица одолела, земля выпахана, ренда — приступу нет, кругом начальство… Курицу некуда выпустить. А там приволье… Мы лесу-то и не видали, а там лес-то — в небо дыра, пишет Силантий. Он все, значит, вызнал и обозначил в письме… И пчела ведется, и рыбы по рекам уйма, и рябчики в лесу — оно при хозяйстве все пригодится. Силантий и присмотрел в аккурат.
— Так, так…
— По лесу, пишет, гриба всякого, ягоды…
Мосеич присел на коленки и откладывал открытое Силантием добро по пальцам. Его старческое лицо приняло блаженное выражение, а глаза блестели.
— Так, так… — повторял Шмаров, задумчиво расправляя свои щетинистые усы. — Бывает… И на Алтае есть хорошие места. Как же, слышал…
— Только бы Господь привел, ваше высокое благородие, — умиленно продолжал Мосеич, — значит, дойти дотеда… Мы, значит, господские были, ну, земли умаление, лесу ни-ни, скотинке негде пастись. Из последних силов, значит, вышли… Не у чего стало жить окончательно. Ну и порешили переселиться в Сибирь… Послали Силантия, значит, умственный он мужик, смышлястый. Только оно тово…
Мосеич при последних словах заморгал глазами и почесал в затылке.
— Ну, что Силантий? — спрашивал Шмаров.
— Водкой ошибается он… Не постоянно, а так, времем, когда на него такой стих найдет.
— Ну?
— Ну, и тово… У пьяного-то море по колено.
— А стоило бы его отодрать! — задумчиво проговорил Шмаров. — Вспрыснуть хорошенько… Да в морду, в морду! А?
Мосеич почесал за ухом и рассмеялся.
— Вспрыснуть-то оно можно, ваше высокое благородие, а морда отменена…
— Что-о?!..
Шмаров даже соскочил и размахнулся жилистым костлявым кулаком, но вовремя вспомнил, что вместе с мордой и он тоже отменен. Эх, если бы этот Силантий попался ему в свое время… Растянувшись на траве, Шмаров проговорил уже другим тоном:
— Значит, текут медовые реки, а на кисельных берегах сидит ваш Силантий…
— Около того…
— Ловко!.. Ах, вы, идолы… Надувает вас Силантий, а вы ему верите. Галманы!.. Разве можно верить пьяному человеку?
— Нет, уж Силантий вызволит… Уж он все обозначил: трава — во, земля — шуба шубой, вода…
— Ну ладно, пусть будет по-вашему. Приедете вы на Алтай, а вас оттуда по шеям. И даже весьма просто… Ведь и на Алтае люди живут и своей землей не попустятся. Еще Силантию вашему и башку отвернут…
— Невозможно, ваше высокое благородие! — горячо вступился Мосеич, растопыривая пальцы, чтобы еще раз пересчитать по ним алтайские богатства. — Есть у Силантия промашка, это точно, а только он уж все обмозговал в лучшем виде… Вы уж это напрасно. Как же он целую-то деревню будет обманывать? Тоже и совесть у каждого человека полагается…
— Совесть?!
Шмаров расхохотался и удушливо закашлялся.
— Совесть?!.. — повторил он. — Ох, уморил… Совесть?!.. Ха-ха… И у Силантия совесть?!..
Мосеич обиженно замолчал. Он сидел на траве, обняв колени руками. Постоянная ругань и хохот сибирского барина обозлили его. Разве господа могут что-нибудь понимать, когда им говорят настоящее? Что в Расе, что в Сибири — одна вера. Старику начало казаться, что и трава будто не такая зеленая, как была давеча, и ключик не такой студеный, и солнце не такое светлое и ласковое…
— Ну что, голова малиновая? — спрашивал Шмаров, когда пароксизм смеха прошел. — Бери ложку и хлебай медовую сыту да киселем закусывай… Разлюбезное ваше дело выходит. Ах, вы, мохнорылые…
Вместо ответа Мосеич начал собирать свою котомку. Он встряхивал головой и что-то бормотал про себя.
— Помещиками хотите быть? — приставал Шмаров, продолжая лежать в траве. — Туда же: “морда отменена”… Ах, вы, корежина несчастная!.. Да вас желторотые сибиряки вот как понужнут со своей-то земли, небо с овчинку покажется. Там такой народ, в Сибири, живет: варнак на варнаке… С одной стороны — варнаки, а с другой — челдоны. Это, значит, всех сибирских мужиков челдонами называют, да прибавь еще казачишек — их кошмой зовут. По-вашему — войлок, а по-нашему, по-сибирски — кошма…
III
Когда Мосеич начал прощаться, Шмаров его удержал и заставил опять сесть на траву:
— А ты не обижайся, ежовая голова, — говорил Шмаров, хлопая старика по плечу и подмигивая. — Понимаешь? В некоторое время, как в сказках говорится, и я пригожусь… хе-хе!.. И очень просто… Ты заметил, что я добрый человек?
— Около этого…
— Вот-вот! Только не тронь меня… да… Кто за всех ответит? Исправник Платон Шмаров… Ты думаешь, что я шутки шучу? Хе-хе… Нет, брат, было да сплыло… Шалишь!.. И никому: ни гу-гу!.. Понимаешь: соорудил себе котомку, взял палку — и был таков. Думают, что вот сбесился Шмаров, и ты то же, может быть, думаешь… Ну, да Бог с вами, я не злопамятен и никому зла не желаю.
Покачав головой, Шмаров огляделся и прибавил вполголоса:
— Ведь девять лет в отставке… да. Ей-Богу… Что-о?!.. Целых девять лет… Для друго это, может быть, наплевать, а я вот до чего дошел: весь вот тут, дома ничего не оставил. А ведь был и свой дом, тройка лошадей… Имею открытый характер, и всякий у меня пил да ел. Много было проедено и пропито, не сосчитать… Любил угостить, чтобы ничего не жаль. На, жри и чувствуй, каков есть человек Платон Шмаров. Главное, я всегда любил, чтобы свой характер уважить и чтобы все меня любили… По службе — гроза, а у себя дома — отец. Понимаешь?
— Оно, конечно, тово… случается…
— При моем-то характере и вдруг — пожалуйте в отставку. Хе-хе… Конечно, глуп был, понадеялся на себя. Да… Приятели были, друзья, ну, и прочее в этаком роде. Деньжонки тоже были скоплены про черный день… Понимаешь? Что-о?!.. Да, все как следует, одним словом.
— Уж это обнакновенно, ежели человек свихнулся… И у нас то же самое бывает, в самую точку, ежели который человеке замотался и, напримерно, себя потерял.
— Молчи, молчи… Понимаешь, какой я дурак-то был? Девять лет сижу, проедаюсь и жду… Везде прошения посылаю, хлопочу, обиваю пороги у начальства, надеюсь вообще… Одним словом, целых девять лет дурак, и больше ничего. Что было — все и проел… Все-таки не хочется быть хуже других… Понимаешь?
— Уж это известно…
— Вот-вот… Дошло дело до того, что друзья-то приятели меня же и начали обходить.
— В самый раз, как у нас в деревне, ежели который человек потеряет себя.
— Молчи, деревянный чорт! Хуже было: друзья-то приятели первые и начали из меня жилы выматывать. На смех стали подымать, как шута горохового… Обидно мне это или нет? Что-о?!.. На именины не пригласят, в карты сядут играть — показывай им деньги, а то в партию не примут. Даже, случалось, и кушаньем обнесут: другим подают, а мне мимо да мимо. Ну, я им всем покажу-у…
Мосеич опять сделал попытку встать, но Шмаров его опять удержал и грозно спросил:
— Что-о?!.. Куда? Паспорт имеешь?
— Помилуйте, ваше высокое благородие…
— Ах, да! Ну, не в этом дело… Сиди смирно и смотри на меня.
— И то смотрю…
— Молчать, негодяй!.. Не умеешь смотреть в глаза начальству. Ну еще посмотри… То-то!.. Что-о?!.. Я утихомирю…
Мосеич даже затаил дыхание и только как-то по-овечьи заморгал глазами. Шмаров огляделся кругом, взял его за плечо и проговорил, стараясь сдержать голос:
— Я уже тебе сказал, что девять лет был дураком… Так?
— Точно так…
— Молчи, говорят!.. Ну, а потом меня и осенило… Понимаешь? Лежу это как-то ночью, раздумываю про свои дела…. Да… Сколько одной бумаги напрасно извел — не стоит, одним словом, говорить. А тут у меня в башке искра мелькнула…
— Но-о?
— Верно… Думаю, что я дурака-то валяю, когда у меня, например, в Санкт-Петербурге родная тетка и притом эта самая тетка полная генеральша?
— Это уж обыкновенно…
— Да, полная генеральша… Выпала она у меня как-то из головы, а тут сразу все и припомнил. Сейчас же соскочил и накатал ей письмо. “Так и так, претерпел по службе и впал, можно сказать, в окончательное ничтожество”. Ну, пишу все-таки с достоинством… Понимаешь ?
— Весьма понимаю… У нас Силантий вот тоже пишет…
— Молчи, ради Бога, молчи!
Шмаров стал на колени и начал рассказывать с такой торопливостью, точно кто-то мог прийти и остановить его.
— Да, отправил письмо… потом заказал молебен Ивану Воину и начал ждать. Да, жду месяц, жду другой… Что-о? Хорошо. Еще отслужил молебен…
— У нас так-то в деревне служили молебны, только не Ивану Воину, а Соловецким угодникам, Зосиме и Савватию…
— Хорошо. Жду третий месяц ответа… Понимаешь? Ну, наконец, трах! Письмо… Распечатываю, а у самого руки трясутся. Пишет сама… Говорит: “Действительно, был у меня племянник, а только я его в глаза не знаю… Может, говорит, вы, милостивый государь, притворяетесь и совсем не мой племянник”. Ну, понятно, женщина, притом полная генеральша — что же она другое могла понять? В конце письма, однако, приписка: “Ежели, говорит, вы будете, милостивый государь, в Санкт-Петербурге, то очень рада буду с вами познакомится, чтобы сличить фамильные черты”. О-го-го… Вот оно куда пошло!..
Шмаров поднял палец вверх, вытаращил глаза и замер в этой позе.
— В самый раз, как у нас с Силантием, — заметил умиленно Мосеич.
— Ну, тут, брат, не вашим Силантием пахнет… Понимаешь: фамильныя черты… Сделайте милость, сколько угодно, милая тетушка. Что-о?! А я-то, дурак, сижу там девять лет, хлопочу, продаюсь, унижаюсь… Как приеду в Санкт-Петербург, сейчас к тетке: “Так и так, ваше превосходительство, имею честь представиться по всей форме”. Хе-хе… Вот какая штука-то выходит!.. А у тетки знакомые — тоже полные генералы… Стоит ей сказать одно словечко — хе!.. Понимаешь?
— У нас Силантий тоже пишет…
— Да отстань ты от меня с твоим Силантием!.. Дурак он и пьяница, а тут: полная генеральша. Хорошо. Сейчас она словечко полному генералу, а полный генерал, конечно, сейчас все поймет и скажет: “Почему вы, господин Шмаров, не обратились ко мне раньше?” — “Виноват, ваше высокопревосходительство, как я смел утруждать и беспокоить при своем таком ничтожестве…” — “Эх, братец, напрасно… Старайся”. И сейчас этакую записочку в департамент, где мое дело разбирается, а там уже у всех ушки на макушке. — “Пожалуйте, господин Шмаров… Извините, что немного заставили подождать”. Это девять-то лет “немного”… Ну, да все равно, только бы устроили все. Получи бумагу и сейчас опять в Сибирь, а там уж все, конечно, известно. Друзья-то приятели вот как забегают… “Ах, Платошка, да ведь мы, да ведь ты…” А я как будто все забыл, когда меня блюдом обносили, и делаю вид, что тоже рад… Что-о?! А по дороге в Коноплянскую станицу непременно заеду и всех разделаю под орех.
Мосеич поддался охватившему Шмарова воодушевлению, снял котомку и принял позу внимательно слушающего человека. Он начал сочувствовать бывшему сибирскому исправнику, видевшему сон наяву.
— А ведь это точно, ваше высокое благородие, ежели эту самую тетку ухватить за бока… Уж эти бабы, действительно, значит, воопче…
— Вот что, Рязанская губерния: как только Господь меня устроит и я вернусь в Сибирь, ну, того, может, и вам помогу чем-нибудь. Только уговор: в первую голову вашего Силантия выдеру… Уж, это как хотите!
— Что вы, ваше высокое благородие… Как же это возможно? Ведь он какой человек, значит: вполне может соответствовать.
— А ежели я его терпеть ненавижу, вашего Силантия? Что-о?!.. Он сам-то потом будет меня вот как благодарить. У меня все просто: рраз, два, три — и готово! А главное: тетка… У нея два каменных пятиэтажных дома в Санкт-Петербурге, восемь имений в разных губерниях, половина реки Невы ей же принадлежит, а наследник-то, выходит, я один… Х-ха!..
Бывший исправник окончательно заврался, заврался до того, что сам начинал верить себе. Тетка у него, действительно была в Петербурге, но скромно жила на Петербургской стороне, занимая меблированную комнату.
IV
Возбуждение, охватившее Шмарова, быстро сменилось усталостью. Он растянулся на траве и проговорил:
— Я сосну, братец, а ты посиди тут…
Мосеич повиновался. Его растревожило мнение сибирского строгого исправника о Силантие. А в самом деле, ежели, храни Бог, Силантий того… Одним словом, надо вызнать все обстоятельно.
Шмаров как растянулся, так сейчас же и захрапел. Зной быстро спал, потому, что набежала шальная грозовая тучка. Когда над самой рощей грянул удар грома, Шмаров сел и проговорил спросонья:
— Что-о? Паспорт имеешь?.. Куда, откуда, зачем?
— Да ведь это, ваше высокое благородие, Илья пророк, — объяснял Мосеич, откладывая крупные кресты при каждом всполохе молнии. — Ох, Господи, прости нас, грешных…
Ударил веселый ливень. Сквозь зеленую листву берез точно сеялись светлые дождевые капли. Шмаров и Мосеич перебрались под защиту самой большой сосны, где было совершенно сухо.
— Слава Тебе, Господи! — повторял Мосеич. — Напоил Господь землю-матушку…
— Грязно будет идти… — соображал Шмаров, поглядывая на свои изношенные сапоги.
— Что сапоги? Сапоги — пустое… Вон как травка-то обрадовалась дождичку. Грязь высохнет, а по прохладе легче будет идти вашему высокому благородию…
Они переждали дождь и начали собираться в путь. Мосеич, надев котомку, нерешительно проговорил:
— Так как же, ваше высокое благородие, насчет Силантия то-есть?
— Насчет Силантия?
Шмаров сдвинул строго брови, раскурил трубочку и проговорил властным исправническим тоном:
— Когда поеду из Санкт-Петербурга обратно, так я все разберу…
1899
Волчья песня*
* “Волчья песня”. Очерк. // Д.Н. Мамин-Сибиряк. Полное собр. соч. Издание Т-ва А.Ф. Маркс. — Петроград, 1915—1917. Т. 11.
Очерк
I
Короткий зимний день уже начинал смеркаться. На улице вьюга так и завывала, как голодный зверь. Когда Сила Мокин вышел из своей избенки, он едва устоял на ногах, — ветер так и рвал. Правда, что Мокин плохо держался на ногах, которые были застужены на тяжелой промысловой работе, когда приходилось по целым дням стоять в ледяной воде. Все это и сказалось. Теперь Мокин уже не мог работать, а промышлял разными делами. В Кушву (в Среднем Урале) наезжали постоянно золотопромышленники, искавшие счастья, и Мокин являлся одним из первых, долго топтался на одном месте и потом сообщал таинственным образом:
— А у меня есть на примете одно местечко…
Затем он таинственно добывал из-за пазухи или из-за голенища тряпочку, в которой были завернуты “знаки”: в одной тряпочке несколько долей россыпного золота, в другой — кварц с крапленым в него золотом, в третьей — с ползолотника платины. И разговор шел короткий:
— Верное дельце, ваше степенство! Вот как будете благодарить Силу Мокина…
В Гороблагодатском казенном округе все земли были открыты для частной золотопромышленности, и развилась настоящая золотая лихорадка. Некоторым повезло, и эти счастливцы являлись живым примером для всех остальных. В Кушве, как в центре всего Гороблагодатского округа, складывались целые легенды, как отыскивали золото, причем история повторялась с небольшими вариантами одна и та же: пришел мужичок, вытащил из-за пазухи грязную тряпочку и т. д. О тех, кто прогорал на промыслах, быстро забывали, как забывают дурной сон. Сначала мужички, действительно, говорили правду, и если случалось обмануть, то не по своей вине. Такое уж азартное дело, что они сами начинали верить в свои “знаки” и разные заветные места. Потом явились мужички похитрее, которые уже заведомо шли на обман, только бы соврать получше да сорвать задаток. Лучше всех в этом отношении проявил себя Сила Мокин, обманывавший направо и налево. У него прежде всего была подкупающая наружность — широкое бородатое лицо, смотревшие так прямо глаза; а потом Сила Мокин не лазил за словом в карман и умел заговорить зубы кому угодно, только слушай.
В “казенное время”, когда делали разведки золота казенные инженеры, Мокин участвовал в поисковых партиях и хлебнул горя досыта, вместе с другими, приписанными к казенным заводам, крестьянами и мастеровыми. Время было строгое, и казенное дело велось на военную ногу. Чуть что — сейчас казаки пропишут такую баню, что не скоро забудешь. Именно в это время Мокин набрался всяких сведений по золотому делу и знал все места кругом не на одну сотню верст, чем и воспользовался впоследствии, когда явились частные золотопромышленники, а он обезножел, как опоенная лошадь. Нужно и то сказать, что у Мокина была необыкновенная память: раз он увидел или услышал — точно топором зарубил.
Удивительнее всего было то, что несколько из указанных им мест “оправдали себя”, т.е. в них нашли обещанное золото. Другие мужики, промышлявшие обманом золотопромышленников, часто корили за это Мокина.
— Прохарчил опять местечко, безногий чорт!.. Этак скоро и житья не будет нашему брату. Все на тебя пальцем указывают…
— А кто его знал, что там золото оправдается! — говорил Мокин, разводя руками. — Зря сболтнул, за красный билет, а оно вон что вышло… Не моя причина, ежели у меня на золото рука легкая…
Вообще Сила Мокин пользовался известной репутацией, и чем он больше врал, тем больше ему верили. Последнее удивляло даже самого Мокина, когда он повторял, как урок, всем одно и то же. Люди, ослепленные жаждой быстрой наживы, точно теряли ум от одного слова “золото”.
Так промышлял Мокин больше десяти лет и жил себе помаленьку, хотя и случалось иногда голодать, когда не было работы. Надо же, в самом деле, как-нибудь жить, а у купцов все равно деньги дикия. Но года два, как дела у Мокина пошли совсем плохо, и счастье точно отвернулось от него. Придет, начинает врать — и ничего не выходит.
— Сбесились проклятые купцы… — ругался Мокин. — Все равно кому-нибудь другому поверят.
Так и выходило, что верили другим, и эти другие получали задатки.
— Знаем мы тебя, сахара! — говорили Мокину купцы и прибавляли: — Тебе, первое дело, шею нужно накостылять, старому чорту, чтобы не обманывал публику.
— Ах, Бож-же мой!.. да я… да провалиться на этом самом месте, ежели я…
— Ладно, разговаривай!..
Очевидно, всю практику у Мокина отбили более счастливые конкуренты, которые умели говорить другие, более убедительные слова. Старику приходилось все более и более голодать, одежонка обносилась, изба тоже сделалась холодной — одно шло к одному.
II
— Эх, какая непогодь! — ворчал Мокин, чувствуя, как холодный ветер точно ощупывал его дырявую шубенку, чтобы проморозить до самой души. — Ну, брат, шалишь!.. Вот ужо такую шубу сегодня укупим… да.
В последние годы заветной мечтой Мокина была шуба. Да, настоящая шуба из лохматой и жесткой степной овчины. Он, размечтавшись о будущем, даже чувствовал крепкий дубленый запах от этой шубы и скрытую в ней благодатную теплоту. Ведь Сила Мокин мерз и колел от холода целую жизнь, но тогда была молодость, а сейчас стало не под силу. Другой мечтой Силы Мокина было “горяченькое”. Раньше он мог питаться одним хлебом, а сейчас его мучил голод. Хорошо бы пшенную кашу сварить, горошницу, картошки пожарить, щи из крупы…
Сила Мокин шел и мечтал. Да, плохо его дело. Главное, старость начала одолевать. Того гляди, и помирать пора… Долго крепился старик, но дальше стало невмоготу, и он решил пустить последнее средство, которое берег про запас. У него, действительно, было одно заветное местечко с самым верным золотом, но он его берег про черный день, чтобы продать наверняка. Когда-то думал, что сделает заявку сам; но заявка стоила не меньше сотенного билета, да жди год или два отвода — хлопотать бедному человеку и конца-краю не будет. Нужда и нездоровье заставили прибегнуть к последнему средству.
— Прямо приду к Иван Митричу и скажу: на, получай, твое, значит, счастье! — думал Мокин, с трудом вытаскивая ноги из снега. — Невмочь стало…
Иван Митрич был великой силой. Он покупал и продавал прииски бесятками, и желающие попытать золотого счастья обращались теперь уже прямо к нему, избегая измотавшихся мужиков, обманывавших направо и налево. В несколько лет Иван Митрич разбогател и забрал великую силу. У него явился новый полукаменный двухэтажный дом, свои лошади и все остальные атрибуты туго сколоченного счастья.
На счастье Мокина, Иван Митрич оказался дома. Это был плотный, румяный мужчина, ходивший в “трухмальных” рубахах. Он узнал Мокина и весело проговорил:
— Ну, каково прыгаешь, старичок?
— Не до прыганья, Иван Митрич… Болесть одолела, работать не могу, есть нечего… Изнищал вконец. Вот пришел к тебе поговорить…
— Местечком обмануть хочешь?
— Зачем обманывать, Иван Митрич… Про запас оставлял местечко, ну, а уж теперь вконец устигла нужда… Хоть по миру итти, так в самую пору. Обносился, есть нечего.
Иван Митрич громко расхохотался.
— Ха-ха… Была у волка одна песня, да и ту ты перенял? — говорил он.
— В самый раз, Иван Митрич: истинно волком вою…
— Так уж ты того, Сила, кого-нибудь другого обманывать иди, а меня не разжалобишь. Стара шутка…
— Иван Митрич… ах, Боже мой… Да я… вот с места не сойти, ежели обману…
— Ладно, ладно… У вас у всех и слова-то одинаковыя…
— Да ведь мы чужестранных купцов обманывали, Иван Митрич, а тебя-то где обмануть!
Иван Митрич хохотал до слез. Очень уж просто хотел обмануть его вороватый мужичонка.
— Вот что я тебе скажу, Сила, — заговорил он, вытирая глаза шелковым платком. — Покажи мне, к примеру, как будто ты говоришь сущую правду…
— Иван Митрич, голубчик, да я…
— Нет, не выходит. Ну-ка, еще попробуй… Припомни, как прежде обманывал других, и говори. Двугривенный за труды получишь…
— Да, Иван Митрич, будь отцом родным… Правильное место, сам хотел заявку делать…
— Так, так… Дальше валяй.
— Не хватило, значит, силы-мочи… И место-то совсем близко, вскрышка верховика до песков всего два аршина, речка поблизости… Знаки правильные: со ста пудов песку будет падать верхних долей шестьдесят. Богачество… А главная причина в том, что совсем близкое место, прямо рукой подать. Другие протчие народы все дальше идут, точно золото схоронилось в какой трущобе; а оно совсем близко, под носом… Потому и осталось, что близко.
— Валяй, валяй… Совсем похоже на правду. Ну, так ты, значит, продаешь место?
— И даже очень, Иван Митрич… Задатку дашь, если милость будет, ну, пять красных бумажек, а там, глядя по делу, не обидишь старика…
— Значит, пай хочешь получить?
— Какой там пай!.. Как твоя милость пожалеет старика, — вот и весь пай.
— Ну, а где место-то?
Сила Мокин замялся.
— Сказать оно, конечно, отчего не сказать, Иван Митрич, только ты мне сперва задаток выдай!.. пять красненьких… Ну, тогда и сурьезный разговор будет.
Иван Митрич так и прыснул от смеха. Все старик говорил как правду, а тут сорвался.
— Нет, не вышло у тебя под конец, Сила!
— Иван Митрич, да сейчас провалиться, ежели вру. Ах, Боже мой!..
Иван Митрич сунул ему обещанный двугривенный и велел убираться.
— Нет, прежде ты лучше умел под правду говорить, а сейчас ничего не выходит.
III
Старик Мокеич отошел от Ивана Митрича в каком-то тумане. У него даже перед глазами рябило. А вьюга так и выла, точно хотела смести с лица земли старого промыслового волка.
“За что, Господи?” — думал он, напрасно перебирая в уме, к кому бы еще ему зайти.
Время стояло зимнее, глухое, а золотопромышленники наезжали в Кушву только под весну, о Великом посте. Идти домой, чтобы голодать и зябнуть — не стоило. Лучше уж околеть на улице, как бездомной собаке.
— Разве толкнуться к Пашке Горбунову? Еще, пожалуй, в шею попадет, ежели под пьяную руку…
Но выбирать было не из чего, и Сила Мокин потащился на другой конец завода, через плотину. Прежде у Мокина с Пашкой бывали дела, т.е. Мокин обманывал Пашку. Впрочем, и другие тоже его обманывали. Пашка уже лет пять, как прогорел окончательно и периодически пил запоем. Когда-то богатый купеческий дом, устроенный так же, как и у Ивана Митрича, быстро ветшал, и половина окон была закрыта наглухо ставнями. Калитка стояла открытой, — на дворе нечего было взять не то что ворам, а и самому хозяину. В кабинете виднелся, впрочем, огонь, и Мокин отправился на кухню, чтобы вызнать предварительно, в каком виде хозяин.
— В самом лучшем виде… — сурово объяснила старуха-кухарка.
Когда-то горбуновский дом был полная чаша, а сейчас из каждого угла веяло мерзостью запустения. Жену и детей Пашка выгнал и жил совершенно один, пропивая последнее. Мокин помнил расположение комнат и ощупью добрался до хозяйского кабинета. Пашка лежал на диване с папироской. Он повернул свое опухшее от пьянства лицо и спросил:
— Тебе чего нужно, идол?
— Павел Мартыныч, до вашей милости…
— Ах, ты… Подходи ближе, — я тебя тресну, а то лень подниматься.
— Виноват, Павел Мартыныч… Действительно, был такой грех: всего два раза обманул тебя. Хотел еще в третий раз обмануть, да ты тогда чуть меня не убил…
— И следовало убить… Так ты сейчас опять меня пришел обманывать? Убирайся… растерзаю…
— Какой же это разговор, Павел Мартыныч?.. Разве бы я посмел, ежели что… А местечко, действительно, есть… Я сейчас от Ивана Митрича… Прогнал он меня. “Не умеешь, грит, правду говорить, а ступай, грит, по-волчьи повой”. Ох, трудно, Павел Мартыныч… А местечко-то совсем правильное, для себя берег. Ну, а теперь не к чему стало и беречь… Помирать приходится…
Пашка засмеялся, как давеча Иван Митрич.
— Ну, ну, ври дальше, старый чорт!..
— Нечего мне врать: весь тут, дома ничего не оставил…
Покоры враньем наконец озлобили старика, и он начал ругаться.
— Ничего вы все-то не понимаете! — кричал он. — Когда врал, так все верили; а когда говорю правду, так не верите… да. А сами, как слепые котята у чашки с молоком; надо каждого рылом тыкать в молоко…
Этот взрыв негодования развеселил Пашку. Он удушливо хохотал, запрокинув голову. Вот так старичок, истинно сказать — уважил.
— Ай, дядька! Ну, позолоти еще… Ах, прокурат!.. Совсем позабыл, как и обманывать добрых людей… Прежде-то куда лучше обманывал. Похоже было на правду… С меня два раза тогда содрал задатки. Ну, ну, делай!..
Мокин впал в бешенство. Он бросил свою рваную шапчонку оземь и как-то захрипел:
— Я?!.. вру?!.. Да вы, идолы, разве можете понимать что-нибудь?!.. На нашем мужицком горбе выезжали всю жисть… Кровопивцы вы, вот что… Вам вот смешно, когда правду говорят…
— А ну, скажи, где золото?
— И скажу…
— Да я и сам знаю твое место… Так и называется: не положил — не ищи.
— А вот и врешь, Павел Мартыныч… Теперь уж, видно, я над тобой посмеюсь.
— А ну, посмейся…
Мокин имел ужасный вид. Бледный, с округлившимися глазами, он весь трясся, как в жестокой лихорадке.
— Я?!.. я вру?!.. — бормотал он в исступлении.
— Да ты место-то укажи… Соври еще разок, — ведь не дорого дано.
Старик подошел к нему совсем близко и с пеной у рта проговорил:
— Про Кривые Лужки слыхивал? Всего-то верстов с десять… Ну, там еще старые казенные ширпы остались… у ключика, где лоток надвое расходится…
— Будет, будет, уморил!.. Да кто Кривых Лужков не знает? Ах, ты, прокурат, чем надуть хотел…
Старик хотел еще что-то сказать, но только махнул рукой. Он поднял свою шапку с полу, нахлобучил ее и, не оглядываясь, вышел, как пьяный.
Утром его нашли замерзшим на заводском пруду. Старик, вероятно, выбрал дорогу поближе, обессилел и замерз.
Пашка Горбунов сделал заявку в Кривых Лужках и снова разбогател.
1899
Макарка*
* “Макарка”. Рассказ. // Д.Н. Мамин-Сибиряк. Полное собр. соч. Издание Т-ва А.Ф. Маркс. — Петроград, 1915—1917. Т. 11.
Рассказ
I
Петров день для всего Шайтанского завода являлся тройным праздником. Во-первых, в этот день “престол” в местной заводской церкви, потом фабрика закрывалась вплоть до Успенья и, в-третьих, что самое главное — конский праздник. С ранней весны, как покажется молодая травка и кончится тяжелая, зимняя, конная работа по перевозке руды, дров, угля и “металла”, сотни лошадей угоняют в горы, где и отгуливаются на вольных горных пастбищах, главным образом на местах больших куреней, где на свежей поруби бросается чудная горная трава. В Петров день табуны отгулявшихся в горах лошадей пригоняются на показ к хозяевам.
Как-то всегда случалось так, что Петров день выдавался солнечный, теплый и радостный. Так было и нынче. И праздничный колокол на деревянной колокольне гудел как-то торжественно. Рядом с церковью был заводской базар, а за ним большой “пригон”, куда загонялись лошади. С утра на базаре и церковной площади начали собираться кучки разодетых по-праздничному мастеровых. На уральских горных заводах щегольство, благодаря заработкам, очень развито. Везде мелькали красные кумачные рубахи, праздничные халаты из черного и синего сукна, новенькие фуражки. Конечно, щеголяла главным образом заводская молодежь, а старики довольствовались старинными кафтанами из домашнего сукна и войлочными шляпами. Женщин было не видно — они заняты дома праздничной стряпней. К Петрову дню съезжалось из соседних сел и заводов много гостей, и всех надо было угостить. Только самые древние старушки плелись в церковь, подпираясь длинными палками. Им дома нечего было делать.
До окончания церковной службы на базаре все лавки были заперты, и около них собирались кучки ожидавших выгона лошадей. У большинства в руках мотались узды и недоуздки. Говорили о лошадях, о дружной весне, выгнавшей раннюю травку, о далеком Матюгинском курене, где было устроено на нынешний год “пасево”.
— На Талом было лучше, — толковали старики.
— Лучше-то лучше, да начал Талый обрастать осинниками и березняками. И медведи теперь там развелись, сказывают. Для них осинник-то по весне первое дело… Нутро у него не действует, когда вылезет из берлоги, ну, а как хватит осиновой коры — его и проймет сразу. Смышлястый зверь…
— Уж это что говорить. На то поискать. Сказывают, нонешнюю весну четырех лошадей задрал, да ободрал штук с десять.
— Может, пастухи и оправдываются, ежели конския копыта предоставить, а то плати штрах…
— А что ты с него возьмешь, с пастуха? С голого, что со святого, не пуговицу сорвешь… Прошлогодним снегом заплатят… Разговор известный.
Тема о медведях была бесконечна. Между лошадью и медведем существовала неразрывная связь. Где кони в лесу — там и медведь, как их прямое дополнение. В среднем Урале во множественном числе не говорят “лошади”, а всегда — кони. Отсюда — конная работа, конный пастух, конный двор, конская сбруя и т.д. На конном празднике, конечно, не могло обойтись без рассказов о медведе. Сидевшие на церковной завалинке старики могли много порассказать. Многие встречались с ним в лесу глаз-на-глаз или видали издали. Всего бывало… На завалинке в числе других сидел бывший конный пастух Пареен, седой сгорбленный старик с вытекшим левым глазом и поврежденной левой рукой. Его два раза в конном пасеве подминал под себя медведь и чуть в последний раз не отгрыз напрочь правую руку. Одним словом, бывалый человек.
— Что же медведь? — рассуждал он авторитетно. — Это только со стороны страшно… Вон, спросите Ефима, скольких он залобовал1 Мишек.
— Что же Ефим? — послышалось сразу несколько голосов. — Ефим слово такое знает, ну, ему медведь нипочем… Этак-то и всякий бы на медведя ходил, ежели бы слово такое знал.
Старик Ефим сидел тут же и молчал, точно разговор шел о ком-то другом. Это был подслеповатый, худенький старичок с бородкой клинышком. Глядя на него, никому и в голову бы не пришло, что это — знаменитый медвежатник. Он был не шайтанский, а из глухой лесной деревни Бугай, затерявшейся в горах. Туда не было даже колесной дороги. Бугаевцы промышляли главным образом лесом, доставляя на фабрику зимой дрова и уголь, “сидели” деготь и смолу, “лесовали”, т.е. вели промысловую охоту на зверя.
— Ну, так как, Ефим? — спрашивал кто-то. — На котором медведе остановился?
— А на последнем… — глухо ответил старик, не любивший болтать зря. — Только никакого я слова не знаю… Это вы даже совсем и напрасно. А что касаемо медведя, так просто — глупый зверь и больше ничего… Ухватку надо его знать — вот и все.
— Ну, уж это ты напрасно, Ефим, — спорил старик с окладистой бородой. — Я своими глазами видел, как он скрадывал лошадиный табун… Ползет в чапыжник2 , как кошка. А в другой раз еду верхом, вдруг моя лошадь как храпнет — едва усидел в седле, гляжу, а он по стороне лесом мчится. Вот как стень3 мелькает и ни одного сучка не заденет.
— А я видел, как он лошадь драл, — рассказывал Пареен… — Он высторожил ее сбоку, когда она траву щипала… Известно, трава в зубах-то хрустит, ну, лошадь-то и не слышит, как он к ней крадется. Ну, а потом как кинется на нее, прямо на шею, и сейчас горло грызть… Она, милая, без ума несется по лесу, а он одной лапой за деревья хватается. Березки, которыя в руку толщиной, вместе с корнем выворачивал, пока не уронил ее наземь… Ну, я нагнал их и ничего не разберу: так одним комом по земле и валяются. Он ревет, лошадь тоже ревет… Я ухватил орясину и давай ею обхаживать по медведю. И все норовлю ему по носу изгадать… Однова шибанул-таки, ну, он тогда на меня кинулся. Растервенился вот как, а я ему в пасть всю руку сую… Едва успел нож добыть… Ну, как всадил ему нож-то в пузу — он и отшатился маненько, а потом как будто закряхтел… Идет, а у самого голова мотается, как у пьяного. Ну, я его тут орясиной и прикончил.
Благовест в церкви кончился, и старички направились к службе. На завалинке остался один Пареен. Богомольный был человек, а сейчас не мог. Старик все присматривал из-под руки на горку, зеленевшую своими покосами сейчас за прудом. По ней вилась та дорога, по которой погонят конский табун. Церковь стояла на этом берегу заводского пруда, и все будет видно, как на ладони. Никто не знал, как у старого пастуха замирало сердце от ожидания…
— Что-то позамешкались наши пастухи, — думал вслух Пареен. — Пора бы уж выгонять… Всегда выгоняли табун к благовесту. Покойный поп Яков вот как сердился, что мы мешаем православным молиться. А разве мы виноваты? Зачем коней морить…
К Пареену с базара подошла артелька молодых мужиков.
— Здравствуй, старик.
— Здравствуйте, молодые.
— Что это, сказывают, шестерых коней задрал в пасеве?
— Сказывают…
— Прежде этого не было. Ну, задерет одну лошадь, много двух…
— Прежде?
Пареен неожиданно рассердился и обругал молодежь молокососами.
— А какие ноне пастухи у вас? — угрожающе спрашивал он, размахивая палкой. — Разве это пастухи?!.. Эх, вы… Прежде-то, когда табуны гонял Макар Иваныч…
— Макарка?!..
— Для вас он зимой был Макарка, когда последним человеком в кабаке сидел, а когда садился на лошадь — Макар Иваныч был. Супротив него и пастухов не осталось… Сам в пастухах двадцать лет пробыл. Ничего вы не понимаете… У Макара Иваныча ни одного копыта не пропало, пока он пастушничал.
II
Знаменитый конный пастух Макарка лежал недвижим в своей избушке, которая, как гнилой зуб, засела на главной заводской улице между новыми домами заводских богачей. Макарка уже давно проживал бобылем, потому что “родная жена” давно оставила его за озорство и разные другие “качества”. От бывшего двора и надворных построек оставались одни ворота. В избе тоже было пусто, и она уныло глядела на улицу своими двумя покосившимися оконцами. Макарка лежал на лавке, недалеко от двери. Сейчас это был один скелет, обтянутый кожей. Широк был в плечах Макарка, высок ростом, с богатырской грудью, — и куда все девалось? Макарка умирал уже лет пять и никак не мог умереть. Изредка заходили проведать его знакомые, качали головами и участливо говорили:
— Давно бы тебе пора помереть, Макар Иваныч… Только напрасно маешься.
— И то напрасно… — спокойно соглашался Макарка. — Господь смерти не посылает, — вот и маюсь.
Тревожная была жизнь Макарки. Много раз его пьяного бивали насмерть, падал он с лошади и вместе с лошадью, драл его медведь — все сходило с рук. А разболелся он от самых пустяков — бросился останавливать перепуганный медвежьим ревом лошадиный табун, и обезумевшие от страха лошади вышибли его из седла и пронеслись ураганом по нему. Его подняли пастухи замертво и замертво привезли домой, где он пришел в себя недели через две. На нем, как говорится, не было живого места, но богатырская натура взяла свое — Макарка остался жив, хотя и калекой. Неблагодарность современников выразилась по отношению к нему в самой яркой форме, несмотря на то, что искалечился он на государственной службе. Его забыли при жизни… Это было хуже смерти. Вспоминали изредка благочестивые старики да старушки, да немногие, остававшиеся еще в живых, конные пастухи, как Пареен. Жизнь конного пастуха самая отчаянная и ответственная, и шли на эту работу только такие отпетые люди, каким в свое время был Макарка. Замечательно, что Макарка полгода пил горькую и занимался разными “качествами”, а когда садился весной на лошадь — делался совсем другим. В течение всего лета он напивался только один раз, именно в Петров день, когда выгонял табун “в гости домой”. Макарка знал в “лицо” каждую лошадь не только на своем заводе, но и с соседних сел и деревень. Он был и коновалом и объезжал диких степных лошадей, которых приводили на завод с далеких конных ярмарок. Лошадь для Макарки была все, и он “жалел” ее, потому что она была, по глубокому убеждению Макарки, гораздо лучше человека.
— Разве лошадь украдет? — рассуждал Макарка. — Разве она может обидеть? И людей бы на свете не было, кабы не лошадь…
И самые дикие лошади точно чувствовали любящую Макаркину руку и покорялись с первого раза, стоило ему только подойти. Вероятно, это был своего рода гипноз, а с другой стороны — Макарка не знал страха даже перед самыми отчаянными степняками, от которых отказывались самые опытные наездники.
— Он, Макарка, хотя и дурак бывает по зимам, а слово такое знает, — говорили про него, как говорили и про старого медвежатника Ефима.
Да, лежит в своей избушке всеми забытый Макарка и мучится. Какой день-то сегодня: все радуются, всем праздник, а он как привязан к своей лавке. И хоть бы одна живая душа вспомнила… С трепетом слушал он церковный благовест, — вот-вот погонят коней… По улицам проходили толпы народа, кто-то говорил, кто-то смеялся. Макаркино чуткое ухо ловило малейший звук, доносившийся с улицы. Он даже вздрогнул, когда в приотворенную дверь окликнул его тонкий детский голосок:
— Макарка, ты еще жив?
— Это ты Матрена Спиридоновна?
— Я-а… Маменька прислала туесок с квасом… да шаньгу…
Матрена Спиридоновна, девочка лет семи, не сразу вошла в избу, а сначала огляделась кругом. Она жила в соседях, и мать посылала ее к Макарке с разными домашними постряпеньками, квасом, молоком. Она приходилась какой-то дальней родней Макарке и по-бабьему жалела его. Девочка забегала охотно в Макаркину избушку и сообщала больному последние новости. Он любил слушать эту ребячью болтовню и называл девочку Матреной Спиридоновной. Переступив порог, девочка перекрестилась в передний угол и поставила свой туесок и горячую шаньгу на стол около больного.
— Скажи матери-то спасибо, что не забыла… Коней-то еще не гонят?
— Нет, ничего еще не видать… Народу около церкви и на базаре страсть сколько набралось… Все до смерти ждут коней… У нас, сказывают, буланая-то кобыла захромала… А у Вахрамеевых вороного жеребца медведь хватал… У Петуниных гнедой мерин потерялся, и копыт, слышь, не нашли.
По условию найма, пастухи при потере лошади от несчастного случая — медведь задрал или сама пала от болезни — обязаны доставлять хозяину ее копыта, а иначе платят полную стоимость потерянной лошади. Девочка говорила, как большая, и личико у нее было серьезное, как у большой. Она была черноволосая и смуглая, с большими круглыми глазами и тоненькой косичкой. Мать по-старинному одевала ее в сарафан. Бегала она, конечно, босая от снега до снега.
— Матрена Спиридоновна, а ты бы сбегала на базар, — просил Макарка. — Погляди, как выгонят коней на гору, и прибеги мне сказать…
— Поди, уж выгнали, — тоном большой ответила девочка. — Скоро на церкве трезвонить будут…
— Ну, так ступай, милая… Как пыль покажется на дороге — значит, коней гонят, ну, ты и беги стрелой.
— Уж я-то живой рукой обернусь, Макарка. Как ящерка прибегу к тебе.
— Вот-вот… Ступай с Богом.
— И то пойду. Тятька с уздой ушел за кобылой-то…
— Может, встретишь Пареена… знаешь, кривой Пареен? Ну, так скажи ему от Макара Иваныча поклончик да спроси, будет ли сегодня гоняться соловая кобылка кузнеца Сиволобова. Сам-то он помер, а остался зять… Потом узнай от Пареена, какие другие кони будут гоняться.
Когда девочка убежала, Макарка вспомнил, что забыл ей сказать о двух лошадях, которых некому было взять из табуна в гости. У одной по весне умерли от горячки и хозяин и хозяйка, а другой хозяин попал в острог, и дома остались одни ребята.
— Эх, сиротами придут кони к празднику-то, — думал вслух Макарка. — Некому и кормить будет… Других-то всех разберут, а эти в загоне сиротами останутся.
Макарка лежал на своей лавке и волновался. В его воображении рисовался целый ряд сымых обидных картин. Да, кажется, давно ли он все лето проводил в горах с табуном… Что могло быть лучше такого кочевья? Целый день верхом на лошади, а вечерком с другими пастухами у своего балагана. Курится огонек, идут разговоры, пастушьи собаки из киргизских волкодавов стерегут собранный в загоны табун… Хорошо летом в горах… пахнет свежей травой… наносит свежим дымком от лошадиного курева, которое раскладывалось для отгона одолевавших коней комаров и мошкары… Короткий, но бодрый сон. Утром еще стелется густой туман по траве, а Макарка уж в седле… Он слышит, как фыркают лошади, как играют молодые жеребята, как зовут ржанием кобылки оставшихся в табуне жеребят… Хорошо. Весело на душе… А солнце восходит над горами, такое большое, без лучей, и быстро подбирает ночную росу…
— Хоть бы одним глазом Господь привел взглянуть, — продолжает думать Макарка. — Поглядеть бы и помереть… Ей-богу, сейчас бы помер, а не маячил бы напрасно. Прибирает же Господь других, а меня, видно, забыл.
Отзвонили в церкви, а Матрена Спиридоновна не возвращалась. Макарка “услыхал тишину” — это табун спускался с горы к городской площадине, и вся толпа замерла. Он помнил этот момент, когда был еще мальчишкой, и потом, когда мчался впереди всех с длинным пастушьим хлыстом. Вот слышится надвигающийся гул от тысячи конских копыт… перезвон ботал, окрики пастухов… хлопанье пастушьих хлыстов… Табун прогонялся по улице, где стояла избушка Макарки. Звуки нарастали, ширились… А он, беспомощный, жалкий, забытый всеми, дышал ими, если так можно выразиться… Вот уже совсем близко… Макарка знал, что табун ведет главный пастух Спирька Косой, и слышал, как он ловко орудовал своим хлыстом. Прежде, бывало, впереди табуна скакал Макарка, а теперь его сменил Спирька Косой…
Табун пронесся под окнами Макаркиной избушки. Лошади жались одна к другой, сбивались с ноги, бросались по сторонам… И опять хлопанье пастушьих хлыстов, веселый топот, неясный гул уходившей вперед головки табуна.
— Господи, хоть бы поглядеть одним глазком! — стонал Макарка, напрасно стараясь подняться на локти.
III
Матрена Спиридоновна вихрем донеслась до церковной ограды и сейчас же забыла о своем поручении, потому что именно в этот момент на горе показалось облако пыли.
— Гонят!.. Гонят!.. — послышались голоса.
Девочка вместе с другими бросилась на берег пруда и замерла в ожидании. Табун спускался с горы широкой лентой, оставляя за собой столбы пыли. Вот уже голова табуна скрылась за первыми избушками улицы Пеньковки… Слышен далекий топот и звон ботал… Вот показался впереди табуна главный пастух Спирька Косой и начал сдерживать напиравших молодых лошадей, — нужно было провести табун по узкой заводской плотине, где они могли столкнуть друг друга в воду.
— Вон наш — Воронко! — кричал кто-то, хотя на таком расстоянии и трудно было узнать свою лошадь. — Ей-богу, он… А Спирька ловко зажаривает, косой чорт!..
Плотина несколько задержала движение табуна, и он двинулся полным ходом только по улице, которая вела мимо избушки Макарки прямо к церкви. Толпа замерла… Вот вылетел из-за угла на своем гнедом иноходце Спирька Косой и оглушительным хлопаньем своим длинным пастушьим хлыстом принялся загонять молодых лошадей к изгороди за базаром. В голове табуна всегда бежали самые молодые лошади, в середине бежали матки со своими жеребятами, а в хвосте бежали старые, опытные лошади, которых выгоняли с горных пастбищ уже не в первый раз.
Конные пастухи были сегодня героями дня и проявляли много совершенно ненужной энергии. Отгулявшиеся за два месяца лошади тоже выказывали излишнюю бодрость и не узнавали своих хозяев, особенно молодые, которые совсем одичали.
— С праздником, народ православный! — здоровался Спирька Косой, слезая со своего взмыленного иноходца. — Получайте дорогих гостей…
Это был самый торжественный момент. Все наперебой бросились разбирать своих воронков, чалок, рыжих и гнедых, чтобы вести домой в гости. Отдельно стояли хозяева задранных медведем лошадей. Для них не было праздника… Вынуть из живого хозяйства лошадь много значит, особенно, когда в большинстве случаев не на что купить другую. Матрена Спиридоновна разыскала свою буланую кобылу, а когда отец надел на нее узду, торжественно повела ее домой, где было приготовлено и сено, и овес, и ржаные сухари, круто посыпанные солью. Кобыла отгулялась на диво и даже излишне раздула живот. Дома уже ждали гостью. Все ласкали ее, совали кусок хлеба, гладили и не знали, чем и как проявить свою радость.
— Очень уж живот у нее велик, — говорила мать. — Тяжело ей потом будет возы-то возить.
— Ничего, живот-то на работе в одну неделю подберет, — успокаивал ее отец. — За зиму в ниточку вытянется…
С далекого перегона лошадь нельзя было поить, и ее поставили к сухому сену выстояться и подобрать пот. Матрена Спиридоновна не отходила от нее и раза три даже пролезла под брюхом без всякой надобности, а так, для озорства. Кобылка была умная и смотрела на нее такими добрыми глазами.
Когда уже сели обедать, Матрена Спиридоновна вспомнила о Макарке. Она всплеснула руками и проговорила в ужасе:
— Мамынька, ведь Макарка-то зачем-то послал… шибко наказывал, а я и забыла…
— Дорогой, видно, потеряла? — шутил отец.
— Ничего, вот понесешь ему чашку горячих штец, так он тебе в другой раз скажет, — успокаивала мать. — Охота и ему горяченького-то похлебать… Тоже всем праздник.
Макарка лежал один, изнывая от тоски. Когда появилась Матрена Спиридоновна с чашкой горячих щей, он ничего не сказал ей, а только поморщился.
— Макарушка, голубчик, прости ты меня ради истинного Христа, — слезливо говорила Матрена Спиридоновна, переступая с ноги на ногу. — Как есть все перезабыла, что ты мне наказывал… До базара бежала — все помнила, а тут и забыла, как к церкви подбежала.
— Ладно, ладно, Бог тебя простит… А ты сбегай еще раз…
— Как ящерка побегу…
— Ну, так ты беги к пригону… да… там две лошади должны оставаться… их некому взять… Одна-то Савоськи Конюхова, который по весне помер от горячки вместе с хозяйкой, а другая Ефима Коврыгина, который в остроге сидит… Поняла?
— Все до ниточки поняла, Макарка…
— Ну, так ты погляди и прибеги сказать… Да не забудь смотри.
Девочка побежала к пригону во весь дух, чтобы быстрей загладить вину. Она вернулась раньше, чем Макарка ожидал.
— Ишь какая востроногая! — похвалил Макарка.
— Стоят… обе… в пригоне… — рассказывала Матрена Спиридоновна, едва переводя дух. — Савоськина-то сивая… а коврыгинская гнедая… белоглазая… левое ухо порото… Ребятишки-то прибегали… и по кусочку принесли… коврыгинские-то вот как ревут…
— Так, так… Ах, как это нехорошо! — жалел Макарка. — Ведь скотина тоже понимает, сердечная… Все кони по домам разобраны, а эти сиротами остались… нехорошо и даже грешно…
Подумав немного, Макарка прибавил:
— Вот что, Матрена Спиридоновна, беги-ка ты живым духом к церковному старосте Маркелу… Знаешь, где живет?
— Ну, вот…
— Ну, так придешь к нему и скажи, что, мол, меня прислал к тебе Макарка и слезно просил принять в гости коней-то осиротелых… Так и скажи. Луче, мол, нищему не подать, а богову скотину накормить… Богатый Маркел-то, и душа в ём добрая, ежели не пьян… Ну, так поскорее, Матрена Спиридоновна.
Церковный староста Маркел выслушал внимательно “посла”, тряхнул головой и сказал:
— Правильно говоришь, птица… Макарка-то поумнее нас себя обозначил, что про чужую скотину не забыл. Настоящий, значит, пастух, а вот других-то таких не осталось. Я-то торопился из церкви домой и недоглядел, какие кони остались в пригоне. Скажи Макарке поклончик, да еще скажи, что староста Маркел позаботится обо всем…
Когда Матрена Спиридоновна вернулась, Макарка лежал на полу мертвый. Он, очевидно, хотел переползти со своей лавки к окну, но по дороге умер от натуги.
1904